На ракушечном берегу между бульваром и слипом[28] для гидропланов стоял один из грузовиков электрической компании, а приехавшие на нем электрики устанавливали у кромки воды прожектор. Репортер, когда его увидел фотограф по кличке Стопарь, высился у пустого грузовика в окружавшей машину зоне затишья между физиономиями зевак, глядевших из-за полицейского оцепления, и всеми теми – полицейскими, газетчиками, служащими аэропорта и иными личностями, не имеющими ни полномочий, ни ясной цели, которые ухитряются проникать сквозь полицейские кордоны всюду, где произошло прилюдное несчастье, – что толпились вдоль берега. Фотограф подбежал к репортеру вялой, поникшей трусцой, аппарат вихлялся у него на боку.
– Ну дела, Боже ты мой, – сказал он. – Снял я все это, снял. Только вот чуть не вытошнило меня к чертям собачьим прямо туда, в ящик, когда я пластинки менял.
За фигурами тех, кто стоял у воды, и чуть подальше буев, ограничивающих снаружи бассейн для гидропланов, полицейский катер, чтобы к предполагаемому месту падения самолета могла беспрепятственно подойти землечерпалка, разгонял воронью стаю лодчонок, налетевших неким волшебным образом, подобно большинству собравшихся на берегу, неизвестно откуда. Слип для гидропланов, дно около которого было искусственно углублено, защищала от тихого наступления илистого озерного дна подводная баррикада, на сооружение которой пошли отходы городской физиологии (куски старой мостовой, обломки разрушенных стен и даже остовы отслуживших свое автомобилей – всевозможные отбросы двадцатого столетия, извергаемые человеческими скоплениями, достаточно крупными, чтобы платить жалованье мэру), сваленные в озеро. Согласно показаниям трех добытчиков устриц, промышлявших в тот момент в плоскодонке ярдов за двести, самолет упал в воду то ли прямо над этим мусорным барьером, то ли рядом, чуть подальше от берега. Хотя оба крыла всплыли почти тотчас же и сразу были отбуксированы на берег, три версии несколько разнились в отношении точного места; один из сборщиков устриц (с поля аэродрома, с предангарной площадки видели, что Шуман пытается открыть люк кабины, словно желая выпрыгнуть, словно надеясь на парашют, несмотря на малую высоту) утверждал, что пилот, то ли сумев выбраться из машины, то ли будучи из нее выброшен, падал отдельно. Однако все трое сходились в том, что и тело, и аэроплан лежат либо на самом подводном завале, от которого полицейский катер теперь отгонял маленькие лодки, либо около него.
Солнце только что село. На зеркально-гладкой воде даже поганенькие эти суденышки – видавшие виды вонючие плоскодонки и ялики устричников и креветочников – казались чем-то волшебно-воздушным и безглубинным, казались бабочками или мотыльками, врассыпную упархивающими от механической сенокосилки – от ладного низенького полицейского катерка защитного цвета, принявшего на борт с одной из лодчонок женщину и мальчика, в которых фотограф узнал жену и сына погибшего летчика. Среди этой плавучей мелкоты землечерпалка выглядела неким впервые выбравшимся на свет Божий допотопным чудищем, которое разбудил, но не встревожил одушевленный или неодушевленный предмет из свето-воздушного царства, внезапно вторгшийся в водную цитадель, где оно спало.
– Мать честная, – сказал фотограф, – почему, спрашивается, я прямо тут не стоял? Хагуду, хочешь не хочешь, пришлось бы меня повысить. Боже праведный, – сказал он хриплым голосом, полным приглушенного и не желающего верить изумления, – а иному недотепе вроде меня даже на роликовых коньках не дано было научиться.
Репортер наконец перевел на него взгляд. Лицо репортера было абсолютно спокойно; повернувшись с осторожностью, как будто он был стеклянный и знал это, он обратил взор на фотографа, легонько сморгнул и произнес безмятежным, сонно-задумчивым голосом, какой можно услышать в доме, где болен ребенок – болен не день и не два, а так долго, что даже изнурительная тревога успела выродиться в поверхностную привычку:
– Она велела мне провалиться. В смысле – убраться совсем, в другой город, скажем.
– Убраться? – переспросил фотограф. – В какой город?
– Ты не понял, – сказал репортер тем же безмятежным озадаченным голосом. – Сейчас я тебе объясню.
– Конечно, само собой, – сказал фотограф. – Меня вот тоже до сих пор тошнит. Но надо двигать, везти пластинки в редакцию. А ты, сдается мне, еще даже туда не звонил. Ведь не звонил?
– Что? – спросил репортер. – А… Нет, я звонил. Но послушай. Она не поняла. Она велела мне…
– Пошли, пошли, – сказал фотограф. – Тебе еще раз надо позвонить, сообщить о развитии событий. Господи, а мне, думаешь, хорошо? Слушай, курни, полегчает. Еще бы. Я тоже чуть не сблевал. Но собственно, какого черта? Он нам ни сват ни брат. Пошли, чего стоять.
Он достал у репортера из кармана пачку сигарет, вытянул из нее две и чиркнул спичкой. Репортер несколько приободрился; он взял у фотографа горящую спичку и сам поднес ее к обеим сигаретам. Но почти тут же фотограф увидел, как он вновь погружается в былое состояние безмятежной телесной анестезии, медленно утопает словно бы в чистой прозрачной жидкости, обратив к фотографу спокойное, слегка искаженное лучепреломлением лицо, смаргивая с близорукой серьезностью, глядя на него и терпеливо, неторопливо повторяя:
– Нет, ты не понял. Сейчас я тебе…
– Конечно, само собой, – сказал фотограф. – Ты Хагуду лучше объясни, пока мы будем ждать выпивки.
Репортер покорно двинулся следом. Но очень скоро фотограф увидел, что они вновь обрели ту обычную взаимную физическую дополнительность, что была им свойственна, когда они работали в паре: репортер крупно вышагивал впереди, он трусил за ним, стараясь не отстать.
«Вот чем он хорош, пожалуй, – подумал фотограф. – Ему не так-то уж далеко сходить с ума и поэтому не так-то уж далеко возвращаться».
– Точно, – сказал репортер. – Чего тут стоять. Нам надо пива и хлеба, а этим надо чтива и зрелищ. А если вдруг когда-нибудь отменят кровь и прелюбодеяние, где, черт возьми, мы все окажемся?.. Да. Ты дуй в редакцию с тем, что есть; даже если они сейчас его вытащат, снимать все равно уже будет темно. Я останусь, подежурю. Скажи об этом Хагуду.
– Само собой, – сказал фотограф, семеня трусцой с мотающимся у бедра аппаратом. – Хлебнем по одной, авось чуток воспрянем. Если подумать, мы ж не заставляли его на этой штуке лететь.
Они еще не добрались до круглого зала, а закатный свет уже померк; пока они шли вдоль предангарной площадки, зажглись пограничные огни, и вот уже плоский мечеподобный мах маячного луча описал по озеру широкую дугу и на мгновение, пока вращающееся око смотрело им прямо в глаза, исчез в протяженном «Пли!», а потом вновь появился, дополняя озерный полукруг сухопутным. Поле было пусто, как и предангарная площадка, но круглый зал был полон людей и глухих, гулких шепчущих звуков, которые, не спеша пропадать, казалось, мешкотно плавали не у произнесших их губ, а где-то высоко в спокойном подкупольном полумраке. Когда они вошли, подросток-газетчик встретил их криком и взмахнул газетой, заголовком:
ГИБЕЛЬ ПИЛОТА.
ШУМАН ПАДАЕТ В ОЗЕРО.
ВТОРАЯ ЖЕРТВА ВОЗДУШНОГО
ПРАЗДНИКА —
глянуло в упор, как луч маяка, и двинулось дальше. В баре, тоже забитом людьми, было тепло от ламп и человеческих тел. Здесь путь прокладывал фотограф, который, протолкнувшись за перила, дал возможность поместиться рядом и репортеру.
– Ну что, ржаненького? – спросил он, затем громко сказал бармену: – Два ржаных виски.
– Да, ржаного, – сказал репортер. Потом он молча подумал: «Не могу. Куда мне». Это не было отвращение, идущее из нутра; скорей похоже было на то, что его горло и весь глотательный аппарат претерпели некую бесповоротную смену назначения, не сулившую ему никаких неудобств, однако знаменовавшую замещение прежнего психофизического состояния новым, как при потере девственности. Он ощущал глубокую умиротворенную пустоту внутри, как будто его вырвало, и пустота эта рождала у него во рту, где-то в области нёба, нежный ненасыщенный вкус соли, вполне приятный: не отчаяние, а само Ничто. – Отойду, в редакцию позвоню, – сказал он.
– Погоди, – сказал фотограф. – Вот уже нам налили.
– Постереги мою порцию, – сказал репортер. – Я на минутку всего.
Будка была в углу – та самая, из которой он звонил Хагуду вчера. Опуская монету, он закрыл за собой дверь. Автоматически зажегся плафон; он открыл дверь, чтобы свет погас. Он заговорил, не повышая голоса, шепчущим эхом отдававшегося от тесных стен будки, и при необходимости повторяя с терпеливо-лаконичной аккуратностью, словно читал вслух по телефону книгу на иностранном языке:
– …Да, фю-зе-ляж. Корпус самолета; он переломился у хвостовой части… Нет, у него не было возможности сесть. Видевшие аварию летчики говорят, что он использовал последние секунды управляемости, чтобы дать дорогу другим машинам и направить свой самолет к озеру, а не к трибу… нет, они говорят, что не мог. Он летел слишком низко, чтобы парашют успел раскрыться, так что даже если бы он сумел выбраться из кабины… Да, землечерпалка как раз подходила к предполагаемому месту, когда я… Говорят – возможно, прямо на этот подводный завал; мог удариться о камни и съехать вниз… Да, если он лежит среди всей этой дряни, землечерпалка ничего не… Да, может быть, завтра водолаз, если за ночь не удастся. К тому времени крабы и прочие водные твари… Да, я здесь останусь, в полночь позвоню.
Когда он вышел из темной будки обратно на свет, он снова заморгал, как будто в глаза нанесло маленько песку, пытаясь поточней припомнить вкус глазной влаги и задаваясь вопросом, как слабосоленая жидкость могла перетечь к нему в рот оттуда, где ей полагалось быть. Фотограф все еще держал для него место за стойкой, и виски ждало, но он не стал пить, только поглядел на фотографа сверху вниз, моргая, почти что улыбаясь.
