Якутия — царство дремучих хвойных лесов, тайги. Скалистые гребни гор и равнины покрыты глухими чащами, где все пустынно и дико, только ветер гудит в беспредельном лесном океане. Мохнатый кедр, сумрачная ель, стройная пирамида пихты, таежная красавица лиственница. Изредка мелькнет белый ствол березы, протянет к свету свою перистую ветвь рябина, притаится в ложбине задумчивая черемуха, и снова хвойные деревья. Кое-где раздвигается тайга, чтобы пропустить реку, раздастся, чтобы дать место какой-нибудь сотне человеческих жизней, и опять сомкнется тесным кольцом.

Петр Алексеевич выстроил себе юрту и, на удивление своим соседям, сложил настоящую русскую печь. В «хотоне», в хлеве для скота, появилась корова, а потом и лохматая якутская лошадка.

В юрте уютно. Стены чисто вымыты, окна блестят. В красном углу, где полагается быть иконе, — полка с книгами; выше полки, в березовой рамке, — стихи Боровиковского:

Мой тяжкий грех, мой замысел злодейский

Суди, судья, попроще, поскорей,

Без мишуры, без маски фарисейской,

Без защитительных речей.

Из окна видны озеро, убогая часовня.

Якуты поначалу настороженно присматривались к новому поселенцу. Большой русский начальник, разъезжающий по улусу на тройке с бубенцами, сказал им: «Алексеев — плохой человек, не дружите с ним». А Алексеев этот оказался добрым человеком: и советом помогает и трудом, парней к мастерству приучает. Для детей вырезал он большие буквы и поет с детишками: «Ба-ва-га», старикам рассказывает, как живет простой народ в России и как он с барами воюет. И еще уважали Петра Алексеевича за силу: на палках перетягивает самых сильных якутов. Родового старшину, тучного, тяжелого богатыря, Алексеев поднял за загривок и посадил на коня, а большую лодку он один вынес из сарая и на спине поволок к озеру. Нет, Алексеев вовсе не плохой человек!

Хорошо хозяйствовал Алексеев! Лето в Якутии короткое, но это короткое лето должно обеспечить сытную зиму. Уже в июле он писал Прасковье Семеновне:

«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую… сплошь невеселую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека, не белеет рубашка, не тащится гурьбой, веселой гурьбой толпа игривых ребят и девушек, как это можно постоянно видеть на нашей родине весной в лугах и полях. Тут все пусто; разве изредка увидишь, как полуголый якут или один-одинешенек плывет на своей убогой ветке по озеру, или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы, был бы сыт… А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ…

Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе. Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить…»

Алексеев начал получать письма из России. Там растет и крепнет рабочий класс! Прокладываются железные дороги, строятся новые фабрики, множатся революционные кружки, усиливается стачечная борьба. Стачка в Серпухове — на бумагопрядильной Коншина, стачка на ткацкой Зубкова в Иванове, забастовка на Мышкинском чугуноплавильном заводе, стачка на Долматовской мануфактуре, забастовка на Юзовском заводе, волнения и стачки на петербургских фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной и у Кенига за Нарвской заставой.

И Петр Алексеевич задумал бежать.


Три пути вели в широкий мир: на север — к Лене, на восток — к морю, на юг — в Китай. Петр Алексеевич стал готовиться к побегу на восток, к морю. У него были припасены и деньги: товарищи по Каре дали ему для этой цели двести рублей.

Из Баягонтайского улуса бежать было сложно: непроходимая тайга, безлюдье, но Алексеев упорно готовил запасы и снаряжение. Бежать не удалось. Начальство гнало Алексеева из улуса в улус, не давая ему засиживаться на одном месте. Запротестовал Петр Алексеевич: «Хотите голодом меня задушить, не даете хозяйствовать!»

Наконец его поселили в Жулейском наслеге Бутурусского улуса. Двести километров до Якутска, восемнадцать километров до друга по карийской каторге Пекарского. Петр Алексеевич начал все сначала: юрта, покос, капуста. Обзавелся друзьями среди якутов, мастерил мебель для дома, соседям помогал, принимал участие в мирских делах. У начальства создалось впечатление, что Алексеев решил обосноваться на веки вечные.

