До Сингапура она летела еще на своем родном ИЛ-62, и потому, наверное, не было никакого ощущения «заграницы». Все привычно, как в сотнях командировочных полетов, только чуточку элегантнее одеты стюардессы — те же русские синеглазые девчата, но уже в иного покроя красных сарафанах-комбинезонах, чем на внутренних авиалиниях, да чуть поизысканней стандартный ужин с холодной курицей и добавлением вермута «за счет фирмы», что совершенно ее не интересовало, но вызвало оживленные реплики у пассажиров мужской категории. Самолет был набит такой дружелюбной российской публикой, что среди нее терялись отдельные индусские семьи с экзотически одетыми женщинами и дипломатического типа иностранцы, суховатые и сдержанные.
Этим рейсом летела в Сингапур на смену команда рыболовецкого судна, и моряки из Одессы при посадке и в полете продолжали шумно острить и вступать в разговоры с попутчиками, как это принято у пас в путешествиях. И полдороги, пока не сморил сон, она болтала о разном с сидящим рядом мужчиной — кто она и откуда и зачем летит в эту неведомую Австралию. И было странно представить себе, что вот-вот это доброе окружение распадется, и она окажется один на один с «заграницей».
Проснулась она над Бомбеем, когда над рыжей высушенной равниной внизу стоял оранжевый, во все небо, рассвет и окна в самолете светились, как прожекторы. Пролетел на косом развороте город золотистых оттенков, в пальмах и зданиях, сине-белая береговая полоса океана, приземистые хижины, как куски глины, велосипедисты в белом на дорогах…
И все равно это не было еще ощущением «заграницы», потому что выходили они на стоянку все вместе, поеживаясь после сна, и изумлялись внезапному лету поело нормальной московской зимы.
В легком, как кафетерий, вокзальчике аэропорта моряки, уже знакомые с распорядком на заграничных линиях, устремились к бару, где вежливый черно-кудрявый человек в белом кителе подавал апельсинового цвета напитки в бутылочках с соломинкой. Но она не пошла туда, хотя ей тоже хотелось пить после ночи в самолете, а бродила возле киосков с грудами индийских бус и слонов из кости и сандалового дерева.
Потом объявили посадку. Аэродромные власти в синих тюрбанах, синих шортах и толстенных шерстяных гольфах, но без нижней их части, точнее в сандалиях на босу ногу, выпускали их по посадочным талонам, разделяя на два потока — мужчин и женщин. А в проходе за занавеской женщина в пепельном (форменном) сари вежливо, но настойчиво проводила руками по всему телу, проверяя, нет ли оружия или наркотиков. И хотя это как-то покоробило не привыкшую к посягательству на личное достоинство русскую душу, все же быстро прошло, потому что родные стюардессы, сменившие красные сарафаны на голубые, стали поить их в самолете апельсиновым заграничным напитком со льдом, а мужчины-моряки продолжали разговаривать о своих корабельных делах и ухаживать за своими «единственными» двумя женщинами — буфетного и медицинского персонала. Все было как дома, пока не приземлились в Сингапуре…
В Сингапуре оказалась влажная, ошеломляющая духота. Первое ощущение на трапе самолета, что тебя накрыли с головой намоченным в кипятке полотенцем. Белесое небо за полупрозрачной пленкой пара, и давящий жар без солнца и тени.
По краю летного поля стояли бурые и зеленые кудрявые холмы, уже явно тропических очертаний. Извивались змеевидные стволы пальм, корой обмотанные, словно мешковиной. Только кроны их были не развесистые, как видела она в Индии, а взлохмаченные и круглые, как метелки.
Летное поле охватывало нагретым пространством бетона, катилось в глаза сочетанием цветов желтого и синего, видимо присвоенных сингапурской авиакомпании. Даже барьеры у дорожек желто-сине-полосатые, не говоря уже о хвостах самолетов с желтой, синими полосами обрамлен-пой, сингапурской фирменной птицей. Автобус тех же цветов, могучий и комфортабельный, где она еле-еле отдышалась от первых климатических потрясений, доставил их всех мимо газонов с неведомой остролистной растительностью к зданию вокзала, похожему на аквариум.
Моряки, изнывающие в одесских пиджаках и только что обкатывающие во всех вариантах «банную» тему, связанную с сингапурской жарой, приумолкли и слаженно пошли к стойкам, где смуглые, в белой тропической изысканности, красивые, как статуэтки, девушки выполняли формальности по прибытии. Родной Аэрофлот больше не опекал ее своими крыльями и заботами, и она осталась совсем одна в гудящем зале с дорожной сумкой к плащом на руке и с катастрофическим незнанием иностранного языка.
Тут, собственно говоря, и началась для нее «заграница».
Не то чтобы она совсем не знала английского, на котором работал этот гигантский международный аэропорт. Она изучала его в далеком детстве в школе. Остались отрывочные слова и фразы, которых для путешествия за границей было явно недостаточно. И в этом смысле авантюрной выглядела вся ее поездка в Австралию.
И она стояла с чувством беспомощности у кожаного диванчика в зале, пока к ней не подошел вежливый малайский юноша в белоснежной рубашке с галстуком и с приколотым на кармашек служебным удостоверением в прозрачном футляре. Что-то он понял сам из ее билета, что-то домыслил, видимо. Во всяком случае въездные анкеты были заполнены, и она оказалась в зале для транзитных пассажиров, где была посажена на диван против часов. И когда стрелки их подойдут к семи, ей надлежало молча показать свои разноцветные бумаги у стойки, где сине-красными полосами сверкал флаг «Бритиш эйруэйс», и ей тогда скажут, что делать дальше.
В стеклянной коробке аэропорта, в голубовато-подводном освещении, в искусственном холоде кондиционеров двигались разнообразные толпы пассажиров. Малайцы в полотняных штанах и черных бархатных шапочках. Индуски в своих прозрачных радужных расцветок тканях и с драгоценностью, продетой в ноздрю, как у нас продевают в ухо сережки. Вполне современные мальчики и девочки в брючках и рубашечках, с сумками на ремешках через плечо — из всемирной армии студентов. И конечно — туристы из Европы (Сингапур — бизнес туризма: море — плюс тридцать, и сочетание комфорта с экзотикой!). Мужчины — холено-спортивного облика, жующие беспрестанно, отчего на лице некий налет высокомерия; старухи — сухие, в белых панамках и джинсовых платьях; и женщины молодые, оголенные до предела, потому только, что здесь — жарко!
Группа японских туристов в одинаковых белых сорочках и с фотоаппаратами одной марки прошла организованно, как отряд, послушная голосу гида, командующего в мегафон.
И стюардессы. Длинноногие — согласно международному стандарту, в мини-мундирчиках всех цветов — от абрикосового до изумрудного, и малазийских компаний — точеные, словно едущие на бал, с цветами в прическах, в юбках сборчатых до полу, запахнутых, как створки раковин, но с прозрачной служебной корочкой у пояса — неизменно.
Все это двигалось, переливалось из зала вниз по эскалатору, завихрялось у киосков «Дьюти фри»[5] и сувенирных с пучеглазыми сингапурскими рыбами и прочим, скапливалось у стоек обмена валюты, под разноцветными эмблемами авиакомпаний, но, как ни странно — тихо для такого скопления, без того гула, что свойствен нашим аэропортам и вокзалам.
Загадочного вида, в дымчатых очках, военнослужащий (а может быть, просто полицейский) ходил мимо дивана, где она сидела, обтянутый по-ковбойски формой хаки, покачивая бедрами, с огромной кобурой на поясе, походкой расслабленной и спружиненной одновременно, как поступь тигра в джунглях.
Уборщица, темнокожая и кудрявая, в шлепанцах на босу ногу, толкала перед собой тележку для чистки пола.
…А всего сутки назад была вечерняя Москва, та особенная и неповторимая — весенняя, с хрустким ледком под ногами после бурного дневного таяния и солнца, вся в синих и малиновых красках угасающего дня на своих куполах и оконных стеклах. И мягкая прелесть ее фонарей, зажигающихся на бульварах, где сплетение голых еще ветвей, и снег лежит пластами, темный и ноздреватый. И цветы, желтые, как цыплята, в руках у людей на улицах — день Восьмого марта. Москва, в которой она бывала не так часто, и которую любила именно такой, и уезжать от которой ей сейчас не хотелось.
Автобус шел в Шереметьево. И была за окном щемящая грусть сизых подмосковных полей с талыми снегами и березами. Огонь, одинокий в сумерках, на братской могиле и каменные надолбы вдруг слева от шоссе, на подступах к Москве — как память. И росло в ней сожаление, что нужно отрываться сейчас от этой земли и покидать все это, не всегда бывшее своим, но вросшее в нее постепенно и потому, наверное, остро ощутимое.
За все двадцать пять лет жизни здесь у нее ни разу не возникло такого желания — оторваться от своей земли, хоть ненадолго, и устремиться в заграничное путешествие. Слишком ей хватило того «заграничного», что она видела в предыдущую жизнь, и слишком много оставалось не увиденным здесь.
И, может быть, это стремление — еще и еще увидеть кусок своей земли — было основой ее командировочной профессии? И, в конечном счете, причиной потери мужа…
…А ранее за сутки был Новосибирск. И была совсем нормальная зима. Ребенок — ее Димка, богатырь, ростом метр девяносто, выбегал утром из подъезда в ондатровой шапке — встречать заказное такси, и вернулся весь, как Дед Мороз, запорошенный. (Снег идет… Только бы летная погода!..) Шоссе на Толмачево переметала поземка — снежные струи выползали на асфальт под колеса (как некогда на проселках, на целине), а вокруг лежал белый и строгий простор, дымящийся метелью, скудный на взгляд. Но только здесь, как ни странно, она чувствовала душевное равновесие.
Перед посадкой они стояли с ребенком около турникета, она держала его за руку — большую, мужскую и теплую, и он не сопротивлялся, как обычно (тоже, наверное, не хотел в душе, чтобы она уезжала неведомо куда), и она отдавала ему последние материнские указания. Чтобы не женился, пока она ездит, чтобы его не выгнали из института и чтобы ему случайно не пробили голову! Все остальное она считала поправимым по приезде.
Объявили посадку.
— И не забудь джинсы, размер тридцать два марки «Ливайс» и обязательно голубые! — В его понятии только ради его джинсов мать летит на обратную сторону земного шара.
Собственно говоря, ей совсем не обязательно было ехать в Австралию! Наверное, с большим предвкушением радости она собиралась бы сейчас в обыкновенный отпуск по стране, по турпутевке, которые продолжала предпочитать, невзирая на возраст, разным домам отдыха и санаториям. Были места, куда она любила возвращаться спустя круг лет, чтобы вновь увидеть неотделимое от себя, но уже на новом уровне душевной зрелости. Такими были ленинградский Эрмитаж, Михайловское, не говоря уже о кремлевском дворике перед Грановитой палатой (куда она, кстати сказать, успела забежать и «отметиться» перед Шереметьевом). И были места, куда она еще не успела за свою жизнь (все как-то не удавалось) — Соловецкий монастырь на Севере…
Австралия подошла крадучись, пока не поставила ее перед фактом. Был вызов от родственников, которых она не знала по существу, и были поданы документы — так, на всякий случай, а потому уя!е все завертелось всерьез, и обратного хода не было.
Ехать так ехать! По крайней мере она увидит единственный в своем роде материк. С таким же любопытством она бы не отказалась от путешествия в пустыню Сахару, если бы туда выписали ее родственники! (Кстати, в Австралии должна быть своя необычно красная пустыня…)
Но кроме чистой географии, были у нее с пятым материком и личные невыясненные отношения…
Дело в том, что дважды Австралия могла стать ее жизнью и ее судьбой, и тогда она была бы не то, что она есть, а нечто совсем иное. И Димка ее тоже. Вернее, Димки просто не было бы. Если и сын, то в ином человеческом качестве.
И каждый раз от Австралии уводили ее исторические события. Первый раз — это был Перл-Харбор…
…В сороковом году сыновья выписали дедушку и бабушку Савчук к себе в Австралию. В Харбине от всей семьи остались только они — папа, мама и Лёлька, и ждали, когда на них тоже придут документы. Она училась тогда в школе, где на степе висели портреты последних российских императоров, и трехцветный флаг был единственным, который она считала своим на земле. Страна, где они жили, называлась Маньчжоуго, была вовсе чужой и посторонней, временным пристанищем, и только. Родиной, ей говорили — нужно считать Россию, но там пока большевики, и об отъезде туда нельзя даже думать. А в такой ситуации — жить семье в Маньчжурии или в Австралии — все едино.
В декабре сорок первого года японцы напали на Перл-Харбор (Жемчужная Гавань) и в одну почь уничтожили более половины американского флота. Ехать в Австралию оказалось немыслимо: в море подрывались на минах корабли, смертники-камикадзе пикировали с неба. Вода кипела — она видела это в кинохронике, когда их всей школой водили в «Модерн» показывать победы японской армии. Кстати, и Сингапур она увидела там впервые. Японцы захватили Сингапур, и на кинокадрах шли с поднятыми руками пленные англичане на фоне пагод и пальм города. Конечно, она и думать не могла, что когда-то будет так сидеть в этом городе на диване стеклянного аэропорта, есть московское яблоко и глядеть по сторонам.
Во второй раз от Австралии ее увела Целина.
Хотя до этого была еще Победа.
