Последняя глава. Что еще не дожито, не увидено, не сказано?
Страстная неделя в Брисбене. В Серафимовской церкви, в переулке за домом тетушек, лежит «плащаница» — цветами обложенный, шелком вышитый Христос, пахнет ладаном и горьковатой гарью свечек. Женщины разных возрастов, в шарфах и в платочках «по-русски» (положено — с покрытой головой) подходят и прикладываются, крестятся в прохладной пустоте.
А за окошком все еще раскаленный до белизны асфальт, и магистраль гудит рядом мельканием пестрых машин. И именно это — солнце и движение, так кажется ей, причина раздражения или усталости, что давит ее, охватывает в тиски, вырваться бы, только как — пока конкретно не думается… И подсознательно еще возникает: как у пас там? Скоро майские праздники, надо мыть после зимы окна, а она — здесь… Снег уже сошел и идут дожди. В чем там бегает на лекции ее Ребенок? Надо выстирать плащ, а она — здесь! Скоро сессия — запустит без нее зачеты, и поворчать некому — она здесь!
Она, эта женщина, приезжая из России, в десять часов утра стоит в прохладной полутьме Серафимовской церкви между двух тетушек (тетя Лида — большая, добрая, мягкая, пепельно-седая, и тетя Валерия — величественная, как Екатерина II, сиреневая стрижка, балахон смелых тонов, крупные серьги, крупные бусы) и в очередной раз решает для себя проблему меры поступков своих в этом мире: не обидеть тетушек и не уронить собственной сути в угоду обстоятельств. Одна с непокрытой головой, вопреки окружению. И не может сделать того, что ждут от псе тетушки, — тоже подойти и приложиться губами к «плащанице»!
Пасха в Южном полушарии (иностранная идет еще, русская — на подходе). Плавятся на жаре шоколадные яйца и зайцы. Чуть-чуть схлынул праздничный покупной ажиотаж, но в плотной толчее все еще не подойти к прилавкам — подарки, подарки (так принято здесь) в прозрачных пакетах, в коробках с бантами. В самой круговерти при входе в «Вулворот» стоит, тесно прижавшись, пара — оба длинные, в штаны из вельвета затянутые, светловолосые, только у девушки грива подлиннее — до пояса, и целуются долго и невозмутимо, словно они одни в лесу, а толпа обтекает их, не реагируя, словно это просто цветущее дерево! (Пасхальный ритуал или принцип — жить, кому как нравится!)
Лиза и тетя Жени мечутся на своих машинах в поисках лучшего творога: праздничный стол — о, это вершина, престиж и плацдарм соревнования! И она вместе с ними сходит в бесконечные продуктовые подвальчики, слепящие от яркости света и броскости красок — этикеток, тюбиков, банок, сквозь стекло просвечивающих плодов земли, превращенных заманчиво в массы неизвестного назначения, — не прочитав, не уяснишь! Правда, кое-что и в натуральном виде лоснится розовым жиром, тончайшими лепестками нарезаемое по указанию покупателя! И запах, запах, характерный для чужой еды, который она различает уже, преследует ее всюду — необъяснимый, приторно сладковатый: кокосового масла или специй, неизвестных ей. Или вовсе без запаха — стерильно-сливочная белизна, отвешенная в шуршащий пергамент для тети Жени! Натурального бы, с коровьим духом, молочка, и пить, не задумываясь, сколько это стоит…
В доме дяди Максима моют все, вплоть до потолка, и пылесосят кремовые полы. В кухне, не такой модерновой, как у брата Гаррика, но все же вполне оборудованной, на большом центральном столе сооружается но маньчжурским рецептам торт «Микадо» и австралийский «а-ля Павлов», сочиненный и поднесенный в честь приезда русского балета — нечто растекаемое, воздушное, в зеленой мякоти папайи на поверхности. А рядом, в саду, дозревает тоже тропический фрукт, на голом, похожем на пальму, стволе — грушевидный, размером с тыкву, крокодилового цвета («Как жаль, ты уедешь и не попробуешь!»). И солнце, солнце безжалостно сушит решетки из мелких досточек, так, что краска шелушится под рукою.
В доме Гаррика срочно вставляют зеркало в ванной комнате. И выстилается кирпичом дорожка — будут гости, австралийцы и родственники. И опять все расписано наперед по часам, получается — пасха, каким бы она ни была главным праздником, отнимает остаток дней ее в Австралии… Оглядеть бы последним взглядом океан. И посидеть на песке где-нибудь — попрощаться… Или просто с книжкой полежать на траве, под тем же деревом. Что за книги обнаружила она напоследок в компасе Наталии! Цветаева, Булгаков…
— В каком платье ты пойдешь к заутрене? Мы приготовили тебе длинное розовое, у нас так принято — к заутрене в длинных платьях!
Милые тетушки! Они помнили и любили ее еще в те времена, когда малышом годовалым она висела на руках у них смешным человечком и махала им вслед ладошкой в минуту отхода их поезда Харбин — Дайрен (чтобы потом, пароходом — в Австралию), и оттого сегодняшняя их нежность к ней и забота без интервала времени и разделенности. Правда, в глубине души она подозревает, что устали они порядком от ее «светской» жизни. Придут с визитом к пасхальному столу такие же старожилы из Вулгангабла, а тут — ее чемоданы недопакованные, вещи купленные и дареные, даже Юлькина шкура кенгуру проветривается на солнышке на перилах — перед дорогой! Никакого порядка в доме!
— Хочешь, я возьму еще дни на работе, — говорит Гаррик, — и свезу тебя в центр Австралии. Ты нигде больше не увидишь такого!
Как ни манит это ее — уникальная красная пустыня, расщепленный, прокаленный камень цвета драконьей крови (Королевский каньон), оранжевые дюны (па первом плане — верблюд), а главное — огромнейший в мире монолит, страшноватый в своей складчатой обтекаемости, словно освежеванная туша (ритуальный алтарь аборигенов), как ни сознает она, что это единственный ее шанс увидеть неповторенный в мире ландшафт — остывшее горнило мироздания, как ни готова она, вопреки дикой усталости рвануться и туда еще, чтобы увезти с собой Австралию в полном комплекте, не разумом даже, а внутренним ощущением она знает, что надо уезжать.
— Ладно, Гаррик, в следующий раз… — хотя отлично понимает, что следующего раза не будет…
Да еще странный конфликт с дядей Алексеем… Нечто непонятное ей произошло, пробежало промеж них — «расконтачило», как сказал бы ее Ребенок. Короче говоря, он прекратил с ней всякие родственные отношения. Выражалось это в том, что они с тетей Жени перестали приезжать к тетушкам в дни, когда она сидела дома, мягко, но было отменено приглашение к ним в дом на пасху, и в последний ее австралийский час в аэропорту будут налицо все родственники плюс Андрей, кроме дяди Алексея…
Она просто удивилась вначале, отчего это и что происходит? И выясняла у тетушек. Тетя Лида отмалчивалась. Тетя Валерия, с присущей ей прямотой, заявила:
— Зачем ему причинять себе тробл?
И опять-таки, она не поняла тогда.
Позднее, сопоставив дни и события, найдет точку отчуждения, и это вовсе изумит ее: настолько не совпадает с ее понятием родственных отношений!
Дело в том, что он взял на себя миссию снабдить ее обратным билетом, и в один из дней на страстной неделе они отправились втроем, с тетей Жени, в Сити, в компанию «Квонтас», где и был забронирован (как она считала) билет на самолет, еще перед отлетом из Москвы.
Бесшумно и сами но себе раздвинулись стеклянные двери. Мягкий голубой пол лег им под ноги, и в окружении красочных и глянцевых проспектов, с летящим, как язычок пламени, краспым кенгуру, они подошли к одной из нескольких похожих на кинозвезд девушек за компьютерами, что должны были подтвердить подлинность ее билета. Девушки были в одинаковых, фирменных цветов, элегантных пестреньких блузках, пластмассовый ярлычок на груди, где фамилия, фото и еще чте то опознавательное. Их девушка, тоненькая, изящно пошевелила длинными и прекрасными, как произведение искусства, пальцами по клавишам, что-то побежало там на экране зелеными светящимися строчками, и чере:; минуту, при переводе дяди Алексея, она узнала, что мест на тот рейс нет и билета у нее тоже — соответственно, а как там получилось в Москве, что ей записали это в пухлую, заграничную, похожую на чековую книжку Аэрофлота, они не знают.
Нужно было отойти в сторонку, сесть в мягкие кресла и ждать, пока та девушка выяснит, что сможет для них сделать на ближайшие рейсы компании (поскольку да билет уплачено, и все права на ее стороне).
Так и нужно было сделать, наверное, тихо отойти и ждать, так они и сделали, в общем-то… И тут именно она новела себя неправильно. Сидя рядом с дядей Алексеем на низком диванчике, она начала говорить и, по-видимому, громче, чем принято у них здесь, и к тому же на своем, не принятом здесь, русском языке, и с той горячностью возмущения, что совершенно естественна при подобных ситуациях у нас, там: как это так, да она же заказывала за два месяца заранее, и что за порядок?
Короче говоря, она забыла, что не у себя дома и что это — не родной Тюменский аэропорт, где билась она тщетно к стойке регистрации, сквозь одетые в дубленки, как в кольчуги, спины парней-нефтяников — летит очередная вахта, и билетом своим с командировочным удостоверением потрясала в протянутой руке, и самый громкий ее голос («У меня завтра совещание в горисполкоме!.») тонул, как жалкий писк, в слаженном могучем хоре этих мужиков, знающих себе цену при деле государственной значимости: Тюменьнефтегаз, трубопровод Уренгой — Ужгород. И когда, наконец, девушка с крылышками из жести на синем меховом пальто — стюардесса или диспетчер, сжалившись и с акробатической точностью, выхватила, ее билет через головы орущих парией и закричала ей, в свою очередь: «Быстрей на посадку!», и она побежала, вся мокрая и раскосматившаяся, с капюшоном, съехавшим на ухо, к тем заветным дверям, где подхватило ее потоком — шел рейс на Ханты-Мансийск, разве думала она, что не так вела себя?
А через. пару часов сидения в холодном и темноватом самолетике вдруг выплыл внизу из морозной мглы белый лебедь — Тобольский кремль на белом берегу Иртыша — обрывы и башни — как единое снежное чудо, и солнце, пунцовое на закате дня, как во времена последней битвы Ермака с Кучумом, нависло над всем этим, старожилом здешних мест, и над ней — на плоском оледенелом пятачке аэропорта, где приземлились они для нее одной, как оказалось! Для нее, вернее ради утверждения ее проекта, собирались назавтра запятые, безусловно, люди. Ей надо было лететь. Все правильно и естественно — в ее мире!
А здесь, получалось, все что-то не так она делала, не понимая того. И Сашка шипел на нее, как змей, в Сиднее, когда заходили они в абсолютно пустой, по ее понятию, автобус: «Скажи сорри! Ты задела эту даму!» Да никого она не задела, боже мой, она даже близко к ней не прикоснулась! Сашка замучил ее этим: «У нас так не принято», но при всех ее зарубежных промахах, в самом главном где-то они оставались друг для друга прежними. Или тут она тоже обманывала себя?