Алексеев же не оставлял мысли о побеге: он тщательно к нему готовился. Сшил себе сапоги, купил крепкий полушубок и даже раздобыл неплохой револьвер.

С Пекарским он видался часто: ездили друг к другу за новостями, а чаще для того, чтобы «душу отвести».

Пекарский в то время увлекался якутским фольклором, а Петр Алексеевич задумал написать роман «Оторва» — роман о человеке, оторванном от жизни и дела, явно биографического характера. Дни, а зачастую и ночи напролет говорили они о якутском фольклоре и о душевных переживаниях героя не написанного еще романа. Говорили и о себе, и о людях, с которыми они когда-то сталкивались, и о людях, с которыми хотели бы вновь встретиться.

Пекарский относился к своему прошлому спокойно, философски. Он вспоминал свои прожитые годы, как вспоминают биографию героя из давно прочитанной книги. Петр же Алексеевич, рассказывая, волновался: он видел свое прошлое с такой ясностью, словно это было вчера-позавчера, и чувства, пережитые им много лет назад, сохранили всю свою свежесть, всю свою непосредственность. Синегуб, Перовская, Костя Шагин и даже Вера, девушка в беличьей шубке, которая только промелькнула в его жизни, оживали в его воспоминаниях, так лучи солнца, которые радуют, греют и вызывают буйный рост.

О Прасковье Семеновне они почти не говорили. Ее действительно выпустили из Петербургской тюрьмы 10 апреля 1875 года, но выпустили для того, чтобы вновь арестовать. Теперь она на каторге, на той самой карийской каторге, откуда только что вырвался Петр Алексеевич. Но и для нее, для Прасковьи Семеновны, подходит к концу каторжный срок. Близкая встреча и счастье, связанное с этой встречей, было делом слишком интимным, чтобы о нем говорить даже с другом.

Петр Алексеевич Алексеев был уверен в своем счастье: совершит ли он побег или дождется в Жулейском наслеге конца ссылки — безразлично: через семь месяцев освобождается Прасковья, и тогда приедет она к нему, где бы он ни находился. Жизнь не замкнутый круг без начала и без конца, каждый день в человеческой жизни может стать началом большого счастья. И Петр Алексеевич знает, точно знает, когда наступит его большой день.

— Но ведь и ты, Петруха, и она снова приметесь за дело, — сказал Пекарский однажды под утро. — Как ты себе представляешь вашу жизнь?

Этот вопрос рассердил Петра Алексеевича. Он прошелся по комнате, немного успокоился, наконец сказал:

— Слушай, Эдуард, и запомни. Счастье отпускается не на фунты и не на золотники. Счастье — это счастье, сколько бы оно ни длилось. Будем счастливы неделю — хорошо, месяц — еще лучше. И если нас разлучит судьба после недели или после месяца, то счастье этим не кончится: оно будет продолжать жить в нас.

Вот с этого дня избегал Алексеев разговоров о Прасковье Семеновне.


В знойное августовское утро 1891 года, когда Пекарский вместе с двумя поденщиками работали на покосе, приехал верхом Петр Алексеевич.

— Еще косишь? — удивился он, слезая с лошади. Огляделся кругом, улыбнулся. — У тебя, Эдуард, хозяйство на широкую ногу поставлено. Татарин косит, якутка сгребает. Не то что у меня, мужика: один за всё.

— И ты уже откосился?

— А как же! Раз на себя надеешься, то приходится руками помахать. Дай-кось косу! — обратился он к татарину. — И смотри, как у нас в России косят!

И пошел Петр Алексеевич. Тело, словно на шарнирах; поворачивается в ритме маятника то влево, то вправо; коса тоненько повизгивает, — мигнет серебряный лучик, скроется в траве, и вот у ног Алексеева широкий веер зеленой травы.

Сбоку шел татарин. Он следил напряженно за руками косца, в его взгляде удивление и недоверие.

— Да ты, Петруха, артист! — воскликнул Пекарский.

— Мужик, а не артист. Почитай, лет тысячу Алексеевы сено косили.

Скосив пол-луга, Петр Алексеевич передал косу татарину:

— Видал, как в России косят? Вот ты и попробуй по-российски. Не суетись. Стой спокойно, отнеси косу далеко назад и сразу, со всей силы — р-раз!

