— Попадешь в Москву, в кружок поступишь, и там тебя научат, как правду распространять.

— А где я этот кружок найду?

— Поищешь — найдешь…

16

Куда было деваться русской женщине, если она хотела получить высшее образование, чтобы в качестве врача или агронома зарабатывать на хлеб насущный, чтобы не зависеть от мужа или семьи? Русские университеты женщин не принимали. Только за границу! Главным образом в Цюрих — этот швейцарский город в то время считался «средоточием мысли и свободы».

Цюрих — город тихий, с узкими улицами, готическими башнями и крепостными стенами, оставшимися от средневековья.

Все в Цюрихе располагало к учебе: много книжных лавок, много библиотек, много свободного времени; после десяти часов вечера замирала уличная жизнь и волей-неволей приходилось сидеть дома за зелеными жалюзи.

Но жить в Цюрихе и не ощущать влияния политической эмиграции было так же невозможно, как не слышать запаха хвои в сосновом лесу. Там Лавров выпускал свой журнал «Вперед», там анархист Бакунин шумно воевал с марксистами, там неистовствовал якобинец Ткачев и в своем журнале «Набат» громил и Лаврова и Бакунина.

В пансионе мадам Фриче жили десять девушек из России. Пансион считался дорогим. Навощенные полы, бархатные портьеры, тяжелая мебель, горничные в белых наколках, да и сама мадам Фриче — длинная, тонкая — с утра до отхода ко сну была одета так, словно с минуты на минуту ждала визита президента республики: черное платье со шлейфом, черепаховый лорнет на золотой цепочке. Ее белые волосы ниспадали на плечи искусно завитыми локонами.

Мадам Фриче долго присматривалась к своим пансионеркам. Лидия Фигнер — куколка: крохотный рот, синие глаза, ресницы длинные, фигурка гибкая. Александра Хоржевская то озорная, как мальчишка, то вдруг сложит ручки и посмотрит на тебя загадочным взглядом Монны Лизы. Бетя Каминская — глаза грустные, рот скорбный, а сердце золотое: зимою подарила прачке свое единственное пальто. А Варвара Александрова! Беленькая, хохотунья, не ходит, а подпрыгивает и всем шоколадки предлагает. Софья Бардина — лоб большой, глаза строгие и мудра — Руссо в юбке! Три сестры Субботины — розовощекие, пышноволосые — ангелочки! Только вот Ольга Любатович резковата… Не то что ее сестра Вера — тихоня с кротким лицом мадонны.

Девушки богатые, из хорошего общества, а в их повадках есть что-то плебейское, что-то такое, что претит мадам Фриче. Одеваются у дешевых портних; водятся с бородатыми, похожими на шиллеровских разбойников молодыми людьми и ведут с ними шумные споры; они работают в редакции какого-то никому не известного журнала «Впериоть» и работают в качестве… наборщиц. Правда, бесплатно, из филантропических побуждений, но разве это занятие для хорошо воспитанных девушек?

Цюрих славится искусством своих вышивальщиц; кто бы ни приезжал в город, первым делом бросается покупать покрывала, занавески, а ее жилицы, богатые и с тонким вкусом девушки, не купили за все время ни одной салфетки, ни одного метра кружев, — они тратят свои деньги на книги. Добро бы на стоящие — покупали бы занятные книжонки Готфрида Келлера или большие, в кожаных переплетах альбомы, в которых так трогательно рассказывают о строгом житие Песталоцци или Цвингли, нет, ее жилицы тратят деньги на какую-то дребедень. Мадам Фриче пробовала читать эти книжонки — тарабарщина! Томас Мор, Фурье, Сен-Симон, Кабэ, Луи Блан, Маркс, Прудон, Лассаль! Читаешь и не понимаешь, о чем они пишут, — о каких-то фалангах или призраках, которые бродят по Европе; книги для меланхоликов, а не для молоденьких девушек.

И разве не плебейство самому чистить себе обувь? Платят за услуги, а сами чистят свои ботинки.

Девушкам по девятнадцать-двадцать лет. Когда, если не в этом возрасте, посидеть у раскрытого окна и помечтать? Когда, если не в этом возрасте, погулять при луне с молодым человеком, даже под руку, если у молодого человека серьезные намерения? А ее девушки и в слякотную осень и в чудесные весенние вечера бегают по каким-то диспутам или сидят дома и читают вслух этих Бланов, Марксов, Сен-Симонов!

Нет, не понимала мадам Фриче своих жилиц.

Девушек из пансиона мадам Фриче звали в Цюрихе «фричами». Они приехали в Цюрих учиться: Бардина — на сельскохозяйственный факультет, остальные — на медицинский; но, кроме тяги к науке, они вывезли из России и ноющее чувство виноватости, чувство, которое в то время ощущал любой честный русский интеллигент, — виноватость перед обездоленным народом.

С годами под влиянием книг, бесед, в обстановке все возрастающей революционной активности среди молодых людей чувство виноватости усиливалось, и появилась потребность сблизиться с народом, подать ему руку, вытянуть его из беды. Все, что прежде наполняло их жизнь и делало ее по-своему счастливой, сразу показалось мелким, ничтожным.

В Цюрихе окрепли их мечты, оформились, обогатились, — и вот они уже, объединившись в кружок, готовятся к труду для народа: к труду благородному и подвижническому.

«Фричи» выработали устав для своего кружка. Устав был почти копией с устава любой секции Интернационала, но от себя, от своей готовности к труду без удобств и без личной жизни «фричи» внесли в свой устав пункт о… безбрачии.

В июльский вечер 1873 года, когда сквозь распахнутые окна вливался в комнату неумолчный шум озера, все «фричи» сидели вокруг стола. Одна Ольга шагала по комнате широкими, мужскими шагами, и ее короткие волосы — густые и прямые — разлетались веером. Шагая, Ольга Любатович говорила резко, крикливо:

— Чепуха! Противоречие! Плещеев путаник! Христосик! Что он предлагает?

Провозглашать любви ученье

Мы будем нищим, богачам!

И за него снесем гоненье,

Простив озлобленным врагам!

Чушь! Церковная проповедь! Нищим нужно провозглашать не любовь, а ненависть! А богачам нужно говорить не о любви, а о том, что их черствые сердца не знают любви. Что поэт дальше предлагает? «Ты, Ольга Любатович, если будешь провозглашать любовь, должна терпеть гоненье, но своих озлобленных врагов ты должна простить». Ерунда! Ольга Любатович не желает стать христосиком!

Спор шел о стихотворении Плещеева, напечатанном в журнале Лаврова «Вперед!».

Все девушки следили за шагавшей по комнате подругой. В словах, в интонации некрасивой и неуклюжей Ольги Любатович слышалась нетерпимость фанатика. На лицах «фричей» можно было прочитать их отношение к словам Ольги. Ее сестра, Вера, одобрительно покачивала головой; Бардина смотрела спокойно, пристально; Бетя Каминская — в раздумье, словно про себя увязывала высказывания Ольги Любатович со своими мыслями; Хоржевская лукаво улыбалась; Варвара Александрова уронила на грудь беленькую головку, точно ей стыдно было за резкость подруги: все три Субботины сидели на диване в обнимку и смотрели на Ольгу грустным и осуждающим взглядом. Одна только Лидия Фигнер глядела в окно, и лицо ее было просто хорошенькое — оно ничего не выражало.

— Это не может стать нашей программой. Это не должно стать нашей программой! — энергично заключила Ольга Любатович, тряхнув головой.

— Больше возражений у тебя нет? — спокойно спросила Софья Бардина.

— Нет! И этого хватает!

— Тогда я скажу, — начала Бардина. — Стихотворение вообще не может служить программой для революционного кружка. Но Плещеев, по-моему, высказал в этом стихотворении весьма ценную мысль. У нас очень много пишут об экономике и политике, а вот Плещеев предупреждает нас: не забудьте, господа, что и нравственный идеал должен освещать ваш путь. Это, Ольга, ты проглядела. А между тем нравственный идеал — это солнце, которое разгоняет тьму. Мы должны словом, делом и всем образом своей жизни расположить к себе не только друзей, но и своих врагов. Мы должны… Войдите! — закончила она неожиданно, услышав стук в дверь.

В комнату вошла Вера Николаевна Фигнер, сестра Лидии. Такая же красивая, такая же холодно-сдержанная, как и Лидия. Вера Николаевна была старше всех «фричей» — ей уже шел двадцать второй год; и хотя она была сокурсницей всех медичек, но «фричи» относились к ней с настороженностью; в этом повинен был муж Веры Николаевны — мелочный и консервативный Филиппов.

Вера Николаевна поняла, что ее приход не ко времени, что из-за нее прекратился серьезный разговор.

— Простите, — сказала она низким, грудным, певучим голосом, остановившись у двери. — Видно, помешала.

Бардина поднялась навстречу гостье.

— Что за китайские церемонии? — Она взяла Веру Николаевну под руку, подвела к столу. — Садитесь на мое место, а я пойду распоряжусь насчет чая.

— Не надо, Софья Илларионовна. Я пришла к вам с очень скверной новостью.

Все, кроме Лидии Фигнер, вскочили с мест и как-то сразу перегруппировались. Сестры Субботины встали рядом с Бардиной, словно «скверная новость» должна ее касаться; Хоржевская по-мальчишески выдвинула вперед правую ногу, точно готовясь к драке; обе Любатович насупленно глядели на Веру Николаевну; беленькая Варвара обняла за талию Бетю Каминскую, как бы прячась за ее спиной. А Лидия Фигнер отвела взгляд от окна, в ее глазах вспыхнуло беспокойство.

— Какую такую скверную новость вы нам принесли? — спокойно спросила Бардина.

— Нам с вами предлагают покинуть Цюрих.

— Кто предлагает? — резко воскликнула Ольга Любатович.

— Наше милое русское правительство.

— Чушь!

— Ольга, — мягко сказала Бардина, — ты бы разрешила Вере Николаевне рассказать. Пожалуйста, Вера Николаевна, садитесь с нами.

— Принимаете меня в свой кружок? — с неожиданной взволнованностью спросила Вера Николаевна.

Вопрос озадачил Бардину. Она взглянула на Бетю Каминскую, перевела взгляд на Ольгу Любатович и опять вскинула глаза на Веру Николаевну; у той уже холодное, светски вежливое лицо.

— Вы бы сняли перчатки, шляпку, — добродушно промолвила Бардина, — а то в самом деле: пришла дама, приятная во всех отношениях, к дамам просто приятным.

— Только не для того, чтобы поговорить о Чичикове, — поддержала Вера Николаевна насмешливый тон Бардиной, — а о бедненьких студентках из России. Нас, девочки, выгоняют из прекрасного города Цюриха.

В фривольном тоне Веры Николаевны, всегда такой вежливо-сдержанной, Бардина услышала тревогу.

— Наше милое правительство, видите, опасается, как бы цюрихский воздух не повредил нам.

— Вы бы все-таки рассказали поподробнее, — попросила Каминская.

Вера Николаевна села, стянула перчатку с правой руки.

— Филиппов получил из Петербурга копию правительственного указа. Всем студентам предлагается немедленно покинуть Цюрих. В случае ослушания, так сказано в указе, окончившие цюрихский университет не будут допущены к сдаче государственных экзаменов.

— И только? — облегченно вздохнув, спросила Бардина.

— Мало? — удивилась Вера Николаевна.

— Не мало и не много, — ответила Бардина. — Просто ничего. Холостой выстрел.

— Вам так легко расстаться с Цюрихом?

— Приходится.

— Странно…

— Ничего тут странного нет, Вера Николаевна. Перейдем в другой университет: в Берн, в Женеву, в Париж, но и это неважно.

— Почему?

Бардина давно присматривалась к старшей Фигнер. Что-то мужественное светилось в глазам Веры Николаевны, даже ее холодная сдержанность казалась Бардиной маской, за которой скрывается страстная натура. В свой кружок «фричи» не пускали Веру Николаевну из-за Филиппова, которого все они недолюбливали. Но сейчас, под впечатлением ли вопроса: «Принимаете меня в свой кружок?», под впечатлением ли действительно «скверной новости», когда вдруг сердце сжалось: «А не распадется ли наш кружок?» — Бардина решила быть откровенной с Верой Николаевной.

Она уселась, положила свою руку на руку Веры Николаевны.

— Я объясню вам, почему указ нашего милого, как вы выразились, правительства ни на меня, ни на моих подруг не произвел большого впечатления. Вера Николаевна, в наших мыслях произошел переворот: то, что прежде было для нас целью, мало-помалу превратилось в средство. Деятельность медика или агронома потеряла в наших глазах смысл. Прежде мы думали облегчить страдания народа. Потом поняли, что это филантропия, паллиатив, заплата на рваном платье. Не лечить симптомы болезни нужно, а устранить причины, вызвавшие болезнь. — Бардина застенчиво улыбнулась. — Слышите, Вера Николаевна, как я научилась говорить по-докторски?

— Продолжайте, пожалуйста, это очень интересно.

Бардина окинула быстрым взглядом подруг — на их лицах она прочитала: «Продолжай».

— А знаете, Вера Николаевна, я была уверена, что вам будет интересно. Больше скажу, я уверена, что вы давно ждете такого разговора. Или ошибаюсь?

Вера Николаевна ничего не ответила: она сжала руку Бардиной. Это молчаливое признание растрогало Бардину. Она погладила руку Веры Николаевны и, склонив к ней свою курчавую головку, тихо продолжала:

— Лечить надо болезнь, основное зло, а основное зло заключается в существующих экономических отношениях. Ничтожное меньшинство владеет всеми орудиями производства, а остальная часть народа, составляющая громадное большинство, вынуждена продавать труд своих рук и получать за это лишь небольшую часть того, что создается их трудом. Вот, милая Вера Николаевна, причина, вызвавшая болезнь. И эту причину надо устранить. Нужно изъять орудия производства из рук меньшинства и передать их народу. Вот, Вера Николаевна, наша цель.

— Что вы собираетесь делать?

Прямой, деловой вопрос Веры Николаевны захватил врасплох Софью Бардину — она замялась. Ведь она-то сама еще не знала, как за дело приняться.

Вместо Бардиной ответила Ольга Любатович:

— Идти в народ! Пропагандировать!

— Общо, — тихо промолвила Вера Николаевна. — Нам надо знать, куда идти, как пропагандировать.

— Вы сказали «нам»?

— Да, Софья Илларионовна, нам. Я давно «ваша», хотя вы меня в свой кружок не пускали. — Она поднялась, немного склонив голову. — А вы, девочки, признаете меня своей?

За всех ответила беленькая Александрова:

— Признаем!