…Дядя Алексей и тетя Жени сидели рядом с ней и молчали. Он как-то странно пожевывал губами, она — с застывшей улыбкой, словно происходящее не имело к ней отношения.
Довольно скоро их пригласили к барьеру, к компьютеру, и все устроилось, не совсем прекрасно, но вполне терпимо, с остановкой на сутки в Сингапуре (вот для чего — посольство в Канберре и сингапурская виза), но с дядей Алексеем на этом международные отношения закончились.
Действительно, чего ради ему причинять себе беспокойство души, потому что, несомненно, он искренне страдал из-за нее в тех креслах респектабельней компании «Квонтас»! Во всяком случае, он сделал для нее все, что мог. И пусть дальше с ней занимается сестра Наталия! Возможно, в этой позиции утвердила его тетя Жени? Или сами тетушки?
И в пятницу на страстной неделе она едет в машине Наталии в горькой растерянности, и весь путь до университета твердит: «Как же так? В любом конфликте с «компанией» дядя Алексей — родная кровь, должен быть на ее стороне» (так она понимала). Потемки чужой психологии…
Впервые, за два месяца кружения, уже не смутным состоянием тягости, а вполне конкретно ощущает она желание перенестись, исчезнуть отсюда — домой, к устойчивости и определенности… А нужно собрать себя воедино, потому что едет она в Квинслендский университет на давно намеченную встречу — кафедра русского языка… И это — достаточно важное дело в глазах ее, как представителя своей страны, чтобы распылять себя на нечто семейное!
— Не стоит принимать близко к сердцу, — говорит Наталия. — Дядя Алексей такой человек, и мы его знаем. Я полагаю, тебе лучше подумать сейчас, о чем ты станешь говорить со студентами.
Собственно говоря, Наталия была тем первым человеком из родственников, кого увидела она в аэропорту, когда «боинг» тяжело сел на землю и в прохладный от кондиционеров салоп дохнуло сухим жаром Брисбена.
В зале аэропорта она, еще изолированная от встречающих, что цветной и неразличимой толпой мелькали на расстоянии за решетчатой дверью, подкатила свою тележку с чемоданами к стойке таможенного досмотра… И тут начались первые ее неприятности за границей!
Чиновник в серой сорочке с галстуком, чисто выбритый, чисто вымытыми руками выбирал из ее чемодана все многочисленные ложки и матрешки — сувениры в русском стиле, что везла она, и раскладывал на столе к изумлению прочих чиновников и свободно проходящих пассажиров. И она не поняла, какие претензии к ней у таможенной службы и к тем безобидным деревяшкам? И уже начала тихо впадать в отчаяние, что ее почему-то не пускают на эту гостеприимную землю. И тут, прорвав чиновничьи кордоны, к ней за решетку ворвалась Наталия.
Они никогда не виделись прежде, но это могла быть только она, не столько фамильным сходством черт, сколько той деловитой уверенностью в себе, что свойственна, пожалуй, женщинам работающим на всех материках, и что дается непроизвольно независимостью их от мужчины.
И все это подчеркивалось спортивностью низких туфель, сумкой на ремешке, холщовой отглаженностью юбки. Прямое крыло волос набок спадало на щеку — портрет сестры Наталии. Резкость и порыв, только лицо оставалось округлым, женственным, как бы защищенным модными темными очками. И этот контраст внешнего облика и лица и составлял, пожалуй, необъяснимый эффект обаяния…
Инцидент с таможней вскоре был прояснен: оказалось, им пришло в голову, что под видом матрешек она ввозит в их страну наркотики (действительно, очень удобно — в полом нутре!), тем более что прибыла она самолетом из Сингапура, который славятся этим черным делом.
Наталия твердила им что-то долго и убедительно, с применением слова «Moskow», и, наконец, они сдались, разрешив, из почтения к Москве, не вскрывать ее деревянную символику.
…Возникли уже, на подъезде, кварталы цветами ухоженных коттеджей (профессорского состава) и сплошные поля-стоянки машин (студенческого состава) всех марок в блеске стекла на солнце, ждущих хозяев с лекций.
И в виду массивной, как пилон, квадратной башни главного входа, где реет над парапетом государственный звездный флаг, а в шипе дверей выбита надпись-девиз: «GREAT IS TRUTH AND MIGHTY ABOVE ALL THINGS» — «Велика истина, и превыше всех вещей», как перевела Наталия, стали отходить от нее ненужные мелочи бытия и восстанавливаться тот внутренний климат души, что обычно сопутствовал в ней Делу.
Она была уже здесь с Наталией в те первые ее дни душевного растворения и радости, между поездкой на ананасные плантации и золотым побережьем Голд-Коста, в ослепительно яркий день, и три главных цвета остались составляющими в ее памяти: почти безоблачной синевы, густой зелени газонов и розовых, с сероватым отливом стен из местного туфа. И еще остались — атмосферой молодости. Потому, может быть, и свидание в Сиднее с такой лёгкостью перенесло ее в собственный ХПИ? Университет — как подготовка восприятия…
На плоских, отбеленных солнцем ступенях — движения лиц и одежд оливковой смуглости Индонезии и Океании, белокурости, с удлиненным овалом лица — потомков Британии, не говоря уже о всеевропейской смеси народов — дети «новых австралийцев», и русских в тем числе; пестрота тканей — от джинсовой жесткости и синевы до расписных жатых ситцев Таиланда и Сингапура; обнаженная хрупкость плеч и возмужалая стройность ног — игроков и пловцов спортивных команд университета; мягкая поступь кроссовок и деревянный стук сабо, сандалий на одном пальце, а иногда и босая девичья ступня с королевским величием нисходит из-под пестрого, в пол, сарафана. И в том же круглом внутреннем дворе университета, где ждала она условленного часа, на плотном стриженом ворсе травы, как на ковре, лежала, сидела, читала, занималась и просто спала вся эта молодость, непринужденно, цветастыми кучками на солнцепеке и в пятнистой тени отдельных развесистых и декоративно-круглых крон деревьев. Розовым строем шла вкруг двора аркада — резной, теплый на ощупь камень, над каждым пролетом глядит из степы голова — основоположники университета, и в каждой — нечто от Фауста: в докторской шапочке, в аскетичной сухости черт, в лукавой мудрости маски-изваяния…
В аудитории русского языка, куда привела ее Наталия, стеклянные кабинки, как соты, с аппаратурой и пульт управления — длинный профессорский стол. Наталия нажимает клавишу и задает вопрос в микрофон, и там, в звукозащищенной среде, девочка или мальчик отвечает серьезно старательно и на том абсолютном, но не натуральном русском, что порождают тексты иностранных разговорников: «Скажите, Петров сейчас у себя в комнате?» — «Нет, Петров ушел в столовую. В комнате Иванов…»
И все-таки это — русский язык! И он драгоценен здесь, за бог весть сколько километров от России, на оборотной стороне земли! И потому еще, что он — не в доме русского перебежчика, где ему положено быть и где доживает он, уродуясь все более с каждым поколением, а сам но себе, изучаемый с предельным уважением, которое доступно этим девочкам и мальчикам не нашего мира. Потому, что они выбрали его как специальность. «Приему именно?» — спросит она позднее некоторых из них. «Чтобы иметь возможность читать русскую литературу», «Чтобы работать в Компаниях, ведущих дела с Россией», «Потому, что просто меня интересует ваша страна»…
Не надо заблуждаться, что среди этих, теперешних таких милых и юных, старательно ломающих от рожденья сложившуюся жесткость губ на мягкость славянской артикуляции, не будет таких, что употребят эти знания во вред ее стране, — таков настоящий раздел мира, мы и они, к сожалению… Но будут и те, кто, при знании языка, сами смогут проникнуть за изгородь лжи и понять и взвесить, на чьей стороне правда… А это уже — много…
В.кабинке у студентки плакал ребенок, и та ничего не могла сделать с пим, и разрывалась между мукой материнства. и вопросами лектора, и отвечать не могла — сбивалась, и слезы впутывались в нелепые фразы про Петрова и Иванова. Наталия пошла и взяла у нее ребенка. И так и сидели они втроем у лекторского пульта, и это крохотное рыжеватенькое англо-австралийское существо, как бутон, выглядывающее из белых младенческих трикотажей, сразу замолкло и по-деловому таращилось голубой оловянностью глазок на пестрые кнопочки, па. двух незнакомок. И Наталия, задавая свои вопросы, одновременно нянчила его, и баюкала, с той исконно русской бабьей сноровкой, что удивительно было наблюдать в руках женщины, родившейся вдали от России, кроме того, не имевшей своих детей. Как же глубоко заложена в нас наша народность, проявляясь через поколения, та самая, что мудро подметил Лев Николаевич Толстой в своей «графинюшке» Наташе Ростовой…
Студентку-маму и студента-папу, абсолютно рыжего, до золотых крапинок, протянувшего длинные ноги по-домашнему на траве, они увидят с Наталией снова, после встречи, на покатом и ярко-зеленом склоне к озеру, в черте университетского городка. Папа с мамой дружелюбно покивают Наталии, малолетний «бутон» будет занят, сосредоточенно пытаясь встать на четвереньки, на свою отечественную траву, по которой предстояло ему ходить…
Как прошла встреча? Как и следовало, на международном уровне. Они собрались в комнате деканата, где шкафы но степам и расписания лекций, как во всех деканатах мира, только здесь на английском языке. Плотный, похожий жизнелюбием на Кола Брюньона, профессор, худые, научного вида очкарики-лекторы помоложе, отличающиеся от кадров нашего Академгородка только голыми загорелыми коленками. И десятка два этой молодости, тонкорукой и даже босоногой, в девичьем варианте, и с мальчишеским выражением самоуверенности выбранного пути — у сильной половины рода человеческого.
Стараясь укротить привычный темп речи и подбирая более простые слова, она говорила сама о своей Сибири, и Обском море, и городе науки в сосновом бору, все, что принято и что нужно говорить в таких случаях, и отвечала на их медленно и правильно сформулированные вопросы — о том же. И что было главным во всем этом для пик, по-видимому, — не всегда понятная, но все же живая русская речь. И то, о чем она говорила, для них — как вести с иной планеты. А для нее? Впервые за два месяца в Австралии она просто была сама собой. И могла говорить по-своему, без сноски: как это воспримут очередные хозяева дома — с их сложностью эмигрантских амбиций? Здесь была она человеком своей страны, и пока она говорила, никто не поднялся и не хлопнул дверью, как та дама в «Русском клубе» из газетки «Единение»!
Университет на зеленых холмах, в излучине реки Брисбен, зеленый городок-государство остывал от палящего дня в приглушенных тенях, в красноватом освещении заката. Краснотой насыщались, тепло излучали прогретые за день плиты аркад и колонны, как стволы дерев, бросали на траву косые полосы. И гул городка затихал, вернее смещался к тем зданиям общежитий и студенческим центрам, где книжные лавочки в пестроте суперобложек, и бюро путешествий с проспектами и картами. «Паши бушмены, — скажет Наталия про двух симпатичных девушек, гладко-русоволосых и румяных, одинаковых, как двойняшки. — В каникулы ходят пешком но лесам Австралии — у них здесь так…» А у нас не так разве — по местам боевой славы, по старым церквушкам Суздаля? С чего начинается Родина?