Татарин попробовал сделать так, как учил Алексеев, но ничего не вышло. Его тело рванулось вперед вслед за взмахом руки — трава легла ступеньками.

— Хорошо, — похвалил Петр Алексеевич. — Человек ты с понятием. Только стоишь ты неверно. Крепче на пятку налегай.

Второй взмах получился у татарина лучше, шире, и трава легла ровнее.

— Вот теперь уж совсем хорошо!

И с каждым шагом у татарина получалось все лучше и лучше. Татарин сам это приметил; его лицо сияло.

— К вечеру и кончите, — сказал Алексеев, подтягивая подпругу у своей лошади. — Дня за два управишься, Эдуард?

— Думаю, управлюсь.

— Тогда приезжай ко мне, отпразднуем покос.

— Приеду, Петруха.

Алексеев ловко вскочил в седло, подобрал повод и сразу пустил коня вскачь. Вдруг остановился, повернулся в седле и крикнул:

— Работайте! Работайте!

Пекарский помахал рукой.

Всадник скрылся в лесу.

Пекарский управился только к концу недели и в воскресенье поехал к Алексееву. Уже подъезжая к Жулейскому наслегу, Пекарский издали увидел Федота Сидорова, якута, ближайшего соседа Алексеева. Тот сначала рысил ему навстречу, но неожиданно свернул в сторону, погоняя плетью свою мохнатую лошаденку. Это удивило Пекарского: якут уклоняется от встречи! Странно! И двадцать верст для якута не крюк, чтобы встретиться со знакомцем, чтобы расспросить: «Как корова? Много ли копен накосили? Не собираешься ли в Якутск?» А Федот Сидоров бежит от него! Пекарский пришпорил коня; нагнал якута.

— Ты куда так спешишь?

— У меня тоже дела, — холодно, совсем не по якутскому обычаю ответил Сидоров, смотря куда-то в сторону.

Это еще больше озадачило Пекарского. «Что-то случилось, — подумал он. — Федот Сидоров — старшина наслега, он как бы выражает настроение улусского начальства».

— Как Петр Алексеевич, здоров?

— Поезжай к нему, сам увидишь.

Дальше выпытывать не имело смысла.

— Поеду посмотрю, — сказал Пекарский и сам удивился: его слова прозвучали как угроза.

Петра Алексеевича не было дома. На двери — замок. Пекарский заглянул в окно — в юрте беспорядок: чашка и чайник не убраны со стола, постель не застлана, на рабочем столе раскрытая газета, на ней — очки. Заглянул Пекарский в конюшню — пусто.

— Странно, — произнес Пекарский вслух. — И не похоже на Петруху. Пригласил в гости, и сам уехал… Нет, это не похоже на Петруху!

Пекарский написал записку: «Очень огорчен, что не застал дома. Видел участкового выборного Романа Большакова. Он сказал, что на твое имя получено разрешение на поездку в Якутск для покупки припасов на зиму. Перед отъездом в Якутск нам непременно нужно повидаться; в пятницу жди меня». Эту записку Пекарский вложил в дверной пробой и уехал.

В пятницу опять приехал: замок на двери, в пробое — записка. Его, Пекарского, записка! Значит, Петр Алексеевич с того времени не был дома!..

Взволновался Пекарский: куда девался друг? Уехать в Якутск без разрешения он не мог; в ближней Чурапче его не видели; бежать из ссылки, не попрощавшись, не похоже на Алексеева.

Пекарский — в управу, в окружную полицию, в родовое управление, в Чурапчу. Всюду он выспрашивал, писал заявления, требовал немедленного расследования, поисков. Сердце Пекарского чуяло недоброе, хотя он сам и все взбудораженные им товарищи по ссылке были убеждены, что у Алексеева нет врагов, а вера в его богатырскую силу была так сильна, что ни Пекарский, ни его товарищи и мысли не допускали о возможности покушения на их друга.