– Выпей сам, – сказал он. – Я и забыл, что вчера завязал.
Когда они вышли к стоянке такси, было уже темно; фотограф с болтающимся на ремне аппаратом нагнулся и торопливо залез в машину, поворачивая к репортеру лицо, где изумления и усталости было поровну.
– А холодно здесь, – сказал он. – Черт, приеду, дверь за собой запру, лампы красные обе зажгу, кюветку полную нацежу для запаха и просто буду сидеть там, отогреваться. Я скажу Хагуду, что ты остался работать.
Лицо исчезло, машина тронулась, направляясь по дуге к бульвару – туда, где за ровными шеренгами пальм, которыми он был обсажен, по пасмурному теперь небу разливалось, подступая, казалось, к пальмам вплотную, свечение города, хорошо видимое даже отсюда. По площади перед фасадом все еще слонялись люди, одни входили в круглый зал, другие выходили, и с озера уже набежала обычная ночная хмарь; на ее фоне размеренные, регулярные махи маячного клинка были очень отчетливы, и она, кроме того, принесла с собой ветер; как раз в этот миг он долгим дуновением прокатился поверх здания и через площадь, и пальмы бульвара издали сухой, дикий колотящийся шип. Репортер задышал ветровой холодящей теменью; ему почудился вкус воды, озера, и он начал пыхтеть, полными легкими судорожно втягивая, тут же выталкивая и снова втягивая воздух, как будто был заперт в комнате, где начался пожар, и пытался нашарить ключ, горсть за горстью перекапывая ватную массу, в которой этот ключ был упрятан. Пригнув голову, он торопливо миновал освещенный вход с его многоглазием; его лицо застряло, как застревает плохо смазанная часть механизма, в кривой гримасе, которая словно бы льдистыми иглами наполняла его больную челюсть, так что Орду пришлось дважды его окликнуть, прежде чем репортер повернулся и увидел летчика, выходящего из своего «родстера» и все еще одетого в замшевую куртку и кепку козырьком назад, в которых он летал.
– Я вас искал, – сказал Орд, вынимая из кармана узенькую бумажонку, опять сложенную так, как она была сложена, когда лежала у репортера в кармашке для часов, прежде чем он дал ее Маршану.
– Погодите, не рвите, – сказал Орд. – Подержите секунду.
Репортер взял листок; Орд зажег спичку.
– Так, – сказал он. – Теперь прочтите.
Свободной рукой он развернул вексель, освещая его спичкой, чтобы репортер мог прочесть документ, идентифицировать его; репортеру, стоявшему с векселем в руке, хватило времени пробежать взглядом по строчкам.
– Та бумага? – спросил Орд.
– Та, – сказал репортер.
– Хорошо. Суйте в огонь. Я хочу, чтобы вы самолично… Бросайте, вы что! Пальцы жарить зачем…
Плывя вниз вместе с листком, пламя словно бы стремилось вывернуться вспять, вскарабкаться вверх по падающей бумажке, взметнуться, исчезая, в пространство; затем обугленный черный клочок, кружась, продолжал падать невесомо, беззвучно, и в конце концов Орд, наступив на него, растер его подошвой.
– Сукин вы сын, – тихо сказал он. – Сукин вы сын.
– Да, конечно, – отозвался репортер таким же негромким голосом. – Завтра изготовлю новый. Там буду я один…
– Да подите вы… Что они сейчас собираются делать?
– Не знаю, – сказал репортер. Затем вдруг он заговорил, как с фотографом, безмятежно-задумчиво-невразумительно: – Дело в том, что она не поняла. Велела мне провалиться. В смысле – совсем. Сейчас я вам об…
Он осекся, тихо подумав: «Стоп, хватит. Не надо этого затевать. А то в другой раз начать начну, а кончить не смогу». Он сказал:
– Они не могут, конечно, знать наверняка, пока землечерпалка не… Я здесь останусь, понаблюдаю.
– Может, вам стоило бы отвезти ее домой. Но лучше сперва сходите глотните чего-нибудь. У вас у самого вид не ахти.
– Наверно, – сказал репортер. – Только вот я вчера завязал. Я тут попал по пьяни в историю и решил, что с меня хватит.
– Вот оно что, – сказал Орд. – Ладно, я еду домой. Все-таки постарайтесь ее найти прямо сейчас. Заберите ее отсюда. Просто посадите ее в машину и дуйте домой. Если он и правда там, где говорят, без водолаза его не вытащить.
Он пошел к своему «родстеру»; репортер тоже двинулся было, направляясь обратно, ко входу в здание, но потом опомнился, остановился; он не мог этого вынести – огней, лиц, пусть даже огни и человеческие выдохи сулили тепло, – и ему думалось: «Господи, войду – утону». Можно было обойти противоположный ангар, миновать предангарную площадку и так добраться до слипа для гидропланов. Но двинулся он не туда, а к первому ангару, к тому, где он, казалось ему, расточил столько усилий, столько непонятного и непредсказуемого исступления, что хватило бы родиться здесь и вырасти, прочь от огней, звуков и лиц, идя в одиночестве, где отчаяние и раскаяние могли вволю дуть, прокатываться поверх здания, через площадь и дальше, в тонко-жесткий пальмовый лиственный шип, так что ему можно было дышать хотя бы ими и благодаря этому существовать, длиться. Словно бы некое шестое чувство, некий исходящий из глубочайшей рассеянности промысел провел его сквозь слепую дверь и инструментальную в ангар, где в жестком свете потолочных ламп припавшие к полу неподвижные аэропланы, положа друг на друга чудовищные тени, вкушали яростный и лишенный глубины покой, туда, где на выступе тележки для транспортировки деталей сидел Джиггс, выбросив вперед ноги в негибких, безукоризненно начищенных и неистово высвеченных лампами сапогах, мучительно жуя сандвич одной стороной лица и держа наклоненную голову параллельно земле, как собаки во время еды; он вскинул на репортера болезненно-красный неподбитый глаз.
– Ну, и зачем я тебе понадобился? – спросил Джиггс. Репортер моргал на него сверху вниз с тихой и близорукой настоятельностью.
– Дело в том, что она не поняла, – сказал он. – Велела мне провалиться. Оставить ее в покое. И поэтому я не могу…
– Ага, – сказал Джиггс. Он подтянул под себя обутые в сапоги ноги и встал было, но передумал и секунду оставался в этом положении: голова опущена, в руке сандвич, взгляд репортер не успел понять, куда устремлен, потому что зрячий глаз тут же уставился на него опять. – Будь другом, пошарь там, в углу, в этой куче, достань мой мешок оттуда, – попросил он.
Репортер отыскал парусиновый мешок, тщательно спрятанный в нагромождении пустых жестянок из-под масла, пустых ящиков и тому подобного; когда он вернулся с ним, Джиггс уже протянул одну ногу.
– Не пособишь? – Репортер взялся за сапог. – Тащи помаленьку.
– Ноги стер, что ли? – спросил репортер.
– Нет. Тащи помаленьку.
Сапоги снялись легче, чем двое суток назад; репортер смотрел, как Джиггс достает из мешка рубашку уже даже не грязную, а грязнющую, аккуратно, с задумчиво-сосредоточенно-отрешенным видом вытирает ею сапоги – носки, подошвы и прочее, – затем заворачивает их в рубашку, убирает в мешок и, вновь обутый в теннисные туфли и самодельные краги, прячет мешок все в том же углу; репортер следовал за ним в угол и обратно как будто теперь настал его черед уподобиться собаке.
– Дело в том, – сказал он (он говорил еще, когда ему показалось, что слова произносит не он, а нечто внутри него, предъявляющее права на его язык), – дело в том, что я тут всем подряд пытаюсь внушить – мол, не поняла она. Да поняла, поняла прекрасно, чего там. Он в озере лежит, и понятнее ничего быть не может. Как по-твоему?
Ворота ангара были уже заперты, так что идти им пришлось через инструментальную – тем же путем, каким репортер попал сюда. Когда они вышли, маячный луч промахнул у них над головами, в очередной раз создавая иллюзию мощномедленного ускорения.
– Значит, сегодня они предоставили вам ночлег, – сказал репортер.
– Ага, – сказал Джиггс. – Мальца положили спать на полицейском катере. Джек его привел, и койка у них нашлась-таки. Она ложиться не стала, но уехать она отсюда не уедет сейчас. Могу, конечно, попробовать, если хочешь.
– Да, – сказал репортер. – Думаю, ты прав. Я вовсе не хотел заставлять… Я просто хотел…
Он подумал: вот, вот, ВОТ, и оно явилось: длинный туманный мечевой мах неуклонно вверх из-за дальнего ангара и, когда почти уже у них над головами, ускорение с иллюзией жуткой мощи и быстроты, которое должно было бы сопровождаться звуком, свистом, но было тихим.
– Ты понимаешь, я же ничего не смыслю в этих делах. Я вот думаю, может, так устроить, чтобы какая-нибудь женщина, другая…
– Ладно, – сказал Джиггс. – Я попытаюсь.
– Просто чтобы она могла позвать, если нужно… если захочет… если… Ей даже не обязательно знать, что я… Но если вдруг она…
– Хорошо. Что смогу – то сделаю.
Они пошли вокруг второго ангара. Теперь они могли видеть половину оборота луча; репортер наблюдал за его широким движением вдоль озера и за тем, как им рельефно высвечивались решетчатый скелет пустых дешевых трибун и парапет с флагштоками, на которых пурпурно-золотые флажки, теперь казавшиеся черными, жестко реяли в усиливающемся ветре с озера, выхватываемые один за другим в стремительной, ускоряющейся последовательности набегающим, промахивающим над головой и дальше лучом. Они могли видеть и извивы гирлянд, бьющихся и мечущихся, кое-где даже вырванных ветром оттуда, где они были три дня назад аккуратно закреплены, полощущихся бесприютными нескончаемыми лоскутьями, словно, способные мыслить и ощущать, они предчувствовали полуночный звон городских колоколов, который должен был возвестить начало поста.