И от этого ответа сразу улетучилась холодность Веры Николаевны. Ее лицо потеплело, взгляд стал неустойчивым, рассеянным, рябь прошла от глаз к губам, рука дрожала.

— Спасибо вам, девочки, а вам, Софья Илларионовна, тройное спасибо за доверие. — Она прижала к себе Бардину и поцеловала ее в губы.

Лидия Фигнер подошла к сестре, обняла ее за талию и спросила певучим, капризным голосом:

— А как с твоей вечной бухгалтерией?

«Фричи» поняли, о чем спрашивает Лидия. Вера Николаевна была умна, образованна, была, что называется, передовой женщиной, но чересчур рассудительной, и эта ее умственная сухость всегда раздражала «фричей».

— Ты не права, Лидуша, — в раздумье сказала Бардина. — И в революции нужна бухгалтерия. Ведь верно, девочки: устав мы сочинили, десятки раз его обсуждали, а вот спросила Вера Николаевна, куда идти агитировать, как пропагандировать, — и мы не смогли ответить. Грустно это, девочки! Грустно, когда приходится неожиданно сворачивать с прямой дороги, чтобы нехожеными тропами направиться к новой цели, но еще грустнее, когда сама цель вдруг покажется неясной, зыбкой, как земля в лунную ночь.

«Фричи» уехали из Цюриха: кто в Париж, кто в Берн. И ровно через год, в июле 1874 года, большая часть кружка собралась в Женеве.

Девушки сидели в деревянном домике на Шмэн де Каруж. Окна выходили на озеро: виден был широкий мост, восьмигранник острова Руссо б его высокими тополями, две стрельчатые башни Ратуши, дальние горы. Где-то рядом, словно под самым окном кто-то пел:

В лесу то тут, то там

Розочка цветет…

И каждую строфу длинной песни певец заканчивал звонким, как эхо в горах, припевом!

Ю айсса!

Трара!

На круглом столе стоит вазочка с печеньем, блюдо с аппетитно приготовленными бутербродами, в серебристой лодочке — маленькие шоколадки с коричневыми коровками на обертках; в черном лакированном ящичке — сигареты.

Вокруг стола расставлены стулья, но на них никто не сидит. Все девушки стоят у окна, смотрят на дорогу. Они одеты скромно: неизменные белые воротнички, легкие блузки. И все же чувствуется, что сегодня они хотели принарядиться: Варвара Александрова перехватила свои густые волосы широкой лентой; Евгения Субботина заколола воротничок розовой камеей; Александра Хоржевская как-то по-особому отгладила воротничок, и он загибается уголками, как у парижских художников; Вера Любатович — эта «монашка», как ее звали в кружке, и та украсила себя ниткой янтарных бус. Только Софья Бардина и Бетя Каминская словно нарочито оделись в самое затрапезное.

Девушки ждали гостей: трех юношей-студентов из России. Они познакомились с ними в Париже на лекции профессора Клода Бернара. Сначала шли расспросы, поиски общих знакомых, потом недомолвки, намеки, наконец — откровенный разговор. В России — трагично: провал за провалом, аресты косят революционеров, как град молодой колос. Нужна смена!

Оказалось, единомышленники!

Бардина пригласила их в Женеву: нельзя ли объединиться, нельзя ли работать рука об руку, нельзя ли слить кружок «фричей» с кружком «кавказцев», как юноши называли свой кружок, — ведь цель у них одна.

Вот гости подошли к дому, ищут табличку с номером.

Бардина громко сказала:

— Здесь! Входите!

В комнату они вошли гуськом: сначала Иван Джабадари — приземистый, очень подвижной юноша; за ним Михаил Чикоидзе, крупный, по-военному подтянутый, с густой шапкой волос; последний — Александр Цицианов, стройный, с яркими губами и в дымчатых очках. Все трое были смуглы, черны.

Чикоидзе и Цицианов, войдя в комнату, растерялись, точно не ожидали встретить такое большое общество; Джабадари вел себя преувеличенно шумно, подчеркивая свои права старого знакомца.

И хорошо, что Джабадари оказался таким немного развязным, девушек смущала солдатская выправка Чикоидзе (он был юнкером артиллерийского училища), смущали его глаза — упрямо, неотвязно устремленные в лицо собеседника, смущали дымчатые очки Цицианова и то, как он, понурив голову, уселся в угол.

Джабадари сразу завладел разговором. У него был приятный, густой голос. Он говорил быстро, склоняясь то к одному, то к другому, усиленно помогал себе руками и часто спрашивал: «Понятно?», хотя говорил о понятных вещах. Он рассказал, каких трудов им стоило добраться до Парижа, как он и Чикоидзе по приезде в Париж нанялись на работу в небольшую кузницу, чтобы поближе познакомиться с французскими рабочими.

— Покажи, Миша, свои мозоли!

Чикоидзе нехотя протянул руки.

— А у меня, посмотрите, руки потомственного пролетария. Понятно?

Джабадари рассказал, как ездил к Тургеневу и, к сожалению, не застал писателя дома, как ездил к Бакунину — и опять же неудачно, как ездил к Ткачеву…

Бардина с Каминской переглянулись: им не понравилось это «я ездил», «я говорил», но в их взглядах, кроме осуждения, было еще и другое: «попытаемся».

Незаметно Джабадари перешел к рассказу о России. Опять замелькали фамилии профессоров: Грубер, Бородин, Цион, Венгеров, и опять «я ездил», «я говорил».

И вдруг заговорил он о главном:

— Члены нашего кружка решили бросить университет. Решили отдаться целиком социалистической пропаганде. Понятно?

— Что вы считаете основой для будущей своей работы? — спросила Бардина. — Как вы мыслите себе руководство работой?

— Основа? Крестьянство — вот основа. Но работать сначала мы должны среди городских рабочих. Их-то мы должны широко вовлекать в нашу работу. Когда мы этих рабочих распропагандируем, они сами явятся проводниками социалистических и революционных идей среди крестьянства. Народ ждет призыва.

Он готов к бунту. По всей России рассыпан порох. Нужна спичка, чтобы все это запылало! Теперь скажу несколько слов о руководстве. Мы создали администрацию, но не постоянную, а сменную: каждый месяц будем выбирать в администрацию новых членов. И администрация не должна сидеть в Москве или Петербурге. В провинции! Ближе к деревне! Ведь цель, наша — создать свободную федерацию свободных общин. — Тут он повернулся к Чикоидзе. — Миша, я верно сформулировал?

— Да.

— А ты, Саша, как думаешь? Я сказал основное?

— Да, — подтвердил Цицианов.

Наступила тишина.

Джабадари обрушил на «фричей» лавину новых перспектив; и, хотя эти перспективы были созвучны им, находились в ладу с их собственными планами, все же девушки чувствовали себя неловко: нет, не этой дорогой они намеревались идти.

Юноши это поняли. Первым встал Чикоидзе:

— Мы и не ждали немедленного ответа. У вас свой устав, свои планы. Подумайте. И если разрешите, зайдем завтра.

Поднялась и Софья Бардина. Она сказала тихо:

— Видите, господа, мы о многом иначе думаем. Мы считаем, что народ к революции не подготовлен. Его еще надо готовить — для этого нужна длительная пропаганда. Мы считаем, что мало спички, чтобы вызвать революцию. Бакунин ошибается. И вообще в споре Бакунина с Лавровым мы не на стороне Бакунина. Поймите, господа, я сейчас не вступаю с вами в спор, я говорю это только для того, чтобы и вы подумали, чтобы и вы могли подготовиться к завтрашнему разговору. Мы, например, считаем, что хождение в народ — затея бесцельная. Идти нужно к рабочим на фабрики, нужно самому за станок становиться, жить одной жизнью с рабочими.

— Нужна организация! — подхватила Ольга Любатович.

— И организация нужна, — повторила Бардина. — Если не удастся создать всероссийскую организацию,

то, во всяком случае, необходимо на первых порах охватить главные индустриальные центры.

— Господа! — взволновался Джабадари, вскакивая со своего стула. — И я не все сказал. Конечно, будут у нас разногласия! Но мы постараемся сблизить наши уставы, найти приемлемые для всех нас формулировки. Ведь цель у нас одна! Понятно? Только прошу вас, пожалуйста, решайте поскорее. В России очень плохо, там ждут нас, ждут наших дел, а может быть, и… нашей жизни.

Последние слова, которые Джабадари произнес почти шепотом, убедили девушек больше, чем вся его длинная напористо-страстная речь.

Если бы можно было раздвинуть время, как раздвигают в театре занавес, и показать «фричам», к чему приведет эта встреча за чайным столом, ужаснулись бы они? Отступились бы они?

Девушки почти ничего не свершили из задуманного— только приступили к работе, и… Бетя Каминская удавилась в тюрьме, Александра Хоржевская повесилась в Сибири, Софья Бардина застрелилась после побега с каторги. Мера страданий не умещалась в их человеческих сердцах. Остальные «фричи», не только те, что сейчас притихли, ушли в свои мысли, но и те, что отсутствуют, облачены в арестантские халаты и бредут… бредут по каторжному пути…

Да, девушки ужаснулись бы, пожалуй, даже отвернули головы от страшного виденья, но не отступились бы: они стремились к подвигу и были внутренне подготовлены к нему.

Тряхнув головой, точно вырвавшись из глубокого раздумья, Софья Бардина сказала поспешно:

— Хорошо, господа. Мы ждем вас завтра.

Юноши ушли.

Александра Хоржевская — эта хорошенькая девушка с повадками озорного мальчишки — глянула на стол и, хлопнув в ладоши, весело воскликнула:

— Ну и хозяюшки! Даже чая гостям не предложили!

— Оскандалились, — буркнула Ольга Любатович.

— Нехорошо получилось, — грустно промолвила Каминская.

— Завтра поправим, — улыбнулась Бардина. — А теперь, девочки, давайте поговорим.

Юноши пришли и завтра и послезавтра.

Обо всем договорились: решили объединиться.

Джабадари выехал в Россию: с деньгами, которые дала Евгения Субботина, с транспортом революционной литературы.

«Фричи» приедут, скоро приедут.

17

Подъезжая к Петербургу, Алексеев вдруг забеспокоился: в городе ли товарищи?

Он вышел на привокзальную площадь. Раннее утро. Тишина. Дворники подметают улицы. Редкие пешеходы. Городовой в белой рубахе стоит посреди площади недвижный, как памятник.

Квартиры у Петра Алексеевича не было, к знакомым — далеко: надо дождаться линейки. Но ждать Алексеев не мог: его обуяла потребность действовать.

Он пустился пешком на Петроградскую сторону. Открываются магазины. Неожиданно для самого себя Петр Алексеевич зашел в первый же магазин и купил белую рубаху с ярким шитьем по вороту, а к ней тонкий, из крученого шелка поясок.

Дальнейшие поступки он уже совершал обдуманно: вымылся в бане, постригся, укоротил немного бороду; там же, в бане, почистил платье, надел новую рубаху и с крохотным свертком, аккуратно перевязанным, отправился на Монетную улицу.

Коммуна помещалась на втором этаже. Подойдя к дому, как обычно, с противоположного тротуара, Алексеев почувствовал недоброе. Все окна затянуты тяжелыми синими портьерами, а в крайнем окне, где жила Прасковья с братом, свисает с форточки черный плюшевый медвежонок. И портьеры, и плюшевый медвежонок, и даже закрытые на ночь окна убедили Петра Алексеевича, что квартира переменила хозяев.

Радостное возбуждение, которое жило в Алексееве от Новинской до Петербурга, то возбуждение, которое гнало его через весь город, сменилось тревогой: что с Прасковьей? Куда она переехала? И хотя Алексеев убеждал себя, что нет причин для тревоги, что неугомонный Василий Великий, по всей вероятности, подыскал лучшую квартиру для коммуны, все же сердце болезненно сжималось.

Самое простое было бы узнать у дворника, куда переехали прежние жильцы, но опыт конспиратора удерживал Петра Алексеевича от этого шага.

Он отправился на Лиговку, в Воздвиженскую артель. Артель была смешанная: там проживали рабочие и железнодорожники. Туда часто захаживал Василий Великий. Ходил туда и Петр Алексеев — для разговоров, для пропаганды. Среди малоразвитых литовцев выделялся кузнец Василий Грязнов — толковый, любознательный, грамотный. И он, подобно Петру Алексееву, искал «правду жизни», и он, подобно Петру Алексееву, найдя эту правду в учении революционеров, целиком отдал себя пропаганде.

К нему и отправился Петр Алексеевич.

В артели было тихо, сонно: часть рабочих уже ушла на работу, остальные спали после ночной смены.

Спал и Грязнов.

Алексеев решил посидеть на кухне, спокойненько дождаться пробуждения кузнеца, но это не удалось: болтливая стряпуха, обрадовавшись неожиданному слушателю, бросила свои дела и замогильным голосом приступила к длинному рассказу о своих печалях. Слушая ее, Алексеев еще острее почувствовал свою собственную беду — и не усидел на месте. Он зашел к Грязнову, разбудил его и, не дожидаясь, чтобы тот пришел в себя после сна, огорошил его резким вопросом:

— Что с коммуной на Монетной?

— Это ты, Петруха? — Грязнов приподнялся, несколько раз провел руками по лицу, словно умывался. — Вернулся, значит. Что с коммуной, спрашиваешь? Нет больше коммуны. Нет ее.

— А народ где?

— Народ? Кто за решеткой, кто успел уйти.

— Василий Великий?

— Ушел. Говорят, за границу перебрался.

— А его сестра?!

— Прасковья Семеновна? За решеткой,

Петр Алексеевич схватил Грязнова за плечи, тряхнул его:

— Врешь!

Грязнов тоже был не из слабеньких: резким тычком в грудь он оттолкнул Алексеева от себя и зло сказал:

— Ты чего разбушевался? Выпил, что ли?

— Где Прасковья Семеновна?!

— Сказал тебе: за решеткой.

Понял ли Грязнов, что произошло, или ему просто жаль стало товарища, как-то сразу поблекшего, притихшего, но он придвинулся к Алексееву, обнял его за плечи:

— Ты чего, Петруха, растревожился? Наше с тобой дело такое: сегодня спим на своей кровати, завтра — на тюремных нарах.

— Когда арестовали?

— Прасковью-то Семеновну? На прошлой неделе. Сюда как раз шла. На улице и взяли. Ничего, Петруха, не сделаешь: лютует полиция. Только и слышишь: того забрали, этот скрывается.