И все же нет Алексеева! Проходит неделя, месяц. Уже обыскали неводами озера, уже разворошили все копны сена, уже молодой и очень энергичный следователь Атласов опросил десятки людей — и ни следа, ни единой улики. Пропал Алексеев! Даже не пропал, а растаял в воздухе, и никто не видел, когда это произошло. Следователь написал заключение, что «государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал из ссылки, елико никаких доказательств покушения на его особу не удалось обнаружить», и приказал продать с торгов скарб бежавшего.

А Пекарский не унимался, хотя начальство уже смотрело косо на него, подозревая его «в умышленном затемнении дела». Прокурор так и сказал: «Вы подняли шум, чтобы сбить нас со следа». Даже якуты, обремененные частыми наездами следователей и полицейских, перестали отвечать на его вопросы. Ничто не смущало Пекарского: он рыскал по округе, носился между Жулейским наслегом и Чурапчой, прислушивался к разговорам, присматривался к якутам, следил даже за тем, какие покупки они делают, какими деньгами расплачиваются. Он был уверен, сердцем чувствовал, что его друг убит и убит именно Федотом Сидоровым, старшиной наслега, который больше по внутренней потребности, чем по должности, принимал уж слишком деятельное участие в розысках. Но поймать, уличить Федота Сидорова Пекарскому все же не удалось; на все вопросы якут находил разумные ответы, в крайнем случае отвечал равнодушным «не знаю».

31

Исчезновение Петра Алексеева взволновало не одного только Пекарского: всполошились и в Петербурге. Департамент полиции разослал «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений и на все пограничные пункты» совершенно секретный циркуляр:

«…государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые местными властями меры, остался до настоящего времени неразысканным.

Названный Алексеев… на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием пропаганды.

При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах Империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности…»

Зря беспокоился директор департамента полиции господин Дурново! Петр Алексеев уже не угрожал «общественному порядку и безопасности»!


К якуту Егору Абрамову, как к «городчику», то есть к человеку, только что приехавшему из города, собрались родичи. Он их угощал — таков обычай — водкой, лакомствами. Конечно, хозяин и себя не забывал. Якут, опьянев, поет — пел и Абрамов:

— Жил в одном улусе русский богатырь силы необыкновенной: быка на бегу останавливал, лошадь на спину поднимал, медведя в тайге встретит — медведь с дороги сворачивает, тигра встретил бы — и с тигром справился. И был он очень богатый: в хотоне коров, что яблок на яблоне, лошадей было у него столько, что он сам не знал им числа, а книг было у него еще больше. Но нашлись богатыри-якуты и победили русского богатыря и богатство его себе забрали. Лежит теперь русский богатырь бездыханный в дремучем лесу и никогда больше не встанет. Не увидят его никогда ни конного, ни пешего, ни один человек не увидит, чтобы из трубы его юрты выходил дым… — И, неожиданно расплакавшись, пьяный Егор Абрамов перешел на другой ритм и на похоронный напев: — Вы слышите стук телег с коваными колесами? Это едут к нам люди с блестящими пуговицами. Не в гости едут они к нам, они едут к нам спрашивать-допрашивать, куда делся русский богатырь. — Егор Абрамов пустился в пляс, метался по юрте, вдруг остановился и опять запел с каким-то петушиным задором: — Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Якуты не знают, где русский богатырь. А кто они, эти якуты-богатыри, не наше дело… Наше дело молчать… молчать… молчать!

Слух о песне разнесся по округе: отдельные строки, отдельные образы передавались при встречах в лесу, на рыбалке. Слух дошел и до Пекарского.

С прежней неугомонностью он начал ездить по начальству: просил, требовал, торопил, сам вызывал свидетелей, строил догадки, присутствовал на допросах. И, наконец, ему удалось уговорить Егора Абрамова «чистосердечно сознаться».

Старшина наслега, этот якут с недобрыми глазами, Федот Сидоров, сидя на корточках и попыхивая трубочкой, сказал ему, Егору Абрамову:

— Много денег у Петро Алексеича. Очень много! Я смотрел в окно, я видел, как Алексеев раскладывал на столе бумажки. Много-много бумажек. Три тысячи рублей будет. Еще больше — пять тысяч рублей будет. Он сказал мне, что в Якутск-город едет, припас купить. Мы убьем Петро Алексеича, деньги отберем и поровну разделим.