А сейчас за черным барьером волнолома горел привезенный на грузовике, у которого фотограф нашел репортера, прожектор – неистовый белый наклоненный книзу луч, меньший маячного, но более яркий, – и чуть погодя они увидели еще один прожектор, светивший с землечерпалки. Пока они шли, им казалось, что, когда они достигнут волнолома и посмотрят вниз, их глазам откроется впадина, освещаемая не одним постоянным источником света, а некой рассредоточенной люминесценцией, исходящей словно бы от самих частиц воздуха – люминесценцией, за которой изогнутая береговая линия смутно маячила и мерцала, теряясь во тьме. Но, добравшись до волнолома, они увидели, что источник этого света – не прожектор на берегу, не прожектор на землечерпалке и не прожектор на медленно крейсирующем полицейском катере, все еще занятом разгоном мелких суденышек, из которых на иных мигали хилые сигнальные электрические огоньки, но большая часть довольствовалась слабосильным и водянистым пламенем керосина, – а шеренга стоящих по краю бульвара бок о бок автомобилей. Протянувшись вдоль берега почти на милю, согласное сияние их направленных на озеро фар, порой перебиваемое блеском пуговиц и блях на кителях полицейских, блеском оружия и краг национальной гвардии, прибывшей в составе одной роты, отражалось от нервно-беспокойной темной воды, которая беспрестанно взбухала и опадала, взбухала и опадала, словно бы вне себя от изумления и гнева.
К берегу подходил ялик с землечерпалки. Пока репортер ждал возвращения Джиггса, ветер, темный, ровный и холодный, налег на него, беспрепятственно проходя сквозь тонкую одежонку; казалось, что, пролетая сквозь огни, сквозь слабые людские звуки и движения, он не приобретает от них ничего, никакого тепла и света. Чуть погодя репортеру почудилось, что даже на фоне глубокого ровного гудения близкого прожектора он различает слабое свистящее стенание размолотых в порошок устричных раковин у него под ногами. Мимо прошли люди, приплывшие на ялике, Джиггс чуть поотстал.
– Как говорили, так и выходит, – сказал он. – Прямо на эти камни. Я спросил одного, выудили они что-нибудь или нет, а он мне говорит – выудишь, как же; они зацепили что-то с первого же заброса и до сих пор тот крюк не могут освободить. Но вторым крюком они выдрали клок этой треклятой фанерной монококовой обшивки, и он сказал, на ней было масло. – Он посмотрел на репортера. – Из брюха, стало быть.
– А, – сказал репортер.
– То есть он там валяется лапами вверх. Этот, кого я спросил, говорит, мол, они думают, что драндулет застрял в автомобилях ломаных, во всей этой свалке, которую там устроили… Да, – сказал он, хотя репортер только молча посмотрел на него. – Я спросил. Она там, в закусочной, проголо…
Репортер повернулся; как раньше фотографу, Джиггсу теперь пришлось, чтобы не отстать, бежать трусцой вверх по наклонному берегу к шеренге автомобилей, пока он вдруг не ткнулся в спину репортера, приостановившегося в сиянии фар, опустившего голову и поднявшего к лицу локоть.
– Вон там, – сказал Джиггс. – Я вижу.
Он взял репортера под руку и повел его к разрыву в строе машин, где от берега вверх шла лестница, и через этот разрыв туда, где на дальней стороне бульвара на фоне широкого и узкого, тускло освещенного окна виднелись людские головы и плечи. Джиггсу слышно было как репортер дышит, пыхтит, хотя подъем был не особенно крутой. Когда репортер нашел его руку своей слепо тыкающейся рукой, пальцы показались Джиггсу ледяными.
– Она же совсем без денег, – сказал репортер. – Скорей бы. Скорей.
Джиггс двинулся дальше. Репортер по-прежнему видел их – головы людей, прижавших лица к стеклу (на мгновение он стал одним из них, пока не подошел, протолкавшись сквозь их скопление, к маленькому окошку в торце) и глазеющих снаружи на женщину, которая сидела на одной из табуреток у стойки между полицейским и попадавшимся репортеру в ангаре или поблизости от него механиком. Тренчкот на ней был расстегнут, и по белому платью выше талии шла длинная то ли масляная, то ли просто грязная полоса; она ела сандвич – жадно вгрызалась в него – и одновременно что-то говорила мужчинам; репортер увидел, как она уронила изо рта на тарелку крошки, вытерла рот рукой, потом взяла массивную кружку с кофе и стала пить, глотая жидкость с той же торопливой жадностью, что и еду, из-за чего по подбородку у нее побежала кофейная струйка. В конце концов Джиггс нашел его там, у маленького окошка, хотя теперь у стойки стало свободно и глазеющих лиц тоже уже не было – их обладатели вернулись на берег.
– Хозяин хотел похерить уже счет, так что я поспел вовремя, – сказал Джиггс. – Да и она обрадовалась; ты был прав, у нее при себе не было ни гроша. Да. Она, как мужчина, насчет того, чтобы не одолжаться у первого встречного. Всегда такая была. Ну, теперь с этим порядок.
Но он все еще смотрел на репортера с неким выражением, которого человек более наблюдательный, чем репортер, как раз и не разглядел бы сейчас в грубо отесанном простецком лице с опухшими, синими губой и подглазьем, не добавлявшими лицу способности вызывать в людях сочувствие и теплоту, а, наоборот, лишь огрублявшими его еще больше. Когда Джиггс вновь заговорил, его речь показалась репортеру не то чтобы бессвязной, но как-то своеобразно встревоженной, словно бы наделенной некой неизбежной и бесповоротной рассеянностью; репортеру пришло в голову сравнение с человеком, старающимся прогнать полдюжины слепых овец через проход чуть более широкий, нежели размах его разведенных в стороны рук. Джиггс между тем держал теперь одну руку в кармане, но репортер этого не заметил.
– В общем, она всю ночь тут хочет пробыть, – сказал Джиггс, – на тот случай, если они начнут… А мальчонка, он спит уже, спит, и будить его вроде как незачем, а завтра, может, мы лучше сообразим что и как… Утро вечера, как говорится, мудренее, и мало ли что ты сейчас там плохого думаешь насчет… то есть…
Он осекся. («Не только овец не удержал, даже руки уже в стороны не расставляет», – подумал репортер.) Ладонь Джиггса покинула карман, раскрылась; на задубелой неотмываемой коже тускло блеснул дверной ключ.
– Велела отдать тебе, когда тебя увижу, – сказал Джиггс. – Зайди, поешь чего-нибудь сам.
– Да, – сказал репортер, – раз уж мы сюда явились. К тому же в тепле побыть.
– Конечно, – сказал Джиггс. – Пошли.
В закусочной и вправду было тепло; репортер перестал дрожать еще до того, как дали еду. В какой-то момент, съев немалую часть, он понял, что съест все, хотя почти не чувствовал вкуса и не испытывал особого удовлетворения – в нем лишь нарастала уверенность в неминуемости результата, как при безболезненной пломбировке зубной полости, которая никак особенно не давала о себе знать. Лица отлипли теперь от окна, последовав, ясное дело, за ней на берег или на такое от него расстояние, куда пускали полиция и гвардейцы, и уставившись конечно же на полицейское или другое там какое судно, на которое она опять взошла; так или иначе, они с Джиггсом все еще были окружены этим, наполняли этим, наряду со спертым нагретым воздухом и горячей, прогоркло пахнущей едой, легкие и желудки – дыханием, выдохами, всевозможными вариациями на тему слов, произнесенных фотографом, – десятью тысячами благодарных, самодовольных, глядящих вспять разновидностей того, что пусть я разгильдяй и скотина, но я-то здесь, а не там, не в озере. Но ее он больше не увидел. В течение последующих трех часов, с девяти до полуночи, он не уходил с берега; выстроившиеся шеренгой машины ровно светили фарами вниз, на воду, прожектора гудели, полицейский катер медленно кружил, распугивая лодчонки, которые пятились перед его носом и, стоило ему повернуться кормой, вновь подтягивались, подобно мелкой рыбешке, плавающей поблизости от вполне безобидного кита-вегетарианца. Размеренно, с неспешной точностью часового механизма с озера набегал длинный резак маяка, исчезая, когда желтое око целило сюда прямой наводкой и словно бы замирало на миг, претворив движение в медленный и жуткий центробежный напор внутри самого воспринимающего глаза, пока с великанским своим, беззвучным пли! луч с немыслимой силой не выстреливал в темное небо. Но ее он не видел, хотя вскоре к берегу подплыл ялик взять на борт очередную партию левых двадцатипятицентовых пассажиров; с него сошел Джиггс.
– Крюк сидит пока, – сказал он. – Вроде раз им показалось, пошло, но что-то там случилось внизу, и всего-навсего они выбрали маленько троса; даже крюк не освободили. Теперь они говорят, самолет, наверно, упал на один из этих больших блоков бетонных, блок повалился и придавил машину. Когда рассветет, думают спускать водолаза и тогда решат, как быть. Динамитом не хотят, потому что машину-то они, может, и высвободят, но заодно весь завал этот подводный разнесут на куски. Но решать будут завтра. Ну что, ты вроде хотел в двенадцать в газету звонить?
В закусочной на стене висел телефон-автомат. Поскольку не было будки, репортеру приходилось, прижимая трубку к уху, затыкать другое ухо пальцем от шума, и на сей раз он опять-таки по большей части отвечал на вопросы; когда он повернулся, он увидел, что Джиггс спит, сидя на табуретке и опустив голову на сложенные на стойке руки. В помещении было даже чересчур тепло от непрерывной жарки мяса и от человеческих тел, набившихся в изрядном количестве, несмотря на то, что обычное время закрытия давно прошло. Окно, выходившее на озеро, запотело, так что освещенный пейзаж за ним свелся к ровному рассеянному сиянию, словно пропущенному через пелену снегопада; обратив взгляд в ту сторону, репортер опять задрожал, неспешно и неуклонно, внутри пиджака, под которым явно не было и быть не могло жилетки, в то время как внутри него, в недрах его тела росло первое, насколько он мог вспомнить, действенное ощущение за все время с того момента, как Шуман у него на глазах начал свой последний вираж вокруг пилона, – глубочайшее нежелание выходить наружу, затрагивавшее не столько волю его, сколько самые мышцы. Он направился к стойке; увидев его, хозяин взялся за одну из массивных кружек.
– Кофе?
– Нет, – сказал репортер. – Мне одежда нужна. Пальто. Можете одолжить или дать напрокат за деньги? Я репортер, – добавил он. – Мне надо торчать тут на берегу, пока они не кончат.
