За соседним столом сидели, сгрудившись, человек шесть. Из тарелок, что стояли перед ними, шел приятный парок.

Яков Яковлев был зол. Приближается пасха, надо детей приодеть, припас заготовить, а денег чуть! Жулик этот Шибаев! Одних гарусных кушаков Яковлев сдал ему двести шестнадцать, а сколько бумажных? Наработал рублей на двенадцать, а получил четыре рубля шестьдесят копеек. Что на них приобретешь? Все надежды на Трофима — если он не выручит, загрызет Варвара… Не Варвара, а чистый варвар! Знать ничего не желает: добывай денег на пасху! «Чем я хуже других?» Толкуй с бабой! У кого добыть? Добро бы у Гучковых работал — там народу больше тысячи: всегда найдется, у кого трешку перехватить. А у Шибаева разве фабрика? Так, лабаз, — три десятка работников и жулик хозяин. У кого тут разживешься. А Варваре все нипочем: добудь — и весь сказ!

Явился Трофим. Братья, а ничуть не похожи. Яков длинный, с лицом постным, скучным и глубоко запавшими глазами, а Трофим коротышка, с брюшком и круглым лоснящимся лицом.

— Сказывай, зачем я тебе понадобился.

Так сразу и не скажешь: еще сбежит, когда деньги попросишь.

— Давай раньше чаек закажем, за чаем и поговорим.

— Это для чая-то я пять верст отшагал?

— Можно и водочки заказать, — согласился Яков. — Человек, два стакана!

— Закусочку прикажете? — спросил официант.

Яков вопросительно взглянул на брата.

— Ты заказываешь, ты и выбирай. Хошь воблу, хошь поросенка. Ты хозяин, — скороговоркой откликнулся Трофим.

Якову было тошно: не угостишь — Трофим и слушать его не станет, а угощение денег стоит. А вдруг Трофим откажет, как тогда перед Варварой оправдаться?

— Ты чего, Яков, задумался? Может, у тебя денег нет?

— Как так нет? Есть! Давай нам того, что у них в тарелках. — Он показал на соседний стол.

— Селяночку московскую?

— Вот-вот, селяночку эту самую.

Официант принес стаканы с водкой, две тарелки остро и приятно пахнущей селянки. Братья чокнулись, выпили.

Яков сразу охмелел, и ему вдруг обидно стало за свою извечную нужду, за свой страх перед Варварой.

— Может, еще водки хочешь? — обратился он к Трофиму.

— Можно и еще.

— Человек, еще водки!

— Закусочку прикажете?

— Закусочку? А как же! Тащи поросенка! Как, Трофим? Одобряешь поросенка?

— Хошь воблу, хошь поросенка. Ты хозяин.

— Тащи поросенка!

Выпили по второму стакану, заели поросенком.

Еще обиднее стало Якову: «Кого он угощает? Перед кем унижается? Перед младшим братом, которого всегда считал подлецом: доносчиком в полиции служит!»

— Ты почему молчишь? — набросился он неожиданно на Трофима. — Я тебя водкой пою, поросенком кормлю, а ты молчишь?

— С чего это ты? — миролюбиво спросил Трофим. — Пригласил братца, угостил и вдруг лаешься.

— А ты почему молчишь? Почему не спрашиваешь: «Брат Яков, может, у тебя нужда какая?» Старший брат тебя водкой потчует, поросенком кормит, а ты молчишь! — Вдруг он вскочил. — Кто я тебе? Брат или не брат?

— Яков… Яков…

— Сам знаю, что Яков! А ты, подлец, Якова не уважаешь! — Он схватил со стола стакан, швырнул его на пол. — Видал? Так я вас всех!

— Кого это всех?

— И тебя! И Шибаева! И Варвару! Всех!..

Прибежал хозяин.

— Чего, варнак, разошелся?

— Хочу, потому и разошелся!

— Плати и уходи, не то…

Трофим, крадучись, подобрался к двери и исчез.

Яков явился домой поздно. Били ли его, или он подрался с кем-то, не помнит. Тело ныло, лицо — в кровоподтеках. Попало ему и от Варвары — она его и за волосы таскала и по щекам хлестала, но он сносил побои молча, с обычной покорностью. Денег у него не оказалось: Варвара искала и по карманам, и за подкладкой пиджака, и даже в шапке.

Яков свалился на пол и тут же уснул.

Проснулся он рано. Жена, дети еще спали. Тихо, чтобы не потревожить семью, Яков вышел во двор» умылся у колодца, почистился и направился в губернское жандармское управление.

— По какому делу? — спросил у него дежурный.

— К их превосходительству.

«Их превосходительство» генерал Воейков явился к девяти часам.

— Важное сообщение имею сообщить.

— Говори!

— Могу указать вашему превосходительству на одного опасного смутьяна.

— Чем он так опасен?

— Он говорит, что скоро будет свобода, что все сословья сравняют.

— И ты ему поверил?

— Не поверил, ваше превосходительство.

— То-то, чего спьяна не сболтнешь.

— Он не был пьян, ваше превосходительство.

— Значит, дурак.

— Ваше превосходительство! Он еще сказал, что на фабриках живут студенты из господ. Они народ обучают и запретные книжки раздают.

Генерал подошел к Яковлеву:

— Ты где работаешь?

— У Шибаева, ваше превосходительство.

— А смутьян этот?

— Работал у Турне, теперь нигде не работает, ходит по трактирам и народ смущает.

— Звать его как?

— Васильев Николай.

— Как зовут?

— Николай Васильев.

— Где живет?

— Не знаю, ваше превосходительство. Но знаю, где его найти.

— Где?

— На Разгуляе. В трактире Куринского.

— Когда он там бывает?

— По воскресеньям, всегда с утра.

Генерал раскрыл дверь:

— Майора Нищенкова ко мне!

Быстрые шаги с серебряным перезвоном. В кабинет вошел грузный офицер с пушистыми черными усами.

— Переоденьтесь, майор, и вызовите двух агентов в штатском, и отправляйтесь с… Как тебя зовут?

— Яковлев, ваше превосходительство!

— И отправляйтесь немедленно с Яковлевым на Разгуляй.

— Сюда доставить?

— Сюда.

Офицер направился к двери, а Яковлев остался стоять на своем месте.

— Ты чего?

Лицо Яковлева стало сразу жалким, как у нищего, к которому приближается хорошо одетый человек.

Генерал хорошо знал свою клиентуру.

— Майор, — позвал он офицера.

— Слушаюсь!

— Когда закончите, дадите Яковлеву пятерку.

Через час выводили Николая Васильева из трактира, и жандармский майор Нищенков, прежде чем сесть в пролетку, дал Якову Яковлеву пятирублевую кредитку.

Но зря раскошелился Воейков.

«Смутьян» вошел в кабинет неторопливым шагом, остановился посреди комнаты и приветливо взглянул на генерала — так смотрит мастеровой, которого пригласили на дом для починки замка или для иной какой-нибудь поделки.

— Садись, Васильев.

Васильев нажал на спинку стула, проверяя его прочность, сел и положил руки на колени.

Генерал был несколько огорошен: простое лицо, изрытое морщинками, спокойные глаза, несуразная бороденка кустиками, длинная худая шея. Неужели это один из «главных»?

— Где ты вычитал, что скоро будет свобода?

Васильев улыбнулся.

— Кто меня учил читать? Сроду я книжки в руках не держал. Неграмотный я.

— Но про свободу говорил?

— Про какую свободу? Я уж, почитай, месяца три свободен. Как прогнал меня господин Турне с должности, так все время свободным бегаю.

— За что прогнал тебя Турне?

— Садовником служил я у господина фабриканта Турне, а теперь он сад вырубил. Не нужен ему больше садовник.

— Чем кормился эти три месяца?

— Старое белье покупаю и продаю. Семейство у меня небольшое, сам-два, двугривенный в день заработаю и на прокорм хватает.

— И на трактиры хватает?

— В трактирах-то я и промышляю. Когда человек недопил, он с себя рубаху скидывает и за гривенник ее отдает.

— Вот какой ты, Васильев! Вместо того чтобы остановить несчастного человека, ты его грабишь, последнюю рубаху с него снимаешь.

— Кормиться-то надо, ваше превосходительство, — спокойно ответил Васильев. — Один одно делает, другой — другое. Все кушать хотят.

— Ты ведь ткач. Почему ремесло бросил?

— Не кормит ремесло. Посудите сами, ваше превосходительство: круглый месяц стоишь за станком по двенадцать-четырнадцать часов, а зарабатываешь три-четыре рубля. Разве на эти деньги проживешь? Определился садовником. Жалованье небольшое, но своя грядка, своя картошка, своя капустка.

— Яковлева давно знаешь?

— Давно, ваше превосходительство. Мы с ним у Турне в одной мастерской работали.

— Дружил с ним?

— Пьяница он, ваше превосходительство, а с пьяницей какая дружба? За водку отца-мать продаст.

— А с кем ты дружишь?

— Вот у фабриканта Турне сторожем служит бывший солдат Гермоген. Из духовного звания. Лет ему, почитай, не меньше семидесяти, а всем интересуется. Особенно солнцем. И так занимательно рассказывает, что, бывало, сядем с ним на скамеечку после обеда, а встаем, когда уже луна на небе.

— А еще с кем дружишь?

— Почитай, все. С фабричными как-то разошелся: у них свои дела, у меня — свои. Встретимся на улице или в трактире — говорить не о чем.

Глядя в спокойное лицо Васильева, генерал думал: «Продувная бестия или дурак?»

— Петра Алексеева знаешь?

— А как же, — оживившись, ответил Васильев. — Как его не знать? Гвоздик нужен — к Алексееву, шило нужно — к Алексееву, за керосином — к Алексееву.

— Это ты про какого Алексеева?

— Как про какого? Про Петра Гаврилыча, что на Пятницкой торгует.

«Продувная бестия или дурак?» — опять подумал Воейков.

— А Алексеева Власа знаешь?

— Власа? Нет, ваше превосходительство, такого не знаю.

— А он тебя знает.

— Вот это возможно. Если он ткач, то, возможно, работали у одного хозяина. Если он пьяница, то, возможно, рубаху мне продавал. Разве упомнишь всех, с кем работал или кого в трактирах встречал? Невозможно, ваше превосходительство, сами посудите.

Воейков ни одному слову не поверил, но внутренней убежденности, что Васильев говорит неправду, тоже не было: так естественно лилась его речь, так логичны были его объяснения.

22

Столько народу было арестовано в последние дни, что Петр Алексеев сразу понял, зачем он вдруг понадобился управляющему Григорьеву. Он ушел с фабрики, чтобы больше туда не возвращаться. Жалко было вещей, но что поделать? И паспорт остался в конторе…

Начинается новая жизнь — нелегальная, и к этой жизни надо готовиться. Квартира у него имеется: в домике, который скрывается за березами. Он скажет хозяйке, что надумал переехать раньше срока, — это не вызовет подозрений. С работой также уладится: день тут, день там, — с голоду не умрет. Но как быть с народом? Где встречаться, где читки устраивать? Ведь с народом необходимо поговорить, особенно теперь, когда всех растревожили аресты.

Петр Алексеевич решил посоветоваться с товарищами.

Квартира на Пантелеевской улице помещалась в глубине двора, в отдельном флигеле. Низкий забор из ржавых листов кровельного железа отделял двор «вдовы сенатского регистратора Е. А. Корсак» от соседней церковной усадьбы. Перед флигелем несколько черных грядок, кругом кучи щебня.

Весна в этом году была ранняя, дружная: деревья уже зеленели, из земли буйно шли травы.

Алексеев склонился, чтобы сорвать травинку, и украдкой глянул, на месте ли «сигнал» — ситцевый платок в крайнем окне. Все в порядке! Он поднялся на низенькое крылечко и без стука раскрыл дверь в кухню.

Ольга Любатович в цветастом халате стояла возле плиты и ножом переворачивала ломтик хлеба на шипящей сковородке.

— Петр Алексеевич, — обрадовалась она, — хорошо, что вы пришли! — Она бросила нож. — Идемте в комнату!

— Зачем я так срочно понадобился?

— Беда, Петр Алексеевич! Васильева арестовали!

— Когда? Где?

— Только что, в трактире на Разгуляе.

Петр Алексеевич шагнул к двери, распахнул ее, и первое, что он увидел — Дарья! Она стояла, прижавшись к стене, и, плача, причитала:

— Милые вы мои!.. Хорошие вы мои!..

К дивану придвинут стол. На диване сидят Софья Бардина и Бетя Каминская с одинаковыми прическами — взбитые спереди и коротко остриженные сзади, — в одинаковых беленьких платьях.

На стульях вокруг стола — Семен Агапов, взлохмаченный, словно не успел сегодня причесаться, Пафнутий Николаев в белой рубахе без опояски и крупный, в обтянутой гимнастерке Чикоидзе. Иван Джабадари в длинном сером архалуке шагает по комнате.

На столе самовар и чайная посуда.

— Петр Алексеевич! — кинулась к вошедшему Дарья. — Милый ты мой!.. Хороший ты мой!.. Николая-то моего арестовали… Что я буду делать? Что я, несчастная, буду делать?

— Опять сначала! — сердито проговорил Джабадари. — Ведь мы с тобой уже договорились. Деньги я тебе дал. Купи хлеба, колбасы, папирос и отправляйся в жандармское управление. Отнеси Николаю передачу, попроси с ним свидания. Понятно?

— Милый ты мой!.. Хороший ты мой!.. Не пустят меня в это самое правление.

— Что ты, Дарья, — насмешливо сказал Пафнутий Николаев. — Такую красавицу и вдруг не пустят?

— А ты пореви, — вмешался Семен Агапов. — Слезы у тебя, как вижу, дешевые.

Дарья метнула злой взгляд в сторону Николаева и Агапова, но тут же ее жирное лицо расплылось в угодливую улыбку:

— Милые вы мои!.. Хорошие вы мои!..

К Дарье подошла Бетя Каминская.

