НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ

Теперь им можно было пересечь Гранльё-стрит. Транспорт по ней уже ходил; на перекрестке по сигнальному светозвонку трамваи и автомобили с лязгом и фырком устремлялись вперед, таращась фарами и взметая вялым дрейфокружением останки свирепо колесованного серпантина и затоптанного конфетти в руслах притротуарных желобов – этот ожидающий одетых в белое рассветных уборщиков мишурный навоз с проплывших, как вереница нильских ладей Мома[15], потешных гремучих катафалков. По команде светозвонка, клейменные им, нагруженные двумя чемоданами из искусственной кожи и парусиновым мешком из-под муки, они могли теперь идти через улицу, но репортер, на которого смотрели остальные четверо, стоял, по-прежнему держа сонно привалившегося к его плечу мальчика, на самой кромке притротуарного желоба в колеблющейся предполетной неподвижности, как воронье пугало, долгим воздействием ветров расшатанное настолько, что оно вовсе уже лишилось придававшей ему прямоту и устойчивость связи с землей и готово было при первом же случайном легком дуновении взмыть и развеяться без следа. Вдруг он пустился в некий размашистый галоп, мигом набрав перед остальными, не успели они двинуться с места, фору футов в пятнадцать – двадцать, двигаясь поперек слепящего противостояния автомобильных фар словно бы без всякого соприкосновения с землей, подобно одному из тех сказочных существ летучемышиной породы, чьих гнезд или жилищ никто никогда не видывал, которых можно лишь мгновенно засечь световым лучом посреди пикирующего броска из ниоткуда в никуда.

– Джека, кто-нибудь, у него возьмите, – сказала женщина. – Я бо…

– Ничего, ничего, – сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. – На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.

– Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, – сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): – Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?

Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.

– Дай-ка, – сказал он.

Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.

– Я держу, – сказал он. – Он не тяжелый.

– Это да, – сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. – Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.

– Точно! – крикнул ему репортер.

Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть – женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.

– Ну сволочи! – крикнул он. – Ну сукины дети!

– Это точно, – сказал Джиггс. – Куда теперь?

Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, – подумал он, – назвать это улицей, да еще дать ей имя – на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они – четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток – два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью – вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, – прочел он. – Ага, точно, – подумал он. – Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.

– Я не собираюсь ничего пить, – сказал Шуман. – Только спать.

Парашютист сунул руку к женщине в карман тренчкота и вытащил пачку сигарет, третью из тех, что репортер купил перед первым их выходом из отеля. Он зажег сигарету и с видом завзятого кутилы пустил дым из ноздрей.

– Ты и ему это говорил, – сказал он.

– Насчет выпивки, что ли? – спросил Джиггс. – Господи, так он об этом разорялся все время?

Они смотрели на репортера, на его долговязый разболтанный бег в хлопающем пиджаке к веренице стоящих машин. Увидели газетчика, появившегося невесть откуда и уже протягивающего свой товар репортеру, который, беря и платя, почти не замедлил движения.

– Вторую уже за ночь покупает с тех пор, как мы его встретили, – сказал Шуман. – Я думал, он в какой-то из них работает.

Парашютист затянулся еще раз и вновь пустил две разгульные струи дыма.

– Может, его с души воротит читать свою собственную писанину, – сказал он. Женщина резко двинулась с места; подойдя к Джиггсу, она потянулась к мальчику.

– Дай возьму его пока, – сказала она. – Ты и этот, как его, весь вечер с ним ходите.

Но не успел Джиггс отдать ей ребенка, подошедший парашютист тоже протянул к спящему руки. Женщина посмотрела на него.

– Не лезь, Джек, – сказала она.

– Сама не лезь, – сказал парашютист. Он взял мальчика у них обоих, не мягко и не грубо. – Подержу, ничего страшного. Кормлю-пою, так и поносить тоже могу.

Он и женщина посмотрели друг на друга мимо спящего мальчика.

– Лаверна, – сказал Шуман, – дай-ка мне сигарету одну.

Женщина и парашютист всё смотрели друг на друга.

– Чего ты хочешь, не пойму? – спросила она. – Всю ночь шататься по улицам? Или посадить Роджера на вокзале, а завтра давай, выигрывай гонку? Хочешь, чтобы Джек…

– Разве я что сказал? – спросил парашютист. – Просто мне морда его не нравится. Но это ладно, Бог с ним. Мое личное дело. Но сказал я что-нибудь разве? А?

– Лаверна, – повторил Шуман, – дай мне сигарету.

Но единственным, кто пошевелился, был Джиггс; он подошел к парашютисту и взял у него ребенка.

– Дай ты мне его, господи, – сказал он. – Так до сих пор и не научился носить.

Откуда-то из мертвой тьмы узких улиц внезапным взрывом донесся шум кутежа – резкий, набухший, приглушенный стенами, словно бы идущий из низкого дверного проема или из пещеры – из какого-то безвоздушного, наполненного одним дымом помещения. Потом они увидели репортера. Он вырисовался под электрической вывеской, возникнув из совершенно пустой каверны с кафельным полом и кафельными стенами, похожей на недоделанную душевую при спортивном зале и обрамленной двумя рядами укромных занавешенных кабинок. Из одной несколько раньше вышел официант с лицом фавна и несколькими пнями гниющих зубов во рту – вышел и узнал его.

– Слушай, – сказал ему репортер. – Мне нужен галлон абсента – сам знаешь какого. Это для знакомых моих, но я тоже буду пить, и они не из туристиков, что приезжают на Марди-Гра. Так Питу и скажи. Понял меня?

– А как же, – сказал официант.

Он повернулся и, двинувшись в глубь помещения, прошел на кухню, где на него поднял глаза-топазы, услышав от него фамилию репортера, мужчина в шелковой рубашке с копной курчавых черных волос, сидевший за оцинкованным железным столом и евший из громадного блюда.

– Говорит, ему настоящего, – сказал официант по-итальянски. – С ним друзья. Я думаю, я джину ему дам.

– Абсент? – спросил другой, тоже по-итальянски. – Ну, так сделай ему абсент. Почему нет?

– Он настоящего просил.

– Само собой. Дай ему. Позови мамашу.

Он вновь принялся за еду. Официант вышел в другую дверь и чуть погодя вернулся с галлоновой стеклянной бутылью чего-то бесцветного, сопровождаемый благопристойной увядшей старой дамой в безукоризненно чистом переднике. Официант поставил бутыль на край раковины, и старая дама вынула из кармана передника маленький флакон.

– Проверь – парегорик[16] это? – сказал сидевший за столом, не поднимая от еды глаз и не переставая жевать. Официант наклонился и посмотрел на флакон, из которого дама уже цедила жидкость в бутыль. Она налила примерно унцию; официант покачал бутыль и посмотрел на свет.