– Пальто у меня нет, – сказал хозяин. – Есть брезент, которым я накрываю машину. Можете взять, если обещаете вернуть.
– Конечно, – сказал репортер. Он не стал будить Джиггса; вторично выходя в холод и темноту, он напоминал грязноватую, некрепко и косо поставленную палатку. Брезент был жесткий, его трудно было ухватывать и с ним тяжело было ходить, но, закутавшись в него, он перестал дрожать. Было уже сильно за полночь, и он думал, что машин, стоящих вдоль бульвара по береговой его стороне, поубавилось, – но, оказалось, ошибся. Индивидуально они, возможно, не все были те же, но шеренга как таковая оставалась непрерывной – череда четко высвеченных овальных задних окон с застывшими головами людей, чьи глаза с неподвижным и безропотным терпением смотрели, как и фары машин, вниз, на место событий, хотя как раз сейчас там ровно никаких событий не происходило – землечерпалка бездействовала, присоединенная одинокой стальной пуповиной не к отдельному несчастью, а к ней самой, к беспамятной праматери всех живущих и всех покинутых.
Равномерно и неуклонно длинная единичная спица луча мела озеро, описывая широкую дугу, на мгновение исчезала в прямом ударе желтого ока и, тут же выстреливая в пространство, двигалась дальше, тогда как рассудку, чувству оставался медленный жуткий вакуум, которому надлежало быть заполненным звуками – коротким «пли!» и протяженным свистящим «ссс», ожидаемыми, но не слышимыми. Ялик, бравший на борт охотников до зрелищ, перестал курсировать, то ли истощив запас желающих, то ли приструненный блюстителями порядка; лодка, подплывшая к берегу, пришла с самой землечерпалки, и в ней, среди прочих, сидел механик, которого репортер видел в закусочной рядом с женщиной. На сей раз репортер задал вопрос сам, а не через Джиггса.
– Нет, – ответил механик. – Она с час назад, когда решили ждать водолаза, отправилась обратно на аэродром. Я и сам намерен бай-бай. Ты тоже, наверно, отпахал уже свое на сегодня.
– Да, – сказал репортер. – Отпахал.
Вначале он подумал, что ему, видимо, надо зайти в помещение; он шел по сухой, легкой, ненадежной ракушечной пыли, держа грубый жесткий брезент обеими руками, чтобы облегчить его мертвый груз, давивший на шею и плечи; он только и чувствовал, что этот груз, его холодную шершавую силу на пальцах и ладонях. «Надо вернуть сперва, как обещал, – подумал он. – Не сделаю это сейчас – вообще не сделаю». Дорожное полотно бульвара здесь поднималось вверх, так что машины, светя фарами, проезжали у него над головой и он шел теперь в сравнительной темноте, направляясь туда, где волнолом подходил к бульвару под прямым углом. В этом укромном месте было безветренно, и, поскольку он мог сесть на брезент и накрыть им туловище и ноги, вскоре его тело нагрело воздух внутри, как в палатке. Теперь ему не видна была вся дуга, которую описывал, метя озеро, луч маяка; луч, материализуясь, рассекал через равные промежутки времени лишь ту, словно вырезанную ножом из пирога, четверть неба, что ограничивалась прямым углом между волноломом и земляным полотном бульвара. В тепле его разморило; вдруг оказалось, что уже некоторое время он втолковывает Шуману, что она не поняла. Но это, он знал, была фикция; втолковывая свое Шуману, он себе в то же время втолковывал, что это фикция. Его онемевший подбородок приподнялся над двойной костистой коленной вершиной; ступням тоже, по-видимому, было холодно, хотя наверняка знать было нельзя, потому что вначале он не чувствовал их вообще, а потом вдруг они наполнились холодными иглами. Прожектор на берегу погас, и только прожектор, установленный на землечерпалке, по-прежнему светил вниз, на воду; полицейский катер не двигался, мелких суденышек в поле зрения не было вообще, и он увидел, что стоящих машин на высоком участке бульвара у него над головой уже почти не осталось, хоть он и был убежден, что столько времени пройти не могло. Однако прошло; размеренное хронометрическое «ссс – пли! – ссс – ссс – пли! – ссс» маяка явно чего-то добилось, что-то отсекло, отбросило; когда он поднял глаза, над головой рельефно и резко вырисовался темный волнолом, а затем, увидев сияние словно бы от прожекторов, он услышал сдвиг воздуха, после чего показались навигационные огни транспортного самолета, заходившего на посадку, пересекавшего на малой высоте видимый ему темный небесный сектор. «Значит, пятый час, – подумал он. – Уже, значит, завтра». Хотя рассвета еще не было; в ожидании рассвета ему еще пришлось, как рукой, оттаскивать себя, потому что опять он говорил Шуману: «Ты пойми, я не могу иначе, мне кровь из носу кого-то надо найти, объяснить ему, что она…», а затем он дернулся вверх (голова на этот раз даже не лежала на коленях, поэтому вверх, а не назад, назад было некуда) – иглы уже были не иглы, а чистый лед, рот разинут так, словно то ли он был слишком мал для воздуха, которого требовали легкие, то ли легкие были слишком малы для воздуха, которого требовало тело, а длинная рука маяка мела поперек линии его взгляда движением повелительным, безжалостным, неторопливым и уже бледнеющим; но прошло еще некоторое время, прежде чем он понял, что бледнеет не луч маяка, а рассветное небо.
Солнце взошло до того, как водолаз спустился и поднялся, и большая часть машин вернулась к этому времени и выстроилась в протяженный сине-грязно-коричневый боевой порядок. Репортер отдал брезент; освобожденный от его жесткого и удушающего веса, он теперь размеренно дрожал в розовом холоде первого за четверо суток утра, начинавшегося при ясном небе. Но ее он опять не увидел. Народу на берегу было побольше, чем прошлым вечером (день был воскресный, и по озеру теперь курсировало два полицейских катера, и число яликов и плоскодонок утроилось, как будто те, первые, успели за ночь где-то отнереститься), зато ему помогал утренний свет. Но ее он не увидел. Джиггса видел издалека несколько раз, а ее – нет; о том, что она побывала на берегу, он узнал лишь после того, как водолаз всплыл на поверхность и доложил об увиденном, – узнал, когда, поднимаясь по наклонному берегу к бульвару и телефону, был окликнут парашютистом. Парашютист шел не вверх от воды, а вниз, со стороны летного поля, свирепыми рывками волоча поврежденную ногу, на которой он, приземляясь после вчерашнего прыжка, сбил повязку и содрал едва наросший струп.
– Тебя как раз ищу, – сказал он, вынимая из кармана небольшую пачку аккуратно сложенных купюр. – Роджер говорил, ты ему одолжил двадцать два доллара. Было?
– Да, – сказал репортер. Парашютист держал деньги двумя пальцами, перегибая пачку с помощью большого.
– Найдется у тебя время сделать для нас одно дело или будешь занят? – спросил он.
– Занят? – переспросил репортер.
– Да. Занят. Тогда скажи, я еще кого-нибудь попрошу.
– Нет, – сказал репортер. – Я сделаю.
– Уверен? Если нет, лучше сразу скажи. Это не такие уж великие хлопоты; всякий справится. Я только потому о тебе подумал, что, во-первых, ты с нами, как-никак, здорово повязался, а во-вторых, ты здесь живешь.
– Хорошо, – сказал репортер. – Я сделаю.
– Ну, тогда-ладно. Мы сегодня уезжаем. Какой резон тут болтаться. Парой канатов эти придурки, – он мотнул головой в сторону озера, где на розовой воде темнели суда, – не вытащат его из-под всей этой дряни. Так что мы уезжаем. Я чего хочу: оставить тебе сколько-то денег на случай, если они тут все же потом как-нибудь расстараются, задницу порвут и выпростают его наконец.
– Да, – сказал репортер. – Понимаю.
Парашютист смотрел на него хмурым своим, напряженно-спокойным взглядом.
– Не думай, что мне приятней тебя просить, чем тебе – меня слушать. Но ты, наверно, сам понимаешь: ни ты нас сюда не звал, ни мы не просили тебя к нам шиться. Хотя это уже дела прошлые; ничего все равно не поправишь.
Другая рука парашютиста двинулась к деньгам; репортер увидел, что пачка была загодя аккуратно разделена на две части и ту из них, которую парашютист протянул ему, две канцелярские скрепки соединяли с полоской бумаги, где ровными печатными буквами был выведен адрес с именем и фамилией; репортер ухватил их взглядом мгновенно, потому что видел их раньше, когда Шуман писал их на векселе.
– Здесь семьдесят пять долларов и адрес. Я не знаю, сколько будет стоить отправить тело. Если хватит и отправить, и тебе взять твои двадцать два, будем считать, что мы квиты. Если остаток будет меньше двадцати двух, все равно отправь и напиши мне. Я тогда пришлю тебе разницу.
Парашютист достал из кармана еще один листок, сложенный.
– Мой адрес. Я нарочно даю их раздельно, чтобы ты не перепутал. Понял меня, да? Отправь его по первому адресу – на том листке, что с деньгами. Если останется меньше двадцати двух, напиши мне по второму адресу, и я дошлю тебе, сколько нужно. Письмо, может, не сразу меня найдет там, где я буду, но рано или поздно его мне перешлют, и ты получишь деньги. Понятно?
– Да, – сказал репортер.
– Хорошо. Я спросил тебя, сделаешь или нет, и ты сказал, сделаешь. Но обещаний никаких я с тебя не брал. Так ведь?
– Я обещаю, – сказал репортер.
– Этого я не прошу тебя обещать. Пообещать ты должен другое. Не думай, что мне очень приятно обо всем этом тебя просить; я уже сказал: просить мне тебя хочется не больше, чем тебе – меня слушать. Пообещать ты должен вот что: не отправляй его наложенным платежом.
– Обещаю, – сказал репортер.
– Хорошо. Считай, если хочешь, свои двадцать два доллара ставкой в игре – но не отправляй наложенным. Может, семьдесят пять и мало будет. Но у нас сейчас только мои вчерашние девятнадцать пятьдесят и призовые от четверга.