…В Харбине стоит август сорок пятого. В харбинских садах цветут гладиолусы — алые, белые, бледно-розовые. Первые, сбитые дождем, желтые листья падают на развороченную землю уже бесполезных японских окопов. А со стороны Старого Харбина входят в город но шоссе танки. Громадные, невиданные, устремленные вперед стволами орудий. Они летят, громыхая гусеницами по асфальту, как ветер победы. «За Родину!» — по-русски написано у них на броне. И она, Лёлька, в белой школьной кофточке, охвачена чем-то никогда прежде неиспытанным и ей неподвластным, что отрывает ее руки от перил Модягоуского моста и лицом поворачивает навстречу танкам. (И это она — девочка из семьи, где, правда, никто не отступал с Колчаком через Сибирь, а совсем иными путями оказались они в Маньчжурии, но все же — дедушка присягал своему «государю императору», сабля с вензелем висит у него в кабинете, как символ России…) Цветы, брошенные, рассыпаются в воздухе. Танки пролетают мимо, обдавая ее запахом нагретого железа. Танкист в черном ребристом шлеме стоит улыбающийся в открытом башенном люке и держит в руке пойманный на лету цветок.
После этого не могло быть для нее никакой Австралии.
А потом подошла Целина.
И теперь она ехала с подсознательной мыслью: посмотреть, словно прокрутить, еще два варианта своей жизни, — если бы ее увезли туда девочкой и если бы она уехала, когда уезжали Вера, Юлька, Анечка… Для себя она не допускала другого выбора, но, может быть, не права была, что отняла Австралию у родителей? Все-таки вся семья — там.
…Голос дикторши, вежливый, но невнятный, сообщил что-то о самолетах. Она, конечно, ничего не поняла, но вскинулась, потому что стрелка на часах подходила к семи, и как бы предназначенный ей «боинг» британской компании не улетел без нее!
В нижнем посадочном зале оконные стекла были черные — так рано ложится в тропиках темнота. На светящемся табло мигали цифры ее рейса, но город не тот, хотя тоже — Австралия, и она забеспокоилась: а вдруг что-то изменено или она напутала, и спросить не у кого, вернее, она просто не может! Унижает безгласность в чужой стране! И как прекрасна, оказывается, свобода родного языка, когда мы живем в ней, как воздух, не замечая ее.
Волна туристов, рослых и уверенных в себе европейцев, прихлынула к выходу и ждала посадки. Посадочные талоны у них были несколько иными, чем у нее, хотя тоже сине-красные в полосочку. Она опять начала волноваться — вдруг что-то не так! Английское семейство в рыжих веснушках, с аккуратными дорожными корзиночками и девочками, одетыми в одинаковые шляпы с бантами, тоже вроде бы летящее в Австралию, базировалось рядом с ней на диване, но настолько было само в себе изолировано от окружающих, что она не осмелилась к ним обратиться, а со своими жалкими познаниями языка — тем более.
Так и страдала до последнего мгновения, пока не раздвинулись черно-стеклянные двери, и они все пошли в ночь, в жаркую и влажную темноту, пронизанную огнями летного поля. Тупоносый автобус плыл, как рыба в глубокой воде, между корпусами самолетов, огромных и высоко поставленных, с высвеченными на хвостах марками компаний: желтой сингапурской птичкой, белым на алом ноле кенгуру — «Квонтас». И, наконец, сине-красные цвета британского флага, под защиту которого она вверяла свою жизнь на ближайшую ночь — в прямом смысле.
Очень тяжелая ночь в чужом самолете. Сна нет, потому что это — не привычный усыпляющий салон Аэрофлота. Это кинотеатр средних размеров с двумя залами, тяжело, с натужным гулом рассекающий пространство. Не спится в густонаселенном мире чужих людей, перед широкоформатным киноэкраном, где молча бежит благородная английская драма (кто хочет смотреть фильм со звуком, за особую плату получает наушники и втыкает их в ручки кресла). Ярко-зеленый английский пейзаж, где скачут красивые гнедые лошади и тоненькая мисс, в сапогах для верховой езды, очень красиво плачет из-за чего-то и обнимает лошадь за шею. Долго идут крупным планом глаза девушки и глаза лошади. И хотя все условия для сна предусмотрены — спинки сидений значительно выше аэрофлотских, и подушечки полагаются, обтянутые пестрым нейлоном, и чужие люди, в одном ряду сидящие, дружелюбны и деликатны, — нет сна! К тому же всю ночь не прекращается сервис. Несут поздний ужин, ночной чай, ранний завтрак… И не всегда разберешь, что в этих стерильно упакованных тюбиках и баночках, а при притушенном ночном освещении тем более — майонез или взбитые сливки? И столько ложек — круглая, длинная, пластмассовая. Какой есть компот, а какой сахар размешивать? Она косила глазом на соседнюю английскую даму, но все равно попадала впросак, и это опять злило ее каким-то мелочным, но унижением. На листе салата в жидком растворе плавали маленькие морские твари из семейства креветок — не по себе было с непривычки от иностранной еды. Как тут не вспомнить добром аэрофлотскую курицу!
Над круглым голубым краем земли возвышалось небо невиданной сочности красок — сочетание персикового и сиреневого, и облака шли явно не наши — клочковатые, как щипаная вата.
Неведомая земля приближалась снизу, косматая, как брошенная звериная шкура. Кудрявая зелень в красных отблесках рассвета заполняла складки и впадины. С высоты земля казалась безлюдной и не открытой еще, как во времена капитана Кука.
И вдруг кончились горы и вынырнул Сидней, как на картинке календаря, что регулярно высылали родителям в Сибирь тетки. Извилисты линии бухт, абсолютной синевы, перехваченные легкой дугой знаменитого моста, прямые, как свечки, бетонные здания, ребристые от много-этажности, плотно столпившиеся над причалами. И пеповторенные еще архитектурно белые раковины «Опера-хаус» на стыке земли и моря. А дальше, в горизонт, упиралось скопление бесчисленных низких кровель, розоватое оттенком черепицы. И все это, в ослепительном утреннем свете, рельефное от прозрачной чистоты воздуха.
Температура за бортом плюс двадцать шесть градусов.
Австралия приветствует вас!
Но все-таки окончательно она ощутила себя в Австралии только вечером того дня, когда вышла в садик около дома теток в Брисбене одна, наконец, после всего наслоения встреч, эмоций и усталости.
В саду была пружинящая под ногами австралийская трава, одно большое дерево с продолговатыми, как ладонь, мясистыми листьями (оказалось, это фикус, который растет у них здесь всюду в первобытном состоянии), и заросли, цветущие чем-то пунцовым, вроде шиповника. За решеткой садика далеко внизу гудела автострада и стояли заревом огни еще не исследованного города.
Вечер был теплый и пленительный той густой, обволакивающей темнотой, что свойственна нашему кавказскому югу, И листья шевелились, шлепая широкими плоскостями, как у пас где-нибудь в Батуми. Только по было того пряного аромата зелени и цветов почему-то…
Она подняла голову и увидела месяц. Месяц висел невдалеке от подсвеченного готического шпиля какого-то церковного здания, и что-то ей не понравилось в нем подсознательно. Нормальный алюминиевого цвета месяц. Дело в том, что висел он вниз рожками. А совсем недавно, по дороге в Шереметьево, она отчетливо видела его в обычном положении, свойственном российскому месяцу, украденному чертом в «Ночь перед рождеством» и миллионы раз описанному в литературе…
И тогда она вспомнила «Месяц вверх ногами» — книжка Даниила Гранина — все правильно! Австралия.
Странно просыпаться по утрам в незнакомой комнате и видеть перед глазами потолок, непривычно скошенный, и пятна света на степе, клетчатые от сетки, — окна плотно затянуты от разных тропических летающих, и занавески на толстой подкладке. Ей хочется распахнуть все это, по сибирской привычке, но не положено…
А за окном близко, через воздушный проем, уже чужое окно соседнего домика и чужая территория. Когда там подняты жалюзи, можно увидеть внутренность пустоватой комнаты, почему-то с циновками на полу и огромным, как очаг, камином. Тетушки говорили, там живет оригинал — канадский профессор. Оригинал он в том смысле, что снял этот дом. С другой стороны от него соседи — «аборидженс», как говорят тетушки, и никто не хотел тут селиться. Но канадец просто не понимал, какая разница, и поселился. Она лично тоже не понимает: видела она этих соседей — как все, в белых рубашках и шортах, ну, темноватые немного и курчавые. Перед домом у них стоит на шестке флаг, где сплетаются желто-синие цветные полосы — какой-то ассоциации… Но, говорят, еще бывают иные аборигены — вдали от городов…
Просыпается она по утрам с чувством непроходящей усталости, словно только что положила на подушку голову — еще бы, после такой непрерывной «светской жизни»! Тетушки уже ходят за дверями но коридорчику и спрашивают друг у друга: «Наша Елена проснулась?» «Наша Елена»! И нужно подыматься, опускать ноги в пушистый голубой коврик, надевать подаренный ими батистовый халатик в цветочек и идти под душ. — по утрам, как здесь принято (а не вечером, как она привыкла залезать в ванну в Сибири).
Тетушки пьют свой «орандж» и ранний чай на кухне, в таких же ситцевых пеньюарах, и она, с трудом разжимая веки даже после душа, идет к ним, потому что это единственное время, когда можно поговорить, а потом ее опять увезут куда-нибудь. Тетя Лида и тетя Валерия — обе седые, стриженные по-современному, только тетя Валерия еще подкрашена сиреневым колером.
— Что ты будешь кушать? Мы купили тебе бананов. В них есть витамин для зрения! — Здесь вообще все очень озабочены потреблением витаминов, и покупная ела насыщена ими до предела, и в рекламах по телевизору прыгают и пыряют цветущие дети, ставшие такими сильными в результате этой витаминизированной еды! На завтрак у тетушек концентрированная пшенично-кукурузная желтая шелуха, насыпанная в чашку холодного молока.
Она пьет чай с молоком, но без сахара (вредно для здоровья!) и не с хлебом, а с тостами, поджаренными в специальной машинке (чтобы не растолстеть!), и говорит о семейных событиях пятидесятилетней давности — что было после них, тетушек, в том городе Харбине, откуда они уехали совсем молодыми Девушками, и как живет теперь в Сибири их старший и любимый брат Константин. Она рассказывает про отца что-нибудь веселое, как он загорает на Обском море в свои восемьдесят с лишним и как танцует на вечерах в домах отдыха, куда ездит в зимние пенсионные сезоны регулярно. Тетушки восторгаются его бодростью и энергией, да еще в таких страшных климатических условиях: подумать только — мороз сорок градусов! Для Австралии, где самое холодное зимнее время — плюс семь, такие минусовые температуры просто невообразимы.
Дом тетушек легкий, деревянный, из ребристых досточек, как большинство старых домов в Брисбене, выкрашен белой краской и, как у нас говорят, в двух уровнях — верхние комнаты выходят в садик, нижние — прямо в переулок, узенький и горбатый. Ниже но переулку, как уже было сказано, живут канадец и «аборидженс», выше — сухощавый шотландец, который постоянно стрижет свою траву и жжет сухие листья. Тетушки сообщили ему, что у них гостья из России, и теперь он непременно раскланивается с нею и говорит что-то, по-видимому, доброжелательное. На этом соседские отношения заканчиваются. Зайти в дом запросто здесь не принято.
Вуллонгабла — старый район Брисбена, где селились первые из русских в Австралии, и потому не удивительно: пойдешь вниз через магистраль — православный собор, маленький, дощатый, но собор все-таки; пойдешь вверх по переулку — Серафимовская церковь. Надо сказать, смотрится она как-то неуместно на этой белой от зноя улочке в ряду дощатых иностранных домиков, рядом с «готикой», ниже шпиля которой и висел в первую ее ночь здесь перевернутый месяц.
В столовой у тетушек, как и всюду, мягкие от паласа полы. А все остальное — как в нормальной русской квартире дореволюционного периода: лампадка горит перед иконами и висят на стенках семейные фотографии, в том числе того деда Савчука, что уже на ее памяти уезжал из Харбина в Австралию.
А в девяностые годы прошлого века Григорий Савчук, тогда еще рослый, чернобровый хлопец с Черниговщины, уезжал с Украины на Дальний Восток, на заработки.
Ехал с другими такими же парнями, весь багаж которых состоял из деревенского деревянного сундучка, через Одессу, пароходом «Старая Москва», и если не вокруг Африки, то вокруг Индии — определенно. Три месяца валялся в трюме на парах, мучился от морской качки и взирал с изумлением на бездонные хляби океана. (Все-таки он был очень молод тогда, как ее теперешний Димка, даже еще младше.) А путешествие это считалось но тем временам даже комфортабельным, потому что его родные дядьки ехали на Дальний Восток год, на телегах по всему Московскому тракту, поскольку железной дороги через Сибирь тогда еще не было. И Савчук ехал, завербованный на постройку этой дороги, только с дальнего ее конца — от Тихого океана.
От Владивостока Савчук шел с изыскательской партией на Никольск-Уссурийский, копал шурфы и носил рейки поначалу, а затем, видимо, постигал и кое-что большее в дорожно-строительной профессии цепким своим мужицким умом. В городе Уссурийске встретил он в городском саду Марусю — барышню с толстой косой, кружевной воротничок вокруг тоненькой шейки, завитки темно-русые на висках (смотри семейную фотографию), а глаза продолговатые и золотисто-карие, как у тигренка, что привезла партия из тайги. По-видимому, и в те времена бывали внезапная любовь и отъезд на трассу из родительского дома, как во времена нашего БАМа. Одним словом, Савчук женился и увез Марусю на тот очередной будущий разъезд, где тоже тогда ничего еще не было, кроме сопок и бараков. Там родился первый сын — Константин.