– Еще чуток, мадонна, – сказал он. – Цвет не совсем еще.

Он понес бутыль из кухни; затем репортер, держа ее в руках, возник под электрической вывеской; стоявшие на углу четверо смотрели, как он приближается разболтанным своим галопом, – казалось, на следующем шагу не упадет даже, а рассыплется совсем.

– Абсент! – вскричал он. – Настоящий нью-валуазийский абсент! Я же говорил – я с ними знаком. Абсент! Мы отправимся домой, я угощу вас настоящим нью-валуазийским, и к чертям собачьим всю ихнюю свору! – Он смотрел на них, сияя, жестикулируя теперь уже бутылью. – Ну гады! – воскликнул он. – Ну сукины дети!

– Осторожней! – крикнул ему Джиггс. – Чуть о столб не раскокал! – Он сунул мальчика Шуману. – На, понеси, – сказал он и, ринувшись вперед, протянул руку к бутыли. – Дай-ка я.

– Всё. Домой! – вскричал репортер. Держа бутыль с Джиггсом в две руки, он пялился на всех ярым, просветленным взглядом. – Хагуд не знал, что ему придется меня уволить, чтобы отправить домой. И вот что – слушайте! Я больше у него не работаю, поэтому он никогда не узнает, пошел я домой или нет!

Сам же редактор после того, как за ним лязгнула дверь лифта, нагнулся и взял часы, лежавшие циферблатом вниз на стопке газет, на этом таинственно-шифрованном и сухо-ритмично-отрывистом поперечном разрезе мига, кристаллизовавшегося и уже два часа как мертвого, хотя смерть коснулась лишь временной стороны этого мига, тогда как сама его субстанция мало того что не умерла, не приобрела завершенности, но еще и была исполнена, заключая в себе всю неразрешимую загадку глупостей и заблуждений людских, трагически-тщетного бессмертия:


ФЕРМЕРЫ БАНКИРЫ БАСТУЮЩИЕ

ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ ПОГОДА НАСЕЛЕНИЕ


Теперь уже лифтер спросил время.

– Полтретьего, – сказал редактор. Кладя часы обратно, он без какой-либо зримой задержки или расчета поместил их точнехонько в середину строки заголовков, так что теперь таинственно-шифрованная полоса оказалась ровно пополам разделена дешевым металлическим диском, являвшим собой слепую изнанку самой великой и самой неотвратимой загадки из всех. Кабина остановилась, выдвижная дверь отъехала. – Спокойной ночи, – сказал редактор.

– Спокойной ночи, мистер Хагуд, – сказал лифтер. Дверь за вышедшим лязгнула еще раз. В стеклянных уличных дверях, где пять часов назад увидел себя репортер, теперь отразился редактор – невысокий сидячего склада мужчина в поношенных брюках гольф из дешевой ткани под твид, в туфлях для гольфа на резиновом ходу, но при этом в шелковом шарфе и в недвусмысленно говорившем о деньгах пиджаке из шотландской шерсти, из одного кармана которого выглядывали воротничок и галстук, снятые, вероятно, в некотором часу пополудни уже на второй или третьей метке для мяча; а поверх всего этого – лысая, как шар, голова, роговые очки, лицо умного аскетизма, обманутого в чаяниях и надеждах, лицо старшекурсника Йельского или, возможно, Корнеллского университета, застигнутого врасплох, возмущенного и ошеломленного внезапным и зловредным постарением; и человек этот ровным шагом шел теперь навстречу ему, пересекающему вестибюль, так что кто-то – он или отражение – должен был уступить дорогу, и в конце концов оно, как и перед репортером, метнулось в сторону и исчезло, а он спустился по двум пологим ступеням в холодок медлительного зимнего предрассвета. У тротуара стоял его «родстер», рядом ждал дежурный шофер-механик из работающего круглые сутки гаража, а из открытого кузова, слегка клонясь, аккуратно поблескивая и откликаясь на блеск хромированных частей, разбросанных по матово-серебристой поверхности машины, торчали клюшки для гольфа, отдаленно напоминающие акушерский инструментарий. Шофер открыл перед Хагудом дверцу, но редактор жестом пригласил его в машину.

– Мне надо во французский квартал, – сказал он. – Довезите меня до вашего угла.

Шофер скользнул, худощавый и быстрый, мимо мешка с клюшками и рукоятки скоростей к рулевому колесу. Хагуд негибко, по-стариковски опустился на низенькое сиденье, и тут мешок с клюшками без всякого предупреждения, без всякого предостерегающего окрика стукнул его по голове и плечу с затаившимся и, казалось, рассчитанным зловредством, издав краткий сухой челюстной перестук, как будто некий взятый в людское жилье, но недоприрученный хищник – скажем, домашняя акула – скрежетнул зубами полушутливо-полусмертельно. Хагуд отпихнул мешок обратно и секунду спустя едва успел поймать его, чуть не получив повторный удар.

– Почему его назад было не положить, на откидное? – спросил он.

– Сейчас положу, – сказал шофер, открывая дверь.

– Теперь уже не важно, – сказал Хагуд. – Поехали. Мне, чтобы попасть домой, еще через весь город шпарить.

– Да, когда кончится этот Модди-Гроу, нам всем полегчает, – сказал шофер.

Автомобиль тронулся; он мягко взял с места и, подвижно зависнув, поплыл по переулку с опадающим механическим подвывом; затем, выехав на авеню, рванул, набирая скорость, – машина дорогостоящая, сложная, тонко устроенная и до мозга костей бесполезная, сработанная для удовлетворения некой неясной психической потребности нашего вида, если не расы, из девственных ресурсов континента, чтобы новоявленное безногое племя обрело в ней индивидуальные мышцы, скелет и органы, – рванул, выехав на пустую авеню, обрамленную пурпурно-золотыми бумажными гирляндами, которые шли от столба к столбу, прикрепленные к ним шифрованными значками – символами смеха и веселья, теперь исчезнувших, сгинувших. Автомобиль мчался по темной безлюдной улице, концентрируя перемещение свое и выражаемую им денежную сумму в одном-единственном вкрадчиво освещенном маленьком круге, где, подбираясь к некоему еще не явленному крещендо окончательного триумфа, чьими единственными очевидцами суждено было стать бродягам, неуклонно росли ничего не значащие числа. Шофер сбавил скорость и затормозил так же мягко и мастерски, как тронулся с места; он выскользнул из машины еще до полной остановки.