Всего сто четыре. Поэтому больше чем семьдесят пять я дать не могу. Так что тебе придется пойти на риск. Если послать его к нему до… по адресу, который я дал, будет стоить больше семидесяти пяти, тогда одно из двух. Либо ты платишь разницу сам, пишешь мне, и я присылаю тебе разницу плюс твои двадцать два. Либо, если не хочешь риска, не хочешь на меня положиться, похорони его здесь на эти семьдесят пять; должен быть способ, как это сделать, чтобы его могли потом найти, если захотят. Только не посылай наложенным. Заметь, я не прошу тебя доплачивать за его отправку из своего кармана; я только прошу дать обещание, что им не придется выкупать его из товарняка или из транспортного агентства какого-нибудь. Ну?
– Да, – сказал репортер. – Обещаю.
– Хорошо, – сказал парашютист. Он вложил деньги в руку репортера. – Спасибо. Думаю, мы сегодня же и уедем. Так что, наверно, надо прощаться. – Он хмуро посмотрел на репортера, сам тоже осунувшийся от бессонницы, жестко уперший поврежденную ногу в ракушечную пыль. – Она выпила две большие, спит теперь. – Он посмотрел на репортера хмуро-задумчивым взглядом, который казался почти ясновидческим. – Ты слишком уж сильно не переживай. Заставить его сесть в этот фоб воздушный ты не мог, как не мог бы его от этого удержать, если бы хотел. Никто тебя в этом не упрекнет, а если она тебя в чем упрекает, это тебе без разницы, потому что ты никогда больше ее не увидишь, понятно?
– Да, – сказал репортер. – Твоя правда.
– Вот. Так что когда-нибудь, когда она слегка от всего этого отойдет, я растолкую ей, как ты согласился нам помочь, и она будет тебе благодарна за это, да и за все остальное тоже. Только послушай моего совета: держись теперь ближе к людям, которые твоего поля ягода.
– Хорошо, – сказал репортер.
– Ладно. – Парашютист двинулся было, поворачиваясь, жестко перемещая негнущуюся больную ногу, затем остановился, оглянулся. – Мой адрес у тебя есть; письмо, может, не сразу меня отыщет. Но деньги свои ты получишь, не сомневайся. Ну… – Он протянул руку – твердую, не холодную, не липкую, просто абсолютно без всякого тепла. – Спасибо, что согласился помочь с этим делом и что пытался нас выручить. Не мучь себя слишком уж.
Свирепо хромая, он ушел. Репортер не смотрел ему вслед; спустя какое-то время один из гвардейцев окликнул его и показал, где пройти.
– Спрятал бы ты это добро в карман, дружище, – посоветовал гвардец. – А то какой-нибудь шустрый малый возьмет да и оттяпает тебе всю кисть.
Машина – такси – ехала спиной к солнцу, однако маленький лучик проникал-таки сквозь заднее окно и блестел на хромированном металле откидного сиденья, и, хотя через некоторое время репортер, оставив попытки сдвинуть сиденье, положил на световое пятнышко шляпу, ему все равно приходилось часто моргать, борясь с ощущением забившегося под веки мелкого невесомого песка. Причем не имело значения, глядел он в окно на несущуюся назад стену мха и виргинских дубов над темными проблесками воды или пытался ограничить поле обзора внутренностью машины. Если же он закрывал глаза, он немедленно, вконец изнуренный бессонницей, принимался путать живых людей с мертвецами без всякого уже разбора и беспокойства, глубоко убежденный в полнейшей несущественности этого разбора и этого беспокойства, пытаясь все с тем же бестолково-непоколебимым оптимизмом объяснить кому-то, что она не поняла, и уже не давая себе труда задаваться вопросом, бодрствует он, или что, или спит, или что, и почему.
До Гранльё-стрит ехать не нужно было, поэтому репортер не видел часов, но по положению тени на входной двери от решетки балкона он понял, что сейчас около девяти. В прихожей он не моргал, на лестнице тоже; но, едва он вошел в комнату, где солнце светило в окна на зверски яркие полосы расстеленного на койке одеяла (даже другие одеяла, висевшие на стенах, куда прямые лучи солнца сейчас не попадали, казалось, реквизировали прошлый свет для своих режущих глаз красно-бело-черных молний, которые они исподволь высвобождали, распространяли по комнате, как другие какие-нибудь одеяла могли бы впитать, а потом источать запах конского пота), как он опять заморгал все с той же задумчивой ошеломленностью, пытливо-настоятельной и близорукой. Он, казалось, ждал вмешательства какой-то внешней силы; затем наконец сдвинулся с места и закрыл жалюзи. Так было лучше, потому что некоторое время он вообще ничего не видел – просто стоял в некой последней квинтэссенции неистово-яркого почти тропического дня, не зная теперь, моргает он еще или уже нет, среди неумолимой инфильтрации, которой даже стены не были помехой, среди вездесущего дыхания рыбы, кофе, фруктов, конопли и заболоченной почвы, отгороженных дамбами от реки, которой они обязаны были существованием, так что их жизненно-дыхательное торговое сообщение шло теперь не между ними, не на их уровне, а выше, как если бы некие заблудившиеся небоскребы выходили в море и заходили в порты. За занавесом, в спальне, света было еще меньше, но не абсолютная тьма. «Как это может быть», – думал он, неподвижно стоя с пиджаком в одной руке, другой уже ослабив галстучный узел и думая о том, что никакое обиталище, где человек прожил не то что два года без малого, но даже всего две недели или два дня, не может быть для него абсолютно темным, если его чувства не заплыли жиром настолько, что он уже, считай, мертвец, даром что ходит и дышит, и все места для него одинаково темны даже при солнечном свете. Тьма была не абсолютной, но как раз достаточной, чтобы последний долгий миг беспредельного комнатного незабвения словно бы тихо втянулся и замер в протяженной неподвижности бегства, в застывшей неминуемости, которую, однако, нельзя было назвать ожиданием и которая не заключала в себе практически ничего от прощания, а лишь медлила, не дыша, без нетерпения и без любопытства, до первого его движения. Его палец уже лежал на выключателе.
Когда снизу, из переулка, его принялся звать Джиггс, он как раз кончил бриться. Идя к окну открыть жалюзи, он взял по пути с кровати свежую рубашку, которую чуть раньше выложил.
– Дверь не заперта, – сказал он. – Входи.
Когда Джиггс, поднявшись по лестнице, вошел с парусиновым мешком на спине, обутый в теннисные туфли с накладными голенищами, репортер застегивал рубашку.
– Ты, думается, новости знаешь, – сказал Джиггс.
– Знаю. До того, как сюда ехать, я повидался с Холмсом. Стало быть, вы все уезжаете.
– Да, – сказал Джиггс. – Я – с Артом Джексоном. Он ведь давно хотел меня переманить. У него есть парашюты, а мне показательные-то прыжки не впервой, так что свободные, затяжные раз плюнуть будет освоить… Тогда мы все двадцать пять долларов будем делить между собой. И без гонок без всяких, тихо-спокойно. Хотя, может, я еще и в гонки вернусь, когда…
Он неподвижно стоял посреди комнаты, держа касающийся пола вислый мешок, и его битое, грубо отесанное, опущенное лицо выглядело трезвым и болезненно озадаченным. В какой-то момент репортеру стало ясно, на что именно он смотрит.
– Занятно, – сказал Джиггс. – Я хотел было утром сегодня их надеть, но даже мешок не смог развязать, чтобы их вынуть.
Было примерно десять часов, потому что почти тут же вошла негритянка Леонора в пальто и шляпке, с опрятной корзинкой, покрытой опрятной тряпочкой, такой свежей, что были хорошо видны заутюженные складки. Репортер позволил ей поставить корзинку на пол, и только.
– Бутылку древесного спирта и банку средства, которым жирные пятна оттирают с одежды, – сказал он, давая ей деньги; затем Джиггсу: – Чем ты этот шрам собираешься лечить?
– Есть тут у меня кое-что, – сказал Джиггс. – Оттуда принес.
Он вынул из мешка заткнутую скрученной бумагой бутылку из-под кока-колы, в которую был налит аэролак для пропитки крыльев. Негритянка, оставив корзинку, вышла, затем вернулась с бутылкой и банкой, сварила кофе и поставила на стол кофейник, чашки и сахар. После этого она еще раз окинула взором нетронутые комнаты, где никто не ночевал, взяла корзинку и, прежде чем уйти окончательно, некоторое время постояла, глядя с чопорной и суровой непроницаемостью на них, на то, чем они были заняты. Репортер в свою очередь, сидя на койке и тихо дуя в свою кофейную чашку, смотрел на Джиггса, в туго облегающей грязной одежде и теннисных туфлях с приподнятыми теперь пятками, сидевшего на корточках перед сияющей парой сапог, и думал, что никогда раньше не видывал, чтобы резиновые подошвы протирались насквозь.
– Потому что на кой мне хрен новые сапоги, если, может, через месяц у меня штанов не останется, чтобы в них засовывать, – сказал Джиггс.
Было уже около одиннадцати. К полудню на глазах у репортера, все еще державшего между ладонями холодную застойную чашку, Джиггс убрал с сапог весь обувной крем сначала спиртом – репортер смотрел, как холодное темное пятно жидкости движется, сразу истаивая, вверх вдоль каждого сапога подобно скользящей по шоссе тени облака, – затем тупой стороной ножевого лезвия, так что в конце концов сапоги вернулись к исходному состоянию, превратившись в подобие неотлакированных ружейных лож, продаваемых стрелкам-любителям. Он наблюдал, как Джиггс, сидя теперь на койке, расстелив на коленях грязную рубашку и зажав между ними перевернутый сапог, тщательно счищает с подошвы наждачной бумагой все признаки соприкосновения с землей и как напоследок, сосредоточенный, с невероятной для тупых своих, задубелых, неотмываемых рук легкой и бережной точностью заполняет лаком для пропитки крыльев след от каблука на подъеме правого сапога, так что вскоре этот след стал невидим для поверхностного глаза всякого человека, не знающего, что он там был.
– Чудеса, – сказал Джиггс. – Если бы еще я в них не ходил, если бы не эти складки на щиколотках… Может, конечно, когда разотру, выглажу…
Когда часы на башне собора пробили час, цель была еще далека. Растирка и выглаживание лишь сделали кожу безжизненной; репортер предложил воск для пола, вышел, купил, но воск пришлось удалить.