А потом партию повернули на запад, на КВЖД. И ничего, практически, не изменилось для Савчука — те же распадки в зарослях ореха и лимонника, тот же пьянящий запах зелени и саранки красные в травах, и речушки каменистые, стеклянной чистоты, через которые нужно вести мостовые переходы и скальные прижимы, по которым невозможно проложить линию. И даже местные жители, звероловы и искатели женьшеня, похожи — скуластые и желто-смуглые лица (как у арсеньевского Дерсу Узала), только теперь они назывались маньчжурами.
Савчук дошел с изыскателями до Харбина, там партию отправили на юг, на Порт-Артур, а он остался на строительстве дороги, на тех самых перегонах под Мулином, где проходил с партией. И это была эпоха, когда еще тигры запросто ходили по тайге, на разъезды нападали хунхузы (так и назывался один, где их обстреляли однажды, — «Засада»), и на этот случай на станции стоял наготове шест с пучком соломы и бутылкой керосина — если шест загорался сигналом среди ночи, Маруся хватала в охапку Константина и Валерию и бежала с другими женами путейцев в здание депо — отсиживаться, пока отобьют хунхузов. Слово «хунхуз» происходило якобы от понятия «красная борода», и, по ходившей версии, они действовали по принципу Робин Гуда — грабили богатых и осчастливливали бедных, но как оно было на самом деле — в ночной стрельбе — не разберешь. (Охраняли дорогу части Заамурской стражи, и где-то на другом участке дороги, в гарнизоне под Куанченцзы, в другой семье уже росла девочка, которая станет потом женой Константина).
Дорога отстроилась и начала работать, и, видимо, Савчук уже знал кое-что в те годы и умел, если получил должность дорожного мастера и свой участок на станции Ханьдаохэцзы. И была молодость и зрелость, и был красивейший угол земли — поселок на склоне сопки, увенчанный скалой, похожей на голову Наполеона в треуголке, и река внизу, в зеленой от ивняка пойме, с каменными плитами на быстрине, где грели на солнце свои животы ребятишки и удили рыбешку. И были еще дети — Максим, Алексей, Лидия. И была, конечно, казенная квартира в красно-кирпичном доме, той типовой кавежедековской постройки, что стояли по всей полосе отчуждения от Отпора до Гродеково, и где было все для жизни русского человека — погреб-ледник во дворе и сараи-коровники и, конечно, веранда, на которой при медлительных маньчжурских закатах можно было пить чай с вареньем из всего ягодного, растущего рядом в тайге и малино-смородиновых палисадниках.
Савчук никогда не думал, что он живет фактически за границей — настолько кругом было много своих — машинистов и служащих дистанции, и Дорога возила их, не ощущая границы, в Никольск-Уссурийский, где учились в гимназии дети, в гости к родне во Владивосток и на заимку под Шкотово. И то, что произошло в России в семнадцатом году, дошло сюда поначалу таким слабым отголоском, что не обеспокоило переменой жизни. Изменялось управление Дороги. Хорвата сменил Остроумов, но поезда ходили исправно, возили грузы и пассажиров, и жалованье служащим выдавалось так же. Правда, были митинги и красные флаги. Савчук — уже солидный мужик и человек рабочий — о царском правительстве не сожалел нисколько, а о большевиках просто не знал ничего, кто такие? Руки есть — работа будет, а семья порядочная — пятеро детей! И если бы сказал тогда кто-нибудь, что нужно бросать все и немедленно — пока граница открыта, потому что Дорога с двадцать четвертого года стала советско-китайской и продолжала так же возить и работать, — немедленно забирать семью и перебираться на ту сторону, иначе он весь род свой обречет на вечную эмиграцию, он просто не понял бы. Зачем и куда? На Черниговщине ни одной родной души, ни кола, ни двора, а здесь — дом — в казенной квартире…
Теперь на Дорогу приезжало начальство, командированное из Советской России. Порядок панели — строили и красили. Появились на улицах комсомольцы, который пели — «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка». А сам Савчук уже выходил на пенсию, старший сын учился в Харбинском политехническом, дети кончали школу… И был город Харбин, странный, не похожий на другие города мира.
И тут, собственно говоря, в конце двадцатых годов, выплывает из-за черты горизонта «золотая земля» — Австралия. Там живет дядька, бежавший из Владивостока в двадцать нервом, когда Красная Армия «на Тихом океане свой закончила поход». У него ферма и, конечно, нужны родственные рабочие руки. А что делать младшим сыновьям в Харбине, захлестнутом безработной толпой свалившихся в Маньчжурию колчаковцев? А почему бы и нет? Можно же вернуться, если что — Дорога работает, словно последний кровеносный сосуд с Россией, несет живой ток крови и пульсирует. Можно еще что-то думать и выбирать…
А потом захватят Маньчжурию в тридцать втором японцы, и Дорога перейдет в их руки. Тех, кто был командирован и кто имел советские паспорта, вывезет эшелонами Советская власть на родину, а все прочие, даже никогда не бежавшие и не воевавшие с Советской властью, останутся на веки вечные за кордоном, в одну кучу сваленные с остатками разбитой белой армии и прочими враждебными беженцами. И останутся до конца жизни под одной вывеской эмигрантов.
В тридцатом году уедут к братьям в Брисбен Лида и Валерия, в тридцать девятом — дедушка и бабушка Савчук, только дед Савчук не увидит Австралии, он умрет от сердечного приступа и останется лежать на крохотной корейской станции один-одинешенек, южнее того стыка трех границ — русской, маньчжурской и корейской, где повернула когда-то их партия на изыскания КВЖД. Далеко но отпустила его от себя земля, в которую вложил он труд свой без остатка.
А что стало с теми, младшими, детьми на золотоносной земле Австралии? Во всяком случае, тоже труд (рубили сахарный тростник и корчевали заросли), достаточно тяжкий, под вечным солнцем и изнурительный от сознания — только бы зацепиться, удержаться, накопить, чтобы стоило задуматься: а может быть, лучше, если бы это были Турксиб или Днепрогэс? Если уж пот и кровь, то — на свою землю!
Дядя Алексей рассказывал: «Был со мной забавный случай…» в скитаниях по «кантри»[6] они с приятелем попросились переночевать на чужую ферму. Их пустили в пустой сарай, где были сложены на зиму мешки из-под шерсти. И они спали на этих мешках, и что-то ему было всю ночь неудобно, а приятель сказал, что ему тоже — неудобно. А утром обнаружили: под мешками семейство змей. Они лежали свернувшись, похожие на велосипедные покрышки, и были довольно несимпатичны, если знать, что от их укуса овца издыхает в течение часа. А если бы тем тоже показалось неудобным спать и они вылезли посмотреть, кто им мешает?
Этих змей всех видов, живущих в Австралии, она видела, когда ездила с дядей Максимом и сестрой Наталией на север от Брисбена на ананасные плантации.
…Наталия свернула с шоссе, притормозила перед входом в питомник, дядя Максим купил билеты и проспекты, и они прошли мимо киоска с сувенирами и живыми белыми попугаями на жердочках в просторный зеленый парк, состоящий, как принято в Австралии, из зеленых лужаек и отдельно стоящих деревьев. Наверное, австралийцы столько усилий потратили в прошлых своих поколениях на расчистку зарослей, что теперь глаз радует им только прозрачный ухоженный парк — никакой гущины.
Змеи лежали каждая в своем собственном каменном вольере с деревьями, камнями и озерками, но достаточно низком, чтобы можно было переползти и ближе познакомиться с посетителями. Наталия переводила названия — где черноголовый питон, а где тигровая змея. Они грелись на солнце, невозмутимо свернутые в клубки или вытянутые, поблескивающие бусинками глаз, с пятнистыми, растительных расцветок телами, мощными, гибкими и смертоносными. И, стоя перед этими презрительно невозмутимыми громадинами, можно было догадаться, сколько же неприятностей они доставили не привыкшим к такой живности в своей аккуратной Англии первым поселенцам Австралии, да и братьям Савчук в частности. Оказывается, перед тем, как рубить тростник, его поджигают у корня, тростнику не будет ничего, а все постороннее сгорит, и змеи выходят оттуда, пластами переползая через дороги.
В соседнем озерке, огороженном невысокой сеткой, лежали бугристые серо-зеленые, словно покрытые плесенью, бревна, и она прошла бы мимо, если бы Наталия не повлекла ее к ним фотографироваться — крокодилы! Живут, оказывается, свободно в речках Северной Австралии, и там на них охотятся аборигены!
А рядом в траве бродило такое милое, такое приятное существо в бежево-дымчатой шкурке с длинной мордашкой, почти человечьими осмысленными глазами, щипало траву и собирало что-то с деревьев передними лапками-ручками. Из сумки на животе торчали с грязными копытцами ножки и такой же бежевый хвост детеныша. Кенгуру. Вот с кем стоит поздороваться, как с коренным жителем Австралии! И столько в них дружелюбности и вместе с тем независимости — надоест ему принимать ваши ласки, отойдет и ляжет на траву в сторонку. Всюду в парках, где ей случится бывать потом, увидит она этих хозяев пятого материка, они будут жить своей жизнью, воспитывать детей, ссориться и даже влюбляться, на людей не реагируя абсолютно, словно они здесь основные и главные, а люди — случайный элемент.
На дорогах, в лесных местах стоят указатели с черным силуэтиком кенгуру: осторожно — перебегают дорогу. Только дело не в том, чтобы сохранить уникального зверя, а наоборот — взрослый кенгуру, ростом выше человеческого, может так шарахнуться на машину, что повредит эту дорогостоящую частную собственность. Об этом и предупреждают машиновладельцев. Кстати, охота на них разрешена, и хотя уничтожено их за годы австралийской цивилизации несметно, говорят, что их еще довольно много и они портят посевы на фермах, словом, ведут себя как подлинные хозяева! Куда же им податься, если вся зеленая Австралия по горам и долам разделена изгородями частных владений?
…И снова мягкое покачивание сиденья машины, в которой она пристегнута ремнем, как в самолете. Летит с равномерным шорохом серое шоссе, и Австралия, солнечно-сияющая, зеленая и голубая, входит в ее глаза на большой скорости, заполняя до краев дуновением ветра в окне машины, теплом сухой нагретой земли и той спокойной ясностью горизонтов, свойственной началу осени, а на этом материке — в особенности.
Плавные изгибы полей в разноцветных полосах, упирающихся в клочки кудрявого, серо-зеленого от эвкалиптов, австралийского буша. Ровные ряды ананасовых посадок — острые темно-зеленые листья, торчащие как перья, в которых лежит на коротенькой ножке шершавый, тяжелый желто-румянящийся плод. Живые изгороди вдоль обочины, пышный неведомый кустарник, в котором, однако, кроется полоса колючей проволоки — частное владение! И, как признаки жизни на полях, отдельные домики ферм, неизменно беленькие, краснеющие черепицей крыш или отражающие солнце оцинкованным железом. В чистоте воздуха различимы возле них водосборные баки на высоких ногах и крохотная, как улитка, машина, ползущая вперевалку к нолю, и над всем этим — на ярко-аквамариновом небе, словно нарисованные, мазки белых облаков.
Струится над полями легкий зной, неподвижно стоят жесткие не по-нашему травы, и все это так не похоже на то, что она привыкла видеть прежде, и ни с чем не сравнимо в своей индивидуальности.
Вынырнула из-под земли и стала расти навстречу странная, каменная на ровной площадке, на гигантскую голову похожая гора, вся в трещинах, вмятинах и провалах, кое-где прикрывшая грифельного цвета скалу ползучей растительностью. Наталия говорит — старинная ритуальная гора аборигенов, и там внутри действительно — ходы и пещеры, и есть легенды, с ней связанные. Находятся желающие подниматься на нее, но, вообще, это очень трудно…
— Нравится тебе наша Австралия? — спрашивает дядя. Максим. Он сидит на заднем сиденье и объясняет ей в затылок то, что летит мимо. В своей широкополой шляпе с загнутыми полями, пестрой, в. пальмовых листьях сорочке, конечно в шортах, при высоких белых носках он похож (в нашем понимании) если не на пожилого ковбоя, то уж на владельца ранчо где-нибудь в Техасе определенно. Но если отбросить все это внешнее, дядя Максим — копия ее собственного отца. Одно лицо, одна манера говорить: «Ты моя красавица!»
Она сидит, откинувшись на пружинящую спинку сиденья, обнимающую ее теплой кожей, и от скользящего движения пейзажа, а главное от неожиданной атмосферы родственной доброты и любви, в которой живет она эту первую неделю в Австралии, состояние покоя и бездумности охватывает ее, как бывает в дни отпуска на Крымском побережье. Да, собственно говоря, она и есть в отпуске!
Знакомство с плантациями завершилось «Большим ананасом». Он поднялся издалека, оранжевый, как солнце, над густой зеленью увалов и при ближайшем рассмотрении оказался башней в форме ананаса, отштампованной, видимо, из цветной пластмассы, потому что изнутри он просвечивал на солнце и без того оранжевым от заката. Внутри вертелись кадры на телеэкранах — «из жизни ананасов»: как их сеют и убирают, и была выставка, как в хорошем ананасоведческом музее. А кому это не интересно, тот может взойти по винтовой лесенке наверх и с высоты ананасового роста поглазеть на рекламно-показательную плантацию.