В голове Алексеева сумбур: прошлое, настоящее — все спуталось. Перед глазами — лица, в ушах — голоса, обрывки разговора. И все это утомляет, причиняет боль. То пробивается мысль: «Ты ее скоро увидишь», то проплывают перед глазами тюремные стены с зарешеченными окнами, то вспоминаются слова матери о жар-птице…

Петр Алексеев ушел из общежития. На улице, в людской толчее, потекли мысли спокойной чередой: подержат Прасковью Семеновну месяц, два, пусть даже год, два, но все же отпустят на свободу.

Солнце уже клонилось к закату, когда Алексеев подошел к дому № 18 7-й роты Измайловского полка. Флигелек, в котором жил младший брат Никифор, прятался в глубине двора за каретным сараем.

Никифор красил табуретку.

— Петр! — обрадовался он брату.

— Красоту наводишь?

— Не для себя. Хозяйка просила. — Он отложил кисть, вытер руки. — Давненько тебя не видел. Ты сегодня какой-то нарядный. Не к невесте ли собираешься?

— Собирался. Да вот увели невесту.

— Кто увел?

— Известно кто, лихие люди.

Никифор похлопал брата по плечу.

— Шутишь, Петруха. У тебя-то кто осмелится невесту увести? Небось голову оторвешь.

Петр сел, положил руки на колени.

— Ты прав, Никифор, пошутил. Что у тебя под глазом? Подрался?

— Какое там! Об станок стукнулся. Дрема напала, и… головой хлопнулся.

— А я сегодня из Новинской приехал.

— Неужто домой ездил? Как там? Мать здорова ли?

— Здорова. Весь день хлопочет. Хотя хозяйству грош цена: три курицы да бесхвостый петух.

— Отец деньги присылает?

— Не жалуется мать. А вот на Игнатку обижается: никогда о себе весточки не подаст.

— С него и спросу быть не может. Игнатка! Какой с него спрос? Кого видел в Новинской?

— Пафнутку Николаева помнишь?

— Это косого-то? Как не помнить! В прошлом годе мы с ним на рыбалку ходили.

— Как он? Серьезный человек?

— Ничего. Интересуется.

— Чем?

— Вообще. Любит рассуждать, как живут рабочие в Америке, что их там будто не так прижимают, как у нас. Только, по-моему, он это так — голыша по воде пускает. Больше для умного разговора.

— Не серьезный, значит?

— Почему не серьезный? Все же интересуется. А ты к чему спрашиваешь?

— К слову пришлось. Расскажи, Никифор, как дела у тебя? Много зарабатываешь?

— Может, чайку попьем? — И, не дожидаясь ответа, Никифор, раскрыв дверь, крикнул: — Федуловна! Не остыл самовар?

— Горячий, — прозвучал голос из коридора.

Никифор выбежал из комнаты и вскоре вернулся, неся на вытянутых руках медный самовар.

Поставив самовар на стол, он достал из шкафчика два стакана, каравай и небольшой кусок колбасы.

— Вот мы с тобой и попируем, — сказал Никифор виноватым голосом, чувствуя неловкость за скудное угощение. — Житье наше, сам знаешь, хлёбовое. Горячая вода есть, а вот сахар и заварку бог подает. — Он разлил кипяток по стаканам, придвинул к брату хлеб и колбасу. — Неудачный ты день выбрал для гостевания: завтра бы пришел, с получки и винцом побаловались бы.

— У меня, думаешь, гуще? Доля у нас с тобой одна — рабочая.

— Эх, браток, — как-то сразу погрустнел Никифор, — надоела эта рабочая доля! Говорят, каторжникам тяжело, а я думаю, что рабочим тяжелее. Каторжнику выйдет срок — и его на волю отпустят, а рабочему человеку никакого просвета. Как влез в хомут, так до гроба и таскать его будет.

— Есть просвет.

— Где ты его увидел? Задешево продались мы фабриканту, вот в чем беда. А какая у меня сила против фабриканта? Как я могу его заставить платить мне больше?

— Один ты не можешь. Один ты бессилен против фабриканта. А вот когда все рабочие к фабриканту подступятся, тогда он подобреет.

— А разве подговоришь всех? Помнишь, как в деревне сход собирали? До схода крику много, а соберут сход — людей нет. Иван телегу ладит, Петр ушел на рыбалку, а Прохор вовсе в бане парится. Вот и сговорись с такими!

— Сразу и не сговоришься. Сегодня с Иваном, завтра с Петром, послезавтра с Прохором. На такое дело надо набраться терпения.

— А кто будет сговор вести?

— Про политиков слыхал?

— Слыхал.

— Вот они и ведут этот сговор.

— Хотел бы я такого политика встретить.

— Зачем он тебе, раз ты не веришь в сговор?

— Хочу верить. Понимаешь, браток, хочу верить! Жить тошно! Ни сытости, ни радости.

Петр Алексеевич отрезал себе, кусок хлеба.

— Раз хочешь верить, то и политика встретишь. — Он сделал несколько глотков и, держа стакан на весу, грустно закончил: — Ты прав, Никишка, тошно жить, если не видишь просвета. — Вдруг он поднялся и сказал резко, упрямо: — Ломать надо. Все надо ломать!

— Петя… Что с тобой?

— Ограбили! Сердце вырвали! А я не сдамся. Не сдамся, Никишка!

— Петруша, что с тобой?

Петр Алексеевич опустился на табуретку, подпер голову обеими руками и тихо сказал:

— Устал я, Никифор.

— Может, приляжешь?

Петр Алексеевич прилег, не раздеваясь, и проспал до обеда следующего дня.

Никифора не было дома. Петр умылся, привел себя в порядок и отправился в город: ходил из трактира в трактир, — во все те места, где встречался со студентами, где встречался с рабочими-кружковцами. Знакомых не нашел.

Побрел Петр Алексеевич снова на Лиговку. И на этот раз ему повезло: там он застал двух приятелей — Грачевского и Ивана Жукова. Он кинулся к ним, жал им руки, обнимал, а слова произнести не мог.

У Петра Алексеевича были сложные отношения с обоими. Он уважал интеллигентов, преклонялся перед ними и все же не всех любил. Он убедил себя, что некоторые интеллигенты в своей тяге к мужику преследуют отнюдь не революционную цель: они как бы милостыньку раздают, благотворительностью занимаются. Хитрят с рабочим. Вместо того чтобы просто сказать рабочему человеку: «Вот твой враг, навались на него», — они ведут бесконечные разговоры об «естественном социализме» и уводят рабочих от фабричных дел.

Алексеев не был марксистом, об учении Маркса он знал очень мало, а то, что знал, еще не умел увязывать ни с политическим, ни с экономическим положением в стране. Но в правду марксизма он крепко уверовал: ведь это они, марксисты, сказали в «Коммунистическом манифесте», что пролетарию нечего терять, кроме своих цепей. А вот этой простой правды он не находит в рассуждениях многих интеллигентов.

На собраниях, на собеседованиях, когда вот эти интеллигенты на разные лады расхваливали свой «естественный социализм», Петр Алексеевич хмуро отмалчивался и только один-единственный раз не сдержался: грубо оборвал Грачевского и наговорил ему много дерзостей.

Михаил Федорович Грачевский — этот ученый юноша с беспомощным взглядом близорукого человека — скорбно посмотрел тогда на Алексеева:

— Я прощаю тебе эти оскорбления во имя того дела, которому отдаю свою жизнь.

Петра Алексеевича поразили эти слова — тесно стало в груди, из глаз брызнули слезы. Он хотел извиниться, попросить прощения, но горло словно канатом перехватило. Он подбежал к Грачевскому, обнял его…

И с тех пор, встречаясь с Михаилом Федоровичем, Алексеев мягко пожимает его руку, лишний раз подчеркивая, что все еще считает себя виноватым перед ним.

С Иваном Жуковым были у Алексеева более простые отношения. Жуков преподавал грамоту литовцам. Это был серьезный, но какой-то скучный, скупой на слова интеллигент. Он делал свое дело буднично, холодно: то ли сам не придавал большого значения своим занятиям с рабочими, то ли убедил себя, что о серьезных вещах надо говорить с холодной сдержанностью.

И оба эти человека — пылкий Грачевский и суховатый Жуков — одинаково обрадовались Петру Алексееву.

— А я, дурень, — взволнованно сказал Алексеев, — вместо того чтобы сюда прийти, по городу рыскал. Где я не был! И хоть бы единого знакомого встретил!

— Кого ты искал? — спросил Жуков.

— Родную душу!

— Родные души теперь под замком сидят или по тайникам прячутся, — скорбно сказал Грачевский.

— Разгром, — уточнил Жуков. — Полный разгром!

После длительного молчания Михаил Федорович Грачевский спросил:

— Как у тебя с работой?

— Еще не знаю…

— К Торнтону тебе нельзя.

Не это интересовало Петра Алексеевича: он сам понимал, что обратно к Торнтону нельзя, что и там может оказаться подлец — выдаст. Он обрадовался Грачевскому и Жукову не потому, что хотел с ними посоветоваться насчет работы, — работу он себе найдет. Его волновало другое: как дальше быть с «делом», неужели все погибло? Его волновало еще и свое, личное: нельзя ли увидеть Прасковью или хотя бы дать ей знать, что он тут, рядом?

— Это ты прав, Михаил Федорович, к Торнтону мне нельзя. Но не обо мне речь. Знаешь, как в деревне? Погорели озимые, мужик не плачет, а перепахивает полюшко и яровое сеет. Как мы будем? Плакать по горелому или примемся перепахивать?

— Конечно, перепахивать! — решительно сказал Грачевский.

— А ты, Жуков, как думаешь?

— Обождать надо.

— Чего?

— Чтобы улеглось немного. Еще дымит на пожарище. Надо дать жару остыть. Я понимаю: не вес арестованы. Но народ разбежался. Вот придут в себя, выйдут из тайников, тогда…

— Нет, Жуков, ты не прав. Нас больше, чем тебе кажется. Примемся за работу, и народ появится. Вот вчера говорил мне один ткач: «Жить тошно». И не потому, что голодно живет, а потому, что просвете! не видит. Покажи ты этому рабочему просвет, и он в огонь пойдет. А таких рабочих, что ищут выхода из нужды, очень много. Их и искать не придется! Они сами к нам придут!

Алексеев говорил горячо, страстно.

Грачевский вдруг улыбнулся — наивно, стесни-тельно. Он прижался плечом к Алексееву:

— Не слушай Ивана. Это он нарочно страхи выдумал, хочет тебя проверить.

— Меня? Проверить?! — вспылил Алексеев.

— Успокойся, бешеный, — мягко сказал Михаил Фёдорович. — Садись. Я неудачно выразился. Не проверить, а узнать, не испугался ли ты арестов. Ты долго отсутствовал, обстановки не знаешь. А обстановка самая безрадостная. У нас тут полнейший разгром. Пустота образовалась. Мы с Иваном уже пятый раз сходимся, все ждем, авось кто-нибудь подойдет. И никто не приходит. Вот ты первый явился. Что у тебя на душе, не знаем. Потому-то так глупо и начался наш разговор. — Грачевский поднялся, зашагал по комнате. — Ты прав, Петр, надо немедленно приняться за работу. Нас мало, верно, но народ появится. С чего мы должны начать? По-моему, со здешней артели.

Было уже темно, когда Петр Алексеевич с Грачевским вышли на улицу. Они шли молча: одна улица, другая. Вдруг Грачевский взял Петра Алексеевича под руку:

— Ты ни о чем не хотел меня спросить?

Алексеева обрадовала чуткость товарища: ведь именно он, Михаил Федорович, один из тех, которые знали об отношениях Алексеева с Прасковьей Семеновной.

— Хотел. Скажи мне, Михаил Федорович…

— Помолчи. Я тебе все скажу. Ей ничего не угрожает. У нее ничего — это я хорошо знаю, — у нее ничего не было. Сидит она в Литейной части. Помнишь Васька, мальчонку, который жил в коммуне?

— Помню.

— Я его разыскал. Два раза в неделю носит он ей передачи, будто своей тетке.

— Я буду носить!

— Не надо этого делать. Ее-то ты не увидишь, а шпик за тобой увяжется. Согласен?

— Согласен, — покорно ответил Алексеев.

— Василий Семенович в Петербурге. Уляжется немного, мы с тобой к нему сходим. Он, кстати, только вчера спрашивал, не вернулся ли ты. И вот еще: будь осторожен, избегай тех рабочих, что бывали и коммуне. Среди них есть подлец, а кто — пока не знаем. — Он остановился, протянул руку. — Думаю, что больше вопросов у тебя нет.

— Спасибо тебе, Михаил Федорович!

— Будь осторожен, Петр. Кстати, как у тебя с квартирой?

— Буду жить у брата.

— Там надежно?

— Очень.

Еще раз пожали друг другу руки, разошлись.

Бывает, в ясный день наплывает на небо туча, закрывает солнце и в комнате вдруг становится неуютно, сумрачно.

И на жизнь Петра Алексеевича наплыла туча: стало неуютно, сумрачно. Он места себе не находил. Бывал на Монетной, словно все еще надеялся, что в окне покажется лицо Прасковьи, прогуливался перед воротами Литейной части — а вдруг освободят Прасковью?

Агитационной работы становилось все больше и больше. Народ начал приходить в себя после полицейского разгрома, и многие уже искали связи с революционным подпольем.

Из пропагандистов литовской артели всего два человека тесно общались с рабочей массой: ткач Петр Алексеев и кузнец Василий Грязнов. Чтобы расширить круг своей деятельности, Алексеев и Грязнов часто меняли место работы. Поступят на фабрику, сблизятся с рабочими, отберут лучших, организуют кружок, наладят его работу и переходят на другое предприятие.

Петру Алексеевичу стал помогать брат Никифор. Он сразу втянулся в пропагандистскую работу. Сначала он только книжки разносил, выполнял поручения старшего брата, потом стал ходить по трактирам, присматривался к знакомым и заводил разговор о жизни, об извечной рабочей нужде. Никифор находил простые, убедительные слова, — он говорил о том, что знает, чем мучится, о чем мечтает. И тех из своих слушателей, которые искали выхода из тяжелого положения, Никифор знакомил с братом.

Странное дело: чем больше Петр Алексеевич работал, тем светлее становилось у него на душе, — он был убежден, что работает за двоих: за себя и за Прасковью.

Листья на деревьях еще зелены, а уже по-осеннему порывистый ветер раскачивает ветви. Деревья словно силятся подняться на воздух. Ясно высокое небо.

Бодрой походкой шагает Петр Алексеевич. Он отработал в ткацкой ночную смену, но не чувствует усталости. Его радует ясное небо, его радует и ветер, который несет с моря влажную свежесть.