– Погоди, – сказал он, глядя на Джиггса; исхудалое его, испитое от бессонницы и усталости лицо выражало обессиленно-непоколебимое долготерпение человека, действующего под гипнозом. – Послушай. В журнале в этом, где на картинках показано, во что тебе надо обрядить твоих белых американских слуг, чтобы ты мог принять их за английских дворецких, и во что тебе надо обрядиться самому, чтобы лошадь твоя могла подумать, что она в Англии, вот только лисица куда-то делась, за щит, что ли, забежала, на котором выставлен журнал… Насчет того, что лисий хвост – единственное средство…[29] – Он таращился на Джиггса, который таращился на него в ответ, весь моргающее одноглазое внимание. – Погоди. Нет. Лошадиная кость. Не лисий хвост; лошадиная берцовая кость. Вот что нам нужно.
– Лошадиная берцовая?
– Для сапог. Вот чем их полагается.
– Ясно. Но где…
– Я знаю где. Можно прихватить по дороге, когда поедем к Хагуду. Мы возьмем напрокат машину.
Чтобы взять машину, им пришлось дойти до Гранльё-стрит.
– Давай я поведу, – сказал Джиггс.
– Умеешь?
– Конечно.
– Тогда тебе сам Бог велел, – сказал репортер. – Потому что я не умею.
День был светлый, мягко-солнечный, вполне теплый, и вокруг веяло неким еле уловимым воздыханием, наводившим репортера на органно-колокольные мысли, на мысли об умерщвлении плоти, об умиротворенности, о сумеречном преклонении колен, хотя он не слышал ни органа, ни колоколов. На улицах было многолюдно, но по-тихому многолюдно, причиной чему была не только обычная воскресная благопристойность, но еще и некая опустошенная вялость, как будто сами камни и кирпичи едва оправились от лихорадки. Когда центр города остался позади, репортер время от времени стал замечать у стен и в канавах с подветренной стороны небольшие наносы свалявшегося и грязного конфетти, походившего уже на опилки пополам с пылью или даже на сухую мертвую листву. Раз или два он увидел потрепанные петли пурпурно-золотых гирлянд, а однажды на перекрестке маленький мальчик чуть не под колеса к ним метнулся с развевающимся куском такой же гирлянды за спиной. Потом город опять рассосался, сменившись заболоченными пустошами; вскоре дорога пошла посреди обширного солончака, разделенного надвое ярко отсвечивающей, выбеленной солнцем дамбой канала; затем среди солончаковой травы показалось изрытое колеями ответвление. «Сюда», – сказал репортер. Машина повернула, и они поехали мимо свалки, безмятежно высившейся в ярком потоке солнца молчаливым непреходящим монументом: старые кузова автомобилей без колес и моторов, старые колеса и моторы без кузовов, ржавые обломки и узлы разнообразных железных механизмов, стояки и водопропускные трубы, торчащие вверх из обесцвеченной солнцем песочно-ракушечной пыли такой белизны, что на ее фоне Джиггс не сразу увидел кости.
– Лошадь от коровы отличить сможешь? – спросил репортер.
– Откуда я знаю, – сказал Джиггс. – И берцовую тоже не знаю, отличу или нет.
– Возьмем всего помаленьку и все перепробуем, – сказал репортер.
Так они и поступили; двигаясь туда-сюда, нагибаясь (репортер опять заморгал, стиснутый между яростным тихим полыханием бесцветного песка и безоблачной непередаваемой синевой неба), они набрали фунтов тридцать костей. У них имелись теперь два полных комплекта передних ног – лошадиных, хотя они этого не знали, – и несколько мульих лопаток, да еще Джиггс нашел цельную грудную клетку, принадлежавшую, по его словам, жеребенку, а на самом деле большой собаке, а репортер выискал нечто оказавшееся на поверку вовсе даже не костью животного, а предплечьем статуи.
– Что-нибудь да сработает, – сказал он.
– Да, – сказал Джиггс. – Куда теперь?
Ехать через город не нужно было. Они обогнули его, оставив солончак позади, и без пересечения каких-либо границ и демаркационных линий, без переговоров с охраной въехали в область, где даже солнечный свет казался другим, где он сочился сквозь листву упорядоченно растущих виргинских дубов и нежно ложился на парковые аллеи и поляны, за которыми виднелись дома богатых, беспечных и защищенных, господствующие над подстриженными лужайками и террасами, и казалось, что сам этот свет был в условленное с хозяином время пропущен сторожем сквозь ворота в стене. Вскоре мимо замелькал частокол пальмовых стволов, за которым простиралась подстриженная лужайка для гольфа, пустая, если не считать степенных мужчин и подростков, казавшихся издали вооруженными и двигавшихся малыми группками в одном и том же направлении, что напоминало показательное рассредоточенное наступление войск.
– Еще нет четырех, – сказал репортер. – Можно подождать его здесь, у пятнадцатой.
Через некоторое время Хагуд, подойдя к пятнадцатой лунке в составе четверки игроков, установив мяч и изготовившись бить, поднял глаза и увидел их, тихо стоящих на самом краю площадки у дороги, на обочине которой ждала машина, и смотрящих на него, – увидел неутомимого и теперь уже вездесущего мертвеца и его спутника-уродца, полупродукт неоконченной метаморфозы, нечто среднее между громилой и лошадью: простецкое грубо отесанное лицо, которому синяк под опухшим глазом не добавлял способности будить жалость или сострадание, а, скорее, наоборот, сообщал нечто просто-напросто пиратское, отнюдь не жертвенное. Хагуд сдвинулся с начальной отметки.
– Это из редакции, – сказал он негромко. – Вы начинайте, я вас нагоню. – Он подошел к Джиггсу и репортеру. – Ну, и сколько вы теперь хотите?
– Сколько вы сможете мне уделить, – сказал репортер.
– Ясно, – негромко сказал Хагуд. – Как приперло-то на этот раз.
Репортер не ответил; они смотрели, как Хагуд вынимает из набедренного кармана бумажник и открывает его.
– Этот раз, он последний будет, надеюсь? – спросил Хагуд.
– Да, – сказал репортер. – Сегодня вечером они уезжают.
Хагуд достал из бумажника тоненькую чековую книжку.
– Сумму, значит, не хотите сами назвать, – сказал он. – Решили психологически на меня действовать.
– Сколько сможете. Вернее, сколько захотите. Я знаю, что уже занял у вас больше, чем сумею вернуть. Но на этот раз, может быть, я смогу…
Он вынул из кармана пиджака и развернул цветную литографированную открытку. Хагуд прочел надпись: «Отель Виста дель Map, СантаМоника, Калифорния»; на одно из окон указывала стрелка, жирно выведенная гостиничной ручкой.
– Что это? – спросил Хагуд.
– Прочтите, – сказал репортер. – Это от мамы. Они там проводят медовый месяц, она и мистер Хурц. Она пишет, что рассказала ему обо мне, что вроде бы он ко мне благоволит и что, может быть, к первому апреля, когда у меня день рождения…
– А… – сказал Хагуд. – Это будет, конечно, очень мило.
Он достал из кармана рубашки короткую авторучку и огляделся по сторонам; тут впервые заговорил второй персонаж, кентавр из комикса, который до сих пор только ярко и горячо смотрел на Хагуда единственным зрячим глазом.
– Пишите у меня на спине, мистер, если хотите, – сказал он, поворачиваясь и нагибаясь, подставляя Хагуду плечистую и твердую на вид, как бетон, ширь туго натянутой грязной рубашки.
«Лягни давай, лягни меня от души, выбей дурь», – мрачно подумал Хагуд. Он расправил бланк на Джиггсовой спине, выписал чек, помахал, чтобы высохли чернила, сложил и дал репортеру.
– Мне что-нибудь подпи… – начал репортер.
– Нет. Но можно вас кое о чем попросить?
– Да, шеф. Конечно.
– Езжайте в город, возьмите адресную книгу, посмотрите там, где живет доктор Лежандр, и отправляйтесь к нему. По телефону не звоните, отправляйтесь лично, скажите, что я вас к нему направил за таблетками, от которых засыпаешь на двадцать четыре часа; потом идите домой и примите их. Сделаете?
– Да, шеф, – сказал репортер. – Завтра, когда будете готовить вексель, чтобы я подписал, можете подколоть к нему эту открытку. Законом это не предусмотрено, но все же…
– Хорошо, – сказал Хагуд. – А теперь идите. Пожалуйста.
– Мы идем, шеф, – сказал репортер.
Они уехали. Когда добрались до дому, было почти пять часов. Он выгрузили кости, и теперь оба трудились, каждый над своим сапогом, в быстром темпе. Хотя дело подвигалось медленно, сапоги мало-помалу покрывались патиной, более глубокой и менее блестящей, чем от воска или сапожного крема.
– Чудеса, – сказал Джиггс. – Вот если бы не складки на щиколотках и если бы я сохранил коробку и бумагу…
Потому что он запамятовал, что день воскресный. Раньше-то он об этом помнил, и репортер тоже весь день знал, что воскресенье, но теперь оба забыли и не вспоминали до половины шестого, когда Джиггс остановил машину перед витриной, на которую он глядел четыре дня назад и в которой теперь не было ни сапог, ни фотографий. Довольно долго они молча пялились на запертую дверь.
– Зря, выходит, мы спешили, – сказал Джиггс. – Может, конечно, и не получилось бы их надуть. Может, так и так пришлось бы в ломбард… Ну что, машину вернуть бы надо.
– Заедем сперва в газету и получим по чеку наличные, – сказал репортер. Он ни разу еще не взглянул на чек; Джиггс ждал в машине, пока он вернется. – Чек был на сотню, – сказал он. – Надо же, какой человек хороший. Ей-богу, я от него, кроме добра, ничего не видел.
Он сел в машину.
– Теперь куда? – спросил Джиггс.
– Теперь надо решить. А пока решаем, можно вернуть машину.
Уже горели уличные огни; выйдя из гаража, они двинулись в красно-зелено-белом сиянии и мигании, пересекая течения за устьями театральных и ресторанных дверей, перемещаясь поперек мощного вечернего рыбно-кофейного возрождения.
– Тебе нельзя просто взять и ей вручить, – сказал репортер. – Они всё поймут, у тебя ведь в жизни не было столько.
– Да, – сказал Джиггс. – Самое большее могу рискнуть дать эти самые двадцать. Хотя часть из твоих ста я наверняка смогу пристроить в эту двадцатку. Потому что если удастся из пархатого выколотить хотя бы десять долларов, я щипать себя буду, чтобы проснуться.