Старинный маленький паровозик с большой трубой тащил цепочку открытых вагончиков с полосатыми тентами вместо крыш по узкоколейке между ровных рядочков ананасов, сквозь банановые рощицы, где под гигантскими, выворачивающимися из стволов салатными листьями висели метровые грозди бананов, упакованные, по правилам растениеводства, в прозрачную пленку. Машинист паровозика, одетый соответственно под старину, разъяснял все по радио. И были тут еще разные тропические фрукты и птицы, и чего только не было! Школьные экскурсии и отдельные австралийские дети с родителями заполняли вагончики. А выше, на благоустроенном холме, сверкал стеклами ресторан, где тоже чего только не было на ананасную тематику! Похоже, что владельцы предприятия главную свою прибыль получают с туристского сервиса, а по от продажи ананасов! Дядя Максим заказал фирменное мороженое, принесенное им в разрезанных половинках ананасов, и полчаса они посидели еще на освещенной закатом террасе над всей этой красотой и возделанностью, хотя, говоря откровенно, те обыкновенные дневные поля лежали ближе к ее сердцу…
А потом был вечер на «фривей»[7] (в нашем понятии — шоссе второй категории), когда солнце уже село, облака стали серыми, и только желтое зарево озаряло их понизу, просвечивая в курчавых верхушках буша.
Они остановились около магазинчика при дороге, чтобы купить фруктов — так дешевле и все так делают, а она вышла постоять в одиночестве. Нужно было ей самой прикоснуться к земле. Люди окружали ее постоянно, и хотя они открывали ей Австралию, но и отгораживали невольно: все познается по-настоящему наедине — сущность земли и человека…
Краски ландшафта изменены, словно фотоснимок отпечатали на коричневой бумаге. И теперь, когда не было всеукрашающего солнца и растворились в сумерках рекламные щиты, изгороди и указатели, подлинная и древняя Австралия показала ей себя на мгновение: красно-бурой — своей почвой вдоль дороги и вышедшими из темноты обнаженно-белыми стволами эвкалиптов (недаром их зовут деревья-призраки). И черная гора аборигенов, мрачным конусом вставшая над лесом, вселяла ощущение первобытного трепета. Неуютно чувствовали себя здесь по ночам первые белые переселенцы!
Дядя Максим вышел из лавочки, нагруженный кульками и баночками с «дринки». Наталия включила фары, и все кончилось. Осветилась цивилизованная Австралия, и белыми полосами расчерченная «фривей» понесла их к пульсирующим огням Брисбена.
Город Брисбен, на реке Брисбен, впадающей в Коралловое море. Сухой жар бледно-голубого неба и нечто низкое и плоское, по холмам растекшееся своей одноэтажной застройкой. По крайней мере таким он показался ей в первые мгновения, когда ее торжественно везли из аэропорта в автомобильном кортеже родственников, она — в передней зеленой машине дяди Алексея, затем серенькая японской марки машинешка сестры Наталии, колонну замыкал брат Гаррик на французском обтекаемом «Ситроене», вывезенном из Европы. А впереди, где-то в? районе Вуллонгабла, ждали ее тети за столом, накрытым блюдами из перца и баклажан, растущих на земле Австралии так же запросто, как у нас в Одессе. И может быть, потому, что непривычно и в общем-то приятно оказалось обрести сразу целый семейный клан, из которого одни они жили в Сибири, город Брисбен, с ого дощатыми домиками на зеленых лужайках без изгороди — только цветы и декоративные камни — показался ей по-дачному красочным и благодатным.
Ее везли из аэропорта раскаленной магистралью (хотя у них здесь уже осень и тепла только тридцать градусов), и шли какие-то склады из рифленого железа и плотно сдвинутые стенками здания неизвестного назначения, и надписи, надписи, надписи на козырьках и где только возможно, и вдруг остро запахло печеным хлебом от круглых цистерн, блеснувших над крышами, и вдруг — просвет среди тесноты, — пустой участок, и на нем разноцветное скопище машин, разных, с громадной наклейкой цены каждая, как в игрушечном магазине, и над всем этим трепещутся на ветру многоцветные гирлянды флажков и бахрома, как у нас на елке. — Что это? — Да просто продажа машин. — А флажки зачем?
Родственники удивлены ее наивностью: — Реклама. Для привлечения глаз, чтобы покупали. — А разве без флажков машину не купят?
И ее везли дальше, через мост старинной постройки — одна стальная ферма на высоких опорах. Он так и называется «Исторический», и река Брисбен, средней ширины и судоходности, петляла под ним, медленная и зеленоватая отражением берегов. И центр города — Сити, с трех сторон этой рекой обведенный, вздыбился в небо справа, как скалистый остров, своими высотными офисами.
Некогда в устье реки был первый австралийский порт по вывозу шерсти (этим собственно и начинался город Брисбен), и в старой части Сити еще уцелели на берегу сооружения тех лет типа каменных складов. Но все это будет сноситься по плану застройки — сказал ей брат Гаррик (он архитектор, и, естественно, «в курсе дела»).
Кстати, к своей старине австралийцы относятся ревниво. Буквально накануне ее приезда в городе были настоящие уличные демонстрации по поводу сноса старой гостиницы в центре, в которой останавливались знаменитые гости — голливудские кинозвезды и сама английская королева. Гостиница была в «колониальном стиле» — двухэтажная с глубокими лоджиями по фасаду, забранными резными металлическими перилами. И все это, выкрашенное белой краской, смотрелось как кружево. Зданий такого типа в Брисбене множество, но именно это, памятное и помнящее королеву, к сожалению, до основания было изъедено внутри термитами и распространяло заразу на соседей. Городские власти приняли решение — снести. И тогда началась кампания протеста — пикеты перед гостиницей и прочее. Правильно или неправильно поступил мэр города, но ему эти демонстранты надоели, и в одну прекрасную ночь он отключил электроэнергию в квартале, перекрыл коммуникации и, предварительно сняв ценные белые решетки с балконов, убрал все к утру под бульдозер. Когда ее потом провозили мимо, она видела только квадрат развороченной земли с остатками щепок. Говорят, на этом месте построят точно такую же новую, по мнению австралийцев, это уже — не то…
Королеву австралийцы уважают по старой памяти, всюду ее коронованный профиль — на долларах и на обложках журналов. В самом непотребном виде можно вывешивать карикатуры на премьера, и тебе ничего за это не будет — свобода мнения, но попробуйте задеть королеву!..
Между прочим, портрет королевы Елизаветы в диадеме из брильянтов висит даже в гостиной у тетушек между портретами основоположника семьи деда Савчука, могучего мужчины с окладистой бородой, и совсем скромным — в серенькой шинели — последнего российского императора.
На первом семейном совете, за тем столом с баклажанами и тортами, к ее приезду испеченными, была выработана программа действия и распределены обязанности.
Гаррик (или Гриша — в честь деда Савчука) снял флэт[8] на Голд-Косте, и на вторую неделю ее повезут к океану. Он берет ради нее отпуск в своей градостроительной фирме, а тетушки снабжают ее всем необходимым для пребывания в таком фешенебельном месте.
Наталия везет ее в университет, где она преподает русский язык на русском факультете, дядя Максим — на ананасные плантации.
Дядя Алексей берет на себя хлопоты но обратному вылету, и в ближайшее время они отправятся вместе в компанию «Квонтас» — для выполнения всех билетных формальностей. Что она может сама — без знания английского языка?
Жена дяди Алексея взялась свозить ее в Сити для первого ознакомления с магазинами.
Жена дяди Алексея — английская дама Джейн, или тетя Жени, как ее нужно называть, настоящая австралийка, и дядя Алексей встретил ее в своих молодых скитаниях по Австралии (может быть, даже на той самой ферме, где ему пришлось некогда переночевать в компании со змеями). Судя по высказываниям тетушек, возникла романтичная любовь на фоне австралийского буша, однако она сохранилась до наших дней, и теперь у них; современно-старинный дом с камином, калорифером и кухонным благоустройством.
Тетя Жени — сухощавая и темная от вечного загара, как большинство австралиек, играет в теннис, носит короткую седую прическу и излюбленные британские цвета — синее платье и красная шляпа или наоборот. По-русски она разговаривает почти нормально — столько лет в этом семействе, еще бы!
И в одно утро, когда магистраль, ниже тетушкиного участка, уже гудела движением машин, как конвейер, а жара только начиналась желтоватым маревом но горизонту, они отправились в машине дяди Алексея (а пешком и одну ее вообще не пускают никуда из дома, даже до конца переулка). «Ты с ума сошла! Тебя украдут и увезут! Ты не знаешь города и не знаешь языка!» Она не очень верит, что будет именно так, при ее привычке приезжать в незнакомые города и одной бродить и осваиваться. Или это возможно только там, у себя дома, в России? А здесь действительно опасно?
Тетя Жени на хорошей скорости перенесла ее через мост Виктории и словно окунула с размаху в тесноту и коловращение Сити. Бронзовая с прозеленью королева Виктория промелькнула в относительно свободном пространстве перед чем-то монументальным из розового песчаника. Они запарковали машину около тротуара с тикающим счетчиком стоянки — через каждые тридцать минут нужно белить и кидать новую монетку. Это нарушало вдумчивый процесс «шоппинга» и сразу задавало определенный темп, но другого выхода у них не было.
Они бежали по Куин-стрит и по Елизабет-стрит. Козырьки на фасадах зданий перекрывали тротуар полностью, шли, смыкаясь, единым навесом от дождя и от зноя, и потому самих зданий не было видно, только яркие недра магазинов — сквозь стекла витрин и дверей, освещенные, притягивающие непроизвольно. Чтобы увидеть здание, нужно выйти, по крайней мере, на середину мостовой и изогнуть под определенным углом шею. А дома, выше козырьков, можно обнаружить примечательные: старинной архитектуры, в каменных карнизах и завитушках эпохи английского владычества. Или ультрасегодняшние: стекло и полированный камень.
Тетю Жени внешние особенности города не интересовали, она устремилась внутрь, скоро и решительно, хорошо зная топографию всех тех «Майеров», «Вулъвортов», «Дэвид-Джонсов». Она влекла ее за собой в неимоверно загруженный товарами мир, не давая остановиться и оглядеться по российской привычке и, как говорится, понять, что почем. Причем она проносилась мимо того, что действительно было красивым и добротным и стоило того, чтобы быть привезенным, согревать и радовать в Сибири. (Это слишком дорого, мы это не покупаем!) Она устремлялась к столам распродаж, где навалены были вороха пушистого трикотажа, уже чуть пережившего свой сезон и где на этикетке зачеркнута прежняя цена и поставлена новая — пусть на несколько центов ниже, но все же! А дамы, похожие на тетю Жени, с такими же седыми благородными прическами и в чулках (хотя на улице двадцать пять градусов) и с очками, повешенными на шею на серебряной цепочке, рылись с увлечением в этих ворохах, вытаскивая за рукава кофточки и майки, примеряя тут нее и бросая обратно. И горы босоножек на столах — конец лета — тоже по сниженным ценам, всех стран Азии: индийские, таиландские, корейские, китайские, на двух ремешках и вовсе на одном пальце висящие, с подошвами всех конструкций, проплывали мимо со скоростью реактивного лайнера. Маленькие, как пещеры, пестрым платьем завешанные магазинчики-ловушки, распахнутые на улицу — только зайти, и тебя окружат вниманием и заставят примерить, и не выпустят, пока не купишь, даже если не нужно тебе… А рядом с этим — экономия на центах! «Лёля, учтите, ту же вещь можно купить значительно дешевле в магазине на окраине», — поучала тетя Жени.
И они вылетали снова на свет божий, из этой вещевой вакханалии, от всех этих невообразимых предметов человеческого пользования, от пестроты надписей, этикеток, упаковок, от хорошо поставленных улыбок продавцов, со служебно-автоматическим «тэнкю», от толчеи толпы у прилавков, где однако никто тебя не заденет и ты, естественно, задеть не имеешь права, и попадали в такую же толпу, двигающуюся по тротуарам и обтекающую тебя.
Толпа двигалась яркая, по-южному оголенная (в нашем понимании, потому что в Австралии это — север, а чем южнее — тем холоднее, ближе к Антарктиде), с женскими плечами, когда платье держится на двух веревочках, и мужскими коленками, потому что самый деловой облик — светлый пиджак, рубашка с галстуком и при этом шорты с идеальной складочкой. А то пройдет некто мохнатый, бородатый, в грязной белой майке с отштампованным во всю спину попугаем, и не поймешь — кто это, и опять же в штанишках коротеньких, с разрезами по бокам и в японских шлепанцах на босу ногу.
Толпа двигалась, постукивая тонкими каблучками невесомых перепончатых босоножек, качая юбками, длинными и раскидистыми, отчего женщина становилась похожей на цветок. И как контраст — пожилые леди в холщовых блузках кремовых оттенков, с видом величайшей значимости делающие свой утренний «шоппинг». Потрясая медным колоколом, носилась в толпе толстенькая девочка в короткой юбочке. Из висящей на груди вывески значилось, что это школьники собирают пожертвования в благотворительных целях.
Когда загорелся зеленый свет «WALK» и нужно было переходить улицу, тетя Жени влекла ее по совершенно непонятной системе — поперек перекрестка, и все бежали так же, кому куда надо, а машины с четырех сторон стояли и ждали, пока это кончится.
Вылазка в Сити завершилась ничем. Видимо, тетю Жени слишком подгонял счетчик — она только успела нахватать в продуктовом подвале ярко упакованных баночек с творогом, маргарином и чем-то неведомым и помчалась кормить ленчем своего дядю Алексея. Кормит она его научно, применяя при этом явно не русскую поговорку: «Наши убийцы живут на кухне».