— Дарьюшка, сделай так, как Михаил тебе советует. И чего ты убиваешься? Подержат Николая несколько дней и отпустят.

— За вас он пострадал… За вас… Милые вы мои!.. Хорошие вы мои!..

— Перестань реветь! — строго проговорил Петр Алексеевич. — Николай там без хлеба сидит, а ты тут ручьем разлилась. Нужен он там, твой Николай!

Подействовала ли строгость Алексеева или что-то иное, но Дарья как-то сразу подобралась, вытерла лицо краешком платка, низко поклонилась:

— Пойду, милые вы мои… Пойду, хорошие вы мои…

Когда Дарья ушла, Алексеев спросил:

— Откуда она этот адрес знает?

— Была тут один раз с Николаем.

— Скверно! Надо немедленно переменить квартиру.

— Неужели… — начала Бардина.

— Да! — оборвал ее Алексеев. — От нее можно ожидать любую пакость. А нам, товарищи, необходимо во что бы то ни стало центр сохранить.

— Друзья, — мягко сказал Чикоидзе, — мне кажется, что нам не следует так поспешно уходить отсюда. У нас имеются обязательства по отношению к рабочим. Они будут ходить сюда встревоженные. Нам надо их ободрить, успокоить, а не скрываться от них. Мне кажется, что своим бегством мы возбудим в них недоверие, и вся наша полугодовая деятельность пойдет насмарку.

— Но для этого нет нужды всем оставаться, — настаивал Петр Алексеевич.

Бардина закуталась в шаль, словно ей внезапно стало холодно.

— Прав Петр Алексеевич, прав и Чикоидзе. Нам надо съехать с этой квартиры, и чем скорее, тем лучше. А я тут останусь для связи.

— И я с тобой!

— Нет, Бетя, я одна останусь. А ты вместе с Джабадари будешь искать новую квартиру. Грязнова и Жукова надо сегодня же отправить в Питер. Лидию Фигнер и Варвару Александрову — в Иваново-Вознесенск. А вы, Петр Алексеевич, как? В Питер или в Иваново-Вознесенск?

— В Питер мне еще рано. Поеду в Иваново. Как у нас с литературой? — обратился он к Джабадари.

— Все будет в порядке. Понятно? Собирай, Петруха, свою группу!

Джабадари нашел квартиру — правда, не такую удобную и не такую просторную, как в доме Корсак, но для конспиративных целей вполне подходящую: также в одиноком флигеле, расположенном в глубине сада.

Третьего апреля было людно и весело в доме Корсак. Обстановку и пакеты с литературой уже отправили на новую квартиру. Восемь человек — Бардина, Каминская, Алексеев, Чикоидзе, Пафнутий Николаев, Семен Агапов, Лукашевич и Георгиевский — занимались укладкой посуды, упаковкой мягкой рухляди и, работая, потешались над тем, что работы на грош, а трудится «целый гвардейский полк». Джабадари, недовольный задержкой, поторапливал и всем мешал.

Когда узлы были уложены и комнаты уже приняли неуютный, нежилой вид, явилась Дарья.

— Милые вы мои!.. Хорошие вы мои!..

— Была, Дарьюшка, в управлении? — спросила Каминская.

— Была, милая, была, хорошая, но меня к Николаю не допустили.

— А ты как думала? — опять съязвил Пафнутий Николаев. — Думала, тебя под ручку возьмут и скажут: «Пожалуйте, сударыня, ваш супруг уже дожидается вас»?

— Не думала я, милый мой, не думала, хороший мой. А вы уезжаете? Милые вы мои, хорошие вы мои, на кого вы меня, несчастную, оставляете?

Джабадари достал из кармана бумажник.

— Получай, Дарья, не огорчайся. Я знаю, где ты живешь. Понятно? Дам тебе знать, когда понадобишься.

Дарья скомкала в руке десятирублевку.

— Спасибо, милый, спасибо, хороший! Дай бог всем вам счастья! — Она подошла к Бардиной, склонилась и неожиданно поцеловала ей руку.

— Что ты?! — рассердилась Софья Илларионовна.

— Прости меня, темную, прости меня, глупую. От всего сердца я, милая, от всей души я, хорошая.

Распрощалась и медленным шагом ушла.

— Давайте чай пить на прощанье, — предложила Бардина, чтобы покончить с тягостным молчанием: все как-то разом почувствовали, что уже случилось что-то очень неприятное или неминуемо должно случиться.

Было уже темно: кое-где горели уличные фонари. Дарья не шла по улице, а бежала: боялась опоздать. В жандармское управление она ввалилась, как куль; большая, рыхлая, она плюхнулась на скамью.

— Где тут начальник? — еле выговорила она.

— Зачем он тебе?

— Скорее. Они сбегут!

— Кто?

— Самые главные. Те, что народ смущают. Они самые главные смутьяны. Студенты и ученые девицы. Скорее! Они сбегут!

Ее повели к генералу Воейкову.

— Мацкевича ко мне! — взревел генерал Воейков.

Жандарм, стоявший у двери, бросился вон.

На пролетках, в экипажах и тюремных каретах приехало человек двадцать. Не доезжая дома Корсак, они соскочили на землю и, опережая генерала Воейкова, бросились во двор. Человек десять выстроилось цепочкой вдоль низенького забора, остальные последовали за Воейковым. Грузный, тяжелый, он подобрал полы шинели, словно ему предстояло перейти через речку, и вприпрыжку, по-мальчишески пустился к крыльцу. На верхней ступеньке Воейков задержался на мгновение, отдышался и, рванувшись вперед, распахнул дверь.

За столом пили чай. Бардина держала чашку на весу. Петр Алексеев, видимо, рассказывал что-то смешное: широкая улыбка освещала его лицо. Чикоидзе смотрел на него смеющимися глазами. Семен Агапов сидел с раскрытым ртом. Каминская застенчиво улыбалась…

— Арестовать всех! — крикнул Воейков.

Жандармы, гремя сапогами, окружили стол.

— Обыскать!

У Петра Алексеева в кармане подложный паспорт, у Чикоидзе — важные конспиративные документы.

— А ордер на обыск имеется? — спокойно спросил Петр Алексеевич.

— Поручик Шишковский, покажите им ордер.

Алексеев взял ордер из рук офицера, прочитал его про себя.

— Тут нет подписи прокурора, — сказал он тем же спокойным голосом. — А без прокурора не разрешено обыска делать.

— Прокурора нет и не будет! — рассвирепел Воейков.

— Обыска без прокурора не имеете права делать, — твердо заявил Алексеев.

— Хорошо! — пролаял Воейков. — Будет вам прокурор! Штабс-капитан Мацкевич, не давать им шагу ступить! На местах пусть сидят! Я поеду за прокурором!

Воейков ушел. Штабс-капитан Мацкевич отослал жандармов на кухню.

— Может, чаю выпьете с нами? — предложила Мацкевичу Бардина.

— Благодарствую.

— Вы простите нас, господа, не можем предложить вам стульев. Мы не ждали гостей, — продолжала Бардина.

— Ничего, посидим и на подоконниках.

Петр Алексеев протянул свой стакан Каминской.

— Налейте, пожалуйста, горяченького и ему, — показал он взглядом на Чикоидзе.

— Я не хочу.

— Зря отказываетесь, — как-то загадочно промолвил Петр Алексеевич. — Твердая закуска от горячего легче проходит.

Чикоидзе не понял, на что намекает Алексеев.

Петр Алексеевич сунул руку за пазуху, спустя мгновение вытащил ее обратно и поднес ко рту. Сделал глотательное движение и запил чаем. Опять руку за пазуху и опять что-то в рот. Чикоидзе понял!

— Пожалуйста, и мне горяченького, — попросил он.

Петр Алексеевич проглотил свой паспорт, даже твердую обложку: Чикоидзе — все свои документы. И когда с этим было покончено, завязался общий разговор, правда, тихий, полушепотом, о том, как себя держать на допросах, какие показания давать по поводу дома Корсак. Говорили спокойно, хотя всех угнетало сознание, что сами виноваты во всем: нужно было вчера переехать на новую квартиру, не надо было затевать чаепития.

Воейков, видимо, увез прокурора Кларка с бала или из театра: он был во фраке, в белом галстуке бабочкой.

— Это вы хотели меня видеть? — спросил он Алексеева.

— Видеть вас я не хотел, — серьезно ответил Петр Алексеевич. — Но мне казалось, что даже при арестах надо соблюдать закон.

— Особа генерала — достаточная гарантия.

— Ошибаетесь, господин прокурор. Генерал — исполнитель закона, но не закон.

— Вы неплохо разбираетесь. Видимо, имели уже дело с исполнителями закона?

— Бог миловал.

— Обыскать! — оборвал Воейков разговор.

Сам Воейков распоряжался, кого в какую карету посадить. Восемь карет уже отправлено.

— А вы, — обратился генерал к Алексееву, — поедете со мной.

Жандармским нюхом почувствовал Воейков, что именно Петр Алексеев «самый главный». Правда, никто из арестованных не нервничал, не суетился — все держали себя просто и с достоинством, но в поведении Алексеева было еще что-то, что внушало к нему уважение. Он не вступал в пререкания с жандармами, но твердым голосом заставлял их не портить вещей; ссылаясь на закон, он не разрешил обыскивать девушек, он резко оборвал прапорщика фон Беринга, когда тот позволил себе прикрикнуть на Каминскую; это он, назвавшись для протокола, внушительно добавил: «И больше не спрашивать». И штабс-капитан Мацкевич подчинился: прекратил допрос.

Вот с этим «самым главным» хотел Воейков поговорить.

Кабинет Воейкова просторный, с коврами на стенах и на полу. Настольная лампа затемнена голубым абажуром.

— У вас нашли два рубля, — начал Воейков, когда он уселся. — Что это: временное безденежье или постоянная нужда?

— Вы, господин генерал, видимо, рабочей жизни не знаете. Для нашего брата два рубля большие деньги.

— А студенты вам жалованье не платили?

— Какие студенты?

— Ну те, из дома Корсак.

— Я их не знаю.

Воейков рассмеялся:

— Петр Алексеевич, вы умный человек, вы сами понимаете: есть вещи, которых отрицать нельзя. Вы можете сказать, что вы не Петр Алексеев, а Иван Иванов, и, до тех пор пока я не докажу, что вы именно Алексеев, вы будете числиться Ивановым. Но глупо, ей-богу, глупо, если вы заявите, что у вас борода рыжая, когда все видят, что она черная. Вы сидите за столом с людьми, пьете с ними чай, смеетесь, беседуете — и вдруг заявляете, что не знаете их.

— А вам, господин генерал, не случалось на вокзале пить чай и беседовать с незнакомыми людьми?

— Случалось.

— Так почему удивляетесь? Я искал комнату. Мне сказали, что там комната сдается. Люди оказались молодые, обходительные. Усадили меня, чаем угостили. Что тут удивительного?

— А Васильева знаете?

— Васильева? Васильевых многих знаю.

— Николай Васильев. Он вместе с вами работал у Турне.

— Вот этого знаю. Кажется, с бородкой… Или нет, с длинными усами. Краснобай такой.

— И вы ему никаких книжек не давали?

— А зачем я стал бы ему книжки давать? Если любит читать, пусть сам добывает.

— А брату своему Власу вы давали книжки?

— Что-то не припомню. Но, возможно, давал.

— Какие книжки давали?

— Известно какие книжки пишутся для народа. «Бова-королевич», «Ванька-Каин».

Дольше сдерживаться Воейков не мог. Он вскочил:

— Вы перестанете меня морочить!

Петр Алексеевич ответил спокойным голосом:

— Если вам кажется, что я вас морочу, то простите, господин генерал, больше ни слова не произнесу.

И замолчал.

23

Как медленно ползет время!.. В камеру заглядывает белесое летнее небо. Изредка появится тучка, потемнеет вокруг — и опять знойное солнце.

Петр Алексеевич шагает из угла в угол. Его тело не теряет упругости, руки — крепости: он орудует тяжелой табуреткой, точно гирей. Но читать нечего. И вчера он не сдержался, поскандалил: требовал книг.

Его вызвали к прокурору. Августовский день, а прокурор, старенький и подслеповатый, сидит в драповом пальто.

— Чем вы, Алексеев, недовольны? — с наигранной вежливостью осведомился он.

— Книг не дают.

Прокурор окинул Алексеева добродушным взглядом:

— А ведь тебя можно было бы на все четыре стороны отпустить.

— Отпустите, господин прокурор.

Старика рассердил спокойный ответ Алексеева.

— Как тебя отпустить, когда в тебе искренности нет! — Он раскрыл «дело» и ткнул пальцем в исписанный лист: — Два раза я с тобой говорил, и до чего мы договорились? Что ты родился в году 1849 в деревне Новинской уезда Сычевского, что в Смоленской губернии… И все!

— Не все, господин прокурор. Я еще сказал…

— Все! — оборвал его старик. — Что ты мне еще сказал? Что у твоих родителей земли мало, что они тебя девятилетним на фабрику отдали? — Он захлопнул папку. — Запирательство тебя до добра не доведет. Помни, Алексеев: законы у нас строгие, но если ты чистосердечно раскаешься, расскажешь мне про студентов, которые тебя совратили, раскроешь все их шашни, то, поверь мне, старому человеку, под снисхождение тебя подведу и выпущу на все четыре стороны. Что ты делал в доме Корсак?

— Квартиру искал. Увидел билет на воротах — вот и поднялся. Мальчонка один сказал, что там дворник проживает.

Прокурор укоризненно покачал головой:

— Я с тобой, как отец с сыном, а ты со мной хитришь. Хочешь, я тебе скажу, что ты делал в доме Корсак? Ты там билет получал, чтобы поехать в Иваново-Вознесенск… Ты запираешься, а я про тебя все знаю. Ты из кожи лезешь, чтобы услужить студентам, а они нам все рассказали. Они отреклись от тебя, мужика сиволапого, а ты их щадишь. И до каторги себя доведешь. Понимаешь, Алексеев: до каторги!.. Что, тебе жизнь надоела? И за кого ты хочешь пострадать? За студентов, которые тебя же предали?