Наталия говорила о своих делах с женщиной из турцентра, а она стояла и смотрела на гирлянды всего для спорта. Над прилавком — алая манка, на спине смешная картинка — парень с девушкой верхом на рогатом буйволе и текст: нечто па тему сессии — университетский юмор… Привезти такую Димке, тот будет доволен, дурачок — «фирма»!
И внезапным пронзением сквозь всю эту прелесть мощенных плитами двориков, плакучесть прозрачных ивовых веток, вечернюю мирность ландшафтов, почти деревенских, под тающим небом у вод, в дыхании стриженых трав увидится ей не очень изысканный сквер против НЭТИ. Только что выметен на субботнике мусор зимы, но живописность бумажек застряла еще кое-где в густоте голых кустов, подсохшая к маю земля пуста, во вот-вот проклюнется первым пушком весны. На лучевых дорожках, вдоль литых чугунных оград, сидят на монументальных скамейках девчонки во всей современной элегантности, красоте и рослости сибирячек, ждут, влюбляются, утопают в книжках, а мимо идет, по-журавлиному переступая мокрые выбоины асфальта, ее Ребенок, голову задрал высоко, не от зазнайства, как может показаться — от предельной стеснительности, и не видит никого — не пришло еще время любить, быть может? Или, наоборот, своим переполнен, что она знает о нем? А солнце мягким теплом заливает фасад, светлый от силикатного кирпича…
Так больно ей станет вдруг от того видения, до перехвата дыхания…
— Что с тобой? — спросит ее Наталия, уже в машине. — Ты просто устала, я понимаю тебя. На пасхальной неделе я свезу тебя на Красные скалы. Там — тихо. Ты полежишь, и мне нужно поработать.
Наталия, вот кто останется с ней рядом на финишной прямой пробега по Австралии. За две недели до истечения срока ее загранвизы.
Бам! Не очень решительно ударил в темноте колокол на Серафимовской церкви. Заутреня.
Тетушки в церковь не идут, это тяжело им по возрасту. Они накроют стол на двоих и будут разговляться, отвечая на телефонные звонки: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!»
Наталия заедет за лей в половине двенадцатого, и надо успеть отдохнуть и переодеться во все пасхальное. От дли иного платья удалось отказаться. Она идет к заутрене в. том палевом, прозрачном, от «Малуфа», что покупали тетушки. И они на этом успокоились.
Звонил с Голд-Коста Андрей. Он был занят — красил свои бизнесовые «флэты», и приедет прямо к заутрене, и там они встретятся, а потом, все вместе — к столу, к дяде Максиму…
…Бам! Через дорогу, по ту сторону магистрали, ударило на соборе, в провале ночного города. Странно не вяжется этот звук — голос российских, колоколе к с влажным хлопаньем листьев фикуса в саду у тетушек, крупных, и мясистых, как ладони, и со всей этой ночью, по-тропически черной и жаркой, как. остывающая духовка, в сладковатых запахах гудрона, бензина и эвкалипта.
Как не похожа эта на те пасхальные ночи в Северном полушарии, что были в начале ее жизни безотносительно к «вере в бога» — просто праздник семьи и весны. Совсем давно, когда после страстной недели наконец-то засветится дом крахмальным полотном и красной лампадкой в комнате бабушки и, глядя на зеркально-глубокое от темноты окно, только и ждешь этого первого удара на колокольне, чтобы идти подле взрослых, осторожно ступая башмачком по невидимой и корявой улице Желез подорожной, и белый кружевной, шарф — на маме, в потемках, как нерастаявший снег… Зябкая свежесть апрельской, ночи проникает в тебя, и оттого ли легкость особая в походке и дыхании, или так уж прекрасна невыразимо эта ночь, высокой синевой в. чистых холодноватых звездах!
Позднее, в юности, когда она была уже идейной и борющейся со всей этой религией и, конечно же, не могла идти по ночному городу к заутрене, ходила одна мама, сама по себе оставалась апрельская ночь — черный рисунок голых ветвей на более бледном небе, приближенность дальних звуков — стук поездов и лай собак и щемящая душу открытость весенней земли, кое-где тронутой поздним ледком на лужах… Такой была та, последняя, в пятьдесят четвертом, когда объявили отъезд на целину…
И в том городе в Сибири, откуда приехала она сейчас и где, вовсе, оторвавшись от основ христианства, пасха, к удивлению ее, все еще продолжала жить в народе наряду с масленицей, в основном, в приметах вещей — вербочками на базаре или массовой закупкой яиц, пасхальная ночь для нее уже не выделялась чем-либо от прочих, равно прекрасных, апрельских, со стылым холодком после зимы, высвеченных чистыми звездами и чистыми — к Маю, окнами высотных домов квартала, за которыми идет еще бессонный телевизионный хоккей. Только вдруг давала о себе знать сонмом старушек определенной категории, на ночь глядя забивших общественный транспорт: «Надо же, завтра — пасха!».
…Пять замшелых ступенек вниз — в проулок, слепой после света гостиной тетушек. Семь минут в душном замкнутом пространстве машины — качание на спуске и повороте. И вот оно — зрелище русской церкви в Австралии — кадр, врезанный в панораму спящих домиков. Светящийся кубик во мраке, в косых переплетах окон под старину, крест в лампочках над круглым шатром кровли. А вокруг — движение медленное машин, фарами ощупывающих почву, заезжающих на стоянку, целое стойбище машин на пустыре за церковью! И люди — дамы в длинных платьях, в накидках из меха (хоть и жаркая ночь, но когда же надеть свои меха, как не к заутрене!), в блеске драгоценного чего-то в темноте — не разглядеть, и мужчины с белой контрастностью сорочек стоят, говорят, внутрь не торопятся, выстаиваются неспешно в кольце но внешнему периметру церкви — ждут крестного хода. А пока там что-то ноют, и свечки горят внутри, здесь, под плотной чернотой неба, течет речь, как на светском рауте, — пополам русская и английская. И тут же — вкраплением в пожилых — молодежь, во всей своей сезонной обнаженности: шорты — сарафаны, русская девочка — зять австралиец, стоит, пожевывая челюстями, с независимым лицом, держит жену за руку. «Мои дети, — знакомит с ними дама-родственница. — Он ничего не понимает, но не оставишь же одного дома, берем с собой к заутрене!» И еще пара, в том помещении за церковью, где святят куличи, где яркий свет, длинные столы и огонечки свеч, вставленных в глазированные горбушки, сидит на скамье у стены, обнявшись, он неуловимым чем-то — из русской семьи, она — иностранка, но почему-то — в русском стиле, сапожки из белой кожи, рубашка вышитая — экзотика, тоже жуют и разглядывают процесс свячения, словно они в кинотеатре — надо же где-то переждать, пока родители заняты своими традициями, а туч — красиво, светло!
А церковь внутри горяча от золота и свечей — колеблется струями воздух, синь ладана, горьковатая гарь лампад и цветы, цветы — терпкий воздух увядания. Крестный ход прошел в темпе. И песнопение «Пасха, господня пасха», — знакомое, однако же темп ускоренный, все торопятся — по машинам и домам, выходят на крыльцо, христосуются. Она стоит у дверной притолоки, свечку держит в руке, как все прочие, как сестра Наталия, — что поделаешь! Гаррик здесь, и Лиза, такая красивая — глаз не оторвать, и Антоша — нарядный, ко всему этому приученный мальчик. И еще лица — неузнаваемые, вдруг узнаваемые но отдельным приметам памяти. Дьякон, огромный, краснолицый и горластый, носится в развевающихся. облачениях с кадилом и прочими атрибутами службы и возглашает: «Христос воскрес!»
— Здесь Ильюша Фролов. Если хочешь, я позову его поговорить с тобой, — подошел Гаррик. — У тебя больше не будет случая…
Да, конечно… Что может быть лучшим завершением той давней влюбленности на политсеминаре, как не эта, качающаяся от огня, церковь в пасхальном убранстве?
Она. увидела его издали, он стоял справа у аналоя, где все мужчины, рядом с сыном и, пожалуй, но этому сыну она нашла его в церковной густоте. Не то чтобы сын так полно повторял отца в юности, как бывает. Во всем облике, незнакомом ей, видимо, больше от матери — мягкости черт и той молочной нежности кожи, что достигается хорошим питанием в детстве и что никогда не было свойственно отцу. Нет, просто возвышенный над молящимися затылок был того единственного огненного тона, что не мог принадлежать никому, кроме Фролова, не только во всей Австралии, но и во всем Южном полушарии! И пусть не маячило над ним того отчаянного вихра, в стиле Павки Корчагина, что любила она, а вполне приглаженная, почти девичья прическа из волн, как на Верином Димочке — чуть длинноватые, по современной моде, волосы, она не могла ошибиться и, значит, льюшку нужно искать где-то рядом! Oft и был рядом, пониже сына, со своей приглушенной зрелостью, рыжиной, но с той, даже со спины угадываемой спружиненной статью, что всегда отличала его.
Гаррик, деликатно раздвигая толпу, подошел к нему сбоку и стал что-то говорить, наклонясь к уху, как это положено в церкви. Илья выслушал его, не повернув головы, ответил, и Гаррик, тем же манером, прошел через церковь к ней.
— Он сказал: сейчас кончится молитва, и он выйдет к тебе на воздух.
«Пока не кончится молитва»… И это таким странным показалось ей в нем, в нестаром в общем-то мужчине, и так не вязалось со взрослым реалистическим понятием мира, к которому привыкла она и считала само собой разумеющимся для всех людей мыслящих (за исключением пасхальных старушек), что просто стояла у своей притолоки и смотрела на него, молящегося, через церковь, но уже не с чувством радостного узнавания некогда любимого, а скорее — недоумения. Так бывает — в знакомом тебе человеке открывается вдруг нечто неведомое, и не сразу решишь, как отнестись к этому.
Молитва шла долго, и у нее было на это время — смотреть на него. И сопоставлять. Потому что явно на два отдельных образа делился этот человек: тот, что сейчас, молящийся, моложавый и сухощаво-элегантный, в хорошем костюме кофейного цвета, и тот, в рыжих трофейных сапогах, парень с политсеминара, в идейно-политической сути которого она не могла усомниться.
…Была пора зачетов перед выпуском с семинара в мокро-дождевом октябре, когда опавшие листья лежат еще прилипшими к булыжникам мостовой на улице Китайской и на крышах харбинских зданий, строенных еще во времена прокладки КВЖД. И что-то она подзатянула с занятиями в том октябре, потому что очень уж напряженным выдался месяц со всеми праздниками — основания КНР, Днем комсомола и подготовкой к Ноябрю, когда, не считая работы на станции, ей надо было ходить на все собрания и вечера дружбы с китайской молодежью, потому что затем она писала о них корреспонденции в журнал «Советская молодежь» и газету «Русское слово». И Илюшка ходил на эти вечера, как представитель передового прогрессивно мыслящего Союза молодежи.