В эти дни жил Петр Алексеевич на Лиговке, в артели. Он спустился в подвал, хотел уже направиться на кухню — там умывались артельные, — как увидел полоску розового света, выбивающуюся из-под двери его комнаты. Это озадачило и обеспокоило Петра Алексеевича: кто в комнате? Легким, бесшумным шагом он добрался до кухни. Дуняша, стряпуха, раскатывала на столе тесто.

— Кто у меня в комнате?

— Кто? — ворчливо ответила Дуняша. — Так мне и сказали кто! За ночь, поди, три самовара выдули. Ни одной щепки не оставили.

Это успокоило Алексеева; он направился в свою комнату.

Сизо от табачного дыма; солнечный свет с трудом пробивается сквозь дым и сквозь розовое сияние яркой лампы; за столом три человека: Грачевский, Жуков и незнакомый юноша — приземистый, очень подвижной.

— Петр! — обрадовался Грачевский. — Мы тебя ждем! Познакомься с Михайло Петровичем!

У юноши были живые черные глаза. В одно мгновение он успел осмотреть Алексеева с головы до ног, и, протянув руку, сказал приятным гортанным говором:

— Богатырь! Илья Муромец! Понятно?

— Что «понятно»? — недовольно пробурчал Петр Алексеевич.

Он понял, что юноша с восточным обличьем и гортанным выговором вовсе не Михайло Петрович, и его обидело, рассердило то, что Грачевский не счел нужным назвать ему настоящую фамилию незнакомца.

Грачевский, прекрасно знавший Алексеева, сразу уловил его настроение.

— Петруха, — сказал он, — садись, и я тебе все объясню. Это Иван Джабадари. Он приехал из-за границы. Привез литературу. За границей слились два кружка. Людей в этих кружках очень много. Они все едут сюда. И вот что Джабадари предлагает…

Лампу потушили, заперли дверь на ключ, и Иван Джабадари приступил к пространному рассказу. Он говорил о прошлом и о будущем, он говорил о своих товарищах по кружку «кавказцев» и о каких-то чудесных девушках — «фричах», он говорил об арестах и о целях революционной молодежи. Он говорил напористо, горячо, то наклоняясь к одному, то к другому: мелькали имена знаменитых людей, научные формулировки, и часто врывающиеся в его страстную речь наивное словцо «понятно?» придавало бурному повествованию какой-то теплый, интимный характер.

Алексеев слушал внимательно. Он понял не все, о чем говорил Джабадари, — чересчур стремительно! лилась его речь и слишком непоследовательно развивал он свои планы, но Петру Алексеевичу было ясно: появилась, наконец, организация, которая намерена работать среди фабричных, появилась такая организация, о которой он мечтал!

Петр Алексеевич внутренне ликовал: балует его судьба! Каждый раз, когда жизнь наносит ему удар, когда он лишается чего-то дорогого, судьба тут же, точно в награду за муки, посылает ему утешение. Прасковья была не только любимой девушкой — она была осуществлением его гордой мечты, она была живым воплощением идеи свободы и счастья. И, похитив у него Прасковью, судьба тут же послала к нему Ивана Джабадари, — жизнь сразу приобрела новый смысл, новое и, пожалуй, более высокое звучание.

— Я пойду в эту организацию. В рабочую организацию! Я буду работать там, куда вы меня пошлете! В любой рабочий центр!

— Я знал, что ты пойдешь с нами, — сказал Грачевский.

А Жуков уточнил:

— Иначе быть и не могло.

Джабадари пожал руку Алексееву:

— Не здесь. Не в Петербурге. Мы переедем в Москву. Понятно? Здесь безлюдье, а в Москве сохранились Лукашевич, Союзов, Гамов. Люди, которые крепко связаны с фабричными! Понятно? Мой план таков: Михаил Федорович, Жуков, Грязнов и ты, Алексеев, переезжают немедленно в Москву. Михаил Федорович и Жуков связываются там с Лукашевичем и Союзовым, ты, Петр Алексеевич, — с фабричным миром, а Грязнов, как кузнец и слесарь, — с железнодорожниками. В начале декабря выеду я, Чикоидзе и Зданович, вслед за нами приедут Софья Бардина, Лидия Фигнер, Бетя Каминская, Субботина, а к рождеству съедутся остальные «фричи» и Цицианов. Понятно?

— Понятно! — ответил Петр Алексеев.

В ноябре Петр Алексеев переехал в Москву; с ним поехал младший брат Никифор.

Бетя Каминская.


Иван Джабадари.


Ольга Любатович.


18

Случается, что в обычный рабочий день человек просыпается с песней, с улыбкой на устах, с внутренней уверенностью, что его ждет сегодня что-то новое, радостное.

В таком приподнятом настроении находился Петр Алексеевич с первого дня переезда в Москву. Все ладилось у него, все легко устраивалось.

Он приехал в Москву, чтобы обосноваться прочно, на годы, и первые же недели работы убедили его в том, что его расчеты оправдываются.

Петр Алексеевич поступил на небольшую шерстопрядильную фабрику Турне, на Садовнической улице. Рабочих на фабрике было немного, около сотни, но среди них старый знакомец Николай Васильев. Рабочие звали его «голубь». Васильеву было лет тридцать — тридцать два, но выглядел он значительно старше: высокий, сутулый, с длинным морщинистым лицом.

Ничего примечательного во внешнем облике, а заговорит— голос мягкий, с бархатными низкими нотками. А как начнет рассказывать про «царство рабочих людей», весь преображается.

Васильев был ткачом, и не плохим, но свое ремесло он бросил и поступил садовником к фабриканту Турне.

Петр Алексеевич отправился в гости к «голубю». На вопрос Алексеева:

— Почему ты вдруг садовником заделался?

Васильев ответил:

— Не единым хлебом жив человек. Нужно и с народом поговорить, о рабочей нужде потолковать, а за станком, маясь, свободного часа не найдешь.

— Заведут тебя эти разговоры в казенный дом! — неожиданно вмешалась в беседу жена Васильева, Дарья,

Алексеева удивили эти слова. Дарья — крупная, ловкая, с круглым, лоснящимся лицом и влажными глазами — встретила его, как родного, хотя первый раз видела, усадила в красный угол, участливо расспрашивала об отце-матери, приготовила какую-то особую «яишенку» и, накормив его, уселась в сторонке, как бы давая понять: теперь можете поговорить о своих мужских делах. А когда заговорили, вдруг вмешалась.

— А разве плохо жить в казенном доме? — Алексеев хотел обернуть ее слова в шутку. — Генерал-губернатор в казенном доме живет и не жалуется.

Но Дарья шутки не приняла.

— То дворец, — ответила она серьезно. — А тех, что разговоры разговаривают, во дворцы не сажают. Вы человек новый, моего Николая не знаете. У него за всех голова болит. Будто они маленькие, не могут о себе позаботиться? — И вдруг расплакалась. — А я что буду делать без тебя? О всех ты заботишься, всех ты хочешь осчастливить, а обо мне не думаешь. Что я буду без тебя делать?!

— Заладила, — незлобиво ответил Васильев. — Тебе все казенный дом мерещится, а я туда и не собираюсь. На черта мне этот казенный дом! Чем мне тут плохо?

Васильевы жили в садовой сторожке, но ловкие руки Дарьи преобразили сторожку в уютную квартиру. Скатерка на столе, занавески на окнах, медный таз на полочке сияет, как луна в ясную ночь.

— Хорошо у вас тут, — сказал Петр Алексеевич. — И грешно вам, Дарья, думать о казенных домах.

— Все он виноват, — всхлипывая, ответила Дарья. — Живем, сами видите: и хлебушка вдосталь, и мясцо бывает, человек зайдет, голодным не отпустим, чего бога гневить? Так нет же, он все о людях думает, как они-то живут. А люди-то подумают о тебе, когда ты в беду попадешь? Я у людей белье стираю: слышу, о чем говорят. Теперь не так чихнешь — в кутузку потащат. А он все свое — голову под топор кладет.

Спутала Дарья расчеты Петра Алексеевича. Сторожка в саду, местечко укромное. Понравилась ему и Дарья: серьезная, работящая. Думал Алексеев договориться с Николаем Васильевым: под воскресенья собирать у него народ, почитать, побеседовать.

Не получилось: одна всего комната, а Дарья, видать, привыкла вмешиваться в чужие разговоры. Придется по-иному устроиться.

— А ведь твоя Дарья права, — обратился Алексеев к «голубю». — Охота тебе в чужие дела встречать. Голодных много — всех все равно не накормишь, а беду нажить недолго. Зачем тебе это?

Васильев понял маневр Петра Алексеевича.

— Друг называется! — притворился он сердитым. — Пришел в гости, думал — расскажешь, как жил, чего видел. Какое преступление: с народом беседую! Когда за станком стоял, дышать некогда было, не то что разговоры разговаривать. А у садовника какая работа? Дорожки подмел, кусты подрезал. А дальше что? На печи лежать — не тот возраст, читать — не обучен. Дарьюшка или стирает, или к купцам на уборку ходит. С кем мне словцом перекинуться?

— А разве Дарья тебе запрещает? Беседуй, сколько душе угодно. О боге, например, или о том, что зимою холодно. Мало ли о чем можно беседовать. Только о всяких там нуждах — ни-ни-ни! Так я говорю, Дарьюшка?

Верного, преданного друга приобрел Алексеев. Дарья предложила ему перейти к ним на житье:

— Уж как буду заботиться о тебе! И Николаю будет интересно дома сидеть: не станет он по трактирам да по чайным бегать.

— С дорогой бы душой, Дарьюшка, да тесно у вас. Стеснять буду.

— Тогда хоть захаживай ежедневно.

— Вот это с удовольствием.

Николай Васильевич проводил Алексеева до калитки.

— Ловко ты это, — сказал он, смеясь, — купил мою Дарью!

— У меня на нее виды имеются. Вишь, Николай, народ съезжается, придется большую квартиру снимать. Вот твою Дарью за хозяйку и определим.

— Дело!

Снял Петр Алексеев квартиру на Татарской улице. В ней постоянно проживало всего четверо: Алексеев, Джабадари, Чикоидзе и Георгиевский, но бывали ежедневно десятки рабочих. Агитаторы были разбросаны по всей Москве: Грязнов привлекал рабочих в районе Покровки; односельчанин Алексеева — Пафнутий Николаев — в районе Лефортова; брат Петра Алексеева Никифор — в районе Серпуховки; второй брат Алексеева — Влас, которого привлек к пропаганде Никифор, работал в районе Землянки; Николай Васильев — в Садовниках; студент Лукашевич, который нанялся чернорабочим на завод Дангауэра, привлекал народ из района Владимирского шоссе.

В первые же недели Петру Алексееву удалось привлечь к работе Филата Егорова, Семена Агапова и Ивана Баринова, которые вскоре проявили себя прекрасными пропагандистами и вербовщиками.

Метод привлечения в организацию был, если можно так выразиться, двухступенчатый. Сначала агитаторы беседовали с человеком на работе, в чайной, в трактире, потом давали книжку почитать. Если человек проявлял интерес к беседе или прочитанному и внушал доверие, его приглашали на Татарскую улицу. Там уже шел разговор начистоту: о целях революционной организации, о задачах ее членов, о методах борьбы.

Квартира на Татарской, две комнаты, уже была тесна для разросшейся организации. К тому же приехали в Москву «фричи».

Тогда решил Петр Алексеевич осуществить свой давнишний план: он уговорил Дарью снять большую квартиру и держать жильцов-нахлебников. Дарья охотно согласилась: больше простора для ее ловких рук и Николаю незачем будет уходить из дому — собеседники будут под боком.

Петр Алексеевич сам нашел квартиру: в Сыромятниках, в доме Костомарова, сам же подобрал и нахлебников: Джабадари, Чикоидзе, Георгиевского, Лукашевича, Софью Бардину, Бетю Каминскую, Ольгу Любатович.

Семнадцатого января справили новоселье, и Дарьюшка, хотя и выпила только две кружки горячего чаю, так расчувствовалась, слыша благородные и «невинные» разговоры за столом, что разревелась и с какой-то умильной восторженностью лепетала:

— Милые вы мои!.. Хорошие вы мои!..

Народ в квартире веселый, общительный. Мужчины работали: уходили рано, приходили поздно. Часто являлись гости — фабричные ребята. И гостям также радовалась Дарья. Они спорили о чем-то, читали, но Дарье и недосуг прислушиваться к их разговорам: надо чаем поить, об ужине заботиться.

А жильцы хоть и простые фабричные девчата, а какие умницы и душевные! Норовят все по хозяйств ву помогать, да разве Дарья позволит? Пусть отдыхают, пусть наберутся сил, уж очень они тоненькие. Наташа (Ольга Любатович) еще ничего, в теле, а вот Аннушка (Софья Бардина) или Маша (Бетя Каминская), в чем только душа держится. А ведь скоро к месту пристроятся, опять им бедствовать.

Действительно, девушки устраивалась на работу.

Впервые в истории русского революционного движения интеллигентные девушки пошли на фабрику в качестве простых работниц. Нельзя сказать, чтобы «фричи» не волновались, но, во всяком случае, не так, как мужчины. Работу приискал Петр Алексеев на разных фабриках, но прежде чем сказать девушкам о будущем месте их работы, он вместе с Джабадари и Грачевским знакомился с жизнью фабрики: собирали сведения о мастерах, об условиях работы, ходили в «казарму», присматривались к народу.

Первую девушку, Бетю Каминскую, они снаряжаг ли, словно в ссылку или на каторгу. Она должна была выйти на работу в понедельник. В воскресенье Иван Джабадари снял два номера в гостинице: в одной комнате — Бетя Каминская с Евгенией Субботиной. В другой — Джабадари с Грачевским. Они разошлись по номерам сейчас же после обеда: разговор не клеился, все волновались. Евгения Субботина чуть ли не с вечера начала одевать свою подругу; так было им легче справиться со своим волнением.

— Ничего не получится, — сказала Субботина разочарованно.

Бетя Каминская в ситцевом сарафане с пышными рукавами, на шее — стеклянные бусы, на ногах — серые валенки домашней валки.

— Чем ты недовольна?

— Твоими глазами. В них мировая скорбь. Бетя, милая, забудь, что ты дочь мелитопольского банкира! У тебя нет прошлого, у тебя нет причин для мировой скорби. У тебя новая жизнь. Ты теперь солдатка Маша Краснова, днем будешь работать, а ночью стирать единственную рубаху. Но ты счастливая солдатка: зарабатываешь сорок копеек в день! И себя кормишь и в деревню гостинцы посылаешь. Вот это должно быть написано на твоем лице!