Подавляя насмешку, Алексеев смотрел в подслеповатые глаза прокурора… Ему был противен этот старик: третий раз беседует он с ним — и каждый раз с подковырцей. Сейчас билетом пугает. Билет на столе остался: легко догадаться, что кто-то собирался в Иваново-Вознесенск.

— Ну, Алексеев? — резко окликнул прокурор. — Чего ты молчишь?

— Молчу потому, что сказать мне нечего. Я все уже сказал.

Опытный прокурор понял, что ему и на этот раз не справиться с Алексеевым.

— Иди. Я прикажу, чтобы тебе книги дали.

Действительно, книгу Алексееву дали. Петр Алексеевич обрадовался было, да, увидев золотой крест на переплете, понял: библия.

Из полицейского участка Алексеева перевезли в Бутырки, в Пугачевскую башню. Камера короче, чем в полицейском участке, но такой же кусок неба в окне и та же мышиная возня под полом.

Алексеев положил себе за правило ежедневно часа два по утрам махать руками, и в этом махании он достиг того, что мог, не сходя с места, сделать более девяти тысяч взмахов. А перед сном он «отправлялся на прогулку»: из одного угла в другой. «Прогулка» длилась также два часа, и за это время Алексеев вышагивал десять километров.

В одну из бессонных ночей (спать полагалось при свете) Алексеев увидел мышь, вылезшую из-под нижнего плинтуса. Он взволновался при виде живого существа и решил «подружиться» с мышкой. От каждого своего обеда Петр Алексеевич начал оставлять у стола кусочки мяса, хлеба и, ложась на постель, смотрел в тот угол, где была норка. В дырочке появлялась острая мордочка с маленькими черными глазками. Затем серенький зверек начинал свое путешествие по камере, обнюхивая все попадавшееся на пути. Наконец зверек достигал места у стола, где была для него приготовлена трапеза.

Когда выпадали дни, что мышка не показывалась в камере, Алексееву делалось тоскливо, точно друг, назначивший ему свидание, не явился на него.

Наконец-то разрешили Алексееву пользоваться библиотекой. Он набросился на книги, читал все подряд: «Чрево Парижа» Золя и «Историю» Костомарова, разрозненные номера какого-то медицинского журнала и политическую экономию Милля. Он прочитал всю историю средних веков Стасюлевича и много других книг.

На воле он никогда столько не прочел бы, и, что важнее всего, прочитанное лучше усваивалось: этому способствовала тишина и отсутствие впечатлений.

На смену 1875 пришел 1876, но для Петра Алексеевича ничто не изменилось. Одиночная камера, короткие прогулки, книги… Промелькнула весна, отошло лето, опять холодные рассветы. Исхудал Петр Алексеевич, борода стала клочковатой, лицо покрылось желтой сетью мелких морщин, но сила из тела не ушла: ноги по-прежнему крепкие, кулаки тяжелые. Он выглядит намного старше своих двадцати шести лет, но пожилым его тоже не назовешь.

А папки разбухали: жандармы, прокуроры и сенаторы готовили «Дело о разных лицах, обвиняемых в государственном преступлении по составлению противозаконного сообщества и распространению преступных сочинений».

24

«Новая действительность» создана! Состряпан первый массовый политический процесс — «процесс 50-ти»! В дождливый сентябрьский вечер Петра Алексеева отправили в Петербург, в дом предварительного заключения, что на Шпалерной улице.

Пока шло оформление вновь прибывшего арестанта, наступило утро, сизое и холодное. Петр Алексеевич вошел в камеру, лег на койку.

— Хлеб! — послышалась команда из коридора.

Открылась форточка, вырезанная в двери, и надзиратель сунул в окошко кусок черного хлеба.

— Кипяток!

Алексеев протянул железную кружку.

Хлеб оказался малосъедобным: сырой, вязкий, годный разве только для лепки.

Вдруг услышал Алексеев голос, он шел из-под пола:

— Товарищ!..

Кто-то звал сдавленным шепотом.

Петр Алексеевич бросился в тот угол, откуда слышался зов.

— Я тут, товарищ!

— Поскреби около трубы, там щель, — откликнулся голос из-под пола.

Алексеев принялся ногтями расширять щель. Голос нижнего товарища слышался уже яснее:

— Почему не отвечаешь на стуки?

— Я вашей азбуки не знаю.

— Сними икону в углу. На оборотной стороне азбука записана.

В коридоре послышались шаги. Алексеев одним прыжком очутился возле стола. Когда затихли шаги, опять послышался голос из-под пола:

— Кто ты и откуда прибыл?

Алексеев назвал себя.

Пошел перестук по тюрьме. То затихая, то усиливаясь, перестук полз из камеры в камеру, с этажа на этаж.

После могильной тишины Пугачевской башни Петра Алексеевича поразил этот бодрый, многоголосый шум.

«Народу сколько!» — подумал он.

Почти два года был Алексеев оторван от жизни. Все, что происходило на воле, казалось подчас таким далеким, точно это происходило в детстве. Фабрики в Петербурге, фабрики в Москве, кружки, товарищи…

Уже на второй день пребывания в «предварилке» Алексеев убедился, что она заключает в себе много такого, что делало ее неизмеримо ценнее Бутырок. Правда, камера была похожа на гроб, но в этом гробу Петр Алексеевич почувствовал себя более человеком, чем в московской тюрьме. Он сидел в своей одежде и в своем белье, а не в арестантском, имел свой чайник, свою кружку, свое маленькое хозяйство. Он имел право не только читать книги, но и писать. А всего важнее была полная возможность сношения с товарищами.

Дом предварительного заключения — это неправильный многоугольник. Стены корпусов образовывали двор. Посреди двора была воздвигнута невысокая башня, от которой, как от центра, расходились решетчатые клетки. Крыш эти клетки не имели, и стоявший на башенке надзиратель мог видеть, что делалось внутри них. Заключенные называли эти клетки «загонами». Загоны служили местом для прогулок.

Политических заключенных было очень много. В «предварилке» собрались обвиняемые по «процессу 50-ти». Они, все эти политические, считали своим долгом не покоряться тюремной дисциплине и действовали по формуле: «Нас законопачивают, а мы расконопачиваемся». Они перестукивались в камерах, переговаривались «по трубам», переписывались с этажа на этаж.

Они не хотели гулять в одиночку. Надзиратель вводил политического в загон, а тот шмыг через верх — и к товарищам! Начальство увещевало, грозило взысканиями, но все это ни к чему не приводило: политических было чересчур много, и все они были непокорны. Пришлось начальству примириться с этим злом.

Шестнадцатого февраля 1877 года на прогулке Алексеев встретил друзей-москвичей: их привезли из Петропавловской крепости. Джабадари, Чикоидзе, Цицианов, Георгиевский бросились к Алексееву: поцелуи, объятия, радостные возгласы.

Подошли и рабочие: Семен Агапов, Баринов, Пафнутий Николаев.

Алексеев хотел рассказать товарищам о себе, о том, что он пережил и передумал, но вместо этого вдруг предложил:

— Надо нам к суду готовиться. Дадут нам последнее слово, а что мы в этом последнем слове скажем?

— Ты ведь не знаешь, что прокурор скажет, — сказал Семен Агапов.

— Разве важно, что прокурор скажет? — спокойно откликнулся Петр Алексеевич. — Мы знаем, чего он добиваться станет. Мы свое сказать должны. Каждый по-своему должен сказать суду, за что он свой живот кладет.

— Петр дело говорит, — заторопился Джабадари. — Устроим так, чтобы завтра сюда пустили Софью. Вместе с нею и составим план наших речей. Понятно? Только, товарищи, условимся: не признавать устава, который они нашли у Здановича. Никоим образом не признавать! Понятно? Это отнимет у суда самый сильный козырь к обвинению. Мы не организация! Мы революционеры, но не организация! Понятно?

— Хорошо, — согласился Алексеев и после паузы добавил: — Помните, товарищи, как в «Манифесте Коммунистической партии» сказано? «Пора уже коммунистам перед всем миром открыто изложить свои взгляды, свои цели, свои стремления…» Вот и изложим…

Вернувшись в камеру, Петр Алексеевич стал составлять свою будущую речь. Работа не клеилась. Мыслей было много, но они разбегались: отвлекал топот солдатских ног в коридоре, перестук арестантов, звяканье ключей и частые свистки часовых. Петр Алексеевич не мог найти первой фразы, первого образа, который, подобно поводырю, повел бы за собою остальные мысли.

Дня через два зашел в камеру цирюльник с воли. Мальчонка лет восьми-девяти нес за ним ящичек с инструментами.

Алексеев присмотрелся к мальчику: худенький, сероглазый. Вот таким заморышем пришел он сам в Москву…

И в мыслях Петра Алексеевича сложилась первая фраза: образ мальчика, которого родители спровадили в город на заработки.

Написав первую фразу, Алексеев отложил перо. Он вспомнил спор, завязавшийся между Бардиной и Джабадари. «Россия, — говорил Иван Джабадари, — страна мужицкая, и поэтому Алексееву, обездоленному мужику, надо на суде говорить о мужиках, об их тяжелой доле». Софья Бардина предлагала другое. «Алексеев, — сказала она, — рабочий, и говорить он должен о положении рабочих».

«Софья права! — воскликнул тогда Семен Агапов. — Мы пролетарские пропагандисты и в первую очередь боремся за рабочее, пролетарское дело. Какая цель наших выступлений на суде? Мы должны показать господам судьям, что «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».

Петр Алексеевич знал, что ни Софья Бардина, ни Джабадари не будут защищаться на суде: окруженные жандармами, они будут пропагандировать свои идеи. Но какие идеи? Бардина и Джабадари — оба они народники, но уже не единомышленники.

Когда Николай Васильев предложил поднять восстание и учинить в Кремле «суд всенародный», Джабадари проговорил возмущенно: «Ты с ума сошел!..» А Софья Бардина вся расцвела и каким-то радостным, мечтательным голосом сказала: «Но мы же к этому идем».

Двумя жирными линиями подчеркнул Алексеев выведенные им большими буквами слова: «Миллионы людей рабочего населения».

— Нас миллионы! — сказал он вслух. — Только слепые нас не видят.

Алексеев торопился, писал, переписывал. На прогулку он выходил не только для того, чтобы подышать морозным воздухом, но и для того, чтобы показать написанное товарищам.

Петра Алексеевича вызвали в контору. За столом сидел пожилой человек. Сухощавое лицо его было усталым, глаза смотрели озабоченно и приветливо.

— Давайте, Петр Алексеевич, знакомиться. Оль-хин моя фамилия. Александр Александрович Ольхин, Я ваш защитник.

— Стоит ли меня защищать? — чуть-чуть пренебрежительно откликнулся Алексеев.

И слова и тон обидели адвоката.

— Жизнь вам надоела? Или тюремная похлебка показалась сладкой? Вы понимаете, что говорите? Или хотите, чтобы вас загнали, куда Макар телят не гонял? Рабочий, не переодетый студент, а всамделишный рабочий — и против царя пошел! — Адвокат перелистал «дела», прочитал: — «Петр Алексеев, придя к нему с каким-то неизвестным ему человеком, вызвал его в трактир и передал «Сказку о четырех братьях», советуя ее прочесть. Затем по показанию рабочего Филиппа Иванова тот же Петр Алексеев передал ему, Иванову, «Хитрую механику» и «Емельяна Пугачева». — Адвокат отложил дело, посмотрел на Алексеева: — И все же, Петр Алексеевич, дела ваши не плохи. Да, вы передавали вредные, как выражается следователь, книжки. Но кому вы их передавали? Своим друзьям. Не «распространяли», а давали своим друзьям читать свои книжки. Понятно, Петр Алексеевич? Вам надо на процессе держаться в тени. Спросят — скажите: «Да, давал книжки, но что я, малограмотный рабочий, в этих книжках понимаю!» — Спросит судья: «Где вы брали эти книжки?» — «На фабрике, господин судья, они на окне валялись». Судьи заинтересованы в том, чтобы вас вытолкнуть из процесса. Они хотят убедить общество, что у нас рабочие не бунтуют. А нам с вами это на руку.

Алексеев подвинулся к столу и, глядя в глаза адвокату, тихо спросил:

И вы бы уважали человека, который бросает друзей, чтобы спасти свою шкуру?

— Кто вам предлагает бросать!

— А молчание разве не дезертирство? Мои друзья будут защищать не себя, а наше дело, а я вместо того, чтобы их поддержать, увильну?

Адвокат поднялся. Он подошел к окну, налил себе содовой воды из бутылки, стоявшей на подоконнике, выпил. Вернулся к столу, сказал устало:

— Вы, по всей вероятности, слышали, что Ольхин имеет кое-какое отношение к делу, за которое вы сидите в тюрьме. Так что толкать революционера на дезертирство я не стану. Но, Петр Алексеевич, сейчас идет спор о вашей голове. Тихо поведете себя на суде — отделаетесь легким наказанием. Поднимете голову — вас на каторге сгноят.

— А вы не знаете, кто из студентов будет выступать?

Алексеев задал этот вопрос с умыслом: он не только знал, кто будет выступать, но и участвовал в разработке плана всех речей; теперь же хотел проверить: верно ли все то хорошее, что говорят об Александре Александровиче Ольхине.

— Если вы забыли, — улыбнулся адвокат, — я вам напомню. Речь Бардиной вы читали, речь Здановича вы читали… — И не без ехидства добавил: — А вашу речь я тоже читал. Кстати, Петр Алексеевич, вы сами сочинили эту речь или студенты ее для вас написали?

Алексеев покраснел и, задыхаясь от волнения, еле выжал из себя:

— Нет! Этой чести я никому не уступлю!

Адвокату стало неловко. Он сказал сконфуженно:

— Простите, Петр Алексеевич. Но вы своей речью никому не поможете, а себя погубите.