На одном таком вечере в Советском клубе, когда к Половине одиннадцатого ночи она уже до потери сознания натанцевалась с китайскими товарищами под пение «Мэю гунчаньдан», она вышла, наконец, на крыльцо, липкое от этих приставших листьев, в прохладную ночь, и завтрашний зачет на семинаре, к которому она явно не готова, придвинулся к ней вплотную. Ей не хотелось идти, как обычно, с песнями и в компании ребят, и она пошла одна к трамваю на конечную у Благовещенской церкви. Но трамвай уже не ходил, колея была пуста вплоть до конца улицы Новогородней, и она пошла со стесненным сердцем по этой трамвайной колее, в темноте и дождевом блеске, мимо решетки городского сада, стесненным потому, что завтра ей не сдать, и значит, все зря — занятия двух лет, и позорный факт отчисления ее с политсеминара маячил вполне явственно… И тут, у решетки городского сада, ее догнали быстрые шаги Илюшки.
Как он прорабатывал ее за паникерство — вплоть до виадука через станцию Харбин-Главный и дальше, до поворота на Железнодорожную! «Не дури, ты все успеешь, у тебя впереди целая ночь, это восемь часов до восьми утра, час на завтрак и дорогу в Комитет! Ты же умница и все сдашь, только пройди бегло по книге! Нельзя не сдать! Это — главное!»
Как она сидела ту ночь, как проклятая, обложившись конспектами и первоисточниками! До жжения в глазах, до рассветного озноба в комнате, где незаклеенное еще на зиму окно приоткрыто было в сад, чтобы не заснуть, и коврик у кровати усыпан бумагой, как палыми листьями! Из сада пахло осенью — мокрым листом, бессонно светились прожектора напротив, в маневровом парке, и, странно, такая ясность мысли была у нее в ту ночь, и такое нелогичное, вроде бы беспричинное ощущение взлета!
А потом он втолкнул ее легонько за обитую кожей дверь кабинета второго секретаря, где принимался зачет, и сказал: «Ни пуха!» И конечно же она сдала, и все кончилось, как в кинофильме, победой воли над слабостью, и она обязана была этим Илюшке. Может быть, это было больше — общность идеологии, чем смутное чувство влюбленности?
Он просто забыл про нее, когда сдал сам и с париями отправился обмывать окончание в харчевку «Друг студенчества» на улице Стрелковой. Больше они не встречались — семинар закопчен. Когда начался выезд на целину, она уверена была, что в одном из плотных конвертов с анкетами отъезжающих отбыла в генконсульство и его, Илюшки Фролова. Рыжая моя любовь!
…Пасхальная служба шла своим чередом. Потушив свечку, от которой осталась на пальцах медовая липкость воска и дымный запах нагара, она кивнула Наталии и стала протискиваться на крыльцо, освещенное и запруженное народом, вниз, на грань света и темноты, где все еще существовало, двигалось и шелестело поцелуями и словами людское кольцо: «Христос воскресе»! И стала ждать Илюшку. Странное состояние нарастало к ней — усталости и пустоты в этой чужой и неузнающей ее толпе, словно потеряла она нечто заветное.
Может ли человек так полно изменить себе? Внутренним чутьем она понимала, что не может… Тогда какое же из двух его состояний истинное? И что произошло с ним за тот период с октября пятьдесят второго года по апрель пятьдесят четвертого, когда ясно распределилось: кто — в Австралию, кто — на Целину? Она не знала, но почти уверена была, что ничего такого — душевного стресса, изменившего все вдруг в понимании мира, не могло произойти. Он работал, как большинство молодых инженеров, в китайской «Сахарной компании» на монтаже заводов, мелькал по командировкам, и едва не пересеклись пути их — на Дзючжаньском сахарном, где работал ее отец и куда она приезжала в отпуск. И как /кили эти молодые инженеры, она знала и видела: все было — деньги и престиж специалистов в новом строительстве Китая… Что-то в интимной сфере семьи, что повернуло его кардинально? Вернее всего, она просто но знала глубинного в нем, сплела себе образ рыжего парня с политсеминара, высокий достаточно, чтобы заполнить брешь души — женское уже желание любить, то, что не могла дать бесплотная дружба с Юркой…
Она подумала с содроганием: а что было бы, если бы на ее девчоночью влюбленность он ответил той же категорией чувств? Если бы повлекло его к пей, со всей его рыжей неукротимостью, и все осуществилось — свадьба или преддверие свадьбы (как было у Юльки с Малышевым) и вдруг, как гром небесный, во время последней харбинской заутрени, грянувшая Целина? Что тогда? Разлом но живому стволу, боль и ужас, потому что она не могла не ехать, иначе это была бы — не она. Пусть тоже плохо и одиноко было ей в том эшелоне, следовавшем от Отпора на Кулунду, мимо станций сибирских, где разбегались они на перронах с чайниками кипятка по своим разным вагонам, с Юркой, которого она сама потеряла, как она думала, но то было другое — оба они ехали на родину, не изменив ничему главному в себе… И еще она подумала: надо быть благодарной судьбе, что уберегла ее от такого, что ничего не было у них с Илюшкой — ни свадьбы, ни преддверия свадьбы.
Он спускался по светлому крыльцу к ней, как с авансцены, на ходу застегивая пуговичку пиджака, распахнутого вольно, по случаю жары в церкви. От обманного освещения этой ночи и этих свечей или благодаря своей худощавой стати он показался ей вовсе не изменившимся, и это было страшно немножко, и что-то екнуло в ней там, где только что гулял ветер пустоты.
— Привет! — Руку потряс с прежней деловитой энергией, и глаза улыбались, прежнего мальчишеского озорства не лишенные. — А ты — ол райт! — сказал он, оглядев ее шутливо оценивающим по-мужски взглядом. — Как жизнь? Моего сына видела? А кто у тебя? Тоже?
И пошло: о детях, и кто кем стал из ребят — уже программный текст разговоров ее в Австралии. Ничего более, если учесть, как все-таки влюбилась она в него когда-то.
— Ты еще долго будешь в Брисбене? Я поговорю с женой, сообразим для тебя «парти».[22] Неделя? Ну, что делать! Привет там всем, кого видишь… — Еще одна сюжетная линия пришла к своему закономерному концу. — Пока!
— Пока… — без сожаления.
Наталия подходила к пей, и Гаррик с Антошкой: пора ехать разговляться. И еще — у машины ее ждет Андрей… Не слишком ли много сюжетных наслоений?!
Наталия, как слепую, вела ее за руку в кромешной тьме к машине, которую она сама не нашла бы ни при каких условиях. И недавнее это свидание все еще не отпускало ее из плена. Почти сливаясь с темнотой, рядом с маленькой светлой Натальиной стояла длинная синяя машина Андрея, и он сам, опершись на капот — только белый пластрон парадной сорочки высвечивал темноту да седой зачес над широким мужицким лбом: «С праздником! Или для тебя это теперь не праздник?»
Переулки Брисбена мертвы, без огней — час поздний, скоро утро, только горбатый контур крыш на небе, розоватом от дальнего зарева Сити. Качание в машине на радиусах разворотов, как в лодке, с борта на борт. Душноватый, знакомый уже специфически машинный воздух, от которого голову кружит и глаза смыкаются, как при кислородном голодании. Одно желание у нее — прислониться затылком к массивной, обтянутой кожей спинке сиденья и заснуть. И даже к плечу Андрея — рядом. Ничего ей не надо больше — усталость, когда сон граничит с обмороком. Говорят, это признак совместимости, когда можно вот так чувствовать себя подле человека — легко, как с самим собой. Может быть, может быть… Или, наоборот — равнодушия?
— Не томи себя, засни немного, пока мы едем, — говорит он. — Замотали они тебя… (Они — это «инженеры и жены инженеров» в Сиднее, это родные, все вместе взятые.)
Может быть… Замоталась она, и правда, в эту неделю предпасхальную и еще раньше, и еще раньше…
Скрип тормозов и скрип песка-гравия на въезде к дому дяди Максима, окна — квадраты света в ночи, стол праздничный, как некогда у бабушки, на улице Железнодорожной: столбы куличей под крахмально-сахарными салфетками, яйца крашеные, как цыплята, в живой травке проросшего овса (или у них тут иная трава?), а в вазе — не те гиацинты, пасхальные, что в Северном полушарии, а единственно австралийский, на жар-птицу похожий, летящий цветок — клюв зеленый, перья красные. Тепло семьи за ночным столом, за белизной скатерти, в матовой светлости чистых стен (открытки поздравительные с английским текстом приколоты гирляндой к шторе из нейлона), дядя Максим в торжественном черном галстуке: «Ты же скоро уедешь! Ты — моя красавица…» И Андрей, принятый в круг семьи безмолвно. Или они сообща допускали для нее вариант — остаться? Действительно, останься она здесь, и приедут родители, и все будут в сборе — что еще нужно для семьи? Тетя Валерия так и высказала ей сплеча на днях: «Константин мог быть здесь, если бы ты не увезла его с собой в Россию!..»
— Может быть, выйдем в сад, — говорит Андрей, — пока готовят стол к чаю?
Боже мой! Она с трудом стоит на ногах! А, видимо, что-то придется сказать ему, а она все еще не знает — что сказать. Вернее, как сказать то, что нужно? Потому, что не так это ясно и категорично: да или нет… И нужны силы и собранность духа, чтобы провести этот разговор. Не сейчас!
Наталия спасает ее. Сестра, что чувствует настрой души ее, как свой собственный.
— Пойдем, я постелю тебе в своей комнате.
Спять туфли, снять платье и упасть, почти ничком, на кушетку под окном в сад, под длинными полками, на которых Пастернак, Цветаева, Булгаков. И нет Солженицына.
Ей уже безразлично, что там, в рассветной столовой, без нее пьют чай со знаменитым тортом «а-ля Наилов», что Андрей, покурив на пороге светлеющего сада, уйдет спать в комнату для гостей с нерешенным и неотвеченным за душой. Пасхальная ночь кончается, наконец-то!
А назавтра будет вечер (прием) в доме Гаррика, о котором стоит сказать здесь, чтобы собственно пасха в Южном полушарии ушла наконец-то из этой книги, предоставив место другому, главному, что нужно сказать еще напоследок — о достоянии душ человеческих.