Когда дядя Алексей гостил у них в Сибири — было такое событие лет пять назад, — они жили с дедом (вернее с братом Константином) на даче на Обском море. Шел июль месяц, и дед, как старший брат, кормил его от души молодой картошкой со сметаной и лучком из хозяйского огорода. Правда, все это они запивали (иногда) армянским коньяком. Судя по всему, дядя Алексей чувствовал себя прекрасно. Если бы видела это тетя Жени, она пришла бы в ужас! Они подолгу спали и просыпались под пение соседских петухов и шли на обской пляж, и дядя Алексей подолгу по пояс стоял в пресной воде, прохладной по австралийским понятиям. С берега пахло полынью, а цветы полевые, незатейливые ромашки, цвели вдоль песчаной дорожки на пути к электричке. И все это нравилось дяде Алексею — бревенчатый поселок и беленая будочка, где они жили, с духовкой и подпольем, которые он не видел много лег со времен маньчжурской юности, и белые гуси, отдыхающие в зной в тени заборов, и бабки в платочках, продающие малину за дощатыми столами на базарчике. «Если бы раньше, я бы, конечно, жил здесь…» Но «раньше» не было и уже не могло быть. И дело не в том, что не всегда силен человек оторваться от обжитого и нажитого и сменить все на жизнь, не только менее теплую, но и но каким-то иным законам устроенную, сменить — это значит зачеркнуть прожитое, признать, что по по той стрелке повернул поезд когда-то, по своей ли, по чужой оплошности. И значит, напрасно было все ото: тростники, населенные гадами, и мозоли до крови, в зной и дождь, красная пыль на зубах, и овцы чужие на чужих пастбищах, и отказ от радостей ради того, чтобы копился счет в банке — на черный день, на старость…
Дом дяди Алексея в английском стиле из красного кирпича. Во дворе за домом, за грядками огурцов, вывезенных в семенах с Обского моря, гараж. Машина в нем живет самостоятельно и со всеми удобствами, как член семьи, а рядом — целые апартаменты с ванной и личной комнатой дяди Алексея.
И здесь, вдали от английского быта тети Жени, лежит на столе в красную кожу переплетенный альбом но истории КВЖД — реликвия и путь деда Савчука. Город Харбин — стрелка, от которой повернул поезд дяди Алексея… Да и ее поезд, в общем-то…
Город Харбин возник при постройке КВЖД как узловая станция на стыке трех линий: западной, восточной и южной, у мостового перехода через реку Сунгари, на пустом, по существу, берегу. Только и было там — глинобитная деревушка, да глинистый обрыв, желтая поверхность реки с квадратными парусами шаланд, да жирные от ливней дороги в полях гаоляна, по которым скрипели арбы на высоких колесах. А жители деревушки, коренастые и желтолицые, не очень приветливые, но и не вероломные, просто не мешали русским строить дорогу. Русские — сами по себе, маньчжуры — сами по себе. Хотя кто, как не сотни нанятых рабочих, маньчжур ли, китайцев, строили эту самую КВЖД вручную, копали под лопату выемки и таскали в плетенках на коромыслах землю для насыпей? (Не везти же в такую даль из России армии чернорабочих!) Везли таких, как дед Савчук, со смекалкой, годных на топографа, и на десятника, и на дорожного мастера.
Город строился, и своими улицами и домами становился похож на все российские города понемножку — кусочек от Читы и кусочек от Владивостока, даже московский Кузнецкий мост можно найти в нем, если приглядеться. И все в нем было, что положено, — массивный вокзал и кирпичное депо. Управление дороги из серо-зеленоватого камня и железнодорожное собрание с оркестровой раковиной в саду. И, конечно, был собор, как бревенчатый символ России:, на вершине пустою холма с маньчжурским названием Нанган.
И жилось в этом городе, как в российских городах: ходили на службу и ездили на извозчиках, стояли в церквах у обедни, и торговал на углу Новоторговой улицы магазин под куполом — вездесущего купца Чурина. Одно только было непохожим — китайцы. Лавочники и старьевщики, водоносы, прачки, белильщики — племя, на русский взгляд, одноликое, на ломаном русском языке кричащее, корзинками и ведрами покачивающее, шло невозбранно с черного хода в казенные квартиры хозяек и крепило финансовые и дружеские связи. И бок о бок с русским городом, от той деревушки на берегу реки и множился «Китай-город» — пригород Фуцзядян.
А потом через Харбин покатилась русско-японская война, и стал он тыловым городом с госпиталями, штабами и интендантствами. А потом через Харбин покатились осколки колчаковцев и семеновцев, всех, кто не понял, не принял Советскую впасть там, в России. И стал он главным гнездом российской эмиграции на востоке (так же, как Париж на западе). А потом, в тридцать втором году, захватили Маньчжурию и Харбин японцы, и начала сгущаться над городом черпая мгла оккупации, постепенно беря за горло каждого слежкой, застенками и голодовкой. И так — до самого дня освобождения в сорок пятом.
Три поколения русских видел странный, многослойный, как пирог, город Харбин.
Первое — поколение деда Савчука — тех, кто строил дорогу, охранял, водил поезда и ремонтировал паровозы. Россия для них была фактором реальным и неотделимым, какой-нибудь им одним памятной березовой рощицей, голубятней на улице детства или варениками из вишен, что варила некогда мать на Черниговщине. Просто в отлучке они были по житейской необходимости.
Второе — поколение свалившихся на харбинскую голову беженцев, всех этих офицеров без полков, купцов без сапог, но с золотыми рублями, зашитыми в подкладках, и просто человеческой мелкоты, неизвестно зачем, со страха ли, от непонимания ринувшейся в благословенный нейтральный Харбин — отсидеться, переждать и, конечно, домой вернуться, «когда псе успокоится».
Для этих Россия осталась отнятой и поруганной, с колокольным звоном, в первую очередь, усадебным парком, вырубленным крестьянами, или мельницей, реквизированной большевиками, с кровью, грязью вшивых теплушек, ненавистью и еще раз ненавистью.
И к этому поколению как раз подросли и влились в него дети первого — дядя Максим, дядя Алексей и прочие. Поколение в прямом смысле потерянное — ничего своего, кроме кавежедековского Харбина, не имевшее, всю эту мразь чужого отступления впитывавшее непроизвольно. И все вместе они вертелись, споря, враждуя, устраиваясь кто как — зубами вырывая друг у друга работу и, наконец, с облегчением и надеждой уезжая за границу — в Америку и в Австралию…
И, наконец, третье поколение. Дети тех, кто все же никуда не уехал из Харбина и остался ждать, как на вокзале: «когда мы вернемся в Россию». Только в одних семьях возвращение виделось непременно на белом коне, мимо трупов повешенных на фонарях «красных», в других — просто домой, к полям и березкам, весенним разливам рек, которых не бывает в Маньчжурии, к тому, уже необъяснимому святому понятию Родины, года, — ми сконцентрированному в клубок боли и безвыходности, что зовется ностальгией.
И что удивительного, если третье поколение, вроде бы одинаковое внешне — уродливыми японскими «момпэ»[9] вначале, а потом — золотыми звездочками Союза советской молодежи, в тот последний день существования русского Харбина, когда он, как корабль, отживший свои сроки, стал тонуть, расколовшись на две половинки, выбирало один из двух взаимоисключающих путей, не по зрелому размышлению своего времени, а по тому, подспудно в семьях сложившемуся понятию «возвращения» — в Советский Союз или в Австралию…
И теперь в городе Сиднее живет где-то старинный друг Сашка Семушкин, мальчишка с одной улицы, свидетель и участник того доброго и горького, что было у нее с Юркой.
А в Брисбене живет мальчик, теперь, как и она, пятидесятилетний, в которого она была влюблена когда-то, именно влюблена, а не любила, как Юрку.
Разные периоды взлетов проходит жизнь, и взметнулось это однажды таким яростным и внезапным горением! А может быть, это и было началом настоящего, а не та источающая душу полудружба, полулюбовь, пять лет сплетавшая их с Юркой?
— Хочешь увидеть Ильюшу Фролова? — спрашивали ее тети. — Это совсем недалеко, в Юранге, и можно позвонить по телефону. В прошлом году на Рождество мы видели его в церкви, он спрашивал о тебе и передавал привет, и мы сказали, что, может быть, ты приедешь…
Нет, что-то мешало ей снять трубку и позвонить, словно она боялась утратить в себе нечто прекрасное…
…Осень в Харбине. Золотая: прославленная, дальневосточная. Неподвижно в чистом небе стоят желтые тополя. Листопадом устланы булыжные мостовые улицы Садовой, по которой можно бежать напрямик от института до Комитета. Сухим шорохом отдается под ногами листва, когда идешь вечером по темному городу с занятий политсеминара и стучат рядом по тротуару сапоги Ильюшки Фролова. Нет, наверное, большего счастья, чем вот так идти, чтобы стучали рядом шаги, даже в чужом китайском городе, который для тебя только временное ожидание, а впереди, несомненно, — Родина.
Сапоги Ильюшка носил в ту зиму почему-то рыжие, трофейного образца, хотя давно уже миновали послевоенные годы, или это были сапоги старшего брата, убитого под Чэнгаузом[10] в сорок шестом, при нелепо мальчишеской, но все-таки защите города? Как бы то ни было, они именно делали его походку четкой и мужественной, и сам он был весь вытянутый, как струна. Рыжая взъерошенная прядь падала ему на глаза, огненно вспыхивая в просветах уличных фонарей, и он откидывал ее со лба каким-то своевольным движением.
Только четыре квартала было идти им вместе от Комитета до Чурина, а дальше он махал ей рукой и сворачивал к трамвайной остановке — ехать к себе в Славянский. Она махала ему рукой — пока! — и еще долго могла видеть, как он бежит но светлому от лупы асфальту и на ходу вскакивает в светящийся изнутри фонариком модягоуский трамвай. И все равно это ощущалось как счастье, хотя они были слушателями одного политсеминара, и только.
В ту осень пятидесятого года они учились уже на последнем курсе ХПИ и в числе других были направлены от институтского райкома ССМ на комитетские курсы пропагандистов. И для нее это была еще одна ступень ее юности, осененной красными флагами и именем комсомола. События истории партии и слова Ленина из разбираемых работ, в какой-то мере уже знакомые ей по курсу в институте, но преподносимые здесь под новым углом зрения, и то, что ее задачей становилось теперь нести их дальше, людям, как откровение, наполняли все существо ее душевным подъемом. И почему он учился там тоже, тогда не вызывало в ней вопроса. Все они были едины — «передовой отряд советской молодежи в Китае». И почему он. после политсеминара, мог оказаться не там, где она — на целине, а здесь, в Брисбене, вызывало недоумение. Значит, она не знала в нем чего-то главного?
И теперь она интуитивно откладывала встречу: еще много времени, она еще съездит сначала на океан и загорит на австралийском солнце — надо же быть красивой перед любимым некогда мужчиной!
Она еще съездит в Сидней и повидает подружек и Сашку Семушкина и тогда, может быть, поймет что-то…
Брат Гаррик с женой Лизой заехали за ней сразу после завтрака, в субботу, в день отъезда на океан. Сообща загрузили багажник имуществом на неделю, в том числе удочками и книжками для Гаррика — он собирался поработать. И подобрали на ходу — из воскресной школы — Антошу, притормозив против церкви, где он ждал их со страдальческим видом на солнцепеке. Антоша закатился с ней рядом на заднее сиденье и вздохнул облегченно, как человек, выполнивший тяжкий долг. Веселый упитанный ребенок в том возрасте, когда наши сибирские дети приходят с ключом на шее из школы, греют себе борщ из холодильника, предварительно сбегав за хлебом. Ботом, в темпе набегавшись по морозу с клюшкой, ответственно садятся за уроки.
Антошу в школу отвозит на машине мама Лиза, так здесь принято. Уроки делать нужно, иначе тебя будут переводить в классы низших категорий — так докатишься, что потеряешь право на поступление в университет! (Борьбу за «место под солнцем» ребенок начинает сознательно, с «младых ногтей».) В воскресную школу Антошу толкают по традиции — чтобы ребенок не забывал русский язык.
— И как тебе там нравится? — спросила она.
— Скучно, — сказал Антоша, жуя резинку, — сегодня учили стихи: «Нива моя, нива, нива золотая». Тетя Лёля, а что такое нива?
Действительно, для ребенка, родившегося в стране ананасов, понятие «нива» — более чем абстрактное! В той же воскресной школе по субботам проходят еще русскую историю и географию на уровне школьных программ до семнадцатого года. Комментарии излишни. Правда, почти так же училась она сама, лет сорок назад, в странном городе Харбине. Но то были другие времена, и жили они, отрезанные границами, войнами, оккупацией. А здесь? И что это — ограниченность пятого материка, или кому-то так надо?
— Аптон, перестань жевать! — прикрикнула на него с первого сиденья Лиза. — У тебя грязные руки, возьми салфетку и вытри!
— Мама, купите чипиков! — застонал Антоша (это — жареная картошка, в пестрых пакетиках и самая разная — с перцем, с сыром и просто).
— Подожди, приедем на место, папа купит тебе чипиков!
— А мы куда едем? Где мы жили? На Каррамбин?
Гаррик вел машину и был занят проблемой, как выбраться покороче за черту города.
На перекрестках с белых щитов улыбались повторяющиеся огромные фотопортреты мужчин и женщин — кандидатов в парламент. Выборы. И кипят страсти — каждый за свою партию. Австралийцы — это понятно, их страна. По то, что кипятятся по этому поводу русские, удивило ее.
Позднее, в доме у Гаррика, она будет свидетельницей перепалки.
— Вы доголосуетесь за лейбор! Вы дождетесь, что сюда тоже придут Советы!
— А вы держитесь за либералов, потому что у вас вклады в байке!