Бетя Каминская, когда задумывалась, обхватывала сцепленными руками колено и жмурила глаза. В такой позе сидит она и сейчас.

— Что мне делать? — В вопросе слышится горечь.

— Перевоплотиться. Стать солдаткой Машей Красновой! — Субботина уселась рядом с подругой. — Бетя, ведь это правда: мы с тобой покончили со своим прошлым. Мы теперь другие, совсем другие! Мы все теперь Маши Красновы…

…В три часа ночи Субботина постучалась к мужчинам. Они не спали, вышли в коридор. Евгения Субботина со свечой в руке стояла, прислонившись к стене.

— Ведите ее, — сказала она шепотом.

Когда Каминская накинула на голову теплый платок, ее подруга расплакалась.

— Почему плачете?

— Ах, господа, как ей будет тяжело!..

— Может, не надо?

— Надо! — решительно заявила Бетя Каминская.

Январская ночь светлая и морозная. Дует пронизывающий ветер. Низко над землей стелется поземка. Москва спит, в редком окне светится огонь.

Они шагают долго. Михаил Грачевский, близорукий, с излишней осторожностью ведет под руку Каминскую.

Тряпичная фабрика Моисеева помещалась на Трубной. У ворот толпились рабочие: входили поодиночке, давая сторожу себя обыскать.

Каминская, когда подошла ее очередь, сделала шаг назад, испугавшись внезапно грубых лап. сторожа, но сразу подобравшись и раскинув в стороны руки, сказала озорно:

— Обыскивай!

Грачевский и Джабадари стояли долго перед воротами. Уже народ прошел, уже прогудел немощный гудок, уже занялось утро, а Грачевский и Джабадари все не уходили. Когда же изрядно продрогли, они вернулись в гостиницу, наспех выпили по стакану чаю и пустились опять к фабрике, купив по дороге связку баранок для Бети Каминской.

И они увидели «Машу Краснову» — раскрасневшуюся, возбужденную, даже веселую.

Этим сообщением они обрадовали Евгению Субботину; она опять заплакала, но на этот раз от радости.

В воскресенье Бетя Каминская пришла в Сыромятники — и не одна: с нею был парень лет восемнадцати, рослый, вежливый. Он явно ухаживал за Бетей. и ей, как все заметили, было это приятно. Парня оставили обедать; он рассказал о своей фабрике, о своих товарищах, а вечером, отпуская его обратно с Каминской, Петр Алексеев снабдил его книжками, а Евгения Субботина дала ему пять аршин ситца для многодетной работницы, о которой парень рассказывал очень трогательно.

Все, что делала Ольга Любатович, она делала порывисто, шумно. Как только дверь закрылась за Бетей Каминской и ее спутником, Ольга вдруг поднялась и резким голосом запела:

Пусть нас по тюрьмам сажают,

Пусть нас пытают огнем,

Пусть в рудники посылают,

Пусть мы все казни пройдем!

И как ни странно, неожиданный порыв Ольги Любатович нашел отклик у всех, даже у сдержанной Софьи Бардиной. Они подхватили песню:

Если ж погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых, —

Дело, друзья, отзовется

На поколеньях живых…

У всех на душе было светло, торжественно: опыт удался! Интеллигентные девушки могут стать солдатками Машами Красновыми!

Несколько дней бегал Петр Алексеевич по знакомым ткачам и пристроил всех «фричей»: Бардину, сестер Любатович, Лидию Фигнер, Хоржевскую и Александрову. Но не все удержались на работе. Бардину, по паспорту Анну Зайцеву, вскоре выгнали за ворота: приказчик застал ее ночью за чтением книги в мужской спальне; Лидия Фигнер и Хоржевская вынуждены были сами уйти с фабрики: за ними слишком «горячо» ухаживали мастера; Ольгу Любатович прогнали за то, что хотела перевоспитать управляющего фабрикой; он обратился к ней: «Эй, ты, как тебя зовут?»— на что Ольга ответила насмешливо: «А тебя, грубиян, как зовут?»

19

Всего два месяца прошло, а какие результаты! Кружки на двадцати фабриках, кружки на Курско-Харьковской железной дороге, кружки в столярных, слесарных, кузнечных мастерских. Встречи в чайных, в трактирах, ежедневные читки и беседы на квартире в Сыромятниках.

Петр Алексеевич вынужден был бросить работу у Турне — маленькая фабричка, каждый человек на виду, и к тому же Алексеев работал с артелью, где один другого подгоняет. Зимний день короткий, а «настоящее дело» Петр Алексеевич делал только после фабрики. Ходил в чайную, на свидания с новыми людьми, на занятие кружка в Лефортово или на Щипок, на совещания в Сыромятниках. Домой возвращался

Петр Алексеев не раньше полуночи, и то не всегда успевал все дела закончить.

Решил Алексеев перейти на большую фабрику и работать там сдельно, а не в артели. Зарабатывать он будет меньше, зато свободного времени будет у него больше. Старый приятель Терентьев работал ткачом на фабрике Тимашева, туда же он 25 февраля устроил и Петра Алексеева. Алексееву отвели «стан» — закуток в общежитии; он принес свою библиотечку и приступил к пропагандистской работе. Охотников послушать нового ткача было столько, что Петр Алексеевич забросил все свои дела в городе и изо дня в день занимался с тимашевцами. Только в субботу, после работы, отправлялся он на квартиру в Сыромятники.

Организация разрасталась, охватывая почти всю Москву; уже нужен был устав, программа. Собрались в Сыромятниках в начале марта наиболее видные участники: Петр Алексеев, Николай Васильев, Иван Баринов, Филат Егоров, Василий Грязнов, Иван Джабадари, Михаил Чикоидзе, Александр Лукашевич, Иван Жуков, Софья Бардина, Бетя Каминская, Ольга и Вера Любатович, Евгения Субботина, Лидия Фигнер, Александра Хоржевская, Варвара Александрова.

Свою организацию они назвали «Всероссийской социально-революционной». В программу был внесен пункт о свержении самодержавия, но какая политическая форма, власти должна быть установлена после свержения царизма, организация не могла решить,

В выработке программы и устава принимали участие люди не только разных социальных групп — рабочие и интеллигенты, — но еще и люди различных взглядов: лавристы, анархо-бакунинцы и такие, как Петр Алексеев, который уже понимал, что только «мускулистые руки миллионов рабочего люда» разорвут «ярмо деспотизма».

Столкновение разных мировоззрений привело к тому, что при кажущейся договоренности ни о чем не договорились: устав не был утвержден, не был размножен. Единственную копию обнаружили впоследствии у Здановича при обыске.

Было решено перейти к пропаганде в провинции.

Петр Алексеев должен был отправиться в крупнейший текстильный центр — Иваново-Вознесенск. Николай Васильев и Иван Баринов — в Серпухов, Лукашевич — в Тулу, Варвара Александрова — в Шую, Александра Хоржевская — в Киев, Ольга Любатович — в Одессу, Чикоидзе и Цицианов — на Кавказ, Иван Жуков — в Петербург.

В эти дни, в дни так называемого съезда, подметил Петр Алексеев, что Дарья начала проявлять интерес к застольным разговорам. Обычно она хлопотала по хозяйству и если заходила в комнату, где велись споры, то на несколько мгновений: поставит самовар на стол, проверит, есть ли сахар в сахарнице, достаточно ли хлеба в корзинке, и исчезает. А тут вдруг внесет самовар, отойдет в сторонку и, блаженно улыбаясь, прислушивается к спорам.

В воскресенье вечером закончился «съезд». И прежде чем отправиться на фабрику, Петр Алексеевич сказал Бардиной и Джабадари:

— Нужно немедленно менять квартиру. Поведение Дарьюшки мне не нравится.

— Что случилось?

— Пока ничего не случилось. Но может случиться.

— Петр Алексеевич, не говорите загадками.

— Хотите точнее, Софья Илларионовна, пожалуйста. Дарья боится за своего Николая, и стоит ей догадаться, кто мы, а она, видно, уже начинает догадываться…

— Немедленно на другую квартиру! Завтра же займусь этим. Понятно? — загорячился Джабадари.

— И без Дарьи.

— Понятно.

— А вы, Софья Илларионовна, не говорите ничего девушкам: нечего их волновать.

Бардина подняла широкую, тяжелую руку Алексеева и приложила ее к своей щеке.

— Какой вы надежный друг! — сказал она дрогнувшим голосом.

Если бы спросили Петра Алексеева: «Почему ты не любишь Ивана Жукова?» — он, пожалуй, не мог бы ответить. Жуков работал много и преданно, но был какой-то будничный, скучный.

Не было случая, когда бы Петр Алексеев просто, по-товарищески подошел к Жукову и спросил его: «Как здоровье?», или: «Как ты относишься к такому-то?» Алексеева не интересовало ни его здоровье, ни его мнение о людях. И Жуков это знал: они встречались только на людях и говорили только о деле.

И поэтому так удивился Петр Алексеевич, когда поздно вечером Терентьев ввел к нему в закуток Жукова.

— Иван?

— Мне нужно поговорить с тобой.

В общежитии народ уже готовился ко сну. Стоял шум. Люди сновали взад-вперед. Где-то плакали дети. На кухне, видимо, стирали белье: из коридора шел в спальню белый пар. В самом закутке, где за столиком читал Петр Алексеев, белобородый старик, сидя на полу, чинил рубаху.

Инстинктом конспиратора понял Алексеев, что нужно подавить любопытство, что неожиданному визиту Жукова необходимо придать деловой оттенок. Терентьева, старика на полу, ткачей, снующих по общежитию, — всех заинтересовал неурочный гость.

— Ты, Ваня, чего такой убитый? — непринужденно, с нотками насмешливости в голосе спросил Алексеев. — Видать, без места остался? Эка важность! Вот попросим Терентьева: он тебя у нас устроит.

— Ткач он? — заинтересовался Терентьев.

— Ткач, да еще какой! Мы с ним в Питере на пару работали. Меня обскакивал.

— Тогда устрою.

— Слышишь, Ваня? Не горюй. Терентьев уладит твое дело: они с мастером кумовья! Кому-кому, а Терентьеву не откажет. Савелий!

— Ась? — спросил старик, не поднимая головы.

— Вишь, гость явился. Чайком бы его напоить.

— Поздно, милок: кипяток кончился.

— Вишь, Ваня, какие у нас порядки строгие.

— А я чай пил. — Жуков обратился к Терентьеву. — Значит, устроите?

— Паспорт при тебе?

Жуков порылся в карманах:

— Не захватил.

— Зачем тебе паспорт, Терентьев? Ты сначала с Григорьевым поговори. Скажи ему; не ткач, а золотые руки. А ты, Ваня, завтра приходи с паспортом., Будь спокоен: Терентьев тебя пристроит. Верно говорю, Терентьев?

— Как будто верно.

Алексеев накинул тулуп, достал, шапку.

— А теперь пошли, Ваня, провожу тебя, а то у нас заблудишься.

Они вышли на улицу. Густая мартовская темень.

— Как это ты решился ко мне прийти?

Жуков протянул Алексееву письмо.

— От кого?

— От Прасковьи Семеновны.

— От кого?!

— Ты не кричи.

— От Прасковьи? — сразу перешел Алексеев на шепот. — От Прасковьи?.. Где она?..

— Ты узнаешь все из письма. Только предупреждаю: письмо старое. Его должен был получить Грачевский, да не успел, а после его ареста оно два месяца пролежало у одного человека.

— Иван… Ваня… — бессмысленно повторял Петр, Алексеев.

Что-то непонятное творилось с Алексеевым: мысли неслись скачками, сердце колотилось, тело покрылось испариной. Он чувствовал, что приключилось что-то важное, очень важное, и в то же время не понимал, что именно случилось. Его словно обухом хватили: оглушили, лишили сознания.

— Иван… Ваня…

— Ты в состоянии слушать? Или прекратим разговор.

— Иван…

— Так слушай, что тебе Иван скажет. Завтра я увижу этого человека. Приготовь письмо. Он обещал твое письмо доставить Прасковье Семеновне.

— Где она?

— Там, где была, — в тюрьме. Она скоро освобождается.

— Освобождается?..

— Да. И спрашивает у тебя совета: остаться ей в Петербурге или сюда ехать.

— Сюда!

— Опять кричишь. Петр Алексеевич, не узнаю тебя.

— К черту Петра Алексеевича! Слышь, Иван? К черту Петра Алексеевича! Я поеду в Питер! У ворот буду дежурить!

Жуков поднял воротник пальто и, уходя, сказал назидательно:

— Когда человек теряет разум, с ним бесполезно разговаривать.

— Иван!

Жуков исчез.

Алексеев вернулся в свой закуток. Савелий все еще чинил рубаху, в спальне продолжалась предночная возня. Из коридора все еще валил пар.

Успокоился ли Петр Алексеевич, или конспиратор пересилил в нем внутреннее волнение, но он уже не торопясь повесил тулуп на гвоздь, присел к столу, заботливым тоном сказал Савелию: «Ты бы спать ложился, поздно», — незаметно для чужого глаза распластал на странице лежавшей перед ним книги коротенькую записку и прочитал ее.

Рука Прасковьи! Буковки аккуратные, круглые, и бегут они четкими строчками, держась одна за другую, как дети в хороводе.

«Родной!..»

Сколько месяцев, а разве был день, когда он не видел ее перед своими глазами, не говорил с ней, не думал о ней? Разве удачи последних месяцев не связаны с нею? Разве мог он так и столько работать, если бы не уверенность, что скоро, очень скоро надо будет отчитаться перед ней?

«Родной! 10 апреля я свободна. Мне говорил об этом прокурор…»

Нет, Алексеев не мог усидеть на месте! Он оделся и пустился ночью, в мартовскую промозглую темь, на другой конец Москвы — на Пантелеевскую улицу, в дом «вдовы сенатского регистратора Е. А. Корсак», куда друзья переехали из дома Костомарова. Его приход вызвал переполох — ночью не являются гости!

Петр Алексеевич стоял радостно-растерянный, с его лица не сходила застенчивая, даже виноватая, улыбка.

Софья Бардина первая поняла настроение Алексеева.

— Обрадуйте и нас, Петр Алексеевич, — сказала она, кутаясь в пуховый платок.

— Простите меня, великодушно простите! Я нехорошо сделал, очень нехорошо! Ночью вас поднял. Но, видите, положение какое: мне необходимо уехать.

— Куда?

— В Питер.

— А мне казалось, что ты должен поехать в Иваново-Вознесенск, — чуть-чуть резко сказал Джабадари.