Алексеев и сам знал, что ему, рабочему, не простят революционного выступления на суде; он знал еще и то, что человеку, сидящему сейчас против него, дороги люди, отдавшие свои силы революционному делу, поэтому решил Петр Алексеевич оправдать перед Ольхиным свое упорство. Он положил свою огромную ладонь на руку адвоката и, от волнения немного заикаясь, промолвил:

— Уважаемый господин Ольхин, какой смысл имеет защита, когда всякому известно, что приговор суда составляется заранее? Царский суд — это комедия. Защищайся, не защищайся — все равно.

— Верно, Алексеев, — подхватил адвокат. — К нашему стыду, к нашему горю, это непреложная истина. Но ваши слова относятся к тем, которых суд считает главными преступниками. А вы среди них, к счастью для нас с вами, не числитесь.

На лице Алексеева появилась горькая улыбка.

— Я не числюсь среди главных? Нет, уважаемый господин Ольхин, именно я, рабочий, самый главный на этом процессе! И должен сказать все, что к рабочему сердцу приросло. Я, ткач, должен крикнуть на всю Россию: рабочий класс пробуждается!

Адвокат понял: ему не уговорить Алексеева.

Ему, Ольхину, было больно: чудесный человек погибнет, и в то же время сжималось сердце от радости: несдобровать царю, если среди рабочих уже появились такие, как Алексеев.

Петр Алексеев во время отбывания каторги.


Бюст Петра Алексеева.


25

Подсудимых было пятьдесят. Их выстроили по двое. Между каждой парой поставили жандарма с обнаженной шашкой и под командой офицера повели подземными ходами, соединявшими дом предварительного заключения с окружным судом.

Двухсветный зал. По-зимнему серо.

Подсудимые сидят на скамьях, расположенных уступами. В зал входят «почетные» гости — один другого дряхлее, все в золоте, с брильянтовыми звездами. Они садятся позади кресел для суда.

Джабадари многих знал по фотографиям в журналах.

— Смотри, Петр Алексеевич, кто к нам пожаловал. Крайний, толстенький — князь Горчаков, канцлер. Рядом с ним — министр юстиции граф Пален. Его отец принимал участие в убийстве царя Павла. Красноносого видишь? Это принц Ольденбургский…

На хорах затопали десятки ног: пустили публику.

Зажгли лампы.

— Встать! — раздалась громкая команда. — Суд идет!

Гуськом, соблюдая старшинство, потянулась к длинному столу судейская коллегия. У каждого своя особенность: один сутулится, другой на ногу припадает, третий семенит мелкими шажками; но когда судьи опустились в кресла и придвинулись к столу, все стали на одно лицо: тусклые и равнодушные. Высокое председательское кресло занял первоприсутствующий сенатор Петерс. Череп голый, лицо длинное, зубы большие, лошадиные, глаза колючие. Утром он сказал своему другу — сенатору:

— Вот еду судить этих мерзавцев, что с книжками попались.

— Нелегко вам будет.

— Отчего? У прокурора все уже по полочкам разложено: тому столько, этому столько.

— Мало что прокурор разложил: ведь они защищаться будут.

— А я им не дам рта раскрыть.

И судей министр юстиции Пален подобрал под стать председателю. Сенатор Тизенгаузен! В молодости он считался «красным», даже читал герценовский «Колокол», в год суда, в 1877 году, поэт Боровиковский сделал такую подпись под портретом «красного» Тизенгаузена:

Он был горячим либералом…

Когда б, назад пятнадцать лет,

Он чудом мог полюбоваться

На свой теперешний портрет?!

Он даже в спор с ним не вступил бы,

Сказал бы крепкое словцо,

И с величайшим бы презрением

Он плюнул сам себе в лицо.

Второй «беспристрастный» судья — сенатор Хвостов. Накануне процесса он встретил прокурора Анатолия Федоровича Кони.

— Как я рад, что вас вижу! Мне хочется спросить вашего совета: ведь дело-то очень плохо!

— Какое дело?

— Да процесс пятидесяти. Я назначен в состав присутствия и просто не знаю, что делать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть, а? Что вы скажете?

— Коли нет улик, так оправдать — вот что я скажу.

— Нет, не шутите. Я вас серьезно спрашиваю: что нам делать?

— А я серьезно отвечаю: оправдать!

— Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать. А коли оправдать-то неудобно?

— Вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам делать, если нет улик против обвиняемого, то есть если он не виновен? Разве вы не знаете, что единственный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове «оправдать»? И какое неудобство может это представлять для вас? Ведь вы не административный чиновник, вы — судья, вы — сенатор.

— Да, хорошо вам так вчуже-то говорить, а что скажет граф Пален!

Министр юстиции граф Пален подобрал и соответствующего прокурора — Жукова: пьяницу, кутилу, человека без чести и без совести. Любопытно, что в одном и том же номере «Правительственного вестника» были напечатаны о Жукове два «высочайших указа». Один — над Жуковым учреждается опека ввиду того, что ему нельзя доверить управление своим имуществом; другой — Жуков назначается прокурором в «процессе 50-ти». Человек столь распутный, что пришлось его лишить права распоряжаться своим имуществом, оказался, по убеждению графа Палена, вполне подходящим, чтобы вручить ему судьбу стольких людей.

По правую руку председателя разместились Похвистнев — он все время двигал челюстями, точно жевал, Ренненкампф — с квадратным лицом откормленного бульдога и Неелов — с умильной улыбкой на губах. По левую руку — Тизенгаузен и Хвостов, оба с бакенбардами под царя: у Тизенгаузена — жидкие и ярко-рыжие, у Хвостова — пушистые, сизые.

Позади сенаторов расположились сословные представители: предводители дворянства Неплюев и Сназин-Тормасов, псковский городской голова Судгоф и стародеревенский волостной старшина Лукьянов — старик с белой окладистой бородой. За их спинами — огромный, во весь рост портрет царя.

Вплотную к скамьям подсудимых примыкали места защиты.

Рассаживались не спеша. Обвинительный акт читали долго и монотонно. Князья и графы с презрением рассматривали лица подсудимых. Много девушек! Студентки!..

«Фричи» сидели все вместе, прижавшись друг к дружке, как сидели в Швейцарии.

Алексеев думал о своем. Народ собрался разный. Внизу — сенаторы и министры, наверху — мужчины в потертых пиджаках, женщины в простеньких платочках и стареньких шляпках. Сенаторы и министры смотрят нагло, а если заглянуть в их сердца — кошки скребут! Неспокойно на душе у всех этих титулованных и сановных холопов… Неспокойно в России: участились стачки на заводах, крестьяне все настойчивее требуют нового передела земли… Об этом часто говорили в тюрьме. А там, на хорах? Многие слушают с волнением в сердце. Там — друзья. Сочувственно смотрят они на скамьи обвиняемых, где томятся их родичи, знакомые, близкие им люди.

Петр Алексеевич вдруг потянул за рукав сидящего рядом Агапова:

— Посмотри, и рабочие пришли.

Агапов украдкой глянул наверх: в первом ряду рядышком сидели знакомый краснодеревец Степан Халтурин и студент Александр Михайлов, — они прошли по пропускам, напечатанным Осинским. Глаза Халтурина лихорадочно поблескивали.

Говорит прокурор Жуков. Волос к волосу приглажен, воротничок блестит, как снег на солнце. На животе тонко звенят золотые брелоки.

— Несмотря на значительное количество фабрик, на которых распространялись книги преступного содержания, в числе подсудимых находится вообще весьма мало крестьян.

Джабадари, зная, что прокурор под «крестьянами» подразумевает рабочих, склонился к Петру Алексеевичу:

— Подумай, Петр: может, не стоит тебе выступать? Прокурор тебя выгораживает.

— Подумаю, Иван, — глухо ответил Алексеев, бросив быстрый взгляд в сторону хоров.

И Петру Алексеевичу показалось, что Халтурин дружески кивнул ему головой.

Девятое марта 1877 года — семнадцатый день суда, а конца еще не видно: обвиняемых пятьдесят, адвокатов пятнадцать, семьдесят три свидетеля да прокурор, и все говорят пространно, обстоятельно. На хорах тесно; князей и генералов. тоже стало больше. Петерс все чаще оглядывает ряды подсудимых. Во всем чувствуется напряженность: даже невозмутимый кутила прокурор стал нервничать, бросать очки на стол; министр Пален дважды и достаточно громко сказал «медведь», и первоприсутствующий сенатор Петерс знает, что это обидное слово было произнесено по его адресу; князь Мингрельский сегодня утром не без ехидства спросил: «До пасхи закончите, ваше высокопревосходительство?»

«Какой необычный народ на скамьях подсудимых! — думает Петерс. — Девушки — миловидные, красивые — слушают внимательно и вдумчиво, словно слушают лекцию в университете. Какое одухотворенное лицо у Лидии Фигнер… Какая красивая головка у Медведевой… Какие очаровательные все три сестры Субботины… Только вот эта, Любатович Ольга, смотрит вызывающе из-под синих очков. У Каминской крупный рот, глаза умные… А Бардина — прелесть: оригинальное личико и уютная, материнская улыбка… Что общего у этих воспитанных, образованных девушек с таким мужиком, как Алексеев? Он сидит сыч сычом, дергает себя за бороду. Или вот этот мужичок — Иван Баринов: глазки маленькие, волосы взъерошены, и усы свисают, как крысиные хвосты. Чем-то он похож на Джабадари… только нос вот картошкой.

Петерс посмотрел в зал: почему вдруг так тихо стало? Прокурор, оказывается, закончил свою речь и протирает платком стекла очков.

— Подсудимый… Подсудимый… — растерянно начал Петерс.

На листке, лежавшем перед ним, значился на первом месте Петр Алексеев.

Петерс — опытный судья; в первый же день он понял, что именно Алексеев доставит суду большие неприятности. Он готовит что-то, что-то дерзкое.

Да, Петерс не ошибался: Петр Алексеев готовился к бою. Он решил вести упорную, последовательную борьбу.

Осведомитель Третьего отделения в отчете царю о первом дне процесса с тревогой писал: «Подсудимый крестьянин Алексеев… встал и объявил, что он отказывается как от защиты, так и от дачи каких бы то ни было показаний настоящему суду, который заранее составляет свой приговор».

Алексеев отказался от защиты потому, что хотел использовать свое последнее слово для изложения своей идейной программы, а своим нежеланием давать показания он хотел дискредитировать суд, показать, что он ему не верит, не считает его правомочным. На обычный вопрос председательствующего Петерса, признает ли он себя виновным в приписываемых ему преступлениях, Алексеев ответил:

— На предположения составителя обвинительного акта и на ваши я не желаю давать никаких ответов.

Многоопытный Петерс понял, какой бунтарский смысл кроется в этой хорошо организованной фразе, и поэтому тут же поспешил сгладить ее впечатление:

— Вы могли сказать просто, что не признаете себя виновным.

Алексеев насмешливо улыбнулся, и Петерс понял, что перед ним смелый убежденный враг.

— Подсудимая Бардина, — сказал Петерс раздраженно.

Софья Бардина вышла не спеша. Движения плавные, спокойные.

— Не отрицая факта пропаганды на фабрике Лазарева, я никак не могу согласиться с обвинением… — Бардина говорила высоким и певучим голосом. — Если бы тот идеальный общественный строй, о котором мы мечтаем, мог быть осуществлен без всякого насильственного переворота, то, конечно, мы все были бы рады этому от души…

Она говорила непринужденно, как говорят о самых невинных вещах, как беседуют с близкими. Просто, скромно отводила она обвинения прокурора, и ее скромность обезоруживала сенатора Петерса, не давала ему повода прикрикнуть, оборвать ее речь.

— Но эти рассуждения не идут к делу, — наклонив голову, проговорил Петерс.

Что-то похожее на улыбку появилось на лице Бардиной и тут же исчезло.

— Я ли подрываю основы собственности или фабрикант, который, платя рабочему за одну треть его рабочего дня, две трети берет даром? Или спекулятор, который, играя на бирже, разоряет тысячи семейств, обогащаясь за их счет и сам не производя ничего? — по-прежнему певуче откликнулась она. — Меня обвиняют в возбуждении к бунту, но я полагаю, что революция может быть только результатом целого ряда исторических условий, а не подстрекательством отдельных личностей…

Она говорила сдержанно, без пафоса, без жестов, но говорила тепло, убежденно, словно у себя дома со своими подругами, объясняя им трудное место из книги.

— Если государства разрушаются, то это обыкновенно происходит оттого, что они сами в себе носят зародыши разрушения…

Слова Бардиной звучали с необычной ясностью. Сенаторы и министры шипели.

— Я убеждена, — продолжала Бардина, чуть повысив голос, — еще в том, что наступит день, когда даже и наше сонное и ленивое общество проснется, и стыдно ему станет, что оно так долго позволяло безнаказанно топтать себя ногами…

На хорах кто-то всплакнул. Петерс схватился за колокольчик. Один из защитников выронил из рук книгу; она упала, гулко прогремев в притихшем зале, словно выстрел.

— За нами сила нравственная, — опять послышался певучий голос Софьи Бардиной, — сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, — добавила она, склонившись в сторону Петерса, — увы, на штыки не улавливаются…

Бардина уже закончила свою речь, но ее чистый голос еще звучал в зале. Сенаторы вросли в спинки своих кресел. Лошадиное лицо Петерса побагровело, на лысине выступила испарина.

— Агапов! Подсудимый Агапов! — выкрикнул он, задыхаясь.

Поднялся Семен Иванович. В его ушах еще звучала речь Бардиной. Может ли он что-нибудь добавить к этой речи? Да, он обязан! Во всей ее речи слышалось предупреждение: трепещите, царские слуги, на вас надвигается призрак коммунизма! Но о рабочих Бардина ничего не сказала.

— Господа судьи, я рабочий! Я с малолетства жил на фабриках и на заводах. Я много думал о средствах улучшить быт рабочих и, наконец, сделался пропагандистом… Я исполнил свой долг — долг честного рабочего, искренне, всей душой преданного интересам своих бедных, замученных собратьев…

Рука Петерса сорвалась со стола. Его губы искривились в усмешке. Глядя мимо Агапова, он проворчал:

— Зданович! — Но так же, не дав и Здановичу закончить речь, крикливо бросил:

— Садитесь! Алексеев!