Пасхальный прием для друзей-архитекторов в доме брата, что так похож на нее лицом — родная кровь, и которого зовут дома и в своем кругу Гарриком, хотя по существу он — Григорий. Того самого «международного» брата, что на своем сереньком «ситроене» с загородкой багажника на крыше и с Антошкой, болтающимся на заднем сиденье в подвесной колыбели, проехали насквозь Европу, специализировался в Гренобле, фотографировал фасады Рима, в то время, как Антошка гонялся за голубями на всемирно известных площадях, в Москве стоял в сожалении перед сносимыми домиками Замоскворечья: «Какая уникальность! Неужели не жалко ломать это? Если бы я мог увезти с собой такой домик со ставнями?» (Домика со ставнями в Австралию увезти ему не удалось — по техническим причинам.) Гаррик, что прекрасно знал музыку, изучал, помимо университета, социологию и мог говорить с мягким юмором об интереснейших вещах! Только не с ней, к сожалению, потому что никакого времени на разговоры не оставалось — еда, машина, дела семейные…
Дом Гаррика, элегантный, под старину, где что-то — своими руками, и многое — от Лизы, хозяйки рачительной и знающей толк в красивых вещах, нравился ей. И вечер в их доме, со знакомым уже ритуалом — кусочками льда в золотистых бокалах: «Что будем пить?» — непринужденная небрежность поз в креслах, и рассуждения, стоя с тем же бокалом в руке против собеседника, где-нибудь в нише окна с парчовой подушкой на подоконнике — непонятного назначения, у горки с причудливым хрусталем, на белом ковре, на полу полированном, так что видны все сучочки дерева, ожидался приятным и необременительным. Таким он и был на деле, если не считать одного господина, весьма неприятного, в колоде гостей…
Мужчина — инженер, не так давно покинувший Советский Союз. Не в войну, как та подсушенная солнцем и старостью компания в гольф-клубе, а где-то в близкие годы — «обрел свободу» и теперь работал в одной фирме с Гарриком.
Плотный, с устойчивым уже местным загаром, что за зиму не сходит, словно въедаясь в кожу, и прочно вписавшийся в местные шорты, словно всю жизнь носил эту вольную одежду, был он говорлив и суетлив до утомления. Словно скрытый мотор работал в нем не переставая, словно что-то пытался он доказать себе и окружающим. И как бы не замечая шутливой подначки Гаррика, всерьез бросался в бой: что-то на тему выборов я кандидатов от партии — с горячностью, словно для него всегда это было делом жизненной важности!
И читал стихи, не сам, а при помощи черненького аппарата, вроде того, что подслушал се и записал на Мельбурнской дороге — о таинственной зелени буша, о крокодиловых зарослях. Надо же: душа, влюбленная в буйство природы! И к ней обращался через стол, как к союзнице — в поэзии и во всем прочем, как бы само собой разумеющемся, только он уже совершил свой репштельпый шаг, а она еще на подходе или не решается!
Сквозь крайнюю степень усталости подумалось ей: чего это ради он ведет себя так с ней? Или у них это очередной трюк из серии провокаций? Видала она уже такое — от девочки из детства, на Мельбурнской дороге — не удивишь! И хотя она была в доме родного и милого брата Гаррика, где, вроде бы, нечего ей опасаться, черный аппаратик, читающий стихи, напоминал ей кое о чем, и она предпочитала сидеть и помалкивать, с улыбкой Джоконды. Человек этот уже не вызывал в ней ничего — ни любопытства, ни гнева, просто ощущение ненужности его для себя. Только скользнула еще обида за Гаррика — зачем ему допускать такое в своем доме? Или не дано ему понимать этого, при всем его международном наборе архитекторов?
И как только удалось ей встать из-за стола, чтобы не показаться неучтивой гостям и хозяевам, она вышла из светлой столовой в сад, полный неясных ночных шорохов. Села на траву у корней большого дерева, и складчатое платье натянула на ноги, чтобы разные там австралийские мошки не кололи кожу иголками… Мошки умудрялись проникать под подол и промеж переплетов сандалий, пальцы мигом распухали и бешено чесались, но она все же предпочитала сидеть здесь, спиной прислонившись к толстому корявому стволу, чем возвращаться к яркой стеклянной двери, за которой двигались гости и сливались в гул голоса. В воздухе сада тоже двигалось и мерцало нечто светящееся, как пыль, — те же мошки или еще что-либо австралийское?
И тут, в темноту эту — полную звучаний неведомых ей сверчков, сухого касания листьев и запахов, терпких, пряных, камфарных запахов сада Южного полушария, вышел к ней молодой человек из друзей Гаррика, как она поняла по тем односложным репликам, что обменивались они в течение вечера о делах, попятных, видимо, обоим с полуслова. Пе настолько уже молодой, просто младше ее, из поколения, детьми вывезенного в Австралию.
Подошел к ней человек, которого она не знала, но его отец работал вместе с ее отцом в Харбине и видел ее в церкви и узнал, хотя помнил еще девочкой.
Он сообщил это все вперемешку с обычными вопросами для отъезжающих: когда ваш рейс, как вам понравилась Австралия? И еще:.
— Отец видел вас вчера у заутрени. Знаете, что он мне сказал там? Посмотри на эту женщину. Я знаю, о чем она сейчас думает. О заутрене в пятьдесят четвертом, когда был объявлен отъезд на целину. Скажите, он угадал?
Что она могла сказать ему, если быть честной? Стоя в той, золотом насыщенной, духоте, уж прямо так о той заутрене она не думала, она думала об Илюше Фролове — как могло получиться, каким он стал, и что же такое она могла проглядеть в нем в их молодые, горящие годы? По, несомненно и подсознательно, та заутреня пребывала в пей, не сама по себе, потому что она не была там и не видела, а перелом, что сопутствовал заутрене топ — камень поворотный при дороге: вы — направо, мы — палево, и что органично связано было с темой Фролова.
…Ночь была синяя и, как всегда на пасху, — свежая… К заутрене она, конечно, не пошла, пошла одна мама. Она стояла в столовой у стола и гладила парадные скатерти (жди завтра гостей — при всем идейном настрое, никто из ребят не откажется от куличей и прочего, пасхального). Она гладила и на душе было странное и вроде бы беспричинное состояние угнетенности и пустоты, как предчувствие перемен, хотя она и не верила во все это, как человек прогрессивно мыслящий.
В синеве по городу бухали пасхальные колокола: «Вам!» — на Алексеевской церкви. Отвечал колокол с Пристани и в Новом городе — с кафедрального собора. И то ли эта набатная медь, то ли собственное — окончательная уже потеря Юрки — угнетали ее…
И когда вдруг неожиданно, раньше времени пришла мама, села против нее к столу и руки уронила и заплакала, она ничего не поняла еще.
— Ты поедешь, теперь ты непременно поедешь! — говорила мама в отчаянии от крушения чего-то своего, взрослого, до чего ей давно не было дела в эгоизме дел юности — дружбы и любви.
Оказалось, в самый торжественный момент вместо «Христос воскресе!» отец Семен остановил службу, на амвон взобрался маленький, деловитый председатель местного отделения общества граждан СССР Пехтеров и объявил: всем желающим разрешен выезд на целину» Запись — срочно, до двадцать шестого апреля!
Как же не помнить ей ту пасху, последнюю в истории города, завершающий штрих всех долгих лет восточной эмиграции! Потому, что после нее уже практически не существовало русского Харбина, был Харбин отъезжающий, на части раскалывающийся, ликующий и враждующий, плачущий на прощаниях. И без чувств падающий на перронах, как ее мама. Только она этого не знала и не видела. Она висела на подножке отходящего вагона, вся сияя белой спортивной блузкой, и пела:
«До свиданья, мама, не горюй,
На прощанье сына поцелуй!..»
Через сутки будет граница — взлет души, испытать который довелось не каждому…
А для них, для тех, кто уже уехал сюда (документы в кармане, только ДОБ не дает выезда), для них та пасха была как последняя дверца в стене — остановиться, повернуть, может быть? Еще не поздно.
Потому, верно, посторонний ей пожилой человек вспомнил ту пасху, увидев ее на заутрене, — о себе вспомнил, как могло быть и как не стало.
Теперь сын его, сидя с ней рядом на корнях большого дерева, говорил ей то, что, наверное, не мог сказать никому из своих близких, здешних: «Мы теряем себя в наших детях, У пас нет продолжения. Только сегодня — есть, спать, одеваться. Еще одна поездка на Гавайи. Еще одни дом — как мало оказывается нужно для результата! И это наша беда! Хотя вам просто не попять этого!..»
Гаррик вышел с огоньком сигареты на изумрудно-освещенную лужайку и стал искать их — звать в дом. Стол к чаю накрыт. Лиза изготовила три сорта сырцой пасхи — заварную, топленую, шоколадную.
— Давай, я украду тебя, дня на два, на Голд-Кост, — сказал Андрей. — От всех родственников. Напоследок искупаться в океане. Хочешь?
Еще бы она не хотела! А как же сам Андрей? Человек, который ждет ее слова. Или у же не ждет, догадавшись по умолчаниям, что не может она ответить категорично «да»? Или считает, что им просто не удалось еще поговорить в этой пасхальной карусели? И оттого — приглашение на Голд-Кост: «Давай, я украду тебя…»
Положа руку на сердце, если не океан, великий и всепоглощающий, оставлять который больше всего жаль ей на этом полушарии, если — Андрей? Хотелось бы ей просто провести с ним день, безотносительно принятого решения? «Я бы сказала — да!», как непривычно и, видимо, на английский манер, строит фразу сестра Наталия. Потому что во всей этой сутолоке встреч, ровное как-то, спокойное тепло идет к ней от Андрея — прислониться и помолчать… Пли потому, что это тоже — мальчик с улицы Железнодорожной?
Как же могло получиться, что на конец жизни, на пятидесятом году, она оказалось перед выбором женской своей судьбы? Или все предыдущее было крушением, если посторонний в общем-то человек, о котором она не знала и не помнила четверть века, одним разговором привел ее если не в смятение, то к раздумьям, во всяком случае?
Кто, кроме нее самой, повинен в том, что все свои женские годы она летала, словно на вершок от земли, на свет далекой звезды, принимая за действительность наедаемое, не различая того, кто мог стать живой реальностью?.
Может Сыть, те книги, что читала она с отрочества, взахлеб, те стихи: «Я — немного романтик, я упрямо мечтала, чтоб была наша жизнь, словно трудный полет, чтоб все время — дороги, чтоб все время — вокзалы, чтоб работы — невпроворот…»
Так и сделала она себе жизнь — по тому стиху, как оказалось в итоге: дороги-вокзалы и вечный поиск одного-единственного человека на земле!
И как идеально вписывалась в теорию «дорог и вокзалов» странная их и смешная чуточку полудружба-полулюбовь с Юркой, когда все вместе — дела и мысли, золотой значок члена Организации на одинаковых черных тужурках, стук колес составов по широкой маньчжурской колее, развозящих на практику — восстановление разрушенных гоминдановцами мостов на Сунгари Второй, портовые сооружения в Ганьчинцзы… И все для того, чтобы потом, когда-то, на Родине…
Одного только, видимо, не было в том придуманном родстве душ — подлинности, глубины чувств, извечного начала жизни на земле! Оттого, наверное, и взорвалось все и завертелось однажды. У Юрки — первой мужской страстью к женщине, воплотившей в себе извечно прекрасное — к Ирине; у нее — неосознанным толчком: рыжий затылок Илюшки, локоть рядом на столе, на лекциях, носок рыжего сапога, взметнувший ворох сухих листьев. И опять-таки — одни внешние признаки облика, без понимания сути человеческой. (Вот она как обернулась — суть, вчера на заутрене!)
А совсем рядом, все те годы был Сашка, добрый друг, верная душа, что поцеловать ее хотел у калитки, но она не позволила, потому что какой же из Сашки — единственный человек на земле? Просто мальчик с улицы Железнодорожной! Не говоря уже о другом соседе справа, что стоял за штакетником, в не снятом после смены синем замасленном кителе железнодорожного образца. А она мимо летела, мимо, в белых спортивных тапочках и носочках! А может быть, стоило оглянуться, тогда еще?