– А если мы сунем деньги мальцу, это будет… Постой-ка. – Репортер умолк и взглянул на Джиггса. – Все. Придумал. Пошли.
Теперь он почти бежал, протискиваясь сквозь медленную воскресную вечернюю толпу, Джиггс следом. Они перепробовали пять аптек, прежде чем нашли, что искали, – желто-голубую игрушку, висевшую на веревочке перед вращающимся вентилятором, имитируя полет. Игрушка не была предназначена для продажи; чтобы ее снять, Джиггс с репортером притащили из заднего помещения стремянку.
– Ты говорил, поезд в восемь, – сказал репортер. – Поторопиться бы.
Когда они свернули с Гранльё-стрит, было полседьмого; дойдя до угла, где Шуман с Джиггсом позапрошлым вечером купили сандвич, они расстались.
– Уже отсюда вижу шары[30], – сказал Джиггс. – Тебе со мной идти незачем; что мне за них дадут, я и один донесу, не упарюсь. Возьми на мою долю сандвич, дверь оставь, не запирай.
Он двинулся дальше, неся под мышкой завернутые в газету сапоги; при каждом шаге он попеременно откидывал назад то одну, то другую ступню, как лошадь откидывает надкопытную часть ноги, и репортеру показалось, что он даже сейчас ухватывает взглядом посреди каждой из бледных подошв кружок потемневшей человеческой кожи размером с монету; так что после того, как он вошел в прихожую, притворил, не захлопывая, дверь, поднялся по лестнице и зажег свет, он не стал сразу разворачивать сандвичи. Положив их и самолетик на стол, он прошел за занавес. Вернулся он с галлоновой бутылью в одной руке (жидкости в ней теперь было пинты три – меньше половины) и с парой ботинок, выглядевших настолько же родными ему, как его волосы или ладони. Потом он сидел на раскладушке и курил, поджидая Джиггса, который вошел, неся теперь изрядной величины сверток, более объемистый, чем сапоги, хотя и меньшей длины.
– Пять долларов мне за них дал, – сказал Джиггс. – Я заплатил двадцать два пятьдесят, два разочка их поносил, а он мне отваливает целую пятерку. М-да. Бросается человек деньгами. – Он положил сверток на койку. – Поэтому я решил – ну чего я ей буду такую мелочь давать. И купил просто каждому по подарку.
Он развернул подарочную бумагу. Внутри оказались коробка конфет – точнее, тючок размером с небольшой чемодан, своего рода миниатюрная стилизованная кипа хлопка с выжженной неким способом увесистой надписью: «В память о Нью-Валуа. Ждем вас опять в гости», – и три журнала: «Бойз лайф», «Ледис хоум джорнал»[31] и один дешевый из тех, где публикуются военные рассказы про летчиков. Тупыми своими, задубелыми руками Джиггс полистал их и опять положил ровненько; его битое простецкое лицо выражало странную безмятежность.
– Вот и будет им чем заняться в дороге, – сказал он. – Теперь дай-ка я возьму плоскогубцы и разберусь с машинкой.
Тут, повернувшись, он увидел на столе бутыль. Но не пошел к ней; просто замер, глядя на нее, и репортеру видно было, как мгновенно, бессловесно и горячо метнулся его неподбитый глаз. Но сам он не пошевелился. Репортер – вот кто налил и дал ему первую, потом налил вторую.
– Тебе тоже не повредит, – сказал Джиггс.
– Да, – сказал репортер. – Я сейчас, минутку.
Но он не сразу себе налил, хотя взял один из сандвичей, когда Джиггс развернул их; затем он смотрел, как Джиггс со вспухшей от здоровенного куска щекой нагибается, лезет в мешок и достает оттуда коробку из-под сигар, а из нее – плоскогубцы; не начав еще есть свой сандвич, репортер смотрел, как Джиггс отгибает металлические зажимы, скреплявшие воедино жестяной фюзеляж, и приоткрывает его. Репортер вынул деньги – семьдесят пять от парашютиста и сто от Хагуда, – и Джиггс, засунув купюры в игрушку, вновь скрепил половинки корпуса.
– Найдет, найдет, не волнуйся, – сказал Джиггс. – Со всякой новой игрушкой он возится ровно два дня, потом на части ее распатронивает. Говорит, для ремонта. Это у него, ей-богу, наследственное; у Роджера-то ведь кто папаша? Врач. В маленьком городишке заштатном, где кругом одни шведы-фермеры, и папаша его встает в любом часу ночи и едет двадцать, тридцать миль на санях роды принимать, руки-ноги отпиливать, и многие, что удивительно, даже ему платят; бывает, всего каких-нибудь два-три года проходит – и они приносят ему окорок или там постельное покрывало какое-нибудь, в рассрочку, разумеется, по частям. Ну, и папаша хотел, чтобы Роджер тоже стал врачом, и он все детство долбил про это Роджеру, смотрел за его отметками в школе и так далее; так что Роджеру пришлось самому рисовать себе отметки в табеле, и папаша свято верил; он видел, как Роджер каждое утро отправляется в город, в школу (они в большом доме жили, в полуфермерском, чуть-чуть за городом, но там никто, Роджер говорил, никогда особенно не фермерствовал, просто его отец держался за этот дом, потому что его отец, Роджеров дед, там обосновался, когда приехал в Америку), и он свято верил, пока в один прекрасный день не оказалось, что за шесть месяцев Роджер не был в школе ни дня: доходил по дороге до того места, где его от дома уже не видно было, там сворачивал и лесом возвращался на старую мельницу, которую построил его дед; там Роджер соорудил себе мотоцикл из деталей старых сенокосилок, сломанных часов и так далее; и, представь себе, он ездил. Это-то Роджера и спасло. Когда папаша увидел, что эта штука ездит, он отступился и уже не приставал к Роджеру насчет медицины; он первый самолет ему купил, «хиссо-стандард», на деньги, которые откладывал, чтобы послать Роджера учиться на врача, но, когда увидел, что мотоцикл ездит, он, выходит, понял, кто из них двоих взял верх. А потом ночью однажды Роджеру пришлось садиться без огней, вслепую, и он наехал на корову и поломал машину, и старик заплатил за ремонт; Роджер мне говорил, что его папаша, скорее всего, взял деньги под залог фермы и что он собирается отдать их отцу, как только сможет, но я-то думаю, все в порядке и так, потому что незаложенная ферма – это небось даже и незаконно по нынешним временам. Или может, папаша даже и не закладывал ферму, просто сказал так Роджеру, чтобы Роджер в другой раз выбирал для посадки пустое поле.
Часы на башне собора пробили семь вскоре после того, как Джиггс вошел со своим свертком; с тех пор прошло уже около получаса. Джиггс присел на корточки и взял один ботинок из пары.
– Охо-хо, – сказал он. – Что они мне без надобности, такого я не скажу. Но ты-то?
– Сколько бы пар у меня ни было, ноги у меня одни, – сказал репортер. – Чем рассуждать, давай мерь.
– Подойти-то они подойдут. Есть две вещи, которые подойдут кому угодно: носовой платок, когда насморк, и пара ботинок, когда ходишь босой.
– Верно, – сказал репортер. – Так это что, была та самая машина, на которой они с Лаверной…
– Да. Это, скажу тебе, была пара. Когда он в тот день прилетел на своей машине в ее город, она вся так и загорелась. Она мне маленько об этом рассказывала. Она, понимаешь ли, была сирота; ее старшая сестра замужняя, когда их родители умерли, взяла ее жить к себе. Сестра была старше лет на двадцать, а сестрин муж был на шесть или даже на восемь лет моложе сестры; Лаверне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и радости большой со стариком папашей и старухой мамашей она дома не знала, да и с сестрой у них не особенно была большая дружба при такой-то разнице в возрасте; с мужем, между прочим, сестре тоже, по всему видно, жилось не шибко весело. Так что когда муженек начал учить Лаверну, как улепетывать тихонько из дому, чтобы с ним встречаться, и начал возить ее по другим городишкам миль за сорок – пятьдесят, когда считалось вроде, что он на работе, и угощать ее стаканом содовой, и, может, танцевать с ней в дешевых гостиницах, где он мог быть уверен, что никто из его знакомых их не засечет, она, видать, думала, что это самое развеселое веселье, какое только бывает в жизни, и что, раз он говорит, что для мужчины так от жены гулять – это нормально, обычное дело, то и все остальное, чего он от нее требовал, это тоже нормально, ничего такого особенного. Потому что он, соображай, был хозяин, он платил за то, что она носила, и за то, что ела. Или может, она не думала, что это так уж нормально и хорошо, а думала, что просто-напросто так все в жизни устроено и заведено: либо ты замужем и сатанеешь от домашней работы, а муженек от тебя гуляет, и ты это знаешь, и всего-навсего ты можешь цепляться к нему, когда он не спит, и шарить по его карманам, когда дрыхнет, шпильки там всякие искать, записки и презервативы, а когда его нет дома, плакать и жаловаться на него младшей сестренке; либо с тобой развлекается чужой муж, и, стало быть, выбирай: или грязные тарелки, или содовая по пять центов стакан плюс полчаса танцев под занюханный оркестрик в гостинице, где под настоящей фамилией никто не пишется, а потом тебя мнут на заднем сиденье, а потом везут домой, и ты тихонько пробираешься, как мышка, и врешь сестре, а когда она что-то такое приметит, муженек, чтобы себя не выдать, накинется на тебя с ней на пару и в другой раз, чтоб ты не дулась, купит тебе не один стакан содовой, а два. Или может, в пятнадцать лет она думала, что ничего лучшего ей все равно не видать, потому что сперва она даже не понимала, что хахаль тоже не хочет давать ей воли, что он, смекай, не для того ее прячет по дешевым гостиницам, чтобы их не узнали, а для того, чтобы конкуренции ему не было ни от кого, кроме как от таких же типов, как он сам; чтобы ни она молодых парней в глаза не видела, ни они ее. Только вот конкуренты все равно отыскались; и оказалось, что бывает такая содовая, которая и десять центов стоит, и даже больше, и что не всякая музыка обязательно играется в зашторенной задней комнатушке. А может, просто все дело в нем было, потому что однажды вечером она им прикрылась, и парню, с которым она встречалась в то время, пришлось в конце концов его взгреть, и тогда он пошел домой и нажаловался на нее сестре.