Тяжело ступая, поднялся Петр Алексеевич к месту, отведенному для подсудимых. Мощная фигура в белой рубахе навыпуск, голова с шапкой черных волос, смуглое лицо, курчавая борода. Он повернулся лицом к судьям и начал ровным, спокойным голосом:

— Мы, миллионы людей рабочего населения, чуть только станем сами ступать на ноги, бываем брошены отцами и матерями на произвол судьбы, не получая никакого воспитания, за неимением школ й времени, от непосильного труда и скудного за это вознаграждения. Десяти лет — мальчишками — нас стараются проводить с хлеба долой на заработки. Что же нас там ожидает? Понятно, продаемся капиталисту на сдельную работу из-за куска черного хлеба; поступаем под присмотр взрослых, которые розгами и пинками приучают нас к непосильному труду; питаемся кое-чем; задыхаемся от пыли и испорченного, зараженного разными нечистотами воздуха. Спим где попало — на полу, без всякой постели и подушки в головах, завернутые в какое-нибудь лохмотье и окруженные со всех сторон бесчисленным множеством разных паразитов… Вот что нам, рабочим, приходится выстрадать под ярмом капиталиста в этот детский период! И какое мы можем усвоить понятие по отношению к капиталисту, кроме ненависти?

Алексеев посылал свои слова то вверх, на хоры, то бросал их судьям. Он торопился, точно не верил, что ему дадут закончить речь.

На хорах сидели в неловкой позе, свесившись за перила. Члены суда скучающе смотрели в потолок; один только Ренненкампф злобно уставился на Алексеева.

Петерс, держа в руке колокольчик, с нетерпением следил за Алексеевым, готовый, как пожарный, забить тревогу при вспышке первой искры.

Алексеев все это видел. Он говорил не особенно громко, но с возмущением человека, вынужденного рассказать о подлых деяниях подленьких людишек.

— Взрослому работнику заработную плату довели до минимума. Из этого заработка все капиталисты без зазрения совести стараются всевозможными способами отнимать у рабочих трудовую копейку и считают этот грабеж доходом. Рабочий отдается капиталисту на задельную работу, беспрекословно и с точностью исполнять все рабочие дни и работу, для которой поступил, не исключая и бесплатных хозяйских чередов. Рабочие склоняются перед капиталистом, когда им па праву или не по праву пишут штраф, боясь лишиться куска хлеба, которой достается им семнадцатичасовым дневным трудом…

Петерс отнял пальцы от колокольчика и облегченно вздохнул: «Чем пугал меня прокурор? Мужичок свои обиды вспоминает. Пусть вспоминает».

Вздох Петерса долетел до Алексеева. Он склонился над столиком и спокойно продолжал:

— Впрочем, я не берусь описывать подробности всех злоупотреблений фабрикантов, потому что слова мои могут показаться неправдоподобными для тех, которые не хотят знать жизни работников и не видели московских рабочих, живущих у знаменитых русских фабрикантов: Бабакина, Гучкова, Бутикова, Морозова и других…

Петерс оживился:

— Это все равно, вы можете этого не говорить.

Алексеев провел рукой по столику, выдвинулся немного вперед и после паузы сказал с горечью:

— Да, действительно все равно — везде одинаково рабочие доведены до самого жалкого состояния. Семнадцатичасовой дневной труд — и едва можно заработать сорок копеек. Это ужасно! — выкрикнул он, но тут же, точно вспомнив что-то, опять успокоился. — При такой дороговизне съестных припасов приходится выделять из этого скудного заработка на поддержку семейного существования и уплату казенных податей. Нет! — стукнул Алексеев по столику, и горящие глаза его преследовали Петерса. — При настоящих условиях жизни работников невозможно удовлетворить самые необходимейшие потребности человека…

Петр Алексеев круто повернулся к скамьям знати и, подняв свой большой кулак, угрожающе произнес:

— Пусть пока они умирают голодной, медленной смертью, а мы скрепя сердце будем смотреть на них до тех пор, пока освободим из-под ярма нашу усталую руку и свободно можем тогда протянуть ее для помощи другим!

Он вернулся к столику, задумался и тихо, словно отвечая на какие-то свои мысли, продолжал:

— Отчасти все это странно, все это непонятно, темно и отчасти как-то прискорбно, а в особенности сидеть на скамье подсудимых человеку, который чуть ли не с самой колыбели всю свою жизнь зарабатывал семнадцатичасовым трудом кусок черного хлеба.

Задумчивость сразу спала; он повернул голову к сенаторам и с новой силой сказал:

— Разве у нас учат с малолетства чему-нибудь бедняка? Разве у нас есть полезные и доступные книги для работника? Где и чему они могут научиться? А взгляните на русскую народную литературу. Ничего не может быть разительнее того примера, что у нас издаются для народного чтения такие книги, как «Бова-королевич», «Еруслан Лазаревич», «Ванька-Каин», «Жених в чернилах и невеста во щах». Оттого-то в нашем рабочем народе и сложились такие понятия о чтении: одно — забавное, а другое — божественное. Я думаю, каждому известно, что у нас в России рабочие все еще не избавлены от преследований за чтение книг, а в особенности если у него увидят книгу, в которой говорится о его положении, — тогда уж держись! Ему прямо говорят: «Ты, брат, не похож на рабочего, ты читаешь книги!» И страннее всего то, что и иронии незаметно в этих словах, что в России походить на рабочего — то же, что походить на животное.

Горькая улыбка, как тень, набежала на лицо Алексеева:

— Господа, неужели кто полагает, что мы, работники, ко всему настолько глухи, слепы, немы и глупы, что не слышим, как нас ругают дураками, лентяями, пьяницами? Что уж, как будто и на самом деле работники заслуживают слыть в таких пороках? Неужели мы не видим, как вокруг нас все богатеют и веселятся за нашей спиной? Неужели мы не можем сообразить и понять, почему это мы так дешево ценимся и куда девается наш невыносимый труд? Отчего это другие роскошествуют, не трудясь, и откуда берется ихнее богатство?..

Алексеев повернулся к хорам, встретился с пристальным взором Халтурина, с заплаканными глазами какой-то пожилой женщины в платочке.

— Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это, как на временное зло, как и на самую правительственную власть, временно захваченную силой и только для одного разнообразия ворочающую все с лица да наизнанку…

Петр Алексеевич на мгновение запнулся. Пауза показалась Агапову вечностью — он приподнялся. Алексеев это заметил, улыбнулся и, тряхнув головой, продолжал:

— Мы, рабочие, желали и ждали от правительства, что оно не будет делать тягостных для нас нововведений, не станет поддерживать рутину и обеспечит материально крестьянина, выведет его из первобытного положения и пойдет скорыми шагами вперед. — Алексеев умолк, повернулся к хорам. — Но — увы! — если оглянемся назад, то получаем полное разочарование… Девятнадцатое февраля… И что же? И это для нас было одной мечтой и сном!.. Эта крестьянская реформа девятнадцатого февраля шестьдесят первого года — реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим народом, не обеспечивает самых необходимых потребностей крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба, с клочками никуда не годной земли и перешли в зависимость к капиталисту… — Голос Петра Алексеевича приобрел металлическую звонкость. — Русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме от одной нашей интеллигентной молодежи…

Петерс положил руки на стол, крикнул:

— Молчите! Замолчите!

Алексеев тряхнул правым плечом, как бы сбрасывая с него чужую руку.

— Она одна братски протянула нам руку. Она одна откликнулась, подала свой голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи…

Петерс, растерянно оглядывая зал, выкрикивал:

— Замолчите! Я прикажу вас вывести!

Алексеев не обратил внимания на крик сенатора:

— Она одна, как добрый друг, братски протянула к нам свою руку и от искреннего сердца желает вытащить нас из затягивающей пучины на благоприятный для всех стонущих путь. Она одна, не опуская рук, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших собратьев из этой лукаво построенной ловушки, до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока… — Алексеев закинул голову, вытянул вперед руку и, отчеканивая каждое слово, закончил: — Пока подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда…

Петерс вскочил; красный, потный, он заорал:

— Выведите его!

Но истошный возглас Петерса не смутил Петра Алексеевича, наоборот, он сжал свой кулак и угрожающе протянул его к царскому портрету:

— …и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!

После минутного затишья загрохотало в зале, как в горах во время обвала. Неистово аплодировали на скамьях подсудимых. Защитники, вскочив с мест, разразились оглушительным «браво». На хорах топали ногами, кричали «ура».

Сенаторы и министры, прикрыв ладонями головы, точно внезапно закапало с потолка, бросились гурьбой к выходу. Вслед за ними, подталкивая друг друга, последовали и судьи. Князь Мингрельский, столкнувшись в дверях с Петерсом, любезно уступил ему дорогу и сокрушенно промолвил:

— Ваше высокопревосходительство забыли объявить заседание закрытым…

Петр Алексеевич все еще стоял с поднятой рукой.

К нему ринулись товарищи, поздравляли его, обнимали.

Алексеев не разглядел отдельных лиц — все слилось в его глазах. Только один раз ясно проступило тонкое лицо Бардиной: она плакала. От усталости или от не изжитого еще волнения голос Петра Алексеева неестественно дрогнул, когда он, положив свою огромную руку на руку Бардиной, сказал:

— Успокойтесь, голубушка.

Рачьи глаза Александра II оторопело смотрели с портрета.

Сенаторы и министры быстро справились со своим страхом. Они прогнали народ с хоров, усилили караулы, теснее сомкнули кольцо жандармов вокруг обвиняемых, и Петерс опять уселся в председательское кресло.

Суд продолжался.

Четырнадцатого марта вынесли приговор.

Цицианов, стрелявший во время ареста в офицера, был присужден к 10-летней каторге, остальные приговорены к каторжным работам на сроки не выше шести лет. Алексеев же был приговорен к высшему сроку, к такому же, как и Цицианов.

Десять лет каторжных работ человеку, против которого почти не было улик! Жестоко и беззаконно даже для того времени! Десять лет каторги за речь, произнесенную на суде!

Речь ткача Петра Алексеева разнесли по столице. Адвокат Спасович рассказывал вечером в клубе:

— Не только публика и судьи, но даже жандармы окаменели. Я уверен: если бы Алексеев после речи повернулся и вышел, его бы в первую минуту никто не остановил — до того все растерялись.

Ночь провел Алексеев без сна. В отяжелевшей голове его несвязно всплывали обрывки мыслей, бесследно уносясь, как листья во время бури. Но на душе было покойно. Прошлое отошло, а будущее еще не наступило. Это была передышка, мертвый период между бурным, деятельным прошлым и грозным, мрачным будущим.

В камере было уже светло. Солнце прорвалось сквозь решетку.

Бессознательно поддавшись нежной ласке теплых лучей, Алексеев подошел к окну и жадно стал вдыхать утренний воздух.

Свежесть весеннего утра оживила Петра Алексеевича. Тело, так недавно казавшееся разбитым словно тяжелой болезнью, теперь выпрямилось. И когда в коридоре раздался возглас: «Кипяток!» — в лице Алексеева уже трудно было подметить следы пережитого волнения.

К обеду опять ворвалась в его камеру живая жизнь — та жизнь, которая в его сознании уже теплилась, как далекое воспоминание.

Раскрылась дверь, и в камеру вошел смотритель тюрьмы. Он положил на стол конторскую книгу и, подавая Алексееву карандаш, сказал:

— Тут нужно расписаться.

— В чем расписаться?

— В получении пакета.

Смотритель достал из книги большой продолговатый конверт из белой плотной бумаги. Бисерным женским почерком было написано:

«Тюрьма, что на Шпалерной, господину Алексееву Петру Алексеевичу от Некрасова Николая Алексеевича».

Алексеев, прочитав написанное, удивленно взглянул на смотрителя.

— Знакомец? — спросил тот.

Алексеев не ответил, он достал из конверта твердый, как картон, листок. Старческой или больной — неуверенной, дрожащей — рукой было написано:

Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие,

За несчастный народ вопиявшие,

Но разнузданы страсти жестокие.

Вихорь злобы и бешенства носится

Над тобою, страна безответная.

Все живое, все доброе косится…

Слышно только, о ночь безрассветная,

Среди мрака, тобою разлитого,

Как враги, торжествуя, скликаются,

Как на труп великана убитого

Кровожадные птицы слетаются,

Ядовитые гады сползаются!

— Говорят, умирает Некрасов, — сказал смотритель.

— Умирает?! Николай Алексеевич!..

— Так говорят. — Смотритель подошел к двери, крикнул в коридор: — Фролов, скажи, чтобы вносили!

Надзиратель принес тяжелые корзины: фрукты, колбасы, торты, конфеты, папиросы, сигары, цветы.

После первых корзин вносили еще и еще…

Алексеев смотрел на груды соблазнительно-вкусной снеди, лежавшей на столе, на койке, на табурете. Из глаз его текли слезы, а губы беззвучно шептали:

Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие…

Нет, не смолкли голоса одинокие! Текст речи Петра Алексеева, тайно отпечатанный различными революционными группами, разошелся в тысячах экземпляров; и как камень, брошенный в воду, рождает все увеличивающиеся круги, так и эта речь рождала отзвуки в самых отдаленных местностях необъятной России.

Речь Петра Алексеева стала знаменем, вокруг которого собираются бойцы для атаки; она стала набатом, зовущим в бой за правое дело; она стала программой для целого поколения молодежи — их убедило мужество Петра Алексеева, молодежь поверила, что «ярмо деспотизма разлетится в прах»!

Революционизирующее действие речи было так велико, что государственный канцлер князь Горчаков именно из-за нее объявил «устройство публичного и гласного процесса» непростительной ошибкой.