А потом, в целинную осень, когда лежала она ничком на скошенной куче соломы за бригадным станом, сыростью тянуло от ночного околка, и пыталась задушить в себе рыдания — не потому, что таким уж внезапным ударом была для нее Юркина свадьба, а о собственном своем одиночество: ни одного близкого человека не было тог-да подле нее, и даже на расстоянии, на тон огромной Родине, куда она рвалась, стремилась и приехала. И тогда он подошел к ней, не в тот вечер, а чуть позже, но не в этом дело — человек большой и щедрый по-настоящему — Сергей Усольцев. И она не отказалась от него, в страхе и беспомощности, хотя с самого начала знала, что ото — не ее человек на земле! Или тоже не сумела попять и разглядеть? Или ложью была вся теория эта — о единственном? Или не тот смысл в ней, что понимала она? Не уберегла. Не удержала? Не посчитала нужным! Не смогла? И все списала за счет различия корней: сибиряк из села Довольное — и она — странная птица из Китая. «Что тебе, русских было мало?» — слышала она, как сказала его мать — старая крестьянка, когда он привез погостить ее домой, после свадьбы. И эта случайно услышанная фраза из-за цветного полога в горнице, где ночевали они (она проснулась, поутру в потемках, а он, видимо, встал раньше и говорил с матерью за просветом двери), — ударила ее и внушила понятие розни, и потом стала как бы объяснением и оправданием того, что произошло.
Возможно и так: не мог, не хотел принимать в ней осколков своего, харбинского, от детства, за что держалась она поначалу, еще не приобретя нового (если б она знала, что это уйдет в небытие — Харбин, и вспоминаться не будет!), но в те первые годы еще сидело в ней отдельными словами и понятиями. Он шутил над этим, беззлобно, но обидно, зло по-мужицки, пресекал, потому что она — жена его и должна быть такой же, по образу и подобию. А она не могла. Или просто не любила? И в этом все — неумение, нежелание? (Позже она поймет — что это значит, любить человека, принимать его полностью, со всем миром души, как свое продолжение. Это придет и останется в ней, как опыт чувств, как прозрение.) По тогда, вначале, ничего этого не было свойственно ей в самолюбивой женской слепоте! Не мудрено — потерять…
Профессия позволяла, заставляла ездить. Только входило в практику то, что называется ТЭО — изучение, обследование района строительства, экономобоснование… Это было ее дело, и она не могла иначе, а в те первые годы — врастания в эту землю — особенно.
Он шутил поначалу: «Моя путешественница», пока не было Димки. Ворчал: «Что это за жена, которую вечно куда-то песет». Поставил ультиматум: «Давай увольняйся, или нам не жить!»
И он не был человеком злым или деспотичным, отнюдь! Или столь темным, чтобы не понять веления времени и страны. Белозубый бог бригадного стана, и потом, когда она все-таки увезла его от берез и пахотных полей, лицо Сергея смотрело с доски ударников у проходной, красивое той мужской твердостью черт, что свойственна не только плакатам, но просто русскому человеку со времен Киевской Руси. Но жена — его жена, и тут он был непреклонен: «Нечего таскаться неведомо где, по месяцам, когда дома ребенок! Валяться, с чужими мужиками вровень, на тулупах, по чужим избам! Знаю я эти ночлеги!» И это не было ревностью или недоверием к ней, просто не совпадало со святым понятием матери и жены, вложенным в него с генами всех предыдущих хлеборобских поколений, и он пытался привить их ей, неуклюже, в меру своих возможностей: «Все эти партии, экспедиции — дело холостое, неженатое или для тех, судьбой обиженных баб, которым не рожать, только и остается двигать в науку!» (Так он считал…)
И даже то, что она работала тогда на прокладке дорог по родным ему сельским бездорожьям, не оправдывало ее в его глазах. Не из тех он был мужиков, что мог мыть и обстирывать детей, пока жена — в партии! Вернее — мог, но не считал нормальным. Его она должна ждать, как тогда, в метель, в марте на целине, когда считала, что он погиб, и металась по сборному финскому продуваемому дому в отчаянии, потому что увидела вдруг внутренним оком трактор его, заметенный по крышу снегом в пустой Кулундинской степи. То, пожалуй, была лучшая их и единственная семейная весна после страха потери, когда она решила, что любит его, и, вероятно, была для него той женой, что хотел бы он в ней видеть. Жаркая, сухая весна, на пороге засухи — бедствия в общем-то в тех краях, а для него, тракториста — в особенности. Комьями рассыпающаяся борозда, как солома, жесткие перья пшеницы уже в начале июня. И ночи, с окном, раскрытым в неостывающую к утру степь, с бледным, не успевающим погаснуть вплоть до зари небом, давшие жизнь Димке…
А потом началось: приезд родителей, переезд в город, и вся их зарождающаяся связь супружества завертелась, поблекла в суматохе и пошла на нет, когда она стала работать и ездить. А она иначе не могла. И оттого, может быть, что по росла на этой земле, что не была земля а для нее само собой разумеющимся с первых дней, как воздух, которого просто не замечаешь при дыхании, каждый выезд ее оборачивался открытием…
Даже простые эти приземистые поселки — бревенчатые, серого, как сухая кость, от дождей и времени дерева, белые мазаные, как, с детства символичная, бабушкина «хохлятская хата» под камышовыми кровлями; околки, как острова в белой степи, розовые от куржака на рассвете, что проплывали мимо нее и мимо саней, где Сидели она, завернутая в тулуп, рядом с районным агрономом пли дорожником, что вез ее на обследования того, чего нет еще, но надо строить для этих людей под камышовыми кровлями. Заиндевевший круп коня двигался перед глазами. И как ей хотелось писать тогда под скрип полозьев, плохо ли, хорошо ли — неважно: «Давила на плечи под вечер усталость, дни пахли дымком и отарой овечьей, на жестком ветру мне теплее казалось от очень простой теплоты человечьей…» Отказаться от такого — терялся весь смысл приезда ее сюда! И с каждым командировочным витком земля эта, огромная в своем разнообразии, входила в нее, не подавляя, а наоборот — заполняя, давая рост и силу, поднимая над той маленькой и жалкой пичужкой, что ревела в копне соломы за бригадным станом.
Хотелось прикоснуться на ощупь ко всему этому разнообразию: покатым, травянистым склонам Алтая, где лежала она на обломке скалы над поселком Солонешным, а внизу ревел Ануй, разбиваясь о стволы брусчатых свай; к шершавым, как пемза, камням Херсонеса, куда ездили они, еще вдвоем, в отпуск; лиловые пятна облаков скользили по древним складкам крымской земли, а море Тавриды, помнящее парус Одиссея и тот бриг, на котором плыл юноша Пушкин, стелилось у ног ее, совсем как некогда у ног Марии Раевской. И та дощатая церковка на краю Читы, куда забрела она однажды в пустой командировочный вечер, хранила поступь той же Марии — Волконской. Закат желто-багряный, как монгольские шелка. Читинский острог. Надгробия женам декабристов…
Страшноватое и прекрасное прошлое ее земли и настоящее, с которым она связана была Делом… Нет, она не открывала для себя с каждой новой дорогой, она проверяла свое Достояние, что всегда было ее и будет — детей ее и внуков ее, столь богатое, что охватить его, как уже поняла она, не хватит жизни.
И когда стал выбор между всем этим, огромным, и крохотным кругом семьи (хотя она не хотела выбирать, хотела — совместить), она потеряла Сережку, потому что Достояние свое не могла потерять!
Как тосковала она в пути о Димке, и все-таки счастливая бывала одновременно! Как она билась на той ночной переговорной, в том же Солонешном, от холода скорчившись, сидела на пустом подоконнике и ждала, когда дадут Новосибирск — дозвониться, узнать, что там дома, потому что он сказал ей накануне: «Если поедешь — все!»
Он просто уехал сам, пока она была в командировке, в свое родное Довольное, передав Димку теще (платить алименты — не отказывается) и женился потом на той самой женщине, вернее девчонке, с которой дружил до армии, и та не дождалась его тогда, но потом, после развода, он все же женился на пей. Все правильно, наверное…
И теперь, через двадцать лет после того выбора и того развода, могла ли она по-иному решить и отдать все то свое, ради просто — дома на зеленом клочке лужайки, пусть даже красивого, пусть даже на берегу океана, даже с человеком, подле которого ей хорошо? Потому что, безусловно, остаться с ним — значит отдать внутреннюю свою причастность ко всему тому, что бы он ни говорил там: «Ты ничего не теряешь!»
…Андрей гнал машину в быстро темнеющем мире. Небо светилось по правую руку, очерченное грядой гор, дымчатых, сизых, почти черных, утерявших рельефность, словно их вырезали из фотобумаги; по левую руку мгла шла с океана, растворяя черту горизонта, превращая в провалы боковые спуски улиц. А все прочее: огни флэтов, фонарей, машин встречных и обгоняющих их — сливалось в одни сплошные линии желтые, красные, зеленые, косые и мигающие, как на экране осциллографа, и ничего этого ей не нужно было уже; скорее, скорее к океану, застать при последнем всплеске дня, и она понимала, что не получится этого, и негодовала про себя на каждую задержку у светофора. И они почти не говорили, так, перекидывались словами. Андрей следил за дорогой, а ей просто мешал бы сейчас разговор о пустом и незначащем. Сознание, что она нужна ему, исключало все это пустое, незначащее и сообщало ей непривычное, верное забытое состояние покоя. И хотя она знала, что все это кончится в минуту, когда она скажет ему то, что решила, хотелось все же подольше прожить в состоянии женской своей необходимости, тем более что вряд ли еще будет у нее такое…
Темнота нагнала и накрыла плотным колпаком, когда он затормозил на развилке между домом и берегом: «Пойдем?» Песок с шелковым шелестом скользил и увлекал вниз по откосу мимо невидимых, но острых под рукой стеблей чего-то перистого на манер юкки.
Они стояли на середине ночного необъятного пляжа, и океан с этой точки обзора как бы превышался над ними, и с черной неразличимой высоты шли волны, как ступени огромной лестницы, окаймленные белыми ребрами пены. Шипящая масса вздыбленной, с блеском, воды, удар, кипение и хаос береговой полосы в брызгах, клочьях, похожий на вдох, скрежет уносимого вглубь песка. И все сначала…
— Тебе холодно? — зябкая дрожь пробирала ее в насыщенном влагой воздухе, и он взял ее за плечи — согреть ли, обнять ли? — Ты ничего мне не скажешь?