— После, когда вернусь из Питера.

— Расскажите нам, Петр Алексеевич, зачем вам в Питер? — мягко попросила Бардина. — И садитесь, а то мы все стоим, словно ругаться собираемся. А вы, Иван Спиридонович, — обратилась она к Джабадари, — пожалуйста, не волнуйтесь.

— Понятно, Софья Илларионовна.

— Господа и вы, девочки, отправляйтесь спать. Мы тут втроем поговорим и завтра обо всем вам доложим.

Остались Бардина, Алексеев и Джабадари.

— Теперь, Петр Алексеевич, рассказывайте. Заранее могу вас заверить, что мы сделаем так, как вы считаете нужным. Но знайте, Петр Алексеевич, что без вас мы беспомощны. Все связи с фабриками в ваших руках. И к тому же вы собирались в Иваново-Вознесенск. Ведь так было решено?

Петр Алексеевич разжал кулак и протянул руку Бардиной. Она взяла записку, прочитала ее. И по-новому, душевно зазвучал ее голос:

— Петр Алексеевич, я вас понимаю. Нет, это не то слово. Я завидую и вам и Прасковье Семеновне. — Она отдала записку Джабадари. — Поезжайте, Петр Алексеевич, и привезите ее к нам.

— Позвольте! — воскликнул Джабадари, прочитав записку. — Вы, друзья, оба увлеклись. Сейчас у нас восемнадцатое марта, а тут черным по белому написано: «десятого апреля»… Преждевременных освобождений не бывает. Понятно? Так разреши, Петруха, тебя спросить: зачем ты завтра поедешь? Убедиться, что тюрьма на месте? Я понимаю, что ты переживаешь, но можно ли, Петруха, действовать вопреки логике? Софья Илларионовна, я уверен, что вы согласитесь со мной. Петр Алексеевич в Иваново-Вознесенск пока не поедет, а если поедет, то с таким расчетом, чтобы вернуться оттуда не позже восьмого апреля. Девятого апреля он выедет в Питер. Понятно?

Софью Бардину убедили доводы Джабадари, но что-либо советовать Алексееву она не хотела, только вопросительно взглянула на него.

После слов Джабадари Алексеев, наконец, полностью пришел в себя; он вновь получил возможность видеть вещи такими, какие они есть на самом деле.

— А ведь Иван прав, — сказал Алексеев виновато. — Только в Петербург поеду не девятого, а восьмого. И в Иваново поеду на три-четыре дня.

— Вот это мудро. Понятно?

— И мне кажется, что правильно, — Бардина поднялась. — Идемте, Петр Алексеевич, будем чай пить.

— Поздно, Софья Илларионовна, мне далеко шагать.

— Никуда вы не пойдете. Останетесь у нас.

Нет, тут весна ни при чем. Да и некогда было Петру Алексеевичу глазеть, как взволнованные грачи выписывают полукружья на лазурной голубизне, любоваться синеватыми тенями на снежных сугробах, прислушиваться к мягким шорохам пробуждающейся природы. Он сам был частью весны, он чувствовал, как в нем самом пробуждаются новые силы.

Надо было обладать богатырским здоровьем, чтобы после тринадцати часов работы за станком изо дня в день отдавать революционному делу еще шесть-восемь часов: кружок у себя на фабрике, беседы с организаторами в разных частях города, совещания в доме на Пантелеевской. Выросла большая организация, и чем дальше раскинулись ее ветви, тем больше обязанностей падало на плечи Петра Алексеевича.

Он все сносил, не чувствуя тяжести: он жил в своей работе, ибо эта работа была его жизнь.

В красильном отделении ткацкой фабрики купца Носова сумрачно. Свет от десятка керосиновых ламп не может пробиться сквозь густой пар. Под покатым, низко нависшим потолком чернеют передаточные ремни. На больших валах растянуты ленты ситца. Валы вращаются с большой скоростью, и ситец, падая сверху в огромные бадьи, купается в краске.

Чуть подальше, за двойным рядом железных столбов, поддерживающих верхние этажи фабрики, стоят длинные каменные чаны с кипящей водой, пенящиеся от соды. Ситец, пропитавшись краской в бадьях, бежит к чанам, погружается в щелочную воду и полощется в ней, разбрасывая вокруг хлопья мыльной пены.

Воздух пропитан резким запахом серы. Рабочие в одних штанах и босиком, с серыми лицами и потухшими глазами, передвигаются медленно, автоматически. Тележки — то с бочками свежей краски, то с кипами ситца — вкатываются и выкатываются из красильни.

У крайнего чана стоит Петр Алексеевич. Черные волосы оттеняют бледное лицо. Борода влажная. Горячие брызги, точно комары, впиваются в его обнаженные руки, но Алексеев не обращает на это внимания. Он ловко расправляет ленты ситца, погружая их в кипящую воду, вынимает, разглядывает и опять погружает. Время от времени бросает он в темноту:

— Соды!

Из тумана выплывает мальчонка лет десяти; он безмолвно ставит на пол ведерко с белым порошком и тут же пропадает, словно растаяв в тумане.

Алексеев едва держится на ногах, а мартовская ночь еще не скоро кончится. Сквозь густую мглу впереди, за стеклами наглухо, еще по-зимнему закрытых окон, чернеет беззвездное небо.

Алексеев подходит к водопроводному крану. Из отверстий грязной раковины бьет в нос гнилостный запах: мыло, покрытое толстым слоем сала и краски, не мылится.

— Ты чего прохлаждаешься? — услышал он окрик мастера.

Петр Алексеевич ничего не ответил. Он освежил водой лицо и, вернувшись на свое место, принялся прополаскивать текущую с барабана ленту ситца.

Мастер, встав рядом с Алексеевым, расправил на ладони кусок мокрого ситца и, склонившись над чаном, разглядывал рисунок. Голубые цветочки выступали на красном фоне без тени, без заусениц.

— Работаешь ты хорошо, — сказал он, повернувшись к Алексееву, и строго закончил: — только рожу часто полощешь. Если еще раз замечу, выкину к чертовой матери!

— Не выкинешь, Иван Никанорыч! — насмешливо ответил Алексеев.

— А это почему? — опешил мастер.

— Потому, что к пасхе товар гоните, а красильщиков у вас нехватка.

Мастер посмотрел Алексееву в глаза.

— По штрафу соскучился? — спросил он тихо.

— А за что штрафовать, Иван Никанорыч? — добродушно спросил Алексеев. — Товар даю первого сорта.

— Рожу часто полощешь!

Алексеев вытер руки и шагнул к крюку, на котором висел его пиджак.

— Ты куда?

— Домой, Иван Никанорыч, — спокойно сказал Алексеев.

— Да я тебе!.. Я…

— Пес ты, Иван Никанорыч! — оборвал его Алексеев. — Тринадцать часов я сегодня отстоял у Тимашева и пошел к тебе, чтобы за ночь тридцать копеек заработать, а ты хочешь их у меня штрафами забрать? Сам становись к лохани!

В другой раз за такие дерзкие слова мастер собственноручно спустил бы рабочего с лестницы, да и наградил бы еще несколькими пинками на дорогу, но сегодня Иван Никанорыч беспомощен, как ребенок: пасха на носу, ситец нужен фабриканту, а красильщиков нет. Сам он, Иван Никанорыч, еле упросил десяток ткачей — вот таких, как Алексеев, знающих красильное дело, — «выручить его Христа ради».

— Черт с тобой, — промычал мастер, — полощись!..

Из тумана вынырнуло несколько красильщиков. Они подходили к Алексееву, пристально смотрели на него и, постояв немного, уходили. Только один из них — скуластый, с острой бороденкой — вернулся, и, подмигивая Петру Алексеевичу, загадочно промолвил:

— Ловко это ты его… мастера!..

Кончилась, наконец, ночная смена. Алексеев, накинув пиджак на правое плечо, вышел в коридор: хотел отдышаться, прежде чем спуститься во двор. К нему подошел рабочий с острой бороденкой. Он потряс Петра Алексеевича за руку и многозначительно заявил:

— Грибовские мы.

— Артелью работаете?

— Артелью, — подтвердил грибовец. — Второй год работаем у Носова.

— А в Грибове как? Землю бросили? Или семейство там осталось?

— Что бросать-то? — с горечью ответил грибовец. — Земли у каждого столько, что дубу негде тень раскинуть. А ты, парень, скажи, — оборвал он себя, — как это ты душегуба мастера унял?

Из красильни выходили рабочие, и каждый раз, когда распахивалась дверь, вырывался в коридор резкий запах красок и сырого ситца.

— Пойдем, грибовец, — предложил Алексеев. — На улице и поговорим.

Солнце стояло невысоко. На лужах блестели тонкие пленки льда. В небе неясно проступали луковки кремлевских церквей.

— Красильщик ты или ткач? — спросил Алексеев, когда они очутились в тихом переулке.

Грибовец не счел нужным ответить на вопрос. Он поднял с земли щепку и, играя ею, быстро заговорил:

— Ты, вижу, из тех, кто дорогу к правде знает. Научи, парень, как с фабрикантом воевать. Ткачи мы. Когда пришли к Носову, он нам платил за кусок плотного тика три рубля, бывало — и три сорок, А в этом году — рубль восемь гривен! За кусок полубархата платил два рубля, а то и два с полтиной. А сегодня — шесть гривен!..

— А ты знаешь, почему Носов это делает? — мягко прервал Алексеев ткача. — Потому что он нашей рабочей силы не видит. По каморкам мы все плачемся, а друг с другом не договариваемся. Если не выйдем на работу, если стачку устроим — что тогда фабрикант? Раз фабрика не работает, не будет у него прибыли.

— Вот то-то и я своим говорю! — обрадовался грибовец. — Да народ-то… одним свяслом его не обхватишь.

— Ты-то где работаешь? В какой ткацкой?

— Во второй.

— Так ты Власа Алексеева должен знать.

— Как не знать, в одном ряду с ним работаем. Плохой он ткач, не уважает его народ. Вот раз дал он мне книжку почитать…

— И что ты из этой книжки вычитал?

Грибовец ответил сердито:

— Свиней пас я у помещика, а свинопасу, говорил наш барин, от грамоты только живот пучит.

Алексеев рассмеялся:

— А Влас тебе книжку дал? Артель-то ваша большая? — спросил он неожиданно.

— Душ сорок.

Алексеев задумался. Сегодня воскресенье. У него назначены два свидания: одно с Николаем Васильевым, второе с Пафнутием Николаевым, своим односельчанином, который ведет пропаганду в ткацкой Соколова. И выспаться надо — ведь сутки проработал. А грибовцев жалко упустить: народ правду ищет.

— Далеко живете? — спросил он.

— Рядом, у Покровского моста.

— Пошли, товарищ, поговорим…

Жили грибовцы в подвале. Пол каменный, потолок низкий, сводчатый. Человек десять мужчин и женщин сидели за длинным столом: завтракали. На нарах возилась детвора. Один ребенок, голый, ползал по полу. Возле окошка сидел старик, сапог чинил.

— Гостя привел! — заявил грибовец.

Один из завтракающих, плечистый, с одутловатым лицом и курчавыми темными волосами, приветливо взглянул на Алексеева.

— Садитесь, — предложил он. — Гостям мы всегда рады.

Алексеев присел к столу. Молодуха — сероглазая, с веселой, пытливой улыбкой — налила кипяток в жестяную кружку, придвинула ее к Алексееву.

— Из каких будете? — спросила она, нарезая хлеб. — В артели живете или сами по себе?

— Один живу.

— Знаете, кто к нам пожаловал? — вмешался в разговор грибовец. Он в эту минуту умывался над ведром. — Герой — вот кто! Душегуба мастера взнуздал!

Старик, тачавший сапог, подошел к Алексееву и строго спросил:

— А не вырвется мастер-то из узды?

— А это уж от нас зависит, — ответил Алексеев.

— Как так от нас? — удивился старик. — Мастер — он мастер и есть. Пес он хозяйский. Тронь его — хозяин за него заступится.

— А за нас, думаешь, некому вступиться?

— Кому мы нужны? — горько усмехнулся старик.

— Мы-то очень нужны! — сказал Алексеев. — Все нашими руками создается. Мы фабрику построили, мы машины сделали, и мы же на этих машинах работаем. Мы — всё! Мы богатство создаем! Но силы своей не сознаем, в одиночку выступаем. Оттого и не страшны мы капиталистам. А если всем народом поднимемся… Подумай, дедушка: хозяев-то кучка, а нас, тружеников, сколько?

У грибовцев Алексеев задержался до полудня. Народ попался смышленый, любознательный. Они забросали Алексеева вопросами. Их все интересовало: и почему крестьян с земли согнали, и почему рабочему человеку живется так трудно, и почему царь защищает фабриканта. Не успевал Алексеев ответить на один вопрос, как тут же задавался следующий.

— Вот это настоящие слова! — подвел итог беседа ткач в красной рубахе. — Только ты, Петр Алексеевич, к нам почаще приходи.


Бегут дни — скоро в Питер!

В среду 25 марта с утра Петр Алексеевич ушел с фабрики, сказав мастеру, что отец приехал из деревни. Сторож Скляр, дежуривший у ворот, ехидно спросил:

— Что так вырядился? На свадьбу пригласили?

Вопрос сторожа озадачил Алексеева: он только теперь заметил, что. на нем тонкая поддевка, а под ней праздничный костюм. Одевался он механически: не думал о том, что надевает.

— Невесту иду смотреть, — шутливо ответил Петр Алексеевич, хотя ему было не до шуток: ведь рыжий Скляр донесет управляющему Григорьеву.

Алексеев, не торопясь, переулками вышел на Немецкую улицу. На воротах пестрели записки: «Сдается комната», «Сдается квартира». Один домик ему понравился: приветливый, зеленый, с цепочкой старых берез по фасаду.

Хозяйка показала комнату: большую, с тремя окнами, с белыми кисейными занавесками и цветами на окнах, с картинками на стенах, с хорошей чистой постелью.

— Большая семья у вас? — спросила хозяйка, видя, что комната понравилась съемщику.

— Жена да я. А у вас как?

— Одна я. Родственников никаких.

Грустно звучала ее речь, грустны были и ее глаза.

— Давно тут живете?

— Я тут родилась, тут замуж вышла, тут и мужа похоронила.

Понравилась комната, понравилась и хозяйка. Петр Алексеевич положил на стол десять рублей.

— Снимите с ворот билетик.

— Сегодня переедете?

— Считать будем с сегодняшнего дня, но переедем только одиннадцатого апреля.

— А вашей супруге понравится? Может, с нею зайдете?