26

Монотонно текла жизнь Петра Алексеева. Он читал, шагал вдоль своей узкой клетки. Когда его обостренный слух улавливал какие-нибудь новые звуки, он останавливался, ожидая чего-то, уставясь на оконце в двери. Но проходила минута за минутой, звуки, вызвавшие его настороженность, замирали, и Алексеев опять принимался ходить мерными шагами.

Ему хотелось глубже поразмыслить над основами жизни. Он рано понял, что все жизненное зло проистекает от людской темноты и что темнота народа на руку угнетателям. Просветить народ, объяснить ему причину жизненного зла — вот задача, которую он поставил перед собой. А чего достиг? К сожалению, Алексеев рано попал под колеса царской машины, но и в короткий срок своей деятельности он кое-что сделал, Не в один десяток сердец он заронил ненависть к угнетателям.

Но это еще не все: громко, на всю страну, он сказал угнетателям, что они враги народу и что рано или поздно обрушится на их голову рабочий кулак. Он вселил в душу угнетателей страх, а товарищи, оставшиеся на воле, сумеют использовать этот страх для народного дела.

«Товарищи, оставшиеся на воле»… Каждый раз, когда он думает о них, встает перед глазами Прасковья — девушка с большими серыми глазами, тяжелой косой и материнским сердцем. Она была всем: кухаркой для «коммунаров», матерью для бездомных детей, а для него, для Петра Алексеева, бесконечной радостью. В те скупые недели их дружбы ему казалось, что из-за горизонта уже проглядывает новая жизнь и что он с Прасковьей идет в этот новый мир, чтобы жить там, никогда не расставаясь.

До нового мира они не дошли: он ждет отправки на каторгу, а она…

Но это только остановка. Надо сохранить в сердце облик Прасковьи и ее теплоту! Надо готовиться к встрече с нею, чтобы при первом свидании не затуманились глаза, не дрогнул голос!

Жарко, душно. Алексеев стоит у окна.

Несколько ласточек реют в поднебесье. Вдали дымят фабричные трубы. Ослепительно сияет золото на высокой колокольне. Бесконечные ряды крыш: зеленых, красных, серых. По тюремному двору гуляют арестанты; многие босиком, в одном белье. На площадке — надзиратели. Один из них смотрится в маленькое зеркальце.

Вдруг шум. Худой, как палка, генерал с седыми обвислыми усами кричит сдавленным, злобным голосом:

— Так ты не хочешь мне кланяться? Ты не знаешь, кто я?!

Перед ним стоит студент. Форменная фуражка сдвинута на затылок, тужурка накинута на левое плечо. Его лицо пылает.

Мелькнула в воздухе рука генерала, и фуражка слетела с головы студента.

Юноша остолбенел. Он смотрел на генерала широко раскрытыми глазами.

И это безмолвие жертвы привело генерала в неистовство; он дико заорал:

— Розог!

Надзиратели накинулись на студента, потащили его в контору. Особенно усердствовал тот, что смотрелся в зеркальце: он таскал студента за волосы.

Прошла минута-две, и тюрьму, словно громом, потрясло: в камерах били ногами в дверь, гремели чайниками, ломали столы, выбивали окна, и в этом хаосе резких звуков слышалось одно только слово: «Палачи! Палачи!»

Алексеев долго не мог успокоиться. Все, что можно было разрушить, он разрушил: табурет и стол — в щепы, оконное стекло — вдребезги.

Он присел на край кровати и задумался. Все камеры в разгроме. Но борьба ли это? Неужели могут революционеры защищать свое человеческое достоинство битьем стекол?..

Много месяцев спустя Петр Алексеевич понял, почему «битье стекол» 13 июня вызвало у него тяжелое раздумье. Студент Боголюбов не заметил градоначальника Трепова, да если бы и заметил, то какое дело ему, осужденному на каторгу человеку, до разгуливавшего по тюремному двору генерала? Царский любимец Трепов не стерпел невнимания к себе. Он приказал высечь студента Боголюбова. Тюрьма ответила на розги битьем стекол, молодежь на воле ответила выстрелом Веры Засулич, а Россия — оправдательным приговором: суд как бы благословил те две пули, которые Вера Засулич всадила в грудь царского любимца Трепова.

Но Петр Алексеевич не оправдывал выстрела Веры Засулич. Ему не жалко было генерала, гроша ломаного не отдал бы, если бы от этого зависела жизнь Трепова, только стрелять в него не стал бы Петр Алексеев. Стрельбу в царских приспешников считал он нереволюционным делом!

Декабрьским утром 1877 года Алексеева повели в контору. Там собрались офицеры, судейские в штатском и кузнец, державший в руке небольшой молот. У двери торчал усатый жандарм.

— Садись на пол, — тихо сказал кузнец, когда Алексеев поравнялся с ним.

Алексеев опустился на пол.

Кузнец молча, с лицом угрюмо-сосредоточенным придвинул к себе наковальню, достал откуда-то кандалы и приступил к работе. В комнате было тихо, и в этой тишине с необычайной резкостью звучал стук молота о наковальню.

— Встань, — промолвил кузнец, когда кандалы были заклепаны.

Алексеев встал, растерянно улыбнулся и сказал:

— Неловко.

— Привыкнешь, — шепотом откликнулся кузнец и виновато, с опущенными глазами, добавил: — Все привыкают.

И Алексеев понял, что среди всех собравшихся в этой мрачной комнате единственный он, кузнец, ему сочувствует.

— Коваленко! Прими! — бросил один из офицеров.

Усатый жандарм подошел к Алексееву и, глядя куда-то вбок, буркнул сиплым голосом:

— Пошли.

Петра Алексеевича отправили обратно в камеру. Непрерывный звон кандалов будил его по ночам, непривычная тяжесть мешала ему двигаться, думать…

27

В последних числах декабря, около десяти часов утра, повезли Петра Алексеева в пересыльную тюрьму. День был снежный, стекла тюремной кареты покрылись лапчатым узором.

Вдруг карета остановилась. Офицер, сопровождавший арестанта, раскрыл дверцу.

Алексеев выглянул. Они на Литейном проспекте. Улица запружена народом. Конные жандармы, заснеженные и похожие на мраморные монументы, наседают на толпу, отжимают ее к Бассейной. Алексееву бросилось в глаза обилие цветов. Люди стояли так тесно, что им пришлось держать цветы в вытянутых вверх руках. И еще успел заметить Алексеев: толпа состояла почти из одной молодежи. Вдали, на Бассейной, кто-то произносил речь; где-то рядом вскрикнула девушка; четко прозвучала солдатская ругань.

— По какому случаю народ собрался? — справился офицер у подскочившего на рысях жандарма.

— По случаю похорон, ваше высокородие!

— А кто помер?

— Сочинитель Некрасов, ваше высокородие!

— Некрасов помер?! — воскликнул Алексеев.

В этом выкрике послышалась такая боль, что офицер, повернувшись, сначала недоуменно взглянул на арестанта и лишь потом, нагло ухмыляясь, издевательски промолвил:

— Вы интересуетесь и поэзией?

Ответа на свой вопрос офицер и не ожидал. Он крикнул кучеру:

— Пошел в обход! — и захлопнул дверцу.

Петру Алексеевичу тяжело. Сердцу тесно в груди, ком стоит в горле.

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь…

Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь.

«И поэт, написавший эти слова, ушел из жизни!.. — подумал Алексеев. — Ушел из жизни тот поэт, который, умирая, прислал в тюрьму прощальное слово! «Я с тобой, Петр Алексеев», — хотел он сказать».

Тут же родилась новая мысль: «Но этот же поэт, этот друг угнетенных сказал еще и другое:

Покажет Русь, что есть в ней люди,

Что есть грядущее у ней.

— И я еще буду бороться за это грядущее! — сказал Алексеев вслух, чем опять вызвал усмешку офицера.

Приговор суда гласил: «…сослать на каторжные работы в рудниках…», но Александр II из страха перед революцией изменил приговор суда и 3 июня «лично» распорядился не отправлять Петра Алексеева в Сибирь, а упрятать его в самую строгую, Ново-Белгородскую, каторжную тюрьму «с содержанием в одиночном заключении».

В конце декабря 1877 года захлопнулись за Петром Алексеевым ворота Ново-Белгородской тюрьмы.

Узкая и низкая камера, вечный сумрак и тишина гроба. Книг не давали, на работы не посылали. В камере запрещалось петь, говорить вслух и даже греметь кандалами.

За долгие тюремные годы Алексеев успел свыкнуться с одиночеством. У него отняли живой мир с его красками, звуками, но не лишили способности мыслить. Для него создали своеобразную форму жизни, и он к ней приспособился.

В Бутырках Алексеев много читал, горячо веря, что эти познания ему пригодятся в будущей деятельности. Перестук человеческих пальцев заменял ему в одиночной камере «предварилки» живое общение с товарищами. Там он готовился к выступлению на суде, там он жил жизнью своего политического героя, от имени которого предъявлял счет царскому правительству. А тут, в каторжной тюрьме, Алексеев вдруг убедился, что для него, заживо похороненного, самое опасное, самое страшное — думать. Мозг, работающий впустую, доводит до сумасшествия.

Алексеев знал, что за пропаганду революционных идей ему уготованы и цепи и муки, но его угнетало несоответствие между тюремными муками и ничтожными сроками его деятельности. Он, в сущности, лишь готовился к работе, он только сжал руку в кулак, и за это его осудили со средневековой жестокостью. Вечный полумрак, неустанная тупая боль голодного желудка, мучительный сон на голых досках, скорченные, опухшие от цепей и одеревеневшие от холода ноги и руки — и ни клочка соломы под ноющим телом. Когда ночью становилось невтерпеж от стужи, Алексеев вскакивал со своего жесткого ложа и пускался вприпрыжку по камере, поддерживая кандалы, чтобы не греметь.

В Ново-Белгородской каторжной тюрьме было так плохо, что даже один из самых свирепых жандармов, генерал-майор Ковалинский, писал в своем донесении: «Я позволю себе доложить, что одиночное заключение, грубая, непитательная пища, отсутствие занятий и движений, видимо, уничтожают самое сильное здоровье заключенных».

Проходили недели, месяцы. Алексеев мало-помалу терял ощущение времени. Изредка врывались в мертвые, беззвучные сумерки бессвязные крики — это очередной узник сходил с ума.

Алексеев до крови закусывал губу. Он не чувствовал злобы против своих тюремщиков: разве можно сердиться на клопа за то, что он сосет человеческую кровь, — такова его природа. Тюремщиков можно только презирать. Но в эти минуты Алексеев мучительно переживал свою беспомощность. Войти бы в камеру к товарищу, у которого ум начинает мутиться, сесть рядом с ним, прижать к себе: «Родной, мы с тобой еще молоды, пусть нас кусают «клопы», но мы с тобой все же выйдем на волю. И ветерок нас обвеет, и солнышко пригреет, и любимая улыбнется. Бери себя в руки, родной, ты должен жить, ты должен выжить!»

Но выйти из камеры нельзя. Чаще слышна возня в соседних камерах: уже буйствуют справа и слева.

Товарищей становилось все меньше и меньше; и сам Алексеев чувствовал, что и на него надвигается какое-то отупение, апатия; часами он не отходит от окошка, хотя оно упирается в высокий забор. Смутные и мрачные мысли толпятся в голове…

Из задумчивости вывел его стук отворившейся форточки. Показалось добродушное лицо «хохла», единственного человека среди тюремщиков.

— Слышь, — зашептал он, — сегодня последний номер именинник. Я ему дал бумажки, немного махорочки, и он вам всем сделал по цигарочке. Покури за его здоровье.

Форточка закрылась. Алексеев быстро развернул цигарку. На клочке бумаги было нацарапано: «Нам два исхода: погибнуть медленной, но неизбежной смертью или спасти себя, рискуя умереть сейчас. Наша твердая решимость умереть, быть может, заставит их задуматься и обратить внимание на наше положение. Если нет, днем раньше, днем позже — все равно, в той или другой форме, близкой гибели не миновать. Начнем же все голодать с завтрашнего утра».

Алексеев зашатался, вынужден был присесть.

— Не хочу, — сказал он шепотом, — не хочу умереть. Мертвые не борются, а я хочу жить, чтобы бороться. Самоубийство — это бегство, это выход для людей, которые потеряли веру в свои силы. Я же верю в свои силы. Кончится каторга; и если она меня даже превратит в калеку, то я на карачках доберусь до Москвы, до Петербурга и хоть малость, но все же кое-что внесу в общее дело. Я бессилен против каменных стен, против железных дверей и решеток, но над своей жизнью я властен. Я жить хочу и буду жить, чтобы разрушить каменные стены, чтобы сорвать железные решетки с окон.

Алексеев бросился к двери — он хочет стучать, стучать, пока они не распахнутся, пока его не выпустят в коридор, чтобы до того, как его поволокут в карцер за буйство, успеть крикнуть во всю мощь своих легких: «Товарищи, не убивайте себя! Это на руку нашим палачам! Они добиваются нашей смерти!»

Но не стал буйствовать: он понял, что если товарищи решились на это крайнее средство, то никакая сила их не остановит. Видимо, мера человеческого терпения у них иссякла.

Ему было трудно, очень трудно примириться с мыслью о смерти… Всю ночь не спал: он мысленно беседовал с Прасковьей Семеновной, беседовал тихо, задушевно, стараясь убедить ее, что ему, Алексееву, иначе поступить нельзя. Он идет на самоубийство с жалостью к себе и с досадой на товарищей, но разве может он сорвать их протест, пусть, с его точки зрения, даже бессмысленный? Не всегда делаешь то, к чему лежит твое сердце.

…Утро. Раскрылась форточка в двери.

— Получай хлеб!

— Не надо.

— Не надо так не надо!

Наступило время обеда. Запах горячей пищи раздражает.

— Не надо.

— Ну, это твое дело.

Второй день. В коридоре тихо. Даже надзиратели стараются заглушить свои шаги.

Алексеев не пьет и воды: решившись умереть, он хочет ускорить неизбежный конец.