— А большой начальник приедет и меня в тюрьму посадит, — ответил Абрамов.

— Не посадит, Егорка, — успокоил его старшина. — Большой начальник не любит Петро Алексеича. Большой начальник мне сказал: «Ты, Федотка Сидоров, не дружи с Алексеевым. Алексеев — мой враг». Вот что сказал большой начальник!

— Хорошо, — согласился Абрамов. — Убьем Петро Алексеича.

В погожее утро 16 августа 1891 года явился старшина к Петру Алексеевичу:

— Ты хочешь в Якутск ехать? Я теперь свободен, поедем, я тебе короткую дорогу до Чурапчи покажу. Не по вешеной поедем. Полдороги заработаешь. Раньше в Якутск приедешь. Только едем сейчас, пока я свободен. Покажу тебе короткую дорогу, и до обеда вернемся. Скорее седлай.

Алексеев согласился.

Выехали. Лошади шли бодрым шагом. Над тайгой стлался туман.

— Петро Алексеич, когда поедешь в Якутск, то ты скоро вернешься?

— Скоро, Федот. Печь сложить надо. По утрам уже холодно.

— Холодно, Петро Алексеич, — подтвердил Сидоров. — В тайге человеку плохо будет, замерзнет человек. Бежит-бежит человек и замерзнет.

— А зачем ему бежать? — заинтересовался Алексеев, весело поглядывая на попутчика.

— Зачем, говоришь, бежать? Сам не знаю, зачем бежать. Холодно в тайге, замерзнет человек в тайге. А дома тепло. В печке огонь горит, молоко пьешь… Посмотри, Петро Алексеич, Егорка Абрамов тут косить собирается.

Егор Абрамов вышел из леса. Он бросил косу в остожье, подошел к всадникам — поговорить, как водится.

— На этой елани думаешь косить? — спросил Алексеев.

— Хотел бы, да вот что-то голова болит.

— А ты поспи немного, пройдет головная боль.

— И то надо будет так сделать, — сказал Абрамов.

Сидоров, молчавший все время, взял Алексеева за руку:

— Подпруга у тебя ослабла. Ты спешил и плохо седлал. Нехорошо седлал.

Алексеев сошел на землю, затянул подпругу. Егор Абрамов держал его коня под уздцы.

— Хорошо затянул, — одобрил Егор.

В эту минуту Алексеев почувствовал резкую боль в спине. Обернулся — в руках Сидорова окровавленный нож. Превозмогая боль, Алексеев хватил Сидорова по скуле, свалил его с ног и, склонившись, попытался вырвать у него нож.

— Ты что… — начал Алексеев, но фразы не закончил: Егор Абрамов нанес ему ножом удар сбоку,

Алексеев рухнул.

Убийцы опустились на корточки, караулили свою жертву. Алексеев сказал что-то шепотом, приподнял голову, посмотрел вокруг и — замер…

Пекарскому было тяжело: революционер, закаленный царской каторгой, рыдал навзрыд, слушая показания Егора Абрамова. Были мгновения, когда он хотел наброситься на Абрамова, который то и дело прерывал свой жуткий рассказ вопросом: «А мне за это ничего не сделаете?» Только огромным напряжением всех сил Пекарский заставил себя выслушать до конца скорбную повесть о гибели чудесного человека, с которым судьба обошлась жестоко, подло, нанося ему удары именно тогда, когда в сердце закрадывалась надежда на крупицу счастья: почти накануне свидания с Прасковьей Семеновной,

Следственная комиссия обнаружила убитого Петра Алексеева недалеко от тайги в яме, закиданной валежником.

Похороны. Безмолвно, с опущенными долу головами стоят якуты. Ссыльные съехались с округи. Пекарский говорит надгробное слово по-якутски.

Пекарский закончил. Выдвинулся вперед старик якут Никишка Абрамов. Он положил жилистые руки на гроб и, глядя слезящимися глазами в спокойное лицо Алексеева, тихо начал:

— У великих гор есть проходы, у матери земли — дороги, у синей воды — брод, у темного леса — тропа. Только у смерти нет дороги, нет прохода, нет брода-тропы. — И вдруг он запел:

Густые туманы — напевы мои,

Снега и дожди — вопли мои,

Черная мгла — песни мои!