— Жена в деревню уехала. Она у меня не из капризных, — было бы чисто, уютно, и, главное, тихо. Шуму она не любит.

— Тогда ей у нас понравится. — Хозяйка подсела к столу, написала расписку. — А теперь пожалуйте чай пить.

— Некогда, Марья Константиновна.

Алексеев попрощался. Возле двери хозяйка спросила:

— Паспорта для полиции сейчас сдадите?

— Зачем сейчас? Когда переедем.

На улице было солнечно — вправду, весна. У людей веселые лица; детишек много; звонко расхваливают лоточники свой товар.

Алексеев повернул в сторону Пантелеевской улицы.

Внезапно хлынул дождь, крупный, частый; он с силой забил по земле, заволакивая ее мелкой водяной пылью. Пешеходы спешили под укрытия. Дети стайками жались к заборам.

Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. С крыш еще капало, но небо уже сияло весенней голубизной.

Обходя лужи, Алексеев нечаянно наступил ногой на куклу.

От забора отделилась девочка, худая, в плохоньком пальтишке. Подбежав, она из-под ноги прохожего выхватила свою куклу и расплакалась.

— Эх, незадача!.. — произнес Алексеев, опустившись на корточки перед девочкой. — Сломал… Что ты скажешь!.. Ну, ничего, милая, купим новую.

Он взял девочку за руку. Отправились они к ларьку, где и выбрали куклу в цветастом сарафане.

— Одна ты у своей мамани? — спросил он, подавая девочке куклу.

— Братец еще есть у меня, — быстро откликнулась девочка. — Только он еще маленький.

Алексеев купил погремушку.

— Дай своему братцу. Скажи: дядя Петя подарил. — И, погладив девочку по голове, скорым шагом направился к двухэтажному деревянному дому с желтой, на весь фасад, вывеской: «Трактир Н. П. Попова».

В трактире пахло кислым. На зеркальном окне была выведена желтой краской большая надпись: «Распивочная продажа пива и меда, а также крепкого». По стенам, выкрашенным в канареечный цвет, висело несколько лубочных картин. Самый видный предмет в заведении — буфет, уставленный чайниками, чашками, стопками.

За стойкой стоял хозяин — плотный мужчина с черной бородой, ласковой улыбкой и плутовскими глазами. Только один столик был занят. За ним сидели Николай Васильев и парень в чуйке.

Петр Алексеевич подсел к ним.

— Ты любишь детей, Николай? — спросил он.

Николай Васильев удивился:

— Что ты, Петр! Женишься?

Алексеев с горечью ответил:

— С малых лет они в грязи, босиком, тело еле прикрыто. А вырастут, что их ждет? Ярмо, фабричная вонь…

— Ты это к чему?

— Девочку встретил, вот и вспомнил. Сколько их таких, несчастных! — И, махнув рукой, словно отгоняя от себя мрачные мысли, спросил парня в чуйке — А ты что такой скучный? Неудача у тебя?

— Откуда удаче быть! — тоскливо откликнулся парень. — Мастера по цеху шныряют, к каждому моему слову прислушиваются. Того гляди, еще полиций передадут.

— И ты испугался? — строго спросил Николай Васильев.

— Испугаешься! Давеча в нужнике книжку народу читал. Налетел мастер: «Ты, такой-сякой!» Хорошо, что книжка была разрешенная…

В трактир вошел Пафнутий Николаев. Он подошел к столику, поздоровался и, обращаясь к Петру Алексеевичу, неласково сказал:

— Опять без литературы меня оставили!

Алексеев заказал чай, потом обратился к Пафнутию;

— Во-первых, садись.

А когда тот присел, Алексеев продолжал:

— Скажи, Пафнутий, не раздаешь ли ты книжки таким, кто грамоте вовсе не обучен?

— Что ты, Петр Алексеевич!

— Ты не удивляйся. Есть у нас такой пропагандист — на раскурку книжки раздает. Да и ткач он плохой: не уважает его народ.

— Кто это?

Алексеев не ответил: он говорил о своем брате, Власе.

— Вот что, друзья, — сказал он. — У Носова во второй ткацкой работает артель грибовцев. Подзаняться надо с ними…

Официант подал на стол два чайника: один большой, с кипятком, другой маленький, с заваркой. Алексеев разлил чай по стаканам.

— Кого бы вы посоветовали на место нашего горе-пропагандиста? — спросил Петр Алексеевич, когда официант отошел от стола.

Николай Васильев взял со стола кусок хлеба и, разламывая его, тихо ответил:

— Есть у меня на примете толковый парень — Акулов. Он в Серпухове работал. А теперь он у Гучкова. Ему можно кружок поручить.

— И у меня есть один, — заявил Пафнутий Николаев. — Тюрин его фамилия. Работает он у Бабкина и у меня в кружке занимается.

Алексеев откусил кусок сахара, сделал несколько глотков из чашки и размеренно сказал:

— Обоих приспособим. Ты, Николай, направь Акулова к грибовцам, пусть занимается с ними. Толк будет: народ хороший. А ты, Пафнутий, уговори своего Тюрина бросить работу у Бабкина, — пусть нанимается к Носову, во вторую ткацкую.

Склонившись над столом, следя глазами за трактирщиком, Алексеев достал из бокового кармана пиджака сверток и быстро придвинул его к Пафнутию Николаеву:

— Тут найдешь тетрадку — «Манифест Коммунистической партии», тот самый, про который я тебе давеча говорил. Ты этот манифест сначала сам прочитай. Вникни в суть. А суть та, что рабочему человеку за свои права бороться надо, вырвать надо эта права из лап буржуазии. Вот в чем суть!.. Когда прочитаешь манифест, Федору его передашь. И в кружках зачитаете. Теперь, Пафнутий, рассказывай, что на твоей фабрике делается.

Алексеев слушал внимательно, часто прерывал рассказчика:

— С грамоты начинайте, с грамоты! Рабочий сам должен читать. С голоса он не так много поймет.

Долго длилась беседа.

Пафнутий ушел.

Алексеев заказал еще «пару чая», сам разлил по чашкам и неожиданно обратился к Николаю Васильеву:

— Чего наш Ваня так насупился? — И, повернув голову к парню в чуйке, спросил: — Чего надулся? Или обиделся?

— Не красна девица.

— То-то! — в том ему произнес Николай Васильев. — Хотя теперь и девицы стали в делах разбираться.

— Студентки, — огрызнулся парень.

— Что ты все, как сом, под корягу прячешься? — с заметным раздражением повысил Николай Васильев голос. — Чем ты недоволен? Испугался чего? Скажи. Никто тебя силком держать не станет. Не понимаешь чего — спроси…

— Каверзные вопросы задают мне. А я что, студент, чтобы все знать?

— Опять про студентов! Студенты свое дело делают, но и ты своим умом живи. А про каверзные вопросы выдумал.

— А про акционерные общества и почему их столько развелось — это не каверзные вопросы? — с отчаянием в голосе спросил парень.

Николай Васильев поклонился Ване:

— Здравствуй, кум! Ездили-ездили — и никуда не приехали! Сколько раз мы с тобой об этом говорили!

— Не говорили.

— А говорил я тебе, что мужики от бескормицы в город бегут, на фабрики?

— Говорил.

— А кто фабрики строит? Помещик. Много денег он от царя за свои пустоши получил. Строит еще мироед, что на нашей с тобою нужде нажился. И из-за границы толстосумы налетели. Учуяли, что у нас можно на грош пятаков купить, что мужик наш с голодухи и камни на холке таскать будет. Говорил?

— Да разве все упомнишь, о чем ты говорил? Уволь меня, Васильев, не способен я к этому делу.

— Ты, Ванюша, парень грамотный, — мягко сказал Николай Васильев. — Прежде чем с народом говорить, ты книжечку сам почитай да чаще на квартиру к нам являйся. Народ теперь до правды хочет добраться, ты ему только дорогу укажи. Когда у тебя кружок соберется?

— В субботу.

— Я приду к тебе, помогу.

Ваня сказал обрадованно:

— Вот это дело! А то, ей-богу, один не управлюсь.

— Слышал, Петр Алексеевич? Грамотный парень, а не справляется. Эх, Ванюша, счастливый ты человек! Зрячий, понимаешь, Ваня, ты зрячий! А я вот до тридцати лет дожил и читать не умею. Все со слуха повторяю. — И на лице Николая Васильева появилась горькая усмешка…


Когда Ваня ушел, Петр Алексеевич обнял за плечи Васильева.

— Ты не очень убивайся, Николай, из парня будет толк.

— В нашем деле смелость нужна, — как-то грустно ответил Васильев, — а он робкий. Мы с тобой, Петруха, по проволоке ходим. Пока ходится, опасности не замечаешь. А если поскользнемся, Петруха, если поскользнемся? Заберут в полицию такого Ванюшку, а он от робости давай все выкладывать. Погубит все дело.

— Не погубит, Николай. Назовет он пяток имен, ну, десяток. Больше сам не знает. А нас сколько? Много сотен. От дуба отрежь десяток ветвей, дуб дубом останется. Вот Грачевского арестовали, Союзова арестовали, что мы — слабее стали? Почитай, во много крат сильнее. Весну не Остановишь, и народ арестами не запугаешь.

— Ну, раз ты спокоен, — помедлив, сказал Васильев, — то мне и подавно нечего беспокоиться. Я на фабриках не работаю, хожу по трактирам, бельишком поторговываю — никто на меня и внимания не обратит.

20

В московском жандармском управлении было два генерала: генерал-лейтенант Слезкин и генерал-майор Воейков — начальник и заместитель. Роста они были одинакового — гвардейского, но Слезкин тонкий, нервный, как скаковая лошадь, а Воейков толстый и спокойный, как битюг. Слезкин в юности был гусаром и пошел в жандармы из выгоды, Воейков же окончил юридический факультет и стал жандармом по убеждению.

Два генерала — две школы. Слезкин — николаевской: посылай на казнь из милосердия к осужденному. Воейков — школы шефа жандармов Потапова: хватай без разбора, потом разберешься.

Два генерала — два направления. Но Слезкин — начальник, и поэтому приходилось Воейкову действовать «в обход».

Еще в июне 1874 года Александр II поручил генералу Слезкину произвести «дознание о распространении в народе в разных местностях империи преступной пропаганды». Слезкин с тремя адъютантами, тремя прокурорами и с молоденькой артисткой Баскаковой в качестве чтицы объехал восемь губерний. В результате этой поездки появился труд на 24 802 листах. Писали адъютанты, писали прокуроры, писали чиновники для особых поручений при губернаторах — генерал Слезкин только редактировал: «да» он переделывал на «нет», вместо «28 или 36 человек» он писал: «2–8 или 3–6 человек», слово «рабочий» он всюду переправлял на «недоучившийся семинарист». Вывод из доклада генерала Слезкина напрашивался сам собой: с преступной пропагандой покончено!

Доклад генерала Слезкина был готов в марте 1875 года, как раз в то время, когда на рабочей карте генерала Воейкова появились десятки новых красных точек: из донесений платных и добровольных шпионов стало известно, что на многих московских фабриках возникли революционные кружки. Генерал Воейков понял, что в Москве появилась новая организация — большая, неуловимая; появились новые люди — ловкие, опытные и осторожные.

По небу плыли белые облака со стальными подпалинами.

Дождя не было, а воздух был пронизан сыростью.

И в такой кислый день Слезкин сидел в коляске без шинели. Молодой жандармский офицер, спутник Слезкина, увлеченно о чем-то рассказывал, но Слезкин рассеянно смотрел на убегающие назад дома, на людей, снующих по тротуарам, и время от времени притрагивался большим пальцем левой руки к седым усам.

Серые рысаки быстро домчали коляску до дома генерал-губернатора; кучер остановил лошадей не перед парадным подъездом на Тверской, а свернул в переулок и въехал в широкие ворота. Офицер проворно выскочил из коляски и распахнул дверцу.

Слезкин выгрузился медленно, по-стариковски, но, очутившись на земле, приосанился и молодцеватым шагом, гремя волочащимся за ним палашом, направился в дом.

В коридоре было темно. Слезкин не видел охраны, хотя знал, что где-то тут дежурят его «молодцы»,

— Есть тут живая душа?

Словно из-под земли, выросли два охранника.

— Григорий Иванович у себя? — спросил Слезкин, не ответив на приветствие.

— В диванной, ваше превосходительство!

Слезкин, подобрав палаш, направился к белой двери, на которой смутно отсвечивало золото затейливого рисунка. Не постучав, Слезкин вошел в комнату.

На длинном столе стояли хрустальные вазы. Узкоплечий человек с большими пушистыми усами, держа на весу вазу, разглядывал в ней что-то. Это и был Григорий Иванович Вельтищев — не то камердинер, не то наперсник князя Долгорукова.

— Здравствуй, Григорий Иванович!

— Здравствуйте, — сдержанно ответил камердинер. Он поставил вазу. — Когда изволили приехать?

— Только с вокзала. Как князь?

— Туча.

— По какому поводу?

— Вами недоволен. Говорит, «караул» надо кричать, а вы поете «аллилуйя».

Слезкин улыбнулся: вон оно откуда ветер дует! Всю дорогу из Петербурга в Москву он думал о том, что, собственно, произошло. Четыре дня носились с ним в Петербурге, как с дорогим гостем: Потапов — шеф жандармов и начальник Третьего отделения — возил его к графу Палену, министру юстиции, тот — к царю. Доклад прошел блестяще: царь поднялся из-за стола, чтобы поблагодарить Слезкина стоя. Из дворца увез его градоначальник Трепов «откушать в семейном кругу». А на пятый день — отшатнулись от него все. Когда он явился с визитом к графу Палену, тот его не принял, а непосредственный начальник, Потапов, увидев его вчера в приемной, удивленно взглянул на него и раздраженно спросил: «Вы еще в Петербурге?»

Слезкин понял, что кто-то «вымазал его дегтем». Но кто?.. И вот теперь он получил ответ: всесильный Долгоруков! Друг царя!

Начальник московского жандармского управления сразу почувствовал, что он стар, что ноги дрожат, что из спины уходит сила, придававшая фигуре стройность. Он присел к столу и заискивающе посмотрел на «всесильного» Вельтищева.

— Григорий Иванович, мне бы с князем поговорить.

— Нельзя. Убираются.

— Очень надо.

Григорий Иванович пристальным взглядом умных глаз окинул Слезкина.

— Прижали, — сказал он участливо. — А вы, генерал, не горюйте, — добавил он добродушно. — Образуется. Посидите тут, а я посмотрю, как князь. Если вёдро — позову.