– Ну вот, мистер Хагуд, – сказал он. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – отозвался Хагуд. Когда он пересаживался на водительское место, мешок с клюшками безмолвно изготовился ударить. На сей раз Хагуд с силой отшвырнул его подальше, в другой угол. Машина вновь поехала, но теперь это была другая машина. Она тронулась с яростным, принужденным, едва посильным креном, словно в момент остановки, помимо второго мужчины, более молодого, ее покинула какая-то важная часть механизма; затем покатила дальше и свернула на Гранльё-стрит, минуя бездействующий теперь светозвонок. На каждом из светофоров тускло и ровно маячил желтым средний глаз, и на четырех углах перекрестка теперь молочно били струи из пожарных гидрантов, подле которых высились, по одному у каждого, четверо неподвижных одинаковых мужчин в белом, похожих на пародийных врачей-интернов в комедиях, в то время как заплетенные косами потоки уносили по желобам мусорные конфетти-серпантинные останки скончавшегося вечера. Машина проплыла перекресток и углубилась в квартал узких каньонов, обвалившихся штолен, увешанных железным кружевом, теперь она пошла быстрее, теперь внизу был булыжник, вверху – низкое пасмурное небо, по сторонам – стены из густого, хриплого, невыносимого рева, как будто все былое эхо висело в этих узких улицах невидимым туманом и оглушительно, чудовищно пробуждалось даже этими пневматическими шинами и обтекаемым корпусом. Хагуд сбавил ход и остановился у жерла переулка, в котором сразу, едва выйдя из машины, увидел на плитах мостовой тень кружевного балкона в пятне падающего из окна второго этажа света, а затем в прямоугольнике окна тень руки, державшей, как ему было видно даже оттуда, тень стакана, – видно с первого же момента, когда он, хлопнув дверцей машины и наступив на впечатанное в тротуар выщербленное мозаичное слово «Утонувших», пошел по переулку, возмущенный, но не удивленный. Дойдя до окна, он увидел и саму руку, хотя задолго до этого ему уже стал слышен голос репортера. Теперь же ему только этот голос и был слышен, заглушая даже его собственный, когда он, стоя под балконом, кричал, потом вопил, пока вдруг, ни с того ни с сего, на балкон не выскочил и не перегнулся через перила щегольски обутый коротышка с простецким лицом и тонзурой как у священника, что отметил про себя таращившийся снизу Хагуд, думая с бессильным бешенством: «Да, он же мне говорил, что у них есть лошадка пони. Черт, черт, черт!»

– Ищете кого, дядя? – спросил вышедший на балкон.

– Да! – рявкнул Хагуд и вновь выкрикнул фамилию репортера.

– Как? – переспросил человек с балкона, чашечкой приложив ладонь к склоненному уху.

Хагуд проревел фамилию еще раз.

– Даже и не знаю такого, – проговорил стоявший на балконе; потом сказал: – Погодите. – Возможно, на него подействовало изумленное, возмущенное лицо Хагуда; он повернул голову и прокричал фамилию в комнату. – Есть такой? – спросил он. Голос репортера приумолк на секунду, не больше, потом грянул в прежнем тоне – в точности так, как он звучал в ушах Хагуда от самого устья переулка:

– Кому понадобилось? – Но еще до того, как человек с балкона смог ответить, голос зазвучал вновь: – Скажи, что его здесь нет. Что он переехал. Что женился. Что умер. – Потом голос взревел: – Скажи, что он ушел на работу!

Стоявший на балконе опять посмотрел вниз.

– Вот оно как, мистер, – сказал он. – Вы, наверно, слышали его не хуже, чем я.

– Не имеет значения, – сказал Хагуд. – Вниз спускайтесь.

– Я?

– Да! – крикнул Хагуд. – Вы, вы!

Стоя в переулке, он смотрел, как его собеседник возвращается с балкона в комнату, которой он, Хагуд, ни разу еще не видел. К тому, что репортер, работавший под его прямым началом уже двадцать месяцев, называл теперь своим домом, он никогда до сих пор не был ближе, чем стандартная анкета, которую тот заполнил при поступлении в газету. Выискав себе в этой части французского квартала Нью-Валуа жилье, комнату, которую он стал называть своей богемной берлогой, репортер затем с неуемной и извращенной увлеченностью мальчика, собирающего раскрашенные пасхальные яйца, предмет за предметом выискал и нагромоздил там всякую мебель. Помещение представляло собой длинную узкую полость, крытую так, как кроют амбар или сарай, с потертым, ободранным и местами даже гнилым дощатым полом, с чахоточными стенами, рассеченную на две неравные части – спальню и «студию» – старым театральным занавесом, забитую кое-как починенными и покрытыми крашеной тканью под батик бесполезными столами, на которых стояли сомнительного вида лампы, сделанные из бутылок, и разнообразные окислившиеся металлические предметы, чье исходное назначение вряд ли кому на свете было ведомо, и увешанную по стенам опять же батиком, фабричными «индейскими» одеялами и невнятными итало-религиозными барельефами-примитивами. Иссохшая и хрупкая никчемность всего этого была родственна физическому бытию жильца, как будто он и эти вещи были зачаты в одной утробе и рождены одним пометом, – вещи, напоминавшие пожилых проституток своей отягощенностью тенями множества безымянных хозяев, из-за которой нынешний номинальный владелец был лишь правообладателем, но никак не подлинным собственником, – вещи, наполнявшие комнату, которая, казалось, была эксгумирована из некоего театрального морга и так и снималась месяц за месяцем в неизменном виде.

Однажды – месяца через два после того, как репортер поступил в газету, не предъявив никаких свидетельств о своем прошлом, ни документальных, ни устных, производя впечатление существа, взращенного в лаборатории методом форсированного поддува, не нуждавшегося ни в какой подпитке, ни в каком искусственном вскармливании, да и неспособного, как некое перекати-поле, к получению этой подпитки, существа по-собачьи неуемного и по-детски умеющего оказаться не то чтобы в центре событий, а, скорее, там, где в данный момент сошлось больше всего народу; поступил и начал носиться по французскому кварталу в поисках мебели и убранства для своего жилья – одеял, батика и разнообразных предметов, которые он, купив, приносил в редакцию, где с неисправимым потрясенным изумлением выслушивал терпеливые разъяснения Хагуда, доказывавшего, что он переплатил вдвое или втрое, – так вот, однажды Хагуд поднял глаза и увидел, что в отдел городских новостей входит незнакомая ему женщина. «Она была похожа на локомотив, – с едким возмущением рассказывал он позднее владельцу газеты. – Ну, как бы вам объяснить: предположим, правление настолько измучено и затюкано разной там кинохроникой о новых дизельных поездах и вопросами репортеров о будущем железнодорожного транспорта, что наконец берет старый добрый паровой двигатель – тот, что в каком-то там году, девятьсот втором или девятьсот десятом, побил какой-то там рекорд, – отправляет его в цех и в один прекрасный день торжественно сдергивает с него покрывало в присутствии, конечно, все тех же репортеров и киношников, со всякими там венками из роз, конгрессменами и тридцатью шестью старшеклассницами в купальниках, отобранными на конкурсе красоты, и это, разумеется, новый двигатель только наружно, потому что все рады и горды сознавать, что внутри это все тот же испытанный рекордсмен девятьсот второго или девятьсот десятого года. Те же номера на тендере и на старых отличных, надежных, проверенных временем рабочих частях, только будка машиниста и паровой котел выкрашены в голубой цвет с прозеленью, шатуны и колокол выглядят золотее, чем само золото, и даже дизельный нагнетатель не слишком бросается в глаза, если свет не очень яркий, а номера теперь неоновые – первые в мире неоновые номера».