О досада, горе мое!

Ты к нам пришел переведаться силой

С высей верхнего чистого неба,

Иль из нижнего мира вышел,

Или прибыл из среднего света?

Ну, рассказывай! Ну же, ну же!

Звери притихли, птицы шумят,

Над нашим домом стоит беда…

Пожелтев, разметались волосы твои,

Что грива и хвост белого коня,

Почтенный мой, ясноокий мой,

С прекрасным переносьем, батюшка!

Старик пел долго, уныло, то переходя на шепот, то повышая голос до крика: он создавал легенду о русском богатыре — громоголосом, бородатом, который отважился поднять свой могучий кулак на «большого начальника», о русском богатыре, который был так богат, что собирался «набросить доху серебристых соболей» на плечи бедных якутов.

32

Сохранился документ:

«1894 года марта 9 дня, я нижеподписавшийся якут Жулейского наслега, Батурускаго улуса, Николай Софронов, дал сие подписку государственному преступнику Эдуарду Пекарскому в том, что я обязуюсь на собственном своим кочтом сделать памятника государств, преступника Петра Алексеева с лезом места три саряды из сараем[1], так как о покосе памятника жены Николая Большакова непременно окончить 19 июня с. г. за что платы получил от Пекарского три возов саженных и зеленых сена, в противном случае подвергаю строгий законной взыскании. В чем и подписуюсь Якут Николай Софронов по безграмотству за его росписался якут Роман Александров».

Недолговечный памятник соорудил Николай Софронов! Когда Прасковья Семеновна приехала к 1895 году в Жулейский наслег, памятника на месте уже не оказалось. Больше того: старшина наслега подвел Прасковью Семеновну к ограде часовни, ковырнул носком сапога землю и скучно промолвил:

— Тут его похоронили… А может, и немного подальше.


В этом же 1895 году на фабрике Торнтона вспыхнула забастовка. Это было на той самой фабрике, на которой Петр Алексеев вместе со Смирновым организовал первый революционный кружок.

У Торнтона мало что изменилось за двадцать лет: гнет, эксплуатация. В казарме те же перегородки, не доходящие до потолка, те же каморки, в каждой из которых ютились две семьи.

И все-таки было не то, что раньше. Экономическое развитие России шагнуло вперед. Возникли мощные промышленные центры: вырос, окреп рабочий класс.

Сложное оборудование крупных предприятий требовало грамотных рабочих.

Торнтон, как и многие другие фабриканты, открыл школу для взрослых. К преподаванию он привлек учеников духовной семинарии — и дешево, и спокойно: не станут ведь поповичи читать своим ученикам революционную литературу.

Сознательные рабочие не пользовались «щедротами» фабриканта: они уходили в те школы, где учителями были иные люди: марксисты. В этих школах обучали не только письму и чтению — преподаватели там знакомили своих учеников с жизнью и борьбой рабочего класса в европейских странах, интересовались бытом и условиями труда своих учеников, чтобы на примере их работы и жизни показать нужду и чаяния рабочего класса, его мощь и роль в истории России, в истории рабочего движения.

В одной из таких школ преподавала Надежда Константиновна Крупская.

Когда разразилась стачка на фабрике Торнтона, ученики воскресной школы принимали в ней самое деятельное участие.

Владимир Ильич Ленин в связи с забастовкой написал листовку «К рабочим и работницам фабрики Торнтона». В этой листовке он рассказал о чудовищной эксплуатации рабочих фабрикантами и призывал к сплочению, борьбе и стойкости. Материал для листовки собрал торнтоновец Кроликов, ученик Надежды Константиновны Крупской.

Вслед за этой листовкой появились другие. Это были листовки «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»: начался новый период, — рабочее движение соединялось с социализмом.

Многие торнтоновцы помнили Петра Алексеева, помнили его речь на суде. Молодые рабочие читали речь Петра Алексеева — она неоднократно переиздавалась, и эта речь, как и листовки, звала их к борьбе и к стойкости. О нем, о Петре Алексееве, напомнил не только торнтоновцам, но и всему рабочему классу России в первом же номере «Искры» Владимир Ильич Ленин. Он писал:

«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»


Загрузка...