Вот и подошла она вплотную к своему «да» или «нет», и уже не отвернуть, не уйти…
Но если поняла она, что не отдаст за Дом-На-Берегу-Океана:
своего — чуда резного белого камня Покрова на Нерли в зеленых полях под Владимиром, половодием отраженного, перед которым стояла она, задохнувшись, — гармония форм и корни земли русской;
своего — Метрополитена, за который бились они и считали, ночи не спав, на ВЦ, когда цветными лампочками, внутренним ритмом дышит машина, тоже чудо мысли человеческой (а теперь город ее раскопан вдоль и поперек — котлованы станций, желтая пыль проходки растворяет свет под землей, «щит» идет, и оранжевые МАЗы с грунтом выносятся на поверхность из преисподней — люди ждут, в этом тоже ее доля);
своего — Дня Победы, потому что в какой бы точке страны она ни была, всюду в этот день — люди, люди с цветами и венками, вороха сирени там, где расцвела она, алые пятна гвоздик на сером бетоне, мраморе, у простых беленых обелисков, у стел со скорбным ликом матери-Родины, у блещущих медью имен погибших: нет, пожалуй, второго такого праздника, где бы так слитно чувствовала она себя со своим народом, хотя и не воевала сама (она подумала: это уже скоро, дней через десять, и она будет дома, дома…).
Так почему всем этим своим, достоянием души, не поделиться с пим? Как он делится… если только это ему нужно… А иначе — какой смысл?
— Ты приедешь ко мне, слышишь? Непременно приедешь! Я сделаю вызов, как вернусь, и ты успеешь, даже к осени, до морозов! Когда березы желтые и тепло! Ты знаешь, какая у нас осень! А можно взять «тур», и ты увидишь вначале Москву, купола… Ты должен увидеть это, чтобы узнать себя, понимаешь? Я встречу тебя, я буду тебя ждать, и тогда мы решим вместе — как быть!..
Она говорила, и странно, слышала теперь только свои слова — исчез гул океана, и его руку чувствовала на своем плече, как крыло… И как же не хотелось ей сейчас даже своих слов — только этого ощущения крыла, которого никогда у псе не было по существу.
И когда они шли к дому по песку: «Ты совсем продрогла. Мама ждет пас с ужином». Только идти и забыть обо всем, разделяющем их…
И на грани забвения этого, как сигнал опасности, вдруг: а помнишь, дважды на этой земле, когда ты теряла чувство места и времени, растворяясь в эмоциях, чем это кончилось? В белом зале «Русского клуба», на Мельбурнской дороге? Ничем хорошим, во всяком случае! А если и здесь, все не то и не так? Боже мой! На каких же безмерно дальних полюсах они стоят с ним, если даже в такую минуту не могут быть просто людьми! Современный раздел мира — Мы и Они… И вот где проходит — по живому — полоса раздела!
Утром они купались, когда солнце всходило, не прямо из океана, а чуть сбоку, над длинным изогнутым мысом, похожим на хвост скорпиона. Солнце было круглым, оранжевым, и дорожка по океану стелилась, как разлитый апельсиновый сок. И океан казался чуть поспокойнее, не проснувшимся с ночи. Во всяком случае, он дал ей войти в себя, правда за руку с Андреем, и волной обдал, просвечивающей, как жидкое стекло.
Потом они шли босиком по траве и по терпимо теплому асфальту — рано еще, отдельные машины на шоссе, осень на Голд-Косте, тишина, сухой жар и ветерок, колющий ноги крупинками песка…
Потом был завтрак из яичницы с беконом за пластиковой стойкой в стандартной кухне под дерево (как у Норы и прочих), когда для мамы его она была гостья из России, соседка с улицы Железнодорожной, а для него?
Потом настал день, вернее полдня, потому что он дал слово доставить ее в Брисбен к вечеру — там тоже ждут родственники. Он отвез ее к подножию тех самых юр, где были они в марте, на первый, синий издали, бурый от сухой травы вблизи бугорок, и она вышла из машины и постояла над побережьем.
Полоска океана, как яркий мазок на востоке, обрамленный высотными пиками флэтов, почти прозрачных в дальнем мареве. А чуть ближе — квадратики красных я серых крыш, в кучках зелени, в разводах внутренних каналов (самый дорогой дом тот, что имеет собственный водный выход). Ну, что ж, Австралия, прощай. То, что она никогда больше не вернется сюда, она знала не разумом — сердцем…
Они пили пиво, вернее пил Андрей, она отказалась, в смешном старинном трактирчике у дороги, где грубые чурбаки и скамьи под навесом за домом, столы, лоснящиеся от времени, якобы, ободья колес и еще что-то из инвентаря первых поселенцев, и даже меню на доске — жаркое из крокодила — как дань экзотике! Трактирчик был почти пуст — сезон прошел, только четверо мужиков в возрасте Андрея молча и сосредоточенно пили что-то свое. Пе хотелось ей ни спрашивать, ни вникать в дела их в последний свой день спокойного солнца.
Обедом он кормил ее снова у океана в чем-то похожем на белую надстройку корабля — терраса, висящая над дорогой, мыс Каррамбин. «Узнаешь?» — он усадил ее на горячий плетеный стул за столиком и сам пошел заказывать. Он шел от кухонного окна через зал к пей, нагруженный тарелками с золотисто-жареной рыбой и картошкой, высокими стаканами с питьем, так, что рук не хватало, и она вскочила и побежала навстречу ему, помочь, так естественно, в нашем понимании. «Сиди, — почти рассердился Андрей. — У нас так но принято. Женщина ждет, мужчина ухаживает!»
Океан с «палубы» смотрелся как бы в профиль, весь л подвижных брильянтовых вспышках, гнал немыслимо голубого цвета валы, закручивая их, раскачивая в пену, и выбрасывал длинными и плоскими языками на пляж. И над всем этим пространством расплесканной воды стояла и воздухе, как изморось, водная пыль непрозрачным слоем, и в ней, на удивление, — радуга.
…И, наконец, снова магистраль, только теперь уже океан отходил от нее по правую руку, и красноватый, как у пас говорят, на ветер, закат — по левую. Неужели на этом — все?
«Но ты, приедешь!?» — «Да, я могу себе это позволить. Да, постараемся успеть к сентябрю», — взгляд сосредоточенный, руки на руле, следит за дорогой? Чужая душа — потемки!..
Еще остается последний тягостный миг отъезда. Жарко в Брисбене спозаранку — дважды принимала душ, пора одеваться, ехать в аэропорт, пот льет, бисеринками на лбу, и душно, или просто сердце останавливается, дрожь волнения, неприятная и унизительная, однако ничего она с собой сделать не может, ни глотка «оранджа» выпить напоследок! Тетушки суетятся: «Ты ничего не забыла?» Два часа осталось. Андрей приехал, усадил в машину и повез до первого магазина, купить сувениры, гостинцы тем, своим, его родне, что в ее городе. Конечно, она передаст. Совсем белый под зноем город ее последнего часа, суета маленьких «шоппингов», полных того множества вещей, без которых она свободно обходится у себя дома. Что можно сказать в последний час, даже когда вдвоем в машине и плечо — рядом? Словно струна натянута в ней, вот-вот не выдержит, оборвется, и больно, словно живая жилка… Скорей бы все это кончилось!
Дома уже съехались все провожающие (кроме дяди Алексея). И тоже, оказывается — не так это просто, взять и уехать. Все-таки — семья. Привыкла она, что они с ней два месяца: заботились, баловали, кормили, дарили, ворчали и беспокоились… И вот совсем, никогда больше, до конца жизни, как потеря, разве что Наталия приедет в Академгородок в порядке научного обмена…
Наталия стоит на полу, на коленях, застегивает ремешок чемодана. Энергичная маленькая рука, волосы — волной набок. «Пусти, я сделаю, — говорит Гаррик. — Я все ж таки мужчина!»
Наталия, вот кого жалко ей оставлять здесь — забрала бы с собой! Есть сын, есть родители, а сестры, с которой душу поделить — не было. Поздно она открыла ее, да еще на чужом материке. Вчера, когда все было сложено и сказано (долгие проводы — лишняя тягость), появилась на своей японской машинке: «Поехали на Красные скалы, мне нужно поработать, тебе — полежать!»
…На север, в сторону Барриер-рифа, не доезжая, совсем дикий берег. Сыпучий, цвета сурика, невысокий обрыв. Лежит на песке, набок днищем, ржавый железный остов — в коростах и выбоинах (пиратское судно!). Отлив отошел далеко и открыл камни, колючие, как ежи, красновато-бурые, полные морской живности — рачки ползают, шевелятся створками ракушек, и пахнет йодом, морской травой — хорошо!
Под кривым деревом воткнула зонт, разложила свои тетрадки. «Я взяла тебе Цветаеву — будешь читать?» Оказалось, «горит» диссертация, оказалось, срочно сдавать нужно профессору — русский фольклор, образы народных сказок (вот уж не думала, что такое изучают в Австралии!).
А она-то, она, путешественница, нагрянула, отрывала от дела — вези ее, показывай! Не по себе стало, лежала тихо, читала «Мой Пушкин», песок остывал, засоренный корнями, листьями, кусочками коры, что выбросит море. А потом, когда та отложила бумаги — кончила или устала, откинулась и вытянулась свободно всем своим телом, загорелым, тренированным теннисом: «Поговорим?» Ни с кем здесь больше, с Верой и подружками прежними, не могла она говорить о себе и своем, а с Наталией — смогла?
Просто нужно ей говорить сейчас с кем-то, достаточно близким, чтобы не кривить душой, и беспристрастным, чтобы сообща раскопать то, что мучит ее подсознательно в этом деле с Андреем, чтобы потом или осудить себя или сбросить со счета — все правильно!
Потому что в тот самый момент, когда готова была завершиться благополучной концовкой эта история кружения по Австралии, встреч и расставаний, она, вроде бы, находит человека, мимо которого беспечно пробежала в юности и который, если не то что — единственный на земле, но во всяком случае — стоит попытаться (а дальше — только самолет, ожидание писем, и вместе они ходят по старым соборам Загорска, в толпе интуристов, отделенные от этой толпы своим чувством, под фресками Рублева, вдоль бойниц, смотревших некогда в наглые глаза Самозванца, — так она нарисовала себе), в ту самую минуту, когда она, растворенная, шла под его рукой по шелковому песку к освещенным окнам его дома с кенгуровыми шкурками на площадках лестницы, — черный призрак ящичка с голубыми и красными кнопочками выскочил» ее сознании, как черт из коробочки, и все рухнуло. И уже не женщиной, способной дарить достоянием души своей и всем естеством, переступила она порог его дома. Андрей почувствовал это. Только как истолковал — неизвестно…
Не было ничего, кроме странно-тягучего вечера перед телевизором, где крутилась неизвестно какая серия «Анны Карениной» (во всяком случае, далеко еще до роковых паровозных колес!), и ночи на пустой огромной гостевой кровати в гулком доме, ставшем вдвойне чужим, и утра, когда он постучал к ней: «Пойдем купаться», и просто — дня спокойного солнца на прощание.
И теперь она кляла себя, что дала в мыслях дорогу этому черному призраку. Что не права была. Не справедлива. Не поняла. Не подошла. Не ответила добром в общем-то одинокому человеку. Усомнилась в искренности! Потому что никакой связи не могло быть между ними и той парой, девочкой, с той же улицы Железнодорожной! А впрочем, что она знает о нем? Память услужливо подсказывала ей, что были они знакомы тогда еще, не сами — в силу возраста, а семьями — наверняка, поскольку лишь узкая полоска с выбитым дождем булыжником покатой улицы Соборной разделяла их дома и даже заборов не было в период сорок пятого года, сожженных на костры двумя валами прокатившихся через их улицу армий (сначала — квантунской — окопы, укрепления, потом советской — танки «рокоссовцев», части Мерецкова — заборы растаптывались, как трава, под поступью истории!).