Он поднял глаза от стола и увидел, как ее вносит на взрывной волне аромата, от которого перехватило дух, как от иприта, в сопровождении репортера, больше обычного похожего на тень от проектора, потухшего не одну неделю назад, – роскошная грудь, похожая на башни укрепленных средневековых городов, чье происхождение уходит в дописьменную древность, городов, которые захватывались и перезахватывались бесчисленными бешеными штурмами, когда подступавшая сила овладевала ими в краткой ярости мига и бесследно исчезала, сходила на нет; широкий томатного цвета рот; глаза приятные, знающие, что почем, и мало сказать, что лишенные иллюзий; волосы, алмазной твердостью и непроницаемо-новеньким блеском напоминающие золоченый сервиз в магазинной витрине; квадратные, белые с золотом, крупные, как у лошади, зубы. Все это предстало перед ним под пышной густой развевающейся сенью розовых перьев, так что ему почудилось, будто он глядит на холст, принадлежащий к тому весеннему равноденствию красок, когда живописцы, случалось, не умели поставить свою подпись, – на холст, задуманный и исполненный в той великолепной невинности здорового сна и своевременной дефекации, что способна была увенчать тяжкую, попахивающую, нецеломудренную землю розовеющим облаком, где витают и резвятся беспечные и несообразные херувимы.

– Я просто решила заглянуть и посмотреть, что у него за работа, – сказала она. – Вы позволите?.. Спасибо. – Прежде чем он успел шевельнуться, она взяла сигарету из лежавшей на столе пачки, однако затем подождала, пока он зажжет и поднесет спичку. – И попросить вас, ну, присматривать за ним. Потому что он у нас глупенький, правда? Я не знаю, честно говоря, какой он газетчик. Может быть, вы и сами еще не знаете. Но он дитя.

Потом она удалилась со всем ароматом, со всеми перьями; комната, наполнившаяся было розоватой дымкой и золотыми зубами, вновь стала тусклой и бедной, и Хагуд подумал: «Дитя-то дитя, но откуда взявшееся?» – потому что репортер говорил ему раньше и теперь заверил его еще раз, что у него нет ни братьев, ни сестер, нет вообще никаких связей и уз, кроме женщины, проследовавшей не только сквозь помещение отдела, но и, казалось, сквозь весь город Нью-Валуа почти без задержки, подобно отшлюзовавшемуся крейсеру с его аурой массивной самодостаточности и низведенных до пустяка расстояний, – да еще кроме невероятной фамилии.

– Как ни странно, она настоящая, – сказал ему репортер. – Не все поначалу верят, но, насколько я знаю, фамилия у меня именно такая.

– Но она сказала, что она… – И Хагуд произнес фамилию, которой назвалась ему женщина.

– Да, – подтвердил репортер. – Но это теперь.

– То есть… – начал Хагуд.

– Да, – сказал репортер. – Она дважды ее меняла на моей памяти. Оба были в своем роде люди достойные.

И тогда Хагуду показалось, что картина более или менее ясна ему: женщина не то чтобы прожорливая или ненасытная – просто всеядная, как паровозная топка, если опять воспользоваться этой метафорой; с жестокой трезвостью он сказал себе: «Да. Явилась посмотреть, что у него за работа. В смысле – посмотреть, действительно ли у него есть работа, и если есть, то надолго ли». Ему показалось, что он понимает теперь, почему каждую субботу, прежде чем покинуть вечером здание, репортер переводит чек, которым ему выдается зарплата, в наличные; он чуть ли не видел внутренним взором, как репортер несется, спеша успеть до закрытия, на почту или на телеграф перевести деньги и получить квитанцию – в первом случае тоненькую голубенькую, во втором двойную желтую. Так что в тот первый вечер посреди рабочей недели, когда репортер робко поднял вопрос, Хагуд создал – можно сказать, извлек из собственного кармана – прецедент, которому он затем следовал почти целый год, кляня на чем свет стоит пышнотелую женщину, только раз им увиденную, пересекшую горизонт его жизни без остановки, но безнадежно расстроившую ее, подобно воздушной волне от забывшегося локомотива, который каким-то образом занесло на отдаленную и замусоренную пригородную улочку. Но он молчал – молчал, пока репортер не пришел и не попросил взаймы сумму, равную его двухнедельной зарплате, даже не объяснив сразу зачем. Лицо Хагуда – вот что заставило репортера сказать: на свадебный подарок.

– На свадебный подарок? – переспросил редактор.

– Да, – сказал репортер. – Я ей многим обязан. Хочу послать ей какую-нибудь вещицу, пусть даже она окажется ненужной.

– Ненужной?! – вскричал Хагуд.

– Да. То, что я в состоянии ей послать, скорее всего, будет ей без надобности. Ей всегда по этой части везло.

– Погодите, – сказал Хагуд. – Дайте-ка я прямо вас спрошу. Вы хотите купить свадебный подарок. Но вы говорили мне, что у вас нет ни братьев, ни се…

– Да нет, – сказал репортер. – Это маме.

– Так, – произнес Хагуд после паузы, которая, однако, скорее всего, не показалась репортеру очень уж долгой; возможно, она не казалась долгой до того, как Хагуд вновь заговорил: – Понимаю. Да. Вас, выходит, есть с чем поздравить?

– Спасибо, – сказал репортер. – Я его не знаю. Но те двое, которых я знал, были вполне ничего.

– Понимаю, – сказал Хагуд. – Да. Хорошо. Замуж, значит. А тех двоих вы знали. Один из них был вашим… Впрочем, не важно. Не говорите мне. Не говорите! – вскричал он. – По крайней мере, это хоть что-то. Что могла, она для вас сделала! – Теперь уже репортер смотрел на Хагуда с вежливым вопрошанием. – Это изменит как-то вашу жизнь теперь? – сказал Хагуд.