Она будет слушать с изумлением, узнавая старые интонации: так же кипели страсти тогда, в пятидесятых, когда раскалывался надвое, перед тем как вовсе перестать существовать, Харбин — центр российской эмиграции.
Но пока ее везли к океану. И там, куда везли ее, на Голд-Косте жил человек, который некогда если и не был в полном смысле ее идейным врагом, то не принадлежал к числу друзей, а в те времена это воспринималось равноценно, и у нее было к нему семейное поручение.
Почему-то стоило ей собраться в Австралию, как в ее Новосибирске обнаружилась масса знакомых, у которых там родственники! И все побежали к ней с просьбами — зайти, поговорить, посмотреть. Последнюю педелю перед отъездом она, практически, не работала: «Елена Константиновна, к вам опять пришли», — сообщали ей сотрудники, и она исчезала из отдела на «проходную». Начальник не то чтобы явно кривился, просто он махнул на нее рукой, на «заграничницу». Львиная доля поручений падала на Сидней — можно было подумать, что именно туда переехал, спасшись от кораблекрушения, город Харбин! В районе Голд-Коста был один Андрей, и она надеялась, что это не отнимет у нее много времени.
Шел день субботний — «уик-энд». И вместе с ними по белесой от зноя магистрали катился блещущий ветровыми стеклами, солнце отражающий глубиной поверхностей и всеми своими металлическими частями, многоцветный вал машин — к морю! С лодками, привязанными на крышах, и моторками на прицепах, белыми домиками «караванов» на буксирах, легковушки всех марок мира и фургончики, для отдыха оборудованные, и открытые грузовички, где сидели уже раздетые по-пляжному молодые люди — трепыхались ниже плеч светлые волосы, и доски для катания по волнам были составлены в кузове, как лыжи великанов. Даже лошади с умными терпеливыми мордами следовали куда-то на колесах в прицепных решетчатых тележках.
А слева между кронами стриженой зелени и крышами флэтов, в проулках, за стеклянными башнями «Серфэйс-парадайз»[11] уже начало вспыхивать пунктиром нечто сине-зеленое и шевелящееся.
Гаррик развернул машину на мост. Речка внизу была светлой, цвета морской волны — здешние речки вообще характерны тем, что не столько сами впадают в море, сколько море проникает по ним в глубь материка, не удивительно, что вода в них на десятки километров соленая.
Потом была зеленая кудрявая горбушка в красных крапинках крыш — это и есть мыс Каррамбип. Гаррик задержался у подошвы горы перед магазинчиком, где, не выходя из машины, получил все, что ему требовалось: баночки с пивом для себя и чипики для Антоши.
Еще один разворот. Справа — скала, а слева уже песок речного устья. И — ослепляющее пространство воздуха и воды, где только три тона синего: небесной голубизны, почти лиловой густоты горизонта и прозрачно зеленоватый, нефритового цвета — волны, идущей на берег! Белопенные гребни наката возникали из глубины пространства, разбивались с шумом в брызгах и кипении. И это было уже совсем рядом, отделенное от нее только почти белой полосой пляжа, пустынной и бесконечной, уходящей к сиреневым контурам другого мыса. Неожиданная на ровном песке скала, словно севший на мель парусник, стояла да грани земли и океана…
Ночами океан гудел ровно и мощно. Сквозь сон она всем существом ощущала этот гул, и деревянные, высушенные зноем стенки флэта не заглушали, а наоборот, как бы концентрировали звук.
Она просыпалась среди ночи, ближе к утру, с мыслью, что нужно подняться и бежать на берег и увидеть, как сеянце встает из океана — розового и неповторимого… Но вчерашняя усталость и жар загоревшего тела сковывали ее по рукам и ногам, разбуженные рассветом пичуги, может быть, даже зеленые попугаи, которых полно здесь в округе, начинали верещать прямо над форточкой в кроне массивного, похожего на магнолию дерева, и она снова засыпала, словно проваливалась в небытие.
Утром, когда Лиза хлопала дверцей холодильника на кухне, лилась в душе вода и Гаррик, просовывая в дверь улыбающуюся голову, говорил очень правильно и старательно по-русски: «Лёля, пойдем купаться!», солнце уже победно стояло над головой, ослепительно светились пески, и океан, голубой и обманчиво невозмутимый по горизонту, сверкал зеркальными всплесками.
Гаррик был простужен из-за нее на этом осеннем море, но героически снимал шерстяные носки и, чихая, нырял в стоящую дыбом волну. Волна обрушивалась с грохотом на песок. Гаррик плавал далеко впереди, недоступный силе волны и коварству, а она отскакивала обратно на сушу — наполовину мокрая и наполовину в песке.
Потом, прямо так, не одеваясь, они шли в свой, третий от угла скалы, дворик, босиком по пружинистой, как палас, траве, где ночевала в тени длинных стрельчатых листьев их машина и машины соседей по флэту. Обязательно мыли уже высохшие ноги под краном, потому что не дай бог занести песок на хозяйские мягкие полы — от песка в них заводятся какие-то тропические букашки! Хозяйский столик на резных ножках Лиза застилала белой пластиковой скатертью, ставила мед (из Тасмании) и масло. Штампованные из пшеничной муки «штучки», как называл их Антоша, в чашке холодного молока и туда еще накрошен банан — оригинально, но съедобно! Лиза считала, что так и нужно кормить ее — специфическим, австралийским…
Потом Гаррик мыл на кухне щеткой посуду в раковине, полной мыльной воды, и оставался дома, простуженный, со своими книжками по архитектуре. А они с Лизой брали большой зонт, который втыкается ручкой в песок, острой, как стойка теодолита, и шли на пляж.
И можно было растянуться на горячем песке, под таким ровным сухим жаром, какого не бывает у нас на юге, лежать, слушать шум океана и смотреть в прозрачный изгиб волны, зеленой и разбивающейся в пенном величин.
Песок — сыпучий, как пыль, и следы на нем остаются отчетливые, как слепок (наверное, такой след от ноги Пятницы нашел некогда на своем острове Робинзон. Кстати, это было где-то по соседству в океане). А пляж почти пуст, вернее, он просто огромен и способен вместить половину человечества! Пройдет дочерна загорелая пожилая пара с собакой; молодая мама в бикини лежит под таким же зонтом с маленьким и не мешает ему лазить в волну; старички, сухощавые, сморщенные, словно их специально сушили на солнце, ловят удочками рыбу со скалы, похожей на парусник. День будний — дети в школе, студенты на лекциях. Белые птицы кружатся над океаном и садятся на его качающуюся поверхность отдохнуть.
И странно — нет почему-то у нее ощущения отдыха в этом синем и золотом дне, у подножия мыса Каррам бил, кудрявого от тропической зелени. Нет того полного отключения души, что приходит к нам у своего моря, на жесткой ялтинской гальке или на обском берегу, замусоренном выброшенными водой корягами. То ли от того, что вечно неспокоен мятущийся океан, и это передается ей непроизвольно, то ли потому, что до предела сжаты и расписаны эти ее пять дней у моря: с обеда приедет Андрей и повезет ее в горы, к водопадам или на тот призрачный мыс на границе Квинсленда и Нью Саут Уэльса… Или это просто — чужой берег?..
Андрея они нашли в первый же вечер по приезде, когда вещи были разложены, океан порядком потрепал се и заставил хлебнуть соленой воды для начала, а солнце ушло за горы и на пляже стало нечего делать.
Лиза собралась мигом, и ей тоже пришлось надевать парадное платье балахоном, чтобы не уронить Сибирь перед заграницей! Антоша остался дома смотреть «тиви», пока это его главная и единственная страсть. И Гаррик вывел машину из тихой заводи Каррамбина на артерию — к огням, движению и сверканию.
Андрей жил ближе к горам, в стороне от магистрали, и они долго блуждали в переулках, высвечивая из темноты куски травы у обочины и кусты, перистые, как пальмы. И спросить не у кого — все сидят взаперти, только номера, словно светлячки, на фасадах. А тротуаров здесь вообще нет — одна узкая проезжая часть и подъезды к гаражам. Зачем? Никто не ходит пешком, а по чужим лужайкам тем более не положено!
Захрустел под колесами белый гравий, звоночек брякнул в глубине дома. Дверь отворил крупный мужчина, седой и сутуловатый. Она стояла перед пим в освещенном холле с лесенкой из полированных досточек, убегающей наверх, и шкурками кенгуру, вместо половиков, смотрела на него и не узнавала. И он тоже смотрел и не узнавал, может быть, от внезапности появления?
— Неужели Лёлька Савчук! — крикнул он и заулыбался. И тут словно серая фотопленка стала проявляться на глазах у нее, и лицо проступало из глубины, знакомое, но забытое, и не было больше седины и всего налета лет…
…Она шла из института, а он стоял, облокотившись на забор своего палисадника, и смотрел, как она идет, и улыбался мальчишескими круглыми глазами. И он был, видимо, после смены в своем паровозном депо, потому что nç снял еще синей казенной куртки в пятнах, а она шла, сверкая двумя рядами медных пуговиц на тужурке и двумя золотыми значками на бархате воротника — скрещенные ключ и молот, в белых тапочках на резинке, в белой английской блузке. И юбка в складку колебалась вокруг колен ее, как кринолин. И вся полна была гордости от сознания своего студенчества и значительности от принадлежности к передовой молодежи мира. И своей молодостью. И той необъяснимой музыкой стихов, записанных и незаписанных, что бродили в ней постоянно, мешая сдавать зачеты по сопромату. И может быть, от стихов этих, присущих ей, как дыхание, она всегда летела, словно на вершок над землей, в своих белых спортивных тапочках, не успевая вглядеться в окружающих.
Он так и скажет ей потом в горах, но пути в «Нэйчурал бридж»: «Ты все ходила мимо — одна и с ребятами из ХПИ, а меня не видела…» Да нет, видела… Но она считала тогда, что любит Юрку…
Он жил тоже на улице Железнодорожной, только в казенных красных домах, постройки КВЖД, и, пробегая утром на лекции, она замечала иногда, как он помогает отцу в палисаднике или пьет чай с сестрой на веранде. А знакомы они не были, потому что кружились по разным орбитам, у нее — свой институт и ССМ, у него — клуб Узла, железная дорога, которая в те времена была уже Китайско-Чанчуньской.
А матери их встречались в политкружке местного отделения общества граждан СССР (были в Харбине такие районные организации) и даже забегали домой за солью, по соседству, но это ее просто не касалось — у взрослых свои дела.
— Мама, ты посмотри, кто это! Это же Лёлька с нашей улицы! — Он тянул ее за руку своей большой и шероховатой рукой куда-то ввысь по ступенькам. Лиза и Гаррик поднимались за ними в большую гостиную, довольные. И мама вынырнула сбоку из пластиковой кухни, как ни странно, почти не изменившаяся со времен «местного отделения»…
— Я никуда не отпущу ее сегодня! — гремел он. — Нам же надо поговорить! Мама, ты постелишь ей в большой рум![12] Вы можете ехать к своему Антону, а завтра я доставлю ее вам, когда вы скажете! А еще лучше — я отвезу вас завтра в одно местечко, где в два часа дня один оркестрик играет русскую музыку. Такое вы нигде не увидите!
И они действительно поехали на другой день, и местечко это, по ту сторону границы штата Нью Саут Уэльс, оказалось гольф-клубом, современным дворцом среди благородной зелени травяного подстриженного ноля, где леди и джентльмены с видимой неторопливостью вдумчиво переходили с места на место, вооруженные набором клюшек и, иногда, складным стулом, замахи вались клюшкой по невидимому издалека мячику. А потом приходили отдыхать в свой стеклянный клуб, где было все для радости австралийца — в том числе зал с игральными автоматами и детская комната с голубым бассейном, дающая возможность родителям спокойно продаваться спортивной или азартной страсти.
Они поднялись в бар, где даже потолки были обтянуты синим мехом для комфорта, сверкали сквозь степы зеленые солнечные дали, а на утопленной в пол, скользкой, как каток, танцплощадке кружились в два часа дня странные пары. Вернее, это ей показалось странным — танцующие худые старички, с сухими негнущимися коленками, в шортах, и дамы, совсем столетние, однако в голубых платьях на сборочку, кокетливые из последних сил — для них это в порядке вещей, каждый веселится, как может!
Они сидели на возвышении за длинными столами — Андрей, Гаррик, Лиза, пили разные «дринки-оранджи» с кусочками льда, смотрели на «представление» сверху, а оркестр, о котором говорил Андрей, был еще выше — два человека, тоже очень старых, но в атласно-оранжевых рубахах стиля «цыганский барон», рьяно наигрывали на скрипке и аккордеоне вальс Штрауса и танго тридцатых годов, соответствующие молодости посетителей.
За этим же столом с ними сидела еще компания русских, и Андрей знакомил ее с ними, как «приехавшую из России». Господин Парасовченко с супругой, господин Вержинский и прочие… Они целовали ей руку со старомодной галантностью и спрашивали: «Ну, как у вас там?»; По что-то ей показалось в них непонятным, потому что они не были похожи на веселящихся старичков Австралии и на харбинскую эмиграцию тоже. Словно гости за чужим столом, они сидели своей обособленной кучкой, без радости, эти хорошо одетые, высушенные или одышкой страдающие мужчины, не по годам наряженные женщины. Словно им больше нечего было делать в воскресный день, как приехать сюда и ждать, когда забавный оркестрик исполнит «Очи черные»!..