Тянется время. Третий, четвертый день. Надзиратель входит в камеру на цыпочках, молча ставит еду на краешек стола, спешно убирая вчерашнюю, нетронутую. Но Петр Алексеевич видит, что тюремщика бесит это глухое сопротивление арестанта.

— Ишь ты, дьявол, молчит, словно истукан.

К вечеру зашел к Алексееву смотритель. В камере стоит острый, отвратительный запах — так пахнет в мертвецкой. Чуть звякают кандалы.

Алексеев уже не имел сил встать. Смотритель подошел к койке.

— Ну, каково живется?

Алексеев хочет ответить: «Хорошо живется», но сухие губы не могут разомкнуться.

— Я только сегодня узнал об этой голодовке.

Судорога прошла по губам Алексеева, и смотритель принял ее за улыбку.

— Зачем доводить себя до самоистязания? Предъявили бы свои требования. Возможно, кое-что из этих требований можно удовлетворить. Но зачем мучить себя, убивать? Я обещаю исполнить все в пределах законности.

Алексеев долго лежал молча, с закрытыми глазами. Наконец он промолвил:

— Соберите нас всех вместе, подтвердите свои обещания.

— Всех вместе? Нельзя. Запрещено.

— Тогда уходите.

Прошло еще два дня.

Александр II, этот «царь-освободитель», построил Ново-Белгородскую каторжную тюрьму специально для того, чтобы в ней заживо хоронить революционеров. Их там кормили, но впроголодь, над ними издевались, но не грубо, а в пределах «законности», их там пытали, но без клещей и испанских сапог. Когда мать узника Дмоховского после упорных ходатайств добилась разрешения на выдачу книг заключенным, Петру Алексееву дали из тюремной библиотеки «Капитал» Маркса на… французском языке. Из этой книги Алексеев понял только одно: что французы пишут фамилию Маркса с буквой «х».

«Благородный» царь хотел, чтобы революционеры распадались заживо, чтобы они приближались к физической смерти незаметно, но неумолимо, как домики на оползнях. И вдруг взбунтовались мертвецы: воле царя они противопоставили свою волю, — пусть волю к смерти, но не к такой, какая для них уготована.

Из Петербурга пришел грозный окрик: «Не дать умереть!»

В коридоре топот. Эти невнятные звуки вызывают у больного Алексеева смутное беспокойство. Он напрягает все свои силы, чтобы повернуть голову к двери.

Дверь раскрывают, входит врач. Неимоверно высокий старик; он становится на колени, прикладывает ухо к груди больного. Седые волосы закрывают его лицо. Вдруг Алексеев почувствовал, как на его грудь начали падать слезы.

И теплые человеческие слезы согрели холодеющую душу Алексеева. Он притронулся к старческой руке и улыбнулся. В затуманенном мозгу родились слова: «Спасибо, друг. Теперь я умру спокойно». Но произнести эти слова не хватило сил. Доктор ушел. Алексеев впал в беспамятство.

Вырвал его из небытия резкий шум. В камере много людей. Один из них, в ярком мундире, кричит:

— Вяжите его! Клизму дайте! Через час — другую!

У Алексеева нет сил ни сопротивляться, ни говорить. Его тормошат, перекладывают с боку на бок, вливают в него что-то горячее…

28

После «голодного бунта» Александр II разрешил заключенным переписываться с родными на воле, разрешил выдавать из библиотеки книги по выбору самих заключенных. Это не значит, что царь стал более человечен, нет, он был холодно-жестокий, но испугался «шума» и дал согласие на замедление темпов убийства.

Алексеев воспользовался неожиданным «человеколюбием» Александра II: он стал вести дневник. Сколько ухищрений, сколько ловкости, сколько ума надо было проявлять, чтобы добывать бумагу, перья, чернила! Четыре объемистые тетради он даже сумел передать на волю.

Прасковья Семеновна Ивановская пишет, что «события из жизни узников описывались так живо, волнующе ярко, что читателю казалось, будто он сам переживает вместе с заключенными все это». Алексеев заносил в свои дневники не только «летопись тяжелых дней», но и свои мысли и чаяния. Он готовился к другой жизни, к жизни на воле, когда страшная «летопись тюремных дней» сможет стать оружием в борьбе за социальную справедливость.

В осенний вечер 1880 года подъехала к воротам каторжной тюрьмы почтовая тройка.

Из ворот вышел Петр Алексеевич, несколько сгорбившись, с серебром в висках и бороде. С усилием передвигая ноги, он подошел к повозке, но вдруг сорвал с головы арестантский колпак, остановился и широко раскрыл рот. Он пил холодный воздух и, глядя на яркие звезды, улыбался сдержанно, робко, точно не веря, что звезды в самом деле сияют над его головой.

Ночевка в Харькове. Переезд по железной дороге до Мценска. Из Ново-Белгородской тюрьмы вышли полутрупы — только два человека, Алексеев и Зданович, могли двигаться и что-то делать, Бессонная ночь в поезде; то тут, то там слышались стоны, истерические рыдания. Зданович присаживался к товарищам, уговаривал, успокаивал, а Петр Алексеев, словно нянька, кормил и поил больных, убирал за ними, переходил с места на место и всю ночь напролет ни на минуту не присаживался.

Остановка в Мценской тюрьме. Было это в те дни, когда диктатор Лорис-Меликов хотел казаться либеральным. Прикинулся либералом и начальник тюрьмы Побылевский. Камеры не запирались, в тюрьме шли собрания, читались лекции, устраивались диспуты.

Состав политических заключенных был крайне пестрым: «мирные пропагандисты» начала семидесятых годов и фанатики террора, интеллигенты и рабочие.

Между рабочими и интеллигентами часто вспыхивали споры; они носили сначала принципиальный характер, но постепенно споры переходили в область личных переживаний. Интеллигенты идеализировали рабочих и потому относились к ним с какой-то мелочной предупредительностью, даже снисходительностью. Это обижало рабочих и вызывало с их стороны подозрительность, желание обособиться.

В этой пестрой массе выделялась фигура Петра Алексеева. Рабочие гордились им, интеллигенты превозносили. Даже террористы говорили с ним уважительно, на все лады доказывая, что их программа является логическим оформлением слов самого Алексеева: «Подымется мускулистая рука…»

Надо было обладать трезвым умом Алексеева, чтобы не казаться «зазнавшимся» для рабочих и «выскочкой» для интеллигентов. Он одинаково относился ко всем, был со всеми ровен и при всей своей резкости всегда находил спокойные слова, чтобы любой спор вывести из тупика ущемленных самолюбий. Он был прост в поведении и обхождении, до того прост, что новички спрашивали: «Неужели это тот самый Петр Алексеев?»

Лишь в одном казался Петр Алексеев смешным. В Мценской тюрьме разрешались свидания, и заключенные широко пользовались этой привилегией. Приезжали жены, матери, дети, братья, сестры. К Петру Алексеевичу никто не приезжал. А он истосковался по родному лицу, по родной душе, по человеку «с воли», по человеку, у которого глаза блестят, голос взволнован. И этот здоровенный мужчина с темными лохматыми волосами и курчавой бородой, с синими, глубоко запавшими глазами, с тяжелой походкой кулачного бойца не пропускал ни одного чужого свидания. Как сирота, лишенный ласки, украдкой и с замиранием сердца глядит, как мать милуется со своим ребенком, так Петр Алексеев, притаившись в углу, впивался пристальным взглядом в чужие лица, вслушивался в чужие разговоры, радовался чужой радости, болел чужим горем. А вернувшись в камеру, он говорил о том, что происходило на свидании, так взволнованно, точно семейные новости и печали чужого человека были его новостями, его печалями.

Это казалось товарищам смешным.

29

Кончилось привольное мценское житье: партию каторжан отправили в Нижний Новгород, а там на баржу. Помещение полутемное, с крохотными окошками, через которые все же можно было любоваться волжскими и камскими берегами.

От Перми до Тюмени двигались на почтовых, а от Тюмени — снова баржа, снова водный путь по Туре, Иртышу, Оби… Реки многоводные, но печальные, пустынные, с плоскими болотистыми берегами, со скупой растительностью…

Более месяца пришлось плыть по Оби в низких, тесных, наскоро сколоченных из досок баржах-паузках. Плыли целым караваном: впереди баржа с уголовниками, за ними двигался паузок с политическими, а в хвосте — небольшой паузок, в котором находились конвойный начальник, часть команды и продовольственный склад. Конвойный начальник был грубый, всегда пьяный офицер и при этом мошенник. Он открыто торговал водкой и продуктами. Политических он ненавидел, говорил им «ты», при всяком случае угрожал «дать в морду» и ругался площадной бранью. Когда Алексеев ему однажды заметил: «Тут женщины», — он ответил: «Пусть заткнут уши ватой».


Среди женщин-политических находилась девушка — все ее звали Макка вместо Мария; она по своей воле ехала на каторгу к своему жениху-студенту. Жизнерадостная, веселая, Макка с такой легкостью переносила невзгоды, что вливала бодрость в сердца измученных людей. Большими, веселыми глазами она оживляла мрачный трюм паузка, а звучным голосом заглушала погребальный звон кандалов.

И эта девушка приглянулась пьяному офицеру. В один из дней он завлек ее на свой паузок, но Макке удалось спастись от мерзавца: она бросилась в воду и вплавь вернулась к своим товарищам.

Политические приготовились к столкновению. Два дня прошли спокойно: офицер не появлялся. Политические успокоились.

Тяжелая баржа медленно продвигалась вперед. В первой паре греб Петр Алексеев. Он наслаждался свежим воздухом после ночи, проведенной в смрадном трюме. Изредка, словно вздох, доходил с берега зов кукушки.

Макка сидела на корме; она что-то рассказывала больному революционеру Буцинскому. Гребцы не слышали рассказа, но голос Макки, как колокольчик, вплетал высокую и певучую ноту в суровую гамму речных шумов.

Вдруг политические заметили необычное оживление на командирском паузке, и вскоре оттуда отчалила лодка; в ней были офицер и два солдата. Ружья, блестя на солнце штыками, лежали на корме. Офицер угрожающе размахивал рукой.

Политические решили уйти от пьяного офицера. Они налегли на весла. Гребли дружно и сильно. Баржа то поднималась высоко над рекой, то падала вниз, будто в яму. Огромные волны с пеной на хребте ходили, как живые, с сердитым шумом, и баржа прыгала по ним, словно скорлупа ореха. Вдали, на берегах, проплывали острые шпили пихт и лапчатых елей.

Офицер, стоя в лодке, то хватался за ружье, то истошно ругался.

Политические следили за каждым его движением.

Неожиданно Буцинский сказал:

— Ни к чему эти гонки. Надо приготовиться к бою.

И все поняли: не уйти тяжелой барже от легкой лодки!

— Что ты предлагаешь? — спросил один из гребцов.

— У нас есть несколько финских ножей. Самые сильные из нас вооружатся ножами. А у женщин, — продолжал он дрогнувшим голосом, — имеется морфий. В случае чего… живыми не дадутся…

— Мне дайте нож! — воскликнула Макка. — Я убью его!

Алексеев глянул девушке в глаза.

«Она сумеет это сделать!» — подумал он.

— В случае чего, — закончил Буцинский свою мысль, — можно будет поджечь паузок.

Предложение Буцинского было одобрено.

Женщины спустились в трюм, разделили морфий на равные части, потом разбросали по полу одежду и постельные принадлежности, приготовили бутылки с керосином и вышли на палубу.

Лодка приближалась.

Гребцы на паузке еле двигали веслами.

Когда лодка приблизилась настолько, что уже слышен был визг взбешенного офицера, поднялся Петр Алексеев.

— Я вас прошу ничего не предпринимать, — обратился он к своим товарищам.

— Петр Алексеевич… — тихо, но с укоризной в голосе произнес Буцинский.

— Я вас убедительно прошу, — повторил Алексеев. — Не бросайте весел, гребите. Все обойдется… А вы, — обратился он к Макке, — спуститесь в трюм.

В его голосе слышалась такая суровая уверенность, что все подчинились: мужчины опять начали грести, Макка спустилась в трюм.

Лодка подошла к паузку. Офицер взобрался на палубу. Он шел покачиваясь. За ним следовал солдат с ружьем. На мгновение офицер остановился, выругался и почти бегом направился к группе женщин. Среди них не было Макки! Одним прыжком он очутился у входа в трюм и… остановился.

Перед ним, загораживая спиной спуск в трюм, стоял Петр Алексеев — неподвижно, как изваяние. Белое лицо в раме темных волос казалось каменным.

— Уходите, — произнес Петр Алексеев зловещим шепотом.

И офицер струсил. Он было повернулся спиной к Алексееву, но, испугавшись, опять стал к нему лицом и, неожиданно расхохотавшись, воскликнул:

— Ну и рожа у вас, Алексеев!..

Петушиным шагом обежал офицер палубу, остановился перед Буцинским:

— Что, старик, жив еще?

Не получив ответа, он скороговоркой закончил:

— Живи-живи, старик! Дотяни до Кары! Не порть мне счета… Пошли, Хвостов! — обратился он к солдату. — У них тут все в порядке.

Лодка отчалила.

Офицер больше не возобновлял своих гнусных попыток.

Кончился, наконец, водный путь. Пристали к берегу.

Солнце опускается к горизонту, обливая прощальными лучами кусты тальника и реку, которая словно притихла, притаилась в своих глинистых берегах.

— Выходи! — слышен окрик офицера.

Каторжане строятся в пары. Звенят кандалы.

На спинах — пропитанные водой пожитки.

Люди бредут в гору — бредут уныло, из последних сил. Начальник конвоя подгоняет. Туман и холодный ветер пронизывают до костей.