– Надеюсь, что нет, – сказал репортер. – Не думаю, что на этот раз у нее получилось хуже, чем обычно. Вы же сами видели – она внешне еще хоть куда, даром что не молоденькая, и в хорошей форме, пусть даже теперь уже не из тех, кто выдерживает танцевальный марафон до шести утра. Так что все, полагаю, у нее в ажуре. Ей всегда по этой части везло.

– Вы надеетесь… – сказал Хагуд. – Вы… погодите. – Он взял сигарету из лежавшей на столе пачки, но зажигать и подносить спичку пришлось в конце концов репортеру. – Дайте-ка я прямо вас спрошу. Вы хотите сказать, что вы не… что деньги, которые вы у меня занимали, которые посылали…

– Что посылал, куда посылал? – спросил репортер после секундной заминки. – А-а, ясно. Нет. Я не посылал ей денег. Это она мне их шлет. И я не думаю, что очередное замужество…

Хагуд даже не откинулся на спинку кресла.

– Вон отсюда! – завопил он. – Вон! Вон!

Репортер еще секунду смотрел на него сверху вниз все с тем же удивленным вопрошанием, затем повернулся и двинулся к выходу. Но не успел он еще перешагнуть окружавшее стол заграждение, как Хагуд уже звал его обратно голосом хриплым и обузданным. Репортер вернулся к столу и увидел, как редактор выхватывает из ящика книжечку с бланками векселей, пишет на верхнем, затем толкает к нему книжечку и ручку.

– Что это, шеф? – спросил репортер.

– Сто восемьдесят долларов, – сказал Хагуд тем же напряженным аккуратным голосом, каким он мог бы говорить с ребенком. – Под шесть процентов годовых, возврат в момент предъявления. Даже не по предъявлении, а в момент – ясно? Подпишите.

– Бог ты мой, – сказал репортер. – Так много уже?

– Подпишите, – сказал Хагуд.

– Конечно, шеф, – сказал репортер. – У меня и в мыслях не было на вас наживаться.

Но то было полтора года назад; теперь Хагуд и Джиггс стояли бок о бок на старых щербатых плитах, которые, как утверждают жители Нью-Валуа, топтал во время оно пират Лафит[17], смотрели вверх на освещенное окно и слушали гремевший оттуда пьяный голос.

– Вот, значит, как его кличут, – сказал Джиггс. – Ну и что?

– Да ничего, – сказал Хагуд. – Это фамилия у него такая. Или имя и фамилия вместе, потому что больше за ним ничего не значится, кроме одного-единственного инициала, насколько мне или кому бы то ни было в городе известно. Но похоже, это его фамилия, подлинная; я никогда не слышал, чтобы человек так звался, и, разумеется, никто, кому хватает умишка вести двойную жизнь, не станет такой фамилией прикрываться. Соображаете? Любой несмышленыш смекнет, что она фальшивая.

– Точно, – сказал Джиггс. – Даже ребенка этим не проведешь.

Они опять воззрились на окно.

– Я видел его мать, – сказал Хагуд. – Знаю я, знаю, что вы сейчас подумали. Я то же самое подумал, когда увидел его в первый раз; и всякий, наверно, если бы пришлось начать про него соображать, как про жука или червяка, где, когда и зачем он явился на свет, подумал бы: «Стоп! Стоп! Стоп, ради Христа!» А теперь примерно с половины первого он, по всему видно, изо всех сил старается нализаться, и, должен сказать, небезуспешно.

– Это да, – сказал Джиггс. – Тут ваша правда. Он Джеку объясняет, как водить самолет, рассказывает, как Мэтт Орд однажды на час взял его вторым в машину. Мол, когда ты взлетаешь там на аэродроме с этих бетонных «F» или садишься, это все равно что выпорхнуть или впорхнуть в… в организм, что ли. В организм или в органазм, да он сам толком не знает, во что; что-то там насчет двух комариков, которые вьются вокруг постели, где лежат муж-слон и жена-слониха, а им, говорят, чтобы закончить, нужны дни, дни, дни, а может, даже недели. Да, они с Джеком вдвоем там, потому что ребенок спит и Лаверна с Роджером улеглись в ту же постель, так что они с Джеком, похоже, пытаются накачаться настолько, чтобы уснуть на полу, потому что, ей-богу, он потратил на эти такси столько, что хватило бы устроить нас всех в гостинице. Но иди да иди к нему домой, куда денешься. Да, он это называет домом своим; а по дороге кидается в какую-то забегаловку, вылетает с галлоном зелья и кричит: «Абсент! Абсент!» – только вот я, хотя никогда не пил никакого абсента, могу сделать ему не хуже, если мне корыто дадут, спирту обычного и чуток настойки опия, камфарной или еще какой. Да чего там, сходите, отведайте сами. Мне, честно говоря, пора уже к ним туда: надо за ним и за Джеком смотреть.

– Смотреть? – переспросил Хагуд.

– Ага. Хотя драки-то не будет; это, я Джеку сказал, все равно что с бабушкой своей сражаться на кулачки. Джек, он все таращился сегодня на них с Лаверной, когда они стояли там у ангара и когда выходили из…

Тут Хагуд не выдержал.

– Что мне, – возопил он в малосильном гневе, – что мне, первые полжизни стоять тут и выслушивать его байки про вашу компанию, а вторые – ваши байки про его персону?

Рот Джиггса был еще открыт; теперь он медленно закрыл его. Он рассматривал Хагуда ровным, горячим и ярким взором, уперев руки в бедра, легко утвердясь на конских своих ногах и чуть подавшись вперед.

– Если не желаете, мистер, вам ничего моего выслушивать не придется, – сказал он. – Сами же меня сюда позвали. Я вас не звал. Что вам от меня, от него, не знаю от кого, надо?

– Ничего! – сказал Хагуд. – Я просто пришел сюда в слабой надежде, что он спит или по крайней мере достаточно трезв, чтобы завтра выйти на работу.

– Он говорит, он у вас больше не работает. Говорит, вы его выгнали.

– Врет! – воскликнул Хагуд. – Я велел ему завтра в десять утра явиться. Вот что я ему велел.

– И вы, стало быть, хотите, чтобы я ему это передал?

– Да! Но не сейчас. Не начинайте с ним об этом сейчас. Повремените до завтра, когда он… За ночлег можно ведь оказать такую услугу, правда?

И опять Джиггс уставился на него с ровной и жаркой думой в глазах.

– Хорошо. Я ему скажу. Но не только потому, что мы ему вроде как должны за сегодняшнее. Это понятно вам?