В этом и был, в сущности, гвоздь программы: со своей скрипкой подходить к каждому столу, как купринский Сашка из Гамбринуса, спрашивать национальность сидящих и исполнять каждому свое — шотландцам, тем веселящимся старичкам с коленками, что-то их родное — «зажигательное», евреям — знаменитое «Семь сорок», англичанам — «типерерри», а русским, естественно,
«Ямщик, не гони лошадей,
Нам некуда больше спешить…»
И таким леденящим потянуло да нее здесь от этой старины, которую там, у себя дома, слушаешь, как милые романсы и только, но здесь, здесь это звучало по-другому, как осколки потерянного, и она очень остро ощутила это. Так слушали это они, сидящие за столом. И так слушал Андрей, хотя его никто не вынуждал терять это!
— Кто эти люди? — спросит она у него потом, в машине.
Те, кто не вернулся после плена, из Европы, и те, кто перебежал во время войны каким-то образом…
— Один из Ленинграда, один — инженер из Запорожья…
Сот оно как, оказывается. Ей стало неприятно, что Андрей с ними… Хотя какая разница, как ты отказался от своей страны. Важен результат — все за одним столом. И то, о чем они говорили почти всю предыдущую ночь, тоже не меняло ничего, перед этим конечным результатом…
Они проговорили с Андреем часов до трех утра, внизу, в той большой комнате рядом с гаражом, что в австралийских домах имеет смысл бильярдной или бара для гостей-мужчин, во всяком случае, помещение, где можно сидеть, не нарушая порядка верхних мягких комнат. Кирпичные стены оставлены в своем первозданном виде. Вертится на проигрывателе русская пластинка, русские книги стоят в шкафчике — Толстой и Есенин рядом с Солженицыным… Да, Солженицын при полном комплекте нью-йоркского издания. Всюду в домах она видела этот посев ненависти. У одних — просто, почему же не почитать, когда такой шум вокруг него, у других — как оправдание их пребывания за границей.
. — Ты пойми, ничего этого у пас сейчас нет! — говорила она.
— Я не верю! — горячился Андрей. — А что они сделали с Пашей?
Павел был старшим братом Андрея и служил в Асано. Но он не был корнетом, как Гордиенко или Бернинг, он был рядовым, забранным без спроса и желания, чистил коней в отряде на Второй Сунгари и терпел оплеухи своего и японского ефрейторов. И, может быть, его не забрали бы, как корнетов в сорок пятом, когда пришла Советская Армия, если бы не одно обстоятельство. Девушка, которую он не любил, потому что имел другую невесту, пошла в комендатуру и сообщила, что он якобы из тех, что ходили диверсантами «на ту сторону» при японцах. Действовала она из принципа женской ненависти — если не мне, то и по тебе! Время было такое, что этого стало достаточно. Только в пятьдесят шестом, когда половина Харбина уехала эшелонами на целину, кто-то написал им из Союза, что Павел умер где-то под Тайшетом… Отца уже не было в живых, а у них с матерью были готовы документы в Австралию.
— Я не прощу несправедливости! — фактически это и было единственным, что Андрей имел к Советской власти. И еще одного он не мог простить, по-видимому… Того, что случилось — с ним…
— Ты не знаешь, я же уходил в Союз в сорок седьмом, и меня вернули обратно! Помнишь, было такое поветрие — когда ушла Армия, стали уходить пешком на Родину через границу? Кто-то переходил, и мы больше ничего о них не знали, кого-то возвращали…
Да, она хорошо знала это, потому что так уходил Юрка, и его тоже вернули, и потом он рассказывал ей про сутки на советской земле, на погранзаставе, как он плакал от отчаяния, что не нужен родной земле, и как майор сказал ему на прощанье: «Иди и учись дальше. Нам нужны специалисты, и тогда ты придешь сюда. Непременно!» Но так было с Юркой, и он успел обернуться за зимние каникулы.
— Так вот, меня вернули. А пока я ходил туда и обратно, Седых выпер меня из института. Помнишь нашего директора? А что я тоже учился в ХПИ, не помнишь? Недолго, половину семестра. Ты уже носилась где-то в верхах — второкурсница, а я только поступил, когда выдался такой случай — уйти в Союз. Мы же не знали, что с Пашей. Думали, все выяснилось, и он просто где-то работает. У меня была мысль, что я найду его. А Седых вызвал меня в кабинет и выпер за пропуски лекций. Ему наплевать было, что я уходил не куда-нибудь, а на Родину! Потом отец меня к себе в депо устроил. И я уже не хотел ничего больше: и вашего Союза молодежи, и ехать туда, откуда меня выдворили однажды, тоже не хотел! Тем более, что, по милости Седых, я остался без образования.
— Ты думаешь, мне легко пришлось здесь? Ваши, из ХПИ, держались своей кучкой, вертелись сообща — друг друга вытягивали, рекомендовали. Поедешь в Сидней, увидишь — это же каста, «инженеры и жены инженеров»! А мы с мамой были практически одни. Мы жили в Мельбурне. Там зима гадкая, мы намерзлись, как собаки. Квартиры у них здесь, сама видишь, легонькие. Сняли флэтик. Хозяйка австралийка попалась вредная — все не так! Печка дымила, у мамы разыгрался ревматизм — куда ей работать! Хотя тут наши мамаши устраивались поначалу мыть посуду в ресторанах и уборщицами в больницах, я се не пустил. Меня вытянула деповская выучка. Я же там стал на все руки — и токарь и слесарь, хозяину это было выгодно. И так я батрачил у него в мастерской, года два, пока скопил денег и купил трак. Ты видела их — громадные, красные, на дорогах?
— Попробуй поездить на таких махинах! К концу дня у тебя ни спины, ни рук нет, а едешь и днем и ночью: быстрее обернешься — больше заработаешь! Я возил камень из карьеров. Это и опасно при здешних скоростях: не совладаешь с такой тяжестью на развороте, — никто не соберет. Ну, это все позади, Лёлька. Теперь у меня свой бизнес, и я ни от кого не завишу. Это главное!
«Свой бизнес», как она поняла, — флэты на побережье, большие и маленькие, вроде тех, что они сняли на неделю с Лизой и Гарриком. Можно ли жить на это, или есть что-то еще, — она не разбиралась. И можно ли жить этим?
— Да ладно, хватит моих дел, расскажи лучше про себя. Как вы осваивали целину?
И она рассказывала. Хотя очень трудно оказалось передать, если человек никогда этого не видел.
…Свинцовое по осени небо над Кулундой. Белые пятна солончаков по степи, окаймленные низенькой красноватой травкой. И беленые, как на Украине, глинобитные села под шапками из камыша. Тогда еще было так в Казанке, куда их привезли эшелоном. Она ездила туда снова, когда выходила из печати ее книжка стихов, и нужно было что-то проверить в себе. И она не узнала села под блестящими цинковыми кровлями и нового кирпичного клуба, взамен того, глиняного длинного сарая, где она смотрела свои, первые на родной земле кинофильмы, а с потолка, для тепла засыпанного половой, труха сыпалась на головы зрителей. (Когда они приходили домой с Сережкой, приходилось капитально вытрушивать шаль и шапку.) Но главное осталось неизменным — та старая березовая роща за МТС и хлеба, золотые и неохватные до горизонта. И хотя ей было безумно трудно тогда и боль-по — нарывала разбитая на комбайне рука, и холодно под свинцовым небом, ощущение беспредельности своего хлеба и этих берез вошло в нее там, на целине, и осталось на всю дальнейшую жизнь, как точка опоры. И как объяснить это Андрею, когда у него своего — этот зеленый клочок травы под домом и еще пусть десять таких клочков по побережью…
— Я всегда говорил здесь всем нашим: я уважаю Лёльку Савчук. Там она носилась со звездой на груди и писала стихи о Родине, и она поехала. Тут ходят некоторые — в Харбине кричали громче всех, а оказались здесь! Да я терпеть их не могу! И твоих из ХПИ, в частности. Я больше дружу с пленными, теми, что побоялись. Тут еще полно всяких, как вы называете, власовцев и бендеровцев. С этими я тебе не советую видеться — могут и оскорбить, и сказать что попало… Ладно, я тебя заговорил, у тебя уже глаза не смотрят!
Она сидела против него, за низким столом из пластика, и смотрела на него и думала: сам он, в сущности, простой русский мужик со своими все умеющими большими руками, вполне мог быть на месте где-нибудь у них на Сибсельмаше, а теперь, в возрасте, и на начальника цеха потянул бы. И было бы у него, как у всех, конечно: квартира с ковром на полу или стене (что понравится ему) и машина — вполне вероятно, а уж дача — обязательно! (Так она понимала его.) А по ночам, вместо русской музыки в пустой бильярдной — спал, тоски не зная, или смотрел футбол-хоккей по цветному телевизору, а по воскресеньям, вместо чужого гольф-клуба с «Очами черными», уезжал с такими же мужиками на Бердь, на рыбалку. Просто — жизнь… И это было бы то, для чего он создан, и нечего ему делать в этой Австралии!
И матери его тоже нечего делать на роскошном Голд-Косте! В Австралии, вообще, по соседству общаться не принято, а здесь — тем более, и уж мать-то вовсе одна в австралийской спальне, китайскими вязаными шторками от жгучего солнца завешанной. Ей бы сидеть сейчас на скамейке возле своего подъезда со сверстницами, и кто идет мимо — видеть и комментировать, и что в каждой квартире делается — быть в курсе.
Андрей выключил музыку («Клен ты мой опавший») и потушил свет. Сразу стали сиреневыми окна. Она пробежала потихоньку по коридору, чтобы не разбудить маму, в отведенную комнату.
Спала почему-то неспокойно, неловко притулившись на краешек кровати, огромной, как в кинофильме «Анжелика, маркиза ангелов». И проснулась, наверное, поздно, потому что солпце палило вовсю, Андрей успел съездить на «бич» искупаться, и нужно было торопиться — Гаррик и Лиза ждали их для продолжения воскресного дня.
По дороге в гольф-клуб Андреи завез их на сипни обрыв над океаном, где стоит мемориал капитану Куку, на границе штатов Квинсленд и Пью Саут Уэльс. Узкие белые плиты поставлены вертикально под углом друг к другу с указанием стран света, и на скользком от полировки постаменте нечто вроде компаса с медными частями и надписями. Свежий морской бриз раскачивал метелки чего-то игольчатого, что растет у нас на Зеленом Мысу в Батуми. Машины стояли стадами вдоль обрыва над аквамариновой глубиной, люди толкались вокруг мемориала, и было непонятно, они приехали отдать дань капитану Куку или просто потому, что но воскресеньям в штате Квинсленд запрещены спиртные напитки, а в Нью Саут Уэльс более покладистый премьер — пожалуйста!
Принято считать: капитан Кук сделал доброе дело, подарив Европе этот плавающий, как ковчег в океане, вечно зеленый материк — люди, живите и радуйтесь! Теплое море, белые пляжи, голубые горы… (Только аборигенов он как-то не принял во внимание…)
В горы Андрей повез ее однажды, когда она только-только растянулась с утра на песке в ожидании безмятежного дня. Отдых у моря не состоялся. Синяя машина рванулась мощно и понесла ее по серпантинным дорогам в вышину.
Откосы дорог — рыжая, как охра, земля. И корни, толстые, изогнутые в судорожном сплетении, держат дерево почти на весу, выползают на поверхность, словно им душно в этой сухой каменистой почве. Чем-то похоже на наш Крым к востоку от Алушты, только — эвкалипты…
Андрей остановил машину у кемпинга перед перевалом. И пока он ходил и брал что-то в баре, она не стала ждать его в аккуратном внутреннем дворике, где отливала искусственной синевой вода в бассейне и одна влюбленная пара сидела за столиком и кормила солеными орешками назойливых, черных, похожих на сорок, птиц, разгуливающих по песчаным дорожкам. («Кемпинг для молодоженов», — сказал Андрей.) Она вышла на волю, на бугорок.
И в просторном провале у ног ее — горы, горы ступенями уходили вниз к побережью, серо-зеленые вблизи и дымчато-голубые на расстоянии. И совсем рядом, только перейти асфальтовую полосу въезда, начинался буш — вытянутые ввысь, пепельные стволы эвкалиптов, телесно-светлая и гладкая на ощупь древесина и жухлые клочья коры, свисающей naît ритуальные лепты. Трава низкая и жесткая с сероватый налетом. Стройные леса, почти прозрачные понизу, в резком шорохе высокопоставленных крон, с кистями продолговатых листьев, без того запаха зелени и травы, без которого нет для нас леса! Теперь она поняла, почему австралийские горы, даже чуть отодвинутые, голубые: от неуловимого оттенка листвы. Словно, наглядевшись в синь океана, деревья впитали его окраску…
Хрустели в траве коряги, высохшие до серого цвета кости, ручеек, как ломтик стекла, лежал на оранжевом дне в ложбине («крик» — называют здесь такие ручейки-речки). Андрей шел от машины и махал ей: «Не ходи, смотри, наступишь на змею — тут у них хватает!..» Змея в природном состоянии ей увидеть не довелось. А чуть попозже, когда они запарковали машину на стоянке у «Нейчурал бридж» и шли к водопадам, нечто скользящее, с чешуей стального блеска и на четырех лапах, размером с собаку, деловито и как у себя дома пересекло площадку под колесами машин и пошло вверх по склону, заметая драконовым хвостом прошлогодние листья. Маленький динозавр — ничего себе!
Вниз, в узкий и влажный распадок уходили древесные ступеньки.