Репортер стремительно встал, подошел к столу и, проливая на стол, нацедил себе в стакан из бутыли.
– Вот это дело, – сказал Джиггс. – Глотни хорошенько.
Репортер поднял стакан и хлебнул, мигом переполнив горло и каскадом устремив излишек вниз по подбородку; Джиггс, в свой черед, вскочил, но репортер метнулся мимо него на балкон, где Джиггс, кинувшись следом, поймал его за локти, рвущегося наружу, извергающего за перила еле согретое спиртное. Соборные часы пробили середину часа; звук последовал за репортером и Джиггсом обратно в комнату и, казалось, был, подобно свету, поглощен свирепыми, яркими, варварскими цветовыми зигзагами на увешанных одеялами стенах.
– Дай воды тебе принесу, – сказал Джиггс. – Ты сядь, сядь, а я…
– Да ничего со мной такого, – сказал репортер. – Надевай ботинки. Это уже полвосьмого било сейчас.
– Да. Но ты бы…
– Нет. Садись, я стяну с тебя краги твои.
– Ты уверен? Может, лучше тебе не напрягаться?
– Нет, я нормально себя чувствую.
Они сидели теперь на полу лицом к лицу, как в первую ночь, и репортер взялся за приклепанную штрипку правого голенища. Потом он начал смеяться.
– Как все перепуталось, да? – сказал он, смеясь пока что еще не так громко. – Началось как трагедия, как старая добрая итальянская трагедия. Ну, ты знаешь: один флорентиец влюбляется в жену другого флорентийца и три акта тратит на то, чтобы ее сманить, и под занавес третьего акта флорентиец с чужой женой спускается по пожарной лестнице, и ты уже знаешь, что брат второго флорентийца не догонит их до рассвета, и они уснут в постели монаха в монастыре. Но вдруг все пошло не так. Когда он взобрался по стене к ее окну и сказал ей, что лошади ждут, она не пожелала с ним разговаривать. Из трагедии получилась комедия, понял?
Он смотрел на Джиггса, смеясь – смеясь не громче, просто быстрее.
– Эй, слушай, – сказал Джиггс. – Хватит, а. Кончай.
– Да, – сказал репортер. – Смешного ничего. Я хочу прекратить. Пытаюсь. Но не могу. Смекаешь? Видишь, что не могу?
Он по-прежнему держался за штрипку с перекошенным от смеха лицом, на котором Джиггс, взглянув, внезапно увидел бегущие вниз по трупной гримасе капли жидкости, поначалу принятые им за пот, пока он не перевел взгляд на глаза репортера.
Было уже больше половины восьмого; времени оставалось в обрез. Но такси они поймали быстро, и на Гранльё-стрит их машина сразу, не начав даже сбавлять скорость, попала на зеленый свет, проносясь поперек неоновых огней, мимо пульсирующего электросияния, озарявшего праздную медленную воскресную тротуарную толпу, которая текла от витрины к витрине, от одной группы безукоризненных, немыслимых восковых мужчин и женщин, дельфийски-непроницаемо взиравших на прохожих в ответ, к другой. Затем мимо поплыли, убегая, пальмы Сен-Жюль-авеню – корявые чесоточные столбы частокола, травяные разлапистые веники из воспоминаний о стародавнем сельском Юге; освещенные часы на вокзальном фасаде показывали без шести минут восемь.
– Скорей всего, они уже в вагоне, – сказал Джиггс.
– Да, – сказал репортер. – Но тебя пустят на перрон.
– Ага, – сказал Джиггс, беря игрушечный самолетик и свои подарки, которые он предварительно вновь аккуратно завернул в бумагу. – Сам-то пойдешь?
– Нет, я здесь обожду, – сказал репортер. Он смотрел Джиггсу вслед, пока тот не вошел в зал ожидания и не скрылся из виду. Он услышал, как объявили другой поезд; подойдя ближе к дверям, он увидел, как пассажиры зашевелились, взялись за свои чемоданы и сумки и направились к нумерованным выходам; дожидаться других поездов остались совсем немногие.
«Ждать будут недолго, – подумал репортер. – Потому что им теперь по домам, – думая о названиях всех мест, куда идут, разбегаясь веером от устья Реки по всей Америке, поезда, о холодных февральских названиях – Миннесота, Дакота, Мичиган, – о льдистых речных верховьях, о надежном нетающем снеге. – Да, домой сейчас, зная, что у них теперь почти целый год впереди, прежде чем надо будет опять напиваться и праздновать тот факт, что осталось одиннадцать с лишним месяцев до тех пор, когда надо будет опять носить маски, напиваться и дудеть в рожки».
Теперь на часах было без двух восемь; они, возможно, вышли из вагона поговорить с Джиггсом, стоят, наверно, сейчас на перроне, курят; он мог еще пройти через зал ожидания и наверняка даже увидел бы их у пускающего пар поезда среди мельтешения других пассажиров и носильщиков; она держит конфеты и журналы, а мальчонка уже вовсю орудует самолетиком, заставляет его делать полубочки и повороты с отвесным креном. «Может, схожу, гляну», – подумал он и стал выжидать, чтобы увидеть, отправится он или нет, пока вдруг ему не стало понятно, что дело сейчас обстоит иначе, чем в спальне, когда он стоял там, еще не включив свет. Потому что это он сейчас был расплывчатой и тихой шушерой, отбросом прикосновения, дыхания и опыта без видимых шрамов, недышащим ожиданием без любопытства и без нетерпения, и другое нечто, не он, должно было на сей раз сделать движение. На часах была еще одна стрелка – паутинно-тонкая тень; он смотрел теперь на ее перемещение, слишком быстрое для глаза, если не считать промежутков мгновенной неподвижности, когда она застывала на циферблате, как проведенная пером по линейке, – 9. 8. 7. 6. 5. 4. 3. 2, и готово; пошел двадцать первый час суток, только-то. Никакого звука, как будто не поезд отошел от станции две секунды назад, а тень поезда исчезла с экрана волшебного фонаря, повинуясь движению вынувшей диапозитив неуемной и беспечной детской руки.
– Ну вот, – сказал Джиггс. – Ты, наверно, не прочь махнуть домой и завалиться спать.
– Да, – сказал репортер, – пора, что нам тут делать еще.
Они сели в машину; парусиновый мешок Джиггс теперь поднял с пола и положил себе на колени.
– Да, – сказал он. – Найдет, найдет, не волнуйся. Он уже шмякнул его пару раз о платформу – штопором закручивал… Ты сказал ему, чтобы высадил меня на главной улице?
– Я тебя в отель отвезу, – сказал репортер.
– Нет, я на главной ихней выскочу. Мать честная, как все-таки здорово, что я здесь не живу; я бы никогда до дому не мог добраться без проводника. Я бы упомнить не мог название улицы, где живу, чтобы спрашивать дорогу, хоть бы даже и выучился его выговаривать.
– У Гранльё-стрит остановите, – сказал репортер. – Давай все же в отель…
Машина замедлила ход у перекрестка и встала; Джиггс подхватил свой мешок и открыл дверь.
– Нормально. Восемь пятнадцать всего; а с Артом у меня встреча в девять. Прошвырнусь немного по улице, воздухом подышу.
– Может, все-таки… Или, хочешь, ночуй у меня…
– Нет, ты езжай домой и ложись. Сколько из-за нас не спал.
Он наклонился к окну машины – сдвинутая набок кепчонка, грубо отесанное посиневшее лицо, неистовый глаз цвета налитой сливы; вдруг зажегся зеленый, в уши ударил пронзительный уличный звонок. Джиггс протянул руку; на секунду горячая жесткая расслабленная грубая ладонь потно соприкоснулась с ладонью репортера, как будто репортер дотронулся до промасленного приводного ремня механизма.
– Благодарствую. И спасибо за выпивку. Ну, счастливо, увидимся.
Машина тронулась; Джиггс захлопнул дверь; его лицо поплыло назад в рамке окна; зеленые, красные и белые огни, пульсируя, потускнели и тоже скрылись из глаз репортера, следившего сквозь заднее окно за Джиггсом, который, перекинув через плечо обмякший теперь грязный мешок, повернул и исчез в толпе. Репортер наклонился вперед и постучал по стеклу.
– В аэропорт, – сказал он.
– В аэропорт? – переспросил шофер. – Вроде тот, второй, сказал, что вам надо на Нуайяд-стрит.
– Нет, в аэропорт, – сказал репортер.
Шофер опять стал смотреть вперед; мимо мелькали стрелки одностороннего движения по узким улицам старого, стесненного города, а он, казалось, все устраивался, все располагал поудобнее конечности для долгого пути. Но вскоре старый квартал сменился расползающимися и неказистыми окраинами, по большей части не освещенными сейчас, и такси поехало быстрей; вскоре улица распрямилась и превратилась в ленточно-прямую дорогу, проложенную по земноводной равнине, и машина уже мчалась очень быстро, и теперь возникла иллюзия, ощущение подвешенности в маленьком воздухонепроницаемом стеклянном ящичке, стремительно влекомом парой слабеньких световых тяжей сквозь безмолвно и глухо несущуюся безмерность пространства. Оглядываясь, репортер по-прежнему мог видеть город, сияние его, все на том же расстоянии; с какой бы ужасающей скоростью и в каком бы одиночестве он ни перемещался, город параллельно ему перемещался тоже. Вырваться было нельзя; символический и всеобъемлющий, город ширью своей превосходил все измеряемые галлонами бензина расстояния, охватывая все часами ли, солнцем ли обусловленные пункты назначения. Он пребудет вовеки – неизбывный запах кофейно-сахарно-конопляно потеющих медленных железных посудин поверх вилкообразно ветвящейся неспешной бурой воды, и отсечена, отсечена, отсечена вся предельная синь широт и горизонтов; полноводные от горячего дождя канавы, косами заплетающие головы съеденных креветок; десять тысяч неотвратимых утр, когда десять тысяч качающихся эпифитов пунктирно подпирают мягкое гнилостное парение потеющего кирпича и десять тысяч пар коричневых, носками наружу, наемных Леонориных ступней тигрово расчерчены перемирием с непобедимым солнцем при посредничестве жалюзи; жидкий черный кофе, несметная тушеная рыба в океане масла – завтра, завтра, завтра; не только не надеяться – даже не ждать; просто существовать, терпеть.