– Понятно. Простите, – сказал Хагуд. – Но передайте ему. Как передать – дело ваше, но дайте ему знать, сами или через кого-то еще, до того, как он завтра уйдет. Сделаете?

– Ладно, – сказал Джиггс. Он проводил Хагуда взглядом до конца переулка, потом повернулся, вошел в дом, миновал прихожую, поднялся по узкой, темной, ненадежной лестнице и вновь вступил в пьяный голос. Парашютист сидел на железной раскладушке, жиденько покрытой еще одним индейским одеялом и заваленной яркими выцветшими подушками, вокруг которых – даже с того края, который не был потревожен парашютистом, – негустым нимбом клубилась пыль. Репортер высился во весь рост у заплесканного стола, на котором стояли галлоновая бутыль со спиртным и лоханка для мытья посуды, содержавшая теперь уже в основном просто грязную воду, хотя несколько льдинок в ней еще плавало. Без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, со спущенным на грудь узлом галстука, чьи концы мокро темнели, словно он макал их в лоханку, он напоминал на фоне яркого и пестрого, хоть и крашенного машинным способом, настенного одеяла некий диковинный охотничий трофей с Дальнего Запада, полунабитый чучельником, брошенный и затем вновь откуда-то извлеченный.

– Кто это был? – спросил он. – Что, вид такой, будто, если он тебе понадобится в пятницу после ужина, ищи его во флигеле при церкви, где бойскауты тормошат друг друга и ставят подножки?

– Что? – сказал Джиггс. – Наверно. – Потом, чуть помолчав: – Да, точно. Он самый.

Репортер смотрел на него, держа в руке стакан из-под магазинного джема.

– Ты ему втолковал, что я женился? Втолковал, что у меня два мужа теперь?

– Да, да, – сказал Джиггс. – Давай теперь баиньки.

– Баиньки?! – вскричал репортер. – Баиньки? Когда у меня в доме овдовевший гость и самое малое, что я могу для него, это наклюкаться с ним на пару, потому как что я еще могу, я в таком же пиковом, как и он, только я в этом пиковом на все времена, а не на одну эту ночь?

– Конечно, – сказал Джиггс. – Давай-ка укладываться.

Опираясь на стол, сияя на Джиггса бесшабашным ярым лицом, репортер смотрел, как он отправился в угол, где лежали их пожитки, вытащил из покрытого пятнами парусинового мешка бумажный сверток, развернул его и достал новехонькую длинную штуку для съема сапог; он смотрел, как Джиггс, сев на стул, пытается стащить правый; потом он повернулся на звук и с тем же ярым вниманием уставился на парашютиста, который, вытянув длинные перекрещенные ноги, сидел на раскладушке в полной расслабленности и смеялся над Джиггсом зловеще-ровно, без смеха. Джиггс тем временем сел на пол и протянул репортеру ногу.

– Дергани-ка, – сказал он.

– Это можно, – сказал парашютист. – Это мы запросто.

Репортер уже взялся за сапог; парашютист отмахнул его вбок, ударив тыльной стороной кулака. Остановленный стеной, репортер увидел, как парашютист с напряженным и зверским в свете потолочной лампы лицом, оскалив под узенькими усиками зубы, ухватился за сапог и внезапно, не успел Джиггс шевельнуться, занес ногу над его пахом. Репортер полу-повалился на парашютиста и пошатнул его, так что удар ноги пришелся по бедру вывернувшегося Джиггса.

– Эй! – крикнул он. – Да ты не шутишь!

– Как это? – сказал парашютист. – Шучу, конечно. Только и делаю, что шучу… оп-паа.

Как Джиггс поднялся, репортер не увидел, потому что не успел; он увидел Джиггса уже посреди броска, взлетевшего с пола словно бы без помощи ног, а затем – руку Джиггса и руку парашютиста, метнувшиеся и сцепившиеся ладонь в ладонь, в то время как другой рукой Джиггс отбрасывал репортера все к той же стене.

– Кончай, ну, – сказал Джиггс. – Да посмотри ты на него. Что смешного, не понимаю. – Через плечо он взглянул на репортера. – Спать, спать ложись, – сказал он. – Слышал? Тебе завтра на службу к десяти. Так что давай.

Репортер не пошевелился. Он стоял, прислонясь к стене, с мелкой и застывшей на лице, словно бы глазурованной гримасой улыбки. Джиггс уже опять сидел на полу, вновь подняв и поддерживая на весу руками правую ногу.

– Ну-ка, – сказал он. – Дергани-ка. Репортер взялся за сапог и потянул; внезапно он тоже оказался сидящим на полу, Джиггс напротив, в ушах – его собственный хохот.

– Цыц, – сказал Джиггс. – Роджера хочешь разбудить, Лаверну, ребенка? А ну цыц. Тихо.

– Ага, – шепотом сказал ему репортер. – Я пытаюсь перестать. Но не могу. Эк меня. Слышно тебе, да?

– Можешь перестать, еще как можешь, – сказал Джиггс. – Перестал ведь уже. Чувствуешь?

– Чувствую, – сказал репортер. – Это я просто сцепление выключил, мотор-то работает.

И он опять пустился хохотать; Джиггс тогда наклонился вперед и стал плашмя хлопать его по бедру сапожным съемником, пока он не перестал.

– Ну-ка, – сказал Джиггс, – тяни давай. Сапог подался, потому что к нему уже был приложен труд; Джиггс затем стащил его. А вот левый снялся так внезапно, что репортер повалился на спину, хотя на сей раз он не засмеялся; он лежал, говоря: «Порядок, порядок. Никакого смеха». Потом он смотрел на Джиггса, стоявшего над ним в хлопчатобумажных носках, которые, как и утренние его самодельные краги, закрывали только низ голени и подъем.

– Вставай, – сказал Джиггс, поднимая репортера.

– Сейчас, – сказал репортер. – Дай только комната остановится.

Встав против воли, он начал сопротивляться, но руки Джиггса не пускали его обратно на пол, и, перехваченный ими, он стал клониться верхней частью туловища в сторону раскладушки.

– Вертится еще, постой! – крикнул он; потом яростно рванулся, упал поперек раскладушки и, почувствовав, как его берут и переваливают вдоль, вновь забился и заговорил заплетающимся языком сквозь внезапно наполнившую рот горячую неистовую жижу: – Берегись! Берегись! Бьет через край. Пусти!

Потом он оказался свободен, хотя двигаться еще не мог. Потом увидел Джиггса, который лежал на полу у стены, повернувшись к ней лицом и положив голову на свой парусиновый мешок, и парашютиста у заплесканного стола, наливающего себе из бутыли. Репортер встал, покачнулся, но заговорил очень даже отчетливо:

– Ага. Самое оно. Хлопнуть маленько.