— Смотри, не поскользнись! — и впервые на этом континенте начала она погружаться в зеленый сумрак и душную сырость субтропиков. Густое сплетение растений и первобытный каменный хаос. Стволы, такие огромные, что корни их черпали влагу где-то в глубине ущелья, узлами лиан перетянутые, в зеленой мохнатости мха, да еще что-то ползучее, как плющ, спадало с них складками и перекидывалось на скалы, скользкие от сочившейся воды. Папоротники-деревья. Рядом с их знакомыми, но в десятки раз увеличенными ветками она чувствовала себя «Дюймовочкой». Многоствольные гиганты, с корневой системой в рост человека, похожей на чудовищное сухо-задние, на поверку оказывались элементарными фикусами, только в своем доисторическом обличии. Можно поверить, что Австралия — кусок райского сада, который бог по рассеянности забыл на земле!
Радостно и жутко было ей в этих недрах, где пахло прелью и тем неповторимым пряным настоем горных лесов, что памятен ей. Маньчжурские сопки — вначале («Помнишь?» — сказал Андрей). А потом Крым, Джуджидский водопад, дым от костра перед палаткой и грохот воды рядом в каньоне, туристское лето… Это уже разделяло их с Андреем — вся ее в России прожитая жизнь, о которой он не имел понятия…
И наконец то, ради чего они шли в эту преисподнюю — каменный свод, как мостовая арка (отсюда и название — «Природный мост»). Сверху в пролом земляной коры устремляется вместе с солнцем, белый в сумраке, столб воды и растекается подземным озером в пещере. Потом, дальше, он снова выбежит в распадок — поить деревья и травы, но здесь, в колдовском мире подземелья, была словно остановившаяся в каменной чаше темная и непрозрачная вода.
— Хочешь искупаться? — сказал Андрей. — Я всегда плаваю здесь, когда приезжаю. Пойдем, давай руку. — И она пошла за его рукой с камня на камень, по острым ребрам, осклизлым от подземной плесени, так легко, в своих японских туфлях на поролоне, в цветастой юбке и белой обтяжной майке, по здешней моде, словно опять стала молодой, как некогда…
Он сложил на камень полотенце и одежду. Ровная, плотная на вид вода расступилась, и пошли по ней серебром отсвечивающие складки. Вода была ему чуть выше груди. «Прыгай, не бойся, я тебя поймаю», — и она сползла осторожно на край последнего камня и, еще держась руками за его гребень, опустила ноги в воду, прохладную, но не остужающую, словно ее подогревало внутреннее тепло земли. Он протянул руки, и она скользнула в эти руки и в воду, как в колодец. Одно мгновение стояли они так рядом в воде, когда рукн его то ли поддерживали, то ли обнимали ее. Потом она отодвинулась и поплыла, раздвигая поверхность светлыми, почти светящимися в воде руками. По одного этого мгновения достаточно было увидеть: он смотрит на нее прежними, с улицы Железнодорожной, глазами.
А потом был день, ослепительный и теплый, когда он фотографировал ее через пропасть на каменном краю водопада.
Вода низвергалась с шумом, прозрачными струями, и вздрагивал камень, на котором она стояла, и ей казалось, что вот-вот ее снесет вниз, в тот провал, где они были с Андреем только что. А вокруг — утесы из белого камня, увенчанные сероствольной, голубоватой растительностью.
Обратно они спускались другой дорогой, и черная, как каменный горб, гора в сползающей мантии лесов, в глубине которой таилось чудо природы «Нэйчурал бридж», возникала на разворотах все дальше, и Австралия распахивалась зеленью долин и хребтов, пятнистых от пролысин возделанных полей, только не видно было, что там растет — бананы пли кукуруза?
Банановая лавочка самообслуживания попалась им на дороге — нечто вроде примитивной хижины с надписью «SELF», и лежали в ней под крышей бананы, желтые и изогнутые, как бумеранги, и хурма — золотистые терпкие плоды, сложенные горкой, как ядра. Цена — доллар 10 штук, и ни одного человека на протяжении этих гор, до ближайшей фермы. Андрей насыпал фруктов на заднее сиденье и накидал монет в жестяную первобытную копилку («Здесь вполовину дешевле!»).
Домики ферм — разные — простенькие дощатые, беленые или из желтого кирпича, не менее изысканные, чем на Голд-Косте, с пестрыми клумбами у порогов, появлялись, по ходу, на склонах, у края расчищенного поля или сбивались в кучу вдоль дороги. И здесь же ютилась школа. В тени пустого первого этажа, под сваями, сидели ребятишки с учительницей, спортивно-тоненькой и беловолосой. Ребятишек постарше вез навстречу им пестрый тупоносый автобус — домой, из городка покрупнее. И церквушка высовывалась где-нибудь с краю поселения, старинная со шпилем или совсем современная — одна острая крыша стоит краями на земле, только на красном фасаде вдавлен крест — а так и не поймешь, что это? Бригада ремонтников чистит дорогу. Агрегат, похожий на грейдер, и парень, управляющий им, коричневый от загара, и сухонькие старики в оранжевых жилетах и ковбойских шляпах перекидывают в сторону красную землю.
— Почему они такие старые и работают? У нас такие уже дома сидят.
— Они не старые — просто климат, и потом у нас пенсия — только в шестьдесят пять…
…И опять идут пейзажи сельской Австралии — мягкие увалы под синим сияющим небом, купы кудрявых Деревьев, среди яркой зелени пастбища, похожие на ветряные мельницы вертушки на вышках: — так у них здесь качают из глубины воду. и, конечно, изгороди. Вначале она просто не замечала их, видела только горы в лесах и красоту земли, такой привольной и благодарной…
Изгороди — колючая проволока на столбиках — умело прятались в придорожном кустарнике, пунктирными ниточками рассекали склоны от вершины до подножия на равные квадраты. А потом стала замечать. Практически ты не можешь остановить машину и войти в этот лес, чтобы увидеть небо в просвет веток, потому что лес этот — чужой. Каждый лес — чья-то частная собственность, и если войдешь в него без спросу, хозяин имеет право применить огнестрельное оружие, как к нарушителю собственности. Ты не можешь взобраться на каменный уступ этой горы, и стоять там, и видеть синеву хребтов с высоты, и испытывать чувство восторга, близкое к полету, потому что это — чужая гора! (Есть смотровые площадки в национальных парках — стой, опершись на перила, и фотографируй на здоровье, а здесь нет!)
— Разве ты не хотела бы иметь собственную гору — у нас это возможно, — сказал Андрей, и было непонятно, всерьез он спрашивает или подшучивает. Нет, не хотела бы! Слишком мало — одна-единственная собственная гора, в противовес всем лесам и горам ее страны, где она может бродить и лежать и собирать грибы и дышать ветрами на вершинах!
— Но ты всегда можешь попросить разрешения зайти на чужой участок. Обычно они не запрещают. Мы так и делаем, когда едем охотиться…
Ничего-то не понятно им здесь, и разъяснять бессмысленно! И странно, стоило увидеть ей эти изгороди и понять их смысл, прекрасная зелено-голубая Австралия словно поблекла в глазах ее — поделенная, разрезанная, перегороженная… только океан, пожалуй, нельзя перегородить и распродать по частям. Берега его — да, к сожалению, но сам он — вольный и всеобщий и, наверное, потому, немеркнущий.
Вечерами, когда тень от мыса Каррамбин накрывала пляж и сразу холодел песок, считалось, что с океаном на сегодня покончено и нужно ехать куда-либо ужинать пли развлекаться. Гаррик сменял мятые шорты на выходные, Лиза наводила красоту, и опять приходилось нырять в. машину и нестись, раскачиваясь на поворотах. Небо над материком на западе становилось циста расплавленного металла, и резко очерченной, почтя черной рисовалась на нем изломанная линия гор.
Иногда Лизе не хотелось ехать далеко, и они пробирались относительно тихой дорогой вдоль берега до рыбного магазина, где розовая морская тварь продавалась во всех сырых и вареных видах, под стеклом и во льдах, и остро пахло морем. Они покупали пакет маленьких красноватых, похожих на креветок, подводных жителей, с нежным белым мясом под роговой оболочкой. Гаррик заворачивал на ближайший мыс, где так же, как «У капитана Кука», был обрыв и камни, о которые разбивалась изумительной синевы волна и росли все эти странные деревья, словно ставшие на цыпочки, на вытянутых из земли корнях, колючие, остролистные и хвойно-развесистые. И почти всегда были столы и скамейки, в тени и на ветерке в самой обзорной точке мыса. Они сидели, лущили как семечки эту мелкоту, вместо ужина, она смотрела на океан, как он меняет расцветку к ночи — лиловеет, словно наливается темнотой, начинают зажигаться вогнутые дугой берега, а там, к северу — зарево встает над светящимися столбами «Серфэйс-парадайза».
Но иногда Лизе, наоборот, хотелось сутолоки и движения ночной жизни, и они неслись, уже в темноте, в мигающем машинном потоке к этому острову света — «Жемчужине побережья». (Австралийские Сочи, только без наших здравниц, и поистине золотой берег — «Голд-Кост», потому что впитывает в себя доллары, как воду песок).
Они парковали машину где-нибудь в свободной щели среди прочих машин и вливались в толпу, праздную и неторопливую, плывущую в стеклянных стопках витрин, в отсветах огненных букв, мимо пальм и столиков на тротуарах — к набережной. Набережная была как световой коридор над морем, машинами вплотную уставленная, осененная созвездиями отелей и флэтов. А самого океана не было видно за барьером, только глухо гудел он, словно заявляя о себе и протестуя.
Лиза потянула их в итальянский ресторанчик «Пицца хат». Они сидели в интимном полусвете в красных кожаных креслах, за скатертями красными в белую клеточку, и все здесь было этих фирменных расцветок. Прямо из печи, в оболочке из фольги, им выдали нечто странное — пирог или блин пресного теста и на нем набросано вперемешку: мясо и рыба, и помидоры, и колбаса, и все это на прослойке из сыра, расплавленного и тягучего, как резина. Очень много перца, и вообще — «вкус специфический»! Пицца режется дольками, и больше одного такого треугольничка не одолеть!
— Что ты еще хочешь попробовать? — спрашивает Лиза.
— Гаррик, куда бы нам еще повезти Лёлю? — Лиза старалась быть доброй и приветливой с женой брата. А Гаррик просто был добрым и славным, и вообще ей было хорошо с этой молодой парой на отдыхе, когда ни о чем не думается всерьез. Только присутствие поблизости Андрея смутно беспокоило ее… Потом они возвращались к себе на Каррамбин, спящий и тихий (если не считать соседнего флэта, где жила какая-то волосатая коммуна парней и девушек и сутки гремела диковатая музыка)… И пока Гаррик ставил машину, не заходя в дом, она бежала на берег — мгновение постоять наедине с океаном!
Берег мрачен и пуст. Ночной океан, темнотой растворенный, похож на черный провал в космос. Только кайма пены белеет во тьме и бьется о песок, набегая и отступая. Босыми ногами она заходит в это шипящее кружево… А небо все в звездах, густо насыпанных и незнакомых… (Знаменитый Южный крест — где они, эти четыре точки-звезды с крохотной искоркой посередине?) И здесь под ненашими звездами, рядом с прекрасным, но чужим океаном, вдруг подступает к ней ощущение такой оторванности от дома и от Димки, что еще немного — и захлестнет ее тоской и тревогой. Тогда она машет рукой океану и бежит от него на светящиеся окна флэта.
Наступил вечер прощания, вернее даже день, потому что после Шести часов должен был заехать за ней Андрей и отвезти к себе на «барбекью»[13], и даже этого, ночного мгновения с океаном, у нее уже не будет! Гаррик собирался сфотографировать ее возле скал и песков, да все как-то не получалось. А сейчас, когда осталось два считанных часа, сизо-свинцовая туча поползла из-за гор, и пришлось срочно хватать аппарат и полотенце и бежать на берег, чтобы успеть до дождя.
Океан померк, словно в его ясную синеву добавили черных чернил. Рванул ветер с гулом и с силой, и островерхие валы покатились по взрыхленной поверхности. И уже. нельзя стало пройти по сухому, к той, похожей на. парусник, скале, которую ой хотелось увезти с собой в Сибирь запечатленной. Между камнем — внахлест залетала вода, платье стало мокрым и прилипло к коленям… Японскую туфлю, что держится на одном пальце, сорвало с ноги, и Гаррик едва успел выловить, пока не унесло на глубину. Такую мокрую, с прилипшими ко лбу волосами он и снял ее, в память о пребывании на Голд-Косте: на камне скользком и почти синем, в грозовом отблеске, сидящую; спиной к ноздреватой, источенной морем скале, прижавшуюся; на колючем ребристом рифе, среди пены морской, стоящую… «Прощай, свободная стихия!» — сказал некогда в аналогичной ситуации Пушкин, и, наверное, лучше и точнее не скажешь!
Дождь прошел стороной, и небо было многоцветным и полосатым: иссиня-лиловым над хмурыми мысами на севере, чистым и сиреневым накануне заката над материком и загадочно зеленым в стороне океана… И сам океан притих внезапно и стал невиданно зеленым, как трава, отходил, оставляя промоины на сыром песке, со звоном стекала назад в море из расщелин камней вода.
— Стой так, я последний кадр сделаю! — сказал Гаррик. — Очень оригинальное освещение! — Она подумала: вот и конец ее Океану… А с Гарриком им поговорить ни о чем не удалось — все суета и метание. Жил рядом неделю, родной по крови человек, а ей недосуг было заглянуть в него! Они даже похожи удивительно — брат и сестра — черты деда Савчука, через поколение повторенные на разных материках — у Гаррика в точности, у нее — чуточку смягченные, в женском варианте. И, может, не так уж беспечально живется ему под безоблачным небом Австралии?
Издалека она видела, что около их флэта уже стоит синяя машина Андрея и сам он идет к ним через желтый промокший пляж, и следы за ним остаются темные и глубокие, как ямки.