Та девочка — смогла. А почему, она уверена, не сможет он? Не слишком ли поспешное это предложение руки? Или тоже — кому-то нужно было, чтобы она осталась? Боже мой! До чего можно додуматься, словно вовсе ничего святого, человеческого нет на земле! Все доброе к Сашке потеряла она через тот подлый ящичек, хотя он ни в чем не был виноват, по видимости… Теперь убит Андрей — в ней самой, она чувствовала это, и даже если он приедет и они сообща будут ходить по соборам Сергиевой лавры, ничего это не спасет и не исправит. У мысли нет возвратного хода. Это не ролик магнитной лепты, что запросто можно прокрутить в обратную сторону и стереть запись — как не было!
Но именно всего этого не должна она рассказывать Наталии — прямой взгляд, чистое сердце — никакого отношения к ней не имели эти мутные эмигрантские дела! Потому, что выросла та в Австралии и любила, как свое, — буш и крокодиловые заросли, и ездила в экспедиции по изучению быта аборигенов от университета — ее земля здесь. И кроме того, как подарок — земля России, где была она на конференции в МГУ, и на Москву смотрела с радостью, и никто не подсовывал ей черного ящичка. Открыть ей те мелкие мерзости, что проделаны были на Мельбурнской дороге, — нет, нельзя! Гневом распалятся синие «рязанские» глаза, по меньшей мере. Зачем это пул «но в последний их день, под осенним холодком на Красных скалах!
Сбоку от них — площадка над водой, вся в пестрых домиках «караванов», веселый дачный городок, колеса, вдавившиеся от долгого стояния в траву, поднятые крышки навесов, занавески шевелятся, как флаги.
— Ты знаешь, мы здесь отдыхали каждое лето, когда я была маленькой. Папа любил бывать здесь. Тихо. Почти все — с детьми. Мы с Гарриком лазили по скалами и собирали всяких морских животных.
Смотритель площадки (или владелец), солнцем выдубленный мужчина неопределенного возраста в фетровой шляпе, линялых шортах на худых ногах, в рубашке джинсового цвета, дал им набрать пресной воды и умыться от проводки на площадке. Поговорил о чем-то с Наталией с приветливостью. «Ты знаешь, он еще помнит нас с папой!»
Почему она не замужем, эта милая женщина, с таким определенно русским обликом, что, наверное, в Москве ее спрашивали покупками обвешанные приезжие — как пройти к ГУМу?
Любила человека, вместе учились, потом он уехал в Англию к родным. Потом он женился там на девушке своего круга. Хотя тоже любил ее. Вот так. И теперь она просто не может ни с кем другим. Годы идут. Папа беспокоится за нее — как жить одной? У нее много друзей — в университете и в Англии, но все равно она не может… (Своя беда — под гримом благополучия…)
И ответом на все это, продуманное про себя, и на весь разговор с Наталией, семейный, вроде бы, с ее терзаниями не связанный, пришло: при чем тут Андрей? И зачем ей Андрей? С самого начала знала это, только не хватало честности сказать ему прямо, а все тянула, словно размышляла еще чего-то! И на это надо осудить себя безоговорочно — женская слабость, надежда, с которой приятно поиграть, как с куклой, радость ощущения, что ты кому-то нужна! Ничего не могло быть, потому что она тоже, там у себя, любила человека, который стоил того, чтобы любить его, и из-за одного этого можно считать полной и счастливой ее женскую жизнь! Потому что не каждой дастся такое. И перед всем тем горьким и ярким, как ветка рябины, — ничто детские дружбы Юрки и Илюшки, и даже ошибка замужества, когда «схватила», в растерянности, не своего человека. Был у нее такой единственный человек, служил ее стране и погиб (но эта уже история — иной книги). И любого другого — Андрея — она станет соизмерять с тем, и ничего не будет! Значит, все правильно!
Самолет взмывает над плоским зданием аэропорта, над серым блином из бетона — взлетным полем, над темноватым залом регистрации, полным незнакомых людей, и непонятных людей и непонятных надписей, над киосками «Дьюти фри» и турникетами, где нет ее уже, над горячей узловатой решеткой ограждения, от которой расходится чужая провожающая толпа, только фигурки маленькие стоят и машут внизу: дядя Максим, Гаррик с семейством, Андрей, Наталия…
Через какой-то промежуток времени, который она не может точно определить, потому что лежала выключившись, выжатая, как шкурка лимона, в комфортабельном кресле с нейлоновыми голубыми подушечками, она видит внизу через иллюминатор Красную пустыню. Ту самую, куда предлагал повезти ее брат Гаррик, где она не была и уже не будет. Сверху пустыня напоминала: кусок карты в красных и желтых разводах с отдельными крапами растительности; шкуру пятнистой кошки, у которой к тому же повыдергали большую часть шерсти; просто кусок ржавой потрескавшейся земли, что видишь под ногами у себя где-нибудь на Крымском побережье, когда из каждой щелочки, из немыслимо жестких камней, на сухих, по видимости, стеблях лезет пучками зелень (только в ином масштабе).
И нет конца и края на вдавленной, как чаша, плоскости этому разводью из твердой морщинистой почвы, и наслоениях чего-то красного и черного, точно в лишайниках…
Все это было видно отчетливо, как на экране телевизора — самолет летел низко, не набрал еще высоту или уже шел на снижение — Порт-Дарвин, самая горячая северная и последняя точка приземления в Австралии!
А еще через промежуток времени, достаточно большой, чтобы вместить не только все то, чем пытались ее накормить из стерильно упакованных коробочек красивые приветливые девочки и университетского облика мальчики-стюарды в этой летучей помеси отеля и кинотеатра, но и внезапную, влажную до удушья — пятьдесят два градуса! — ночь в Сингапуре, мясистые листья пальм в пересеченной огнями черноте, неживое дыхание кондиционеров в затянутом синим от пола до потолка номере отеля, и дневной, сбивающий с ног жар улиц, по которым хорошо было бездумно ходить, забытый, но знакомый запах Азии — толпы, лавчонок, острой еды, зелени (совсем черные швейцары в тяжелейших суконных ливреях стояли в подъездах стеклянных фирм на солнцепеке; житель с босыми ногами цвета темного дерева, в приличном пиджаке и черной шапочке сидел прямо на тротуаре и читал газету; машины с блеском проносились рядом; джонки или сампаны во всей своей многонаселенной живописности, как плавучие домики, качались под набережной, и прекрасные, как жемчужины, причудливые, как на старинных китайских вазах, ультразеленые острова плавали на ультраголубой воде бухты — если смотреть с вершины главной кудрявой горы; и боги — герои индо-китайского эпоса, многорукие, со свирепыми лицами, таращились на нее в том старинном парке, где все из крашеной глины — даже деревья, и оказаться в котором в темноте — потерять рассудок), после всего этого — посадка, ИЛ-62, Аэрофлот!
Не столько поняла это она из невнятного на английском с сингапурским акцентом объявления, сколько увидела, как среди голых плеч и ног — европейских и голых полосок тела в просветах сари — индийских пассажиров пошел потоком из зала московский рейс — шубы, дубленки, сапоги на меху, с магнитофонами японскими, пакетами «Дьюти фри» в обеих руках. Она не могла ошибиться, ринулась в этот поток, укрылась в нем и услышала: все вокруг говорят по-русски!
Забежав в самолет, плюхнулась на задние свободные места и сказала девушкам в красных форменных сарафанчиках: «Не будите меня и не кормите, я не могу!», привязалась ремнями, накинула на себя, без стеснения, клетчатый одеяло-плед (чем снабжают у нас на международных авиалиниях) и, свернувшись в клубок, заснула, как у себя дома. Только в Дели растолкал ее какой-то сосед: «Надо выходить!» Ладно, купим какого-нибудь слоника из сандалового дерева — все-таки Индия!
И, наконец, утренняя Москва, розовая, светлых топов без травы земля, ветви пустые, без листьев, и все — в странно-замедленном темпе — как идут люди, как двигаются машины, как широки и просторны магистрали цвета сиреневого асфальта, как спокойны покатые, чуть тронутые зеленью подмосковные поля! Земля, единственная, на которой стоит жить!
У пес были ключи от комнаты в московской квартире тетушки, которая всегда в эту пору отдыхает в Коктебеле. И она двадцать шесть часов спала в этой комнате в коммунальной квартире, на диване, свесив голову с валика, только в перерывы, с невидящими глазами выходила на кухню, пила холодную воду из-под крана при молчаливом изумлении прочих жильцов и засыпала вновь. Правда, вначале, она еще успела набрать новосибирский номер по телефону:
— Все живы? Я прилетела!
А еще через месяц она будет ходить по совсем голой, утоптанной до твердости камня, буграми нарытой земле между котлованами, из которых подымаются в разной степени готовности коробки панельных корпусов, кое-где сквозные еще, без балконов, под кивающей стрелой крана, кое-где жилые — в полотнищах сохнущего в лоджиях белья, в окружении такого количества детей, которых не замечаешь как-то в старых городах — поселок под Сорокино. Ветра, дующие из Алтайской степи, хрустящая пыль на зубах.
И жить она будет в таком же полудостроенном доме для приезжающих, где кровати полированные, полы — некрашеные, и ни в одной комнате почему-то нет лампочек! И засыпать будет полуголодная, если не успеет схватить в гастрономе хоть бутылку ряженки. И замерзать под этим резким, пронизывающим ветром, хотя начало июня, и уставать так, что ноги деревенеют в туфлях, и воевать до хрипоты с теми, кто не согласен с ней, и с теми, кто задерживает ее в получении материала! Потому что, как всегда, все это — срочно! И домой торопиться — так давно она не была, так мало она была дома! И так хорошо будет ей в этом неблагоустроенном мире, на удивление, такая легкость душевная, и сон глубокий, как провал, а с утра — все заново.
А на горизонте, над пыльными шлейфами идущих тяжело груженных машин подымается уже нечто, все в ажурных конструкциях, опоры и пролеты — будущий коксохимкомбинат, металлургия…
Будет ходить среди всего этого и среди людей — молодых рабочих, девчат в забрызганных комбинезонах и парней-монтажников, лица которых столь отличны от тех лиц, что видела она последние два месяца, только чем — не объяснишь, спокойствием внутренним каким-то, что ли? И сочинять про себя письмо Андрею, потому что, отбросив все женские бредни, хотела она, чтобы он приехал. Считала — должен приехать, чтобы самому увидеть и понять.
Он не приехал. Ни в тот год, когда она послала ему вызов, ни на следующий, когда приехали многие, как гости Олимпиады, и это не сложно было сделать, ни в последующие годы. Один из знакомых — оттуда, что гостил у них в городе у своих и с которым она случайно встретилась, передал его мнение, высказанное в общей компании: он не рискует ехать в Россию при современных событиях в мире!..
1979–1985 гг.