Старательными шагами он двинулся к столу с прежним выражением ярой и отчаянной удали на лице, произнося словно бы монолог, обращенный к пустой комнате:

– Но хлопнуть-то и не с кем. Джиггс лег дрыхнуть, Роджер лег дрыхнуть, Лаверна хлопнуть не может – Роджер не дает. Вот оно как.

Теперь он поверх стола, бутыли, банок из-под джема и лоханки смотрел на парашютиста с той же ярой разгульной бесшабашностью во взоре, но говорил, казалось, по-прежнему в пустую комнату:

– Да, точно. Роджер это был, Роджер. Вот кто пить ей сегодня не позволял и стакан, налитый рукою друга, у нее забрал. И потом они с Роджером улеглись. Вот оно как.

Они посмотрели друг на друга.

– Уж не хотел ли ты с ней сам улечься? – сказал парашютист. Пару секунд они продолжали смотреть друг на друга. Лицо репортера стало другим. Ярой бесшабашности в нем не убавилось, но ее перекрывала теперь та жалкая, та малодушная отчаянность, что за неимением лучшего сойдет за отвагу.

– Хотел! – рявкнул он. – Хотел! – пятясь и закрывая скрещенными руками лицо. Так что он только погодя понял, что ударил его всего-навсего пол, понял, когда опять лежал ничком, обжимая руками лицо и затылок и глядя промеж рук на обувь парашютиста, который сидел как сидел. Репортеру видно было, как парашютист замахнулся рукой и сшиб со стола лампу, а потом, когда грохот умолк, он уже не видел ничего и не слышал ничего, просто лежал на полу в полнейшем бездействии и ждал. – Боже правый, – сказал он вполголоса, – мне на секунду показалось, что ты хочешь смахнуть со стола бутыль.

Но ответа не последовало, и опять его внутренности взвинтили неистовый мальстрем, у которого спокойной точки не было нигде, даже внутри его тела. Он лежал в неподвижном ожидании и наконец почувствовал быстрое небольшое движение воздуха, потом ногу, ботинок, сильный единичный боковой удар, а потом услышал парашютиста, который сверху вниз откуда-то из мрака, из густого безостановочного кружения комнаты кидал ему таким же в точности тоном, как шесть часов назад Джиггсу в борделе, с такой же негромкой отрешенной бесстрастностью те же самые слова. Казалось, они летят и летят, говорятся и говорятся, несильно шлепаясь в него даже после того, как ему по звуку стало ясно, что парашютист пошел к раскладушке и вытянулся на ней; он слышал свирепые шорохи гостя, перекладывавшего пыльные подушки и натягивавшего одеяло.

«Двенадцать, наверно, раз, это как минимум, – думал репортер. – Минимум восемь раз назвал сукиным сыном уже после того, как лег спать… Да, – думал он, – как сказал, так и сделаю. Надо уйти – уйду, хорошо. Но подняться и двинуться – время мне дай на это… Да, – думал он, пока протяженный коловоротный мрак довершал более обширный, чем прежние, океанский круг; он почувствовал теперь, как из его пор стало сочиться густое холодное жидкое масло, которое, когда он мертвой ладонью отыскал мертвое лицо, не утиралось и не впитывалось рукой, а лишь удваивалось в количестве, как будто каждая капля была атомом, мгновенно делящимся не просто на две равные части, а на такие, из которых каждая равна прежнему целому, – вчера мой длинный язык оставил меня без работы, сегодня он, кажется, оставил меня без жилья».

Но в конце концов он что-то увидел: смутный абрис оконного переплета, внезапно возникший на фоне некой внешней светлоты или воздуха; видение было отчаянно и слепо перехвачено, зацеплено на лету, как детский передничек, падающий с забора или дерева. Двигаясь на четвереньках и по-прежнему цепляясь зрением за окно, он нащупал стол и встал на ноги. Он точно помнил, что аккуратно положил ключ под самую лампу, но теперь, когда лампы не было, его все еще онемелая ладонь, нечаянно смахнув ключ со стола, ничего не почувствовала – выручил слух: чужедальний слабый звяк. Он опустился, отыскал его в конце концов, осторожно встал, вытер ключ концом галстука, положил его в самый центр стола с бесконечным тщанием, словно устанавливал капсюль динамитного патрона, затем нашарил один из липких стаканов, налил туда из бутыли, ориентруясь по звуку и ощущению, и залпом выпил, чувствуя, как ледяной почти не разбавленный спирт яростно струится по подбородку, прожигает холодную мокрую рубашку, горит на коже и внедряется в плоть. Выпитое тут же захотело обратно; он ощупью выбрался на лестницу и спустился, сглатывая и сглатывая подступавшую рвоту.

Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой рубашке от медленной и беспомощной ярости, сообразив, что решил пойти в редакцию и провести остаток ночи на полу в пустой теперь комнате отдела городских новостей (ему случалось уже так поступать), но упустил при этом из виду, что уволен. Будь он трезв, он подергал бы ручку двери, как люди обычно поступают не то чтобы из веры в возможность чуда, а, скорее, из смутной на него надежды. Пьяный, он, однако, не стал. Он только и сделал, что осторожно двинулся прочь, поначалу, пока не набрал ход, стабилизируя себя стеной, дожидаясь, когда же опять придется глотать вздымающуюся рвоту, и тихо думая в успокоенно-отрешенно-глубоком отчаянии и изумлении: «Четыре часа назад они были снаружи, я внутри, а теперь все наоборот. Словно космический закон какой существует для бедности, как для уровня воды, словно живой вес какой-то достаточный должен набраться на парковых скамейках и в вокзальных залах ожидания на ночное время, иначе мир кувырнется и всех нас вышвырнет дикими, орущими, барахтающимися метеорами в пустоту». Но вокзал должен быть, стены, хотя он давно уже сдался на милость дрожи и не чувствовал больше холода вообще. Вокзалов было два, но он ни на тот, ни на другой никогда не ходил пешком и не мог ни сообразить, ни припомнить, какой ближе, – и тут он резко остановился, вспомнив про рынок, подумав про кофе. «Кофе, – сказал он. – Кофе. Когда я выпью кофе, будет уже завтра. Точно. После кофе всегда бывает завтра, и ждать поэтому ничего не надо будет уже».

Он шел теперь довольно быстро, дыша широко открытым ртом, словно бы надеясь (может быть, и не напрасно) успокоить и умягчить желудок воздушной сыростью, тьмой и холодом.