Переночевали в Томской тюрьме и дальше в путь — опять на лошадях и уже вплоть до Иркутска. Недели тащатся они по Сибирскому тракту, тащатся черепашьим шагом: шестнадцать верст в день. Но природа радует глаз: горы желтые, изъеденные ветрами, как протлевшее дерево, вершины в зубцах, как скребницы, скаты на «перстах». Торчат «персты», как ежовые иглы. Дальше горы белые, горы серые, горы полосатые. И всюду сибирская лиственница: по размерам и крепости — дуб, по виду листвы — сосна, но с хвоей нежной и мелкой, узорчатой. Она отливает золотом; в сплошном золоте скаты, в золоте вершины, в золоте дали.

К Байкалу они подъехали уже поздней осенью. То поднимаясь на крутые отроги гор, то спускаясь с них и пересекая долины, каторжане ехали пустынным берегом неприветливого в это время года Байкала. Воздух жжется, как намерзшее железо. При лунном сиянии дали обманчивы.

Промелькнули живописные берега Шилки, и вот уже Усть-Кара, преддверие каторги.

Был поздний ноябрьский вечер. Дорога пролегала по узкой долине, окаймленной с обеих сторон высокими лесистыми горами.

Наконец-то мигнул свет — первое человеческое жилье. И это жилье — Карийская каторжная тюрьма! Деревянный забор, за забором — мертвая тишина.

Ворота, протяжно скрипнув, раскрылись.

Партия ссыльных очутилась во дворе тюрьмы.

Произошло ли это случайно, или начальник каторжной тюрьмы хотел сразу же показать вновь прибывшим, какие «прелести» их ожидают, но случилось так, что после приемки он не отослал в камеры измученных в дороге людей, а приказал им выстроиться в каре. В середину каре поставили «кобылу» и возле нее сложили кучу влажных розог.

Вскоре вывели из тюрьмы арестанта. Это был молодой человек, с лицом одутловатым, с желтинкой — такие лица бывают у людей, лишенных свежего воздуха.

— Расстегнись! — приказал начальник.

— Сам расстегивай! — дерзко откликнулся арестант.

— Расстегнись, говорю! — угрожающе повторил начальник.

— Сам расстегивай!

— Фомин! Расстегни!

К заключенному бросился надзиратель, оборвал на нем все пуговицы, вздернул рубаху на голову и медвежьим обхватом уложил его на «кобылу».

— Начи-най! — скомандовал начальник.

Раздался свист первой розги.

Тело молодого человека подпрыгнуло…

В тюрьме было пять камер: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка» и «Волость». Петр Алексеев попал в «Якутку».

Между нарами — узкий проход, шагать по камере мог только один человек, остальные оставались лежать на нарах. Нары стояли впритык. Ночью неспокойно спящий перекатывался к соседу.

Недели, месяцы, годы изнывал Петр Алексеев в камере — душной, перенаселенной, где люди вслух мечтали о труде, о воле и о борьбе за эту волю, где заключенные прибегали к голодным бунтам, чтобы защитить себя от жестокости тюремщиков. Приходилось голодать по семи и даже тринадцати дней, чтобы добиться работы или книг. Ужасы таких голодовок не трогали тюремщиков. Умирающих, по заведенному порядку, связывали и кормили насильно — так в старину откармливали гусей на убой. Многие политические сходили с ума, и, их продолжали держать в общих камерах, где у людей и без того до предела были напряжены нервы.

С рассветом раскрывались камеры и приходили уголовники-уборщики. Зимой приносили они искрящиеся льдинки в бородах, летом — запах полей. Они двигались, дышали вольным воздухом, видели небо над головой, слышали пение птиц. Политические были всего этого лишены.

В тюрьме Петр Алексеев столкнулся с новым типом интеллигента-революционера, и некоторые из этих интеллигентов ему не понравились. Он не находил в них той нравственной чистоты, той высокой требовательности, которую предъявляли к себе его первые учителя; в их поступках, в их разговорах он не обнаружил той восторженности, той жертвенности, той подчас слепой веры в народ. Эти интеллигенты говорили много о революции, но почти каждый из них в это понятие вкладывал какой-то свой смысл. Только в одном они были единодушны: в недооценке роли рабочих в революционном движении. И именно это обижало, возмущало Петра Алексеева. Он, Алексеев, продолжал верить в народ, особенно в рабочий народ, в его силу, в его желание покончить с извечной нуждой.

Подметил Петр Алексеевич еще и другое: некоторые из этих интеллигентов считали приятным развлечением разить своих оппонентов из рабочих тонкими, но очень обидными колкостями. Они щеголяли своей начитанностью, своими знаниями и не для того, чтобы передать эти знания рабочим, а чтобы унизить их, делать их смешными в глазах товарищей.

Однажды в камере вспыхнул спор. Двое рабочих, сидя на нарах, говорили о том, что социалистический строй — вещь неминуемая. Все дело, рассуждали они, только в сроках.

Тут поднялся со своей койки один из деятелей нового поколения. Длинный, на тонких ногах. Он уставился на рабочих таким изумленным взглядом, словно вдруг увидел перед собой ихтиозавров.

— Как вы, господа пролетарии, легко решаете мировые проблемы! Социалистический строй! А знаете вы, господа пролетарии, что, пока у нас не будет великой книги об этике, мы не будем в состоянии осуществить социалистический строй? Кстати, господа, а вы знаете, что такое этика?

Петра Алексеевича больно задел пренебрежительный тон интеллигента, он хотел его оборвать, осадить, но вдруг его самого заинтересовал предмет спора. Он поднял голову с подушки и спокойно спросил:

— А научный социализм?

Интеллигент рассмеялся.

— Научный социализм? — повторил он, повернувшись к Алексееву. — Это лишь философия социального строя, в котором эксплуатация человека человеком не будет иметь места, в котором не будет классов, — словом, философия материального устроения человека, материального его существования, но не духовного, во всей его глубине, полноте, красоте. Глубину, полноту, красоту может дать только этика, как венец философии, как высшее ее завершение. Пока творческие силы человека еще недостаточны, чтобы дать такое построение. Поэтому-то мы с вами и бродим в потемках…

— О какой этике вы говорите? — с прежним спокойствием спросил Алексеев. — Я знаю только одну этику — революционную. А революционная этика уже существует.

— Где?

— Вот где! — с жаром ответил Алексеев, стукнув себя в грудь.

— Это, Петр Алексеевич, ваша частная собственность, — иронически улыбаясь, промолвил интеллигент.

— Вы правы, у вас этой собственности нет, и мне вас от души жалко. Единственно, чем я могу помочь, — это пожертвовать вам свечку, чтобы вы не бродили в потемках.

Взрыв смеха оборвал спор: на всех нарах смеялись. И интеллигент сразу сжался, побледнел и повалился на свою койку.

И все же веру в чистого сердцем интеллигента Петр Алексеевич не потерял. Он сузил круг своих привязанностей, близко сошелся только с тремя: Войнаральским, Коваликом и Пекарским, — эти трое, по убеждению Петра Алексеева, сохранили теплоту интеллигенции семидесятых годов. Друзья обособились, вели отдельное хозяйство и даже завели собственную библиотеку.

Но однажды — а это было в то время, когда по каким-то техническим причинам задержалась присылка денег из России и политические заключенные терпели нужду, — Петр Алексеевич заявил своим друзьям, что ему по состоянию здоровья необходим добавочный паек.

Заявление Алексеева хотя и озадачило «маленькую коммуну», но не вызвало дискуссии. Ковалик отправился в «Синедрион», к «старикам», ведающим распределением денег, присылаемых из России, и попросил сверх выдаваемых им девяти рублей на улучшение казенной пищи еще шесть рублей, для покупки припасов специально для Петра Алексеева.

— Почему?

— Ему по состоянию здоровья требуется усиленное питание.

— Алексееву? Да он здоровее всех нас.

— Он сам попросил.

— Тут какое-то недоразумение! Идемте к Алексееву!

Отправились в «Якутку». Алексеев читал, лежа на койке.

— Петр Алексеевич, что с тобой? Ковалик говорит, что ты добавочный паек просишь!

— Прошу.

— А ты знаешь, что у нас с деньгами туго?

— Знаю.

«Синедрионцы» переглянулись. Вид у Алексеева, по тюремным условиям, здоровый. Но отказать Петру Алексееву?

С этого дня стали в камерах косо поглядывать на Петра Алексеевича. Одни говорили: «Гордый-то гордый, а когда до брюха дошло, вся гордость слетела»; другие: «Купоны со своей славы стрижет». Алексеев слышал и отмалчивался.

И только много месяцев спустя выяснилось: не для себя брал Петр Алексеев добавочный паек. В «Харчевке» сидел рабочий Данилов, парень рослый, широкий. Он попал на политическую каторгу случайно, не имея отношения к политике.

Дело было в Воронеже. Около полуночи возвращался Данилов с работы. Светло, тепло, в кармане — недельная получка. Настроение хорошее. Вдруг видит Данилов: два дюжих молодца напали на щупленького человека, хватают его за шиворот, руки выворачивают. Данилов налетел на молодцов, смял, избил их. Щупленький убежал. Молодцы зашумели, засвистели. Появилась полиция. Данилова арестовали. Оказалось: шпики выследили революционера, захватили, повели в охранку.

— А если бы ты знал, что это политический, как тогда? — спросил Алексеев.

— Кабы знал? В том-то и суть, что я раньше делаю, а уж потом думаю. Вижу, двое лупят одного, когда тут думать? Ноги сами побежали.

И этот Данилов стал чахнуть: денег ниоткуда не получал, а тюремный паек был скудный. Из своего пайка Алексеев не мог его подкармливать: в коммуне ели из одного котелка и то не досыта. Тогда решил Петр Алексеевич использовать свою славу: он знал, что ему-то не откажут в добавочном пайке.

Когда раскрылось это дело — Данилов проболтался, — началось паломничество в «Якутку»: одни сочли необходимым извиниться перед Алексеевым, другие почувствовали потребность пожать его руку. Но многие интеллигенты все же сочли поступок Петра Алексеева «недостойным». Алексеев-де использовал свой авторитет, чтобы «подкормить» человека, не имеющего отношения к революционному делу, и Алексеев-де это сделал только потому, что Данилов — рабочий. В этом обвинении слышались отзвуки тех вечных споров, в которых Петр Алексеев упорно, подчас и грубо отстаивал свою идею, что именно рабочий класс сделает революцию в России; в этом обвинении сказалось и раздражение какой-то части, народнической интеллигенции против огромного авторитета, который завоевал «типичнейший русский мужик», как они величали Алексеева.

Войнаральский предложил исключить Алексеева из коммуны, и дело не дошло до разрыва только благодаря Пекарскому. Для Пекарского Алексеев был идеалом революционера. Речь Петра Алексеева сыграла в его жизни решающую роль: прочитав речь, он бросил невесту, семью, университет и ушел, «в стан Петра Алексеева». На каторге Пекарский привязался к Петру Алексеевичу, полюбил его. Ему было больно от сознания, что кто-то находит изъян в его герое. Но Пекарский уважал и Войнаральского. Честный, принципиальный!

Тогда Пекарский решил поговорить с Петром Алексеевичем. Тот выслушал взволнованную речь своего друга и ничего не ответил. Только ночью положил Алексеев голову на подушку Пекарского и сказал шепотом:

— Эдуард, я видел Волгу у камского устья. Текут рядом две полосы воды: одна — белая, камская, другая — зеленая, волжская. Текут и не сливаются, ясная граница между ними. Вот и в нашем революционном движении уже обозначается такая ясная граница. Войнаральский, Ковалик да и ты, родной, — одна окраска; я и много рабочих — другая окраска. Мы все пока еще в одном котле, все окраски пока еще спутаны, но кое-где основная окраска уже выходит на поверхность. А знаешь, Эдуард, какая окраска основная? Отношение к рабочему классу. Вы и мы, рабочие, думаем на этот счет по-разному. И нет ничего удивительного в том, что многие интеллигенты недовольны мною. Тут дело кровное. Не кончится одним недовольством, до драки еще дойдет.

Пекарский, этот будущий академик, не понял рабочего Петра Алексеева.

— Почему должно дойти до драки между революционерами?

— Без рабочих не будет восстания. Не будет, Эдуард! А эти интеллигенты что делают? Рабочих от себя отталкивают.

Так шли годы.

Перед коронацией Александра III приехал на Кару флигель-адъютант Норд — он собирал покаянные прошения, дабы дать возможность новому монарху проявить «милосердие».

— А вы? — обратился флигель-адъютант к Алексееву. — Где ваше прошение?

— Я разучился писать на каторге, — ответил Алексеев.

— Если только в этом дело, поможем. Напишут за вас прошение!

— Не стоит людей беспокоить.

И Алексеев не попал в число лиц, освобожденных по манифесту. Он вышел на поселение лишь в 1884 году. В бороде — белые нити, виски инеем припушены, но спина крутая, кулаки крепкие.

Выйдя за ворота острога, Алексеев остановился. Над ним — ясное небо. Орел описывает стремительные круги. Впереди вьется горная дорога. Пахнет бобыльником. Где-то близко лопочет ручеек.

Сжалось сердце, из глаз брызнули слезы: свобода!

Но к радостному чувству примешивалась грусть, стыд перед товарищами: ведь они, дорогие сердцу люди, остались там, в душных камерах…

— Пошли, пошли! — заторопил конвоир. — Успеешь наглядеться!

Петр Алексеевич зашагал. Ноги, отвыкшие от ходьбы, подкашивались.

Приехали, наконец, к месту поселения: в Баягонтайский улус.

Конвоир сдал начальству Алексеева под расписку.

30

Первое письмо «с воли» Алексеев написал Прасковье Семеновне Ивановской.

«Помнится, в одном письме к вам из Иркутска я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать с нетерпением, ждать изо дня в день «достигнутой» свободы: хочется, хочется поскорей на волю! Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Мне тогда казалось… Да, я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь.

Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на одну минуту, а в голове роились такие вопросы, которые, право, передать боюсь. Силы меня покидали, энергия слабела, чем я был бодр — надежды рушены. Просто мне казалось, я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Все деревенело, безжалостно гнело меня. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе как на расстоянии нескольких верст нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Вздумал было бродить, но показалось скучно. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком уж мрачно настроен, — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности…»

Загрузка...