Григорий Иванович ушел. Слезкин прислонился головой к спинке стула, закрыл глаза. В голове шумело. Наплывала дрема.

— Пожалуйте, ваше превосходительство!

Слезкин вскочил, подобрался и валкой кавалерийской походкой зашел в спальню князя.

В глубоком кресле завернутый в пудер-мантель сидел генерал-губернатор князь Долгоруков. Щегольски одетый француз Леон Эмбо прилаживал паричок на лысую голову князя.

— Поздравляю, генерал.

— С чем, ваше сиятельство?

— Тебя государь жалует брильянтами к Александру Невскому.

— Спасибо, ваше сиятельство, за приятную новость.

Парикмахер приклеивал волосок к волоску. Григорий Иванович стоял в стороне и подбадривающе смотрел на Слезкина.

— Тебе Потапов показывал мое письмо?

— Не показывал, ваше сиятельство.

— Странно…

В эту минуту парикмахер завивал колечком усики князя, и слово «странно» прозвучало плоско, без буквы «р».

— Воейкова видел?

— Нет еще, ваше сиятельство.

Парикмахер отступил на несколько шагов, поворачивая голову вправо и влево, проверял свою работу, и, оставшись ею доволен, приблизился к креслу балетными па и осторожно, кончиками пальцев, снял с князя пудер-мантель.

Долгоруков оказался в одном белье, в туфлях на босу ногу.

— Ваше сиятельство… — начал парикмахер.

— Пошел! — отмахнулся от него князь. — Григорий, проводи господина Леона.

Парикмахер собрал свой инструмент и вышел из комнаты танцующим шагом. За ним последовал и Григорий Иванович.

— Я недоволен тобой, генерал, — сказал князь, продолжая сидеть неподвижно, как при парикмахере. — В государственных делах нет пауз: одно наплывает на другое. И то, что было хорошо сегодня, завтра уже может быть плохо. Государя надо было успокоить, потому и нужен был твой доклад. Но ты-то не первый год носишь голубой мундир. Ты-то должен был знать, что преступная пропаганда вовсе не пошла на убыль — наоборот, усилилась. Успокоил государя, получил награду, закройся в кабинете с Потаповым и Паленом и доложи: «Плохо, ваши высокопревосходительства, мы готовимся к войне с турками, а у нас Парижской коммуной попахивает. Надо усилить корпус жандармов, нужны дополнительные ассигнования на охранные мероприятия». А ты сам поверил в свой доклад и на весь Петербург затрубил в победный рог.

Здание тюрьмы предварительного заключения, в котором находился Петр Алексеев.


Выступление Петра Алексеева на суде. Рис. художника Гольдштейна.


Лидия Фигнер.


— Ваше сиятельство, у нас нет больших дел!

— Ты хочешь сказать, что нет раскрытых больших дел? Согласен. Но это еще не значит, что нет преступной пропаганды. Она есть. Раскрой ее. Создавай большие дела. И пойми, генерал, что у нас не может быть спокойно. В шестьдесят первом мы повернули резко влево, в шестьдесят шестом — резко вправо. Карета и та после резких поворотов кренится набок, а мы поворачиваем такую махину, как Российская империя. Вот истоки преступной пропаганды. А ты в победный рог трубишь!

— Ваше сиятельство! Москва…

— Знаю, что ты скажешь, генерал. В Москве нет большой промышленности. И слава богу! Не так закоптили небо, как в Петербурге. Но ты, генерал, забываешь, что древнее слово «Москва» звучит весомее, чем нерусское словцо «Питербурх». Тут, в древней Москве, мы должны печься о святости монархии. А что получилось? В прошлом году Петербург разгромил наших доморощенных дантонов и Маратов, а у тебя в Москве была тишь да гладь. Недоволен я тобой, генерал. — Долгоруков поднялся; шаркая туфлями, он подошел к зеркалу. — Артист этот французишка! Посмотри, какие колечки! Усики, как у гусарского корнета. И куда это Григорий запропастился?

— Здесь я, ваше сиятельство!

Григорий Иванович вышел из-за ширмы.

— И как тебе не совестно, Григорий. Пожаловал к нам дорогой гость, а ты его даже чаем не напоил.

— Завтрак уже ждет в столовой.

— Слышал, генерал? Не человек, а лампа Аладдина. Давай, лампа Аладдина, одеваться. А ты, генерал, почитай пока циркулярное письмо князеньки Кропоткина. На ночном столике лежит. Любопытное письмецо. Одно заглавие чего стоит! «Должны ли мы заняться распространением идеала будущего строя?» Скромный у этого князеньки идеал: насильственный социальный переворот. А ты, генерал, говоришь, что больших дел нет!

Долгоруков сказал это добродушным тоном, но в его маленьких, по-азиатски скошенных глазках виднелась такая откровенная насмешка, что генерал Слезкин сжался, сгорбился и упавшим голосом попросил:

— Разрешите откланяться, ваше сиятельство.

— Чего ты, голубчик? — засуетился Долгоруков. — Позавтракай со мной.

— Увольте, ваше сиятельство.

— Не уволю! Так хорошо начался день, а ты его хочешь испортить.

— Отпустите их, князь, — вступился Григорий Иванович. — Генерал ведь к вам прямо с поезда. Им отдохнуть надо.

— Ну, ты… лампа Аладдина!

— Действительно устал, ваше сиятельство.

— Что ж, — огорченно заявил Долгоруков, — насилу мил не будешь. Только ты, генерал, непременно приезжай вечером. Танцы будут.

— Почту за честь, ваше сиятельство.

— Кстати, скажи Воейкову, что благословляю.

— На что, ваше сиятельство?

— Он знает…

Слезкин не поехал домой. Злой, подавленный, он зашел в свой служебный кабинет и, отбросив фуражку, крикнул адъютанту:

— Попроси ко мне генерала Воейкова!

Тяжелыми шагами, почти не отрывая ног от пола, вошел в кабинет генерал Воейков. Широкий, от плохого портного, мундир делал его фигуру громоздкой и неуклюжей. Брюки лежали на ботинках гармошкой.

— Поздравляю, ваше превосходительство, с монаршей милостью, — тепло сказал он, приветливо глядя на Слезкина из-под припухших век.

— Вы растроганы, генерал? — ехидно спросил Слезкин, которого сегодня раздражала и неуклюжая фигура Воейкова и его мужицкое лицо с толстыми веками.

Воейков не заметил или не хотел заметить ехидной улыбки своего начальника; он ответил просто:

— Признаться, да.

— Точно так, как Щепкин?

— Какой Щепкин?

— Актер.

— Не понимаю, ваше превосходительство.

— Так и быть, генерал, поясню. Актеришка из провинции дебютировал в Малом театре и для своего дебюта выбрал роль городничего в «Ревизоре». Старик Михайло Семенович Щепкин явился на репетицию и уселся возле суфлера. Актеришка разошелся, играет с жаром, с надрывом. Режиссер видит: Щепкин плачет, слезы текут по лицу. «Что, Михайло Семенович, растрогались?» — «Да, батюшка, — отвечает Щепкин, — плачу об искусстве, как его этот молодой человек искажает».

Воейков понял намек. Он приподнял свои тяжелые веки и холодным взглядом окинул начальника.

— Вы несправедливы, ваше превосходительство. Я никогда, нигде и никому не говорил, что ваш доклад не полностью совпадает с действительностью.

— Действительность, генерал, — понятие относительное, а не абсолютное. Я в своем докладе изобразил такую действительность, какую хотели видеть в Петербурге.

— Гарью пахнет, ваше превосходительство!

Слезкин сделал несколько шагов по кабинету, выглянул на улицу: мокрый снег, слякотно. Он захлопнул форточку. На язык просились грубые слова, брань. Наябедничал князю, а тот — Потапову. В начальники хочет пролезть! Повремени, голубчик, Слезкин еще не выдохся: тебя, мужлана, я еще заставлю таскать из огня каштаны для Слезкина.

— Вот что, генерал, — сказал он спокойно, деловым тоном, — я видел князя, и мы с ним обо всем договорились. В Петербурге хотят видеть новую действительность. Вот вы, генерал, и создавайте ее. Хозяйничайте, как находите нужным. Заранее одобряю все ваши распоряжения.

Слезкин был мудрее генерала Воейкова: он знал, что грачи не делают весны. «Новую действительность» создадут в Петербурге, а князь Долгоруков и Воейков лишь суетятся и галдят, как грачи на талом снегу.

— Но, генерал, — продолжал Слезкин, шагая по кабинету, — новая действительность должна строиться по-новому. Чернышевскому, когда он стоял на эшафоте, бросили букет цветов. Этого нельзя забыть, генерал. В новой действительности не должно быть ни эшафотов, ни цветов. Должен быть суд со свидетелями и защитниками, но подсудимых должно быть так много, чтобы общество ужаснулось, чтобы общество увидело пропасть у своих ног, чтобы люди общества с благодарностью вспомнили тех, кто их охраняет.

Воейкова не смутил размах Слезкина: подсудимых для большого процесса он добудет, но… Он понял, что его начальник хитрит. Кому в угоду? Потапову или Долгорукову? Воейков решил вынудить Слезкина проговориться:

— В Москве тюрем не хватит.

— В России, чтобы тюрем не хватило! — насмешливо ответил Слезкин.

— Я, ваше превосходительство, говорю о Москве. Князь предполагает очистить Москву.

— А мы с вами, генерал, Россию очистим. Кстати, генерал, вы князя не поняли. Князю важно, чтобы первое слово сказала Москва. Вот мы с вами первое слово и скажем. Мы начнем, а Петербург закончит.

Перед Воейковым карта с красными кружочками; каждый кружочек — фабрика. Из каждой фабрики он вылавливал по нескольку человек. Многие арестованные называли друзей, товарищей; и вот генерал Воейков, закрывшись на ключ в своем кабинете, выбирает из протоколов те фамилии, которые встречаются по нескольку раз. Арестованный Платонов назвал Петра Алексеева: он-де давал ему запрещенные книжки; арестованный Влас Алексеев также назвал своего брата Петра Алексеева: он дал ему на масленице два экземпляра «Хитрой механики».

Воейков написал на отдельном листе: «Петр Алексеев».

Двадцать седьмого марта, в отсутствие Петра Алексеева, зашел в закуток управляющий фабрикой Григорьев. Старик Савелий сидел за столом и разглядывал картинки в большой книге.

— Картинками тешишься? — дружелюбно сказал Григорьев, похлопав старика по спине. — А где твой сожитель?

— Нет его, милок, не приходил еще.

— Что-то он редко дома бывает.

— А чего ему тут делать? Молод он. Отработал, что полагается, и на воздух его тянет.

Григорьев уселся, обнял старика за плечи.

— Знаешь, Савелий, зачем я пришел? Хочу Алексеева в помощники мастера продвинуть. Как, по-твоему, не обидно будет старикам?

— Ты, милок, управитель, ты и распоряжаешься. А против твоей воли кто пойдет?

— Значит, советуешь? Старикам не будет обидно?

— Какая тут, милок, обида? Алексеев свое ремесло знает.

Григорьев поднялся.

— Значит, хозяину скажу, что старики одобряют, а ты, Савелий, скажи Алексееву, что завтра вечером приду, пусть никуда не уходит.

— Скажу, милок.

Петр Алексеев вернулся домой около полуночи. Савелий все еще сидел за раскрытой книгой.

— Почему не спишь?

— Тебя дожидаюсь. Не нравится мне что-то, Петр Алексеевич…

Савелий передал Алексееву разговор с Григорьевым.

— Чего ты забеспокоился, старик? Дело житейское.

— Смотри, Петр Алексеевич, как бы худа не получилось…

— Не получится, Савелий. Давай свет тушить и спать.

А утром, позавтракав, Петр Алексеевич достал из своего сундучка белую рубаху с цветным шитьем по вороту — ту рубаху, которую он купил в день приезда из деревни и в которой хотел 8 апреля поехать в Питер, — аккуратно увязал ее носовым платком и спрятал за пазуху; потом разыскал Терентьева.

— Ухожу, брат, по делу, а если не вернусь, то возьми мои вещички и рассчитайся с Фроловым — я ему три рубля должен.

— Петр Алексеевич! — воскликнул стоявший тут же старик Савелий.

— Все в порядке, Савелий. Скоро свидимся.

— Дай бог!

Алексеев выбрался из фабрики не через калитку, где дежурил рыжий Скляр, а через окно в подвале.

Вечером нагрянул в казарму генерал Воейков с восемью жандармами. Впереди семенил толстенький Григорьев.

В закутке светло. За столом сидит старик Савелий, разглядывает картинки.

— Где Алексеев?

— Нет его, милок. Не приходил еще.

Генерал Воейков — грузный, флегматичный — уселся за стол; курил папиросу за папиросой. Вскоре это ему наскучило.

— Приступай к обыску!

Жандармы перерыли сундучок Алексеева — ничего запретного не нашли. Сбили замок со шкафа: книги.

— Клади на стол!

Жандармы носили книги осторожно, на вытянутых руках, словно они были из стекла.

Воейков, пересмотрев книги, понял, что наконец-то напал на одного из самых главных: рядовой рабочий не читает таких книг! «Природа и ее явления», «Очерки из фабричной жизни», «Раскол и его значение в русской истории», «Беседы по русской истории», «Клод Ге»… Генерал так расчувствовался, что отрядил двух жандармов в ближайший трактир за ужином для Григорьева и для Савелия.

— Мы должны бодрствовать по службе, — сказал он, угощая управляющего и старика, — а вы, господа, страдать не должны.

И Григорьев и старик Савелий приняли угощение с охотой: Григорьев, предвкушая еще большую награду за выдачу «государева преступника», Савелий из озорства — с паршивой овцы хоть шерсти клок. Он-то знал, что генералу придется долго ждать Петра Алексеевича…

После полуночи Воейков начал нервничать. Сначала он молча поднимался с табуретки и вновь усаживался, потом стал придираться то к одному, то к другому жандарму; наконец около трех часов ночи он вдруг накинулся на Григорьева:

— Говорил тебе, стереги. А ты что? Упустил его!

— Ваше превосходительство! Все следили за ним, а он, видите, точно в воду канул.

В шесть часов, когда первые редкие лучи заглянули в закуток, генерал Воейков надел шинель и лающим голосом бросил:

— Пошли!

21

Ткач Яков Яковлев получил в субботу 28 марта получку — четыре рубля шестьдесят копеек — и прямо с фабрики направился в трактир. Там он должен был встретиться со своим братом Трофимом — приказчиком фабрики Тюляева.

В трактире было людно: одни пили чай, другие — водку, и все разговаривали в полный голос.

Загрузка...