Рынок уже был виден ему – широкая приземистая блестящая каверна без стен, наполненная яркими и непроницаемыми с виду, как искусственные цветы, рассортированными овощами, среди которых мужчины в свитерах и женщины в мужских свитерах, а порой даже в мужских шляпах, все с латинскими лицами, еще припухшими со сна, ходили, выдыхая из ноздрей и ртов легкие теплые облачка дремоты, и приостанавливались поглядеть на мужчину в одной рубашке с расстегнутым воротом, с лицом, еще больше обычного похожим на лицо трупа, силком поднятого и пробужденного от сна, которому положено быть беспробудным и вечным. Он двинулся к кофейной палатке; чувствовал себя теперь превосходно. «Ага, оклемался», – подумал он, потому что почти мигом дрожь и трясение унялись, а когда перед ним наконец поставили чашку с горячей бледной жидкостью, он опять сказал себе, что отменно себя чувствует; разумеется, одна уже эта настойчивость самовнушения должна была стать для него сигналом как раз неблагополучия. Потом он сидел совершенно неподвижно с тем сосредоточенным видом, с каким человек обычно слушает свое нутро. «Ах ты, – подумал он. – Может, я поспешил. Может, надо было еще походить-побродить». Но он был там, где был, кофе стоял перед ним и ждал; подавальщик уже холодно смотрел на него из-за прилавка. «Господи, да ведь правда же истинная: когда кофе выпит, уже, значит, настало завтра; так тому и быть!» – беззвучно крикнул он, пуская в ход детскую хитрую логику самообмана. «А завтра бывает только похмелье, завтра ты не пьян уже, завтра ты не можешь чувствовать себя настолько уж плохо».

И он поднял чашку так же, как последний стакан со спиртным перед уходом из дома; он опять почувствовал, как горячая жидкость льется по подбородку и, прожигая рубашку, язвит его плоть. Давясь, пытаясь запечатать вздымающееся горло, отчаянно цепляясь взглядом за низкий карниз над кофейником, он представил себе, как выпитая чашка выстреливает у него изо рта и взлетает в небо без предсказуемой траекто-рии, как пробка от шампанского. Он поставил чашку, уже двигаясь, хотя и не вполне бегом, к выходу из кофейной палатки, потом устремился дальше, между светлых прилавков, перебираясь от одного к другому с помощью рук, как бегают обезьяны, пока наконец не наткнулся на прилавок с клубникой в коробках и не встал, держась за него и понятия не имея, как долго уже стоит и где, а из-за прилавка женщина в черной шали повторяла:

– Сколько, мистер?

Спустя некоторое время он услышал, как его рот что-то произносит, пытается.

– Qu'est-ce qu'il voulait[18]? – спросил мужской голос от конца прилавка.

– L'journal d'matin[19], – ответила женщина.

– Donne-t-il[20], – сказал мужчина. Женщина пошла и, вернувшись с газетой, развернутой на внутренней странице, дала ее репортеру.

– Да, – сказал он. – То, что надо.

Но, попытавшись взять газету, он промахнулся; она поплыла вниз, скользнув между его рукой и рукой женщины и открываясь на первой странице. Женщина сложила газету как надо, и он взял ее, пошатываясь, держась другой рукой за прилавок и громко декламируя заголовки с первой полосы:

– Банкиры бастуют! Фермерская яхта! Пятеро близнецов отвергают! Президент прибавляет в весе!.. Нет; погодите…

Он покачнулся, таращась на женщину в шали с изможденной сосредоточенностью. Порылся в кармане; монеты звякнули об пол точно так же, как тогда ключ, но теперь, когда он стал наклоняться, холодный пол зверски стукнул его по лицу, а потом его опять держали чужие руки, пока он бился и пытался встать сам. Он зигзагом двигался теперь к выходу; от последнего прилавка отскочил бесчувственно, как бильярдный шар, а горячий нехороший кофе подобрался между тем у него внутри, как большая тяжелая птица, готовящаяся взлететь; проломившись сквозь дверь, он врезался в фонарный столб и капитулировал, цепляясь за него и чувствуя, как бьют изо рта жизнь, ощущения и все остальное, как тело пытается в одном неистовом оргазме вывернуться наизнанку.

Тем временем рассвело. Это произошло незаметно: просто вдруг он понял, что может теперь с трудом читать газетный текст и что стоит теперь в серой осязаемой субстанции, лишенной веса и света, привалившись к стене, оторваться от которой он пока еще не пытался. «Потому что я не знаю, дойду или нет», – думал он со спокойным любопытством, как будто участвовал в галантной комнатной игре без денежных ставок. Когда он пришел наконец в движение, его, казалось, понесло вдоль сереющей стены, как невесомый лист, причем он не то чтобы за нее цеплялся, скорее, время от времени тормозился о нее из-за легкого замедляющего трения, как лист, которому не хватает ветра, чтобы нестись без остановки. Свет ровно нарастал, прибавляясь словно бы со всех сторон и не из одного источника; теперь он видел слова в газете совсем отчетливо, хотя, произносимые им вслух, они по-прежнему норовили перетекать с места на место, гладко теряя смысл и значение:

– Пятеро близнецов снижаются… Да нет, это же не гонки, там нет никакого пилона… Хотя постой… Пилон-то там был, только он торчал вниз и был тогда зарыт, а они еще не были близнецами, когда вокруг него вертелись… Фермеры требуют. Да. Фермерский сын, два фермерских сына, по крайней мере один из Огайо, так она мне сказала. Потребовали и взяли свое, вспахали айовскую землицу; точно, два фермера-землепашца; точно, два пилона зарытых, в одну айовскую дрему зарытых, в женскую дрему, в пилонную дрему… Нет, постой.

Он уже вошел в переулок и должен был теперь пересечь его, потому что его дверь была на другой стороне; держа газету в той руке, что ползла по стене, он словно из последних сил поднял лист навстречу серому рассвету, фокусируя взгляд, чистое зрение без рассудка и мысли, на симметричной строке заголовков:


ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА


– на непрочной, сотканной из бумаги и типографской краски паутине, навязчивой, настоятельной; на паутине, вечной и неустранимой пусть даже только лишь в силу своей вечной и неустранимой незначительности, – на плоде умершего мига, взращенном посредством сорока тонн машинерии и нелепого общенародного самообмана. Глаз – орган, неспособный ни к размышлению, ни к изумлению, – сбежал с последнего слова, и зрение, на миг вновь померкнув, двинулось затем дальше, нашло дверь под балконом, уцепилось и померкло окончательно. «Да, – подумал репортер. – Я почти уже на месте, но все-таки как не знал, так и не знаю, дойду или нет».

Загрузка...