ЗАЛОГ БЕССМЕРТИЯ Книга первая

Анне Михайловне Ивановой, другу, на руках вынесшему меня из бездны, с благодарностью ПОСВЯЩАЮ

Предисловие

Эта книга — обстоятельное и честное свидетельское показание о пережитом в местах заключения эпохи «культа личности» И.В. Сталина (сентябрь 1938 г. — февраль 1956 г.).

Я взял на себя столь тяжелый труд потому, что вижу в нем выполнение гражданского долга. Преклонный возраст, подорванное здоровье, огромная нагрузка в научно-исследовательском институте, полная невозможность при жизни опубликовать свои записки — все эти факторы, говорящие против успешного выполнения поставленной задачи. Иногда она мне самому кажется непосильной и безумной. И тем не менее я упорно лишаю себя драгоценных часов отдыха для того, чтобы урывками, за рабочим столом во Всесоюзном научно-исследовательском институте медицинской информации и дома, мало-помалу восстановить картину ушедших в прошлое событий и дать в руки неизвестных мне людей в неопределенном далеком будущем правдивый и точный черновой материал для литературной обработки и социологических или исторических исследований.

Я полагаю, что подобное свидетельское показание окажется очень нужным советскому народу, ибо неизбежно придет время, когда о методах государственного управления можно и нужно будет говорить спокойно и свободно, и тогда понадобятся материалы, показывающие не только одни светлые стороны нашей жизни. Назойливо клясться в том, что прошедшее не повторится, и в то же время решительно не допускать общественного обсуждения допущенных ошибок, — это недопустимо, это затрудняет процесс оздоровления. Чтобы понимать — нужно знать, и я рассматриваю свою работу как ценную помощь советским людям будущего со стороны современника и очевидца.

Без всякой надежды быть услышанным при жизни я твердо верю в наше будущее и работаю ради него и для него… Тринадцать лет самоотверженной борьбы и труда в нашей разведке и восемнадцать лет тяжелейших моральных и физических испытаний в заключении закалили меня настолько, что и на исходе жизни я не могу уклониться от выполнения общественной задачи и остаюсь патриотом до конца. Будь что будет — я пишу в собственный чемодан, но с глубокой верой в то, что когда-нибудь чьи-то руки найдут эти страницы и используют их по прямому назначению — для общего блага, для восстановления истины.

Преступления кучки проходимцев не могут заслонить бессмертный подвиг народа, приступившего к построению новой жизни.

Я не пишу литературное произведение с процеженными жизненными фактами, нужными автору только как фон для утверждения своей идеи через поступки, слова и мысли выдуманных действующих лиц. Для меня факты жизни — самоцель свидетельского показания. Литературной стилизации и «образов» здесь нет, равно как и оценок, претендующих на окончательность: их сделают мои будущие читатели тогда, когда все скрытые пока события станут широко известными. Если я и даю оценки, то только для того, чтобы люди других поколений знали, как думали мы, — эти оценки тоже имеют значение фактов жизни, не больше.

Сталинская эпоха ярка и грандиозна, она велика в хорошем и дурном, и не мне ее огульно хаять и чернить: я горжусь, что жил в это жестокое, трудное, но великолепое время!

Я пишу только о том, что пережил и видел сам, и не претендую на исчерпывающее освещение какого-либо вопроса. Воспоминания не исследование. Это — живые впечатления очевидца, здорового и сильного человека, который вопреки всему всегда старался сохранить в себе свое советское содержание. Борьба за гуманное в себе самом — вот одна из тем этих записок, но главное — это попытка передать своеобразие времени, глубину падения и высоту взлета коллективного героя этой всенародной трагедии — советского человека, его величие и стойкость.

Я думаю, он — Человек с большой буквы.

Придет время, и жертвам культа личности И.В. Сталина поставят памятник. Пусть мои воспоминания будут щепоткой советской земли в его основании.

Глава 1. Как я умер

Итак, хвала тебе, Чума!

А. С. Пушкин

— Проснись, милый. Они пришли…

Не поднимая головы с подушки, я увидел все сразу: огромные блестящие глаза на мертвенно-бледном лице жены и двух человек в кепках и казенных плащах без петлиц и далеко сзади, словно в тумане, — остальное: у притолоки, опустив голову, жалась молодая девушка — наш новый управдом, а рядом громко зевает пожилой заспанный дворник…

— Где оружие? Ну? — в два голоса негромко спросили они.

— В кобуре. Вон там. На книжной полке.

Оба рванулись к моему пистолету. Один сунул его к себе в карман. Кобуру швырнул на пол. Оба облегченно вздохнули и победоносно подбоченились.

— Вставайте. Одевайтесь. Живо!

Я поднялся и стал одеваться. Девушка у двери не шевелилась и не поднимала головы, дворник беспрерывно зевал, прикрывая рот татуированной рукой, они стояли у стола в ожидании, один с бумажкой в руке. На жену я не смотрел: было нестерпимо больно видеть эти полные слез глаза и белые дрожащие губы. Она зябко куталась в легкий халатик.

— Не вздумай заплакать, Иола, — уголками губ прошептал я.

— Не бойся, милый. Я выдержу.

Минуты испепеляющего молчания. Его не передать словами.

Один шагнул вперед.

— Вот ордер на обыск и арест. Распишитесь.

Не глядя, я расписался. Запомнил только дату — 18 сентября 1938 года. Сел на стул у стола. Жена стала сзади и положила дрожащие руки на мои плечи. Они быстро, бесшумно и со знанием дела начали потрошить шкафы, столы, полки. Документы откладывали на стол, вещи бросали на пол, в угол комнаты.

— Это старые письма моей матери, — изо всех сил стараясь говорить спокойно, выдавил из себя я, когда один нашел два пакета и отложил их на стол.

— Пригодятся! Знаем, что делаем.

Я прожил за границей с двадцатого до тридцать седьмого года, получал большой оклад и по роду работы должен был хорошо одеваться. Жена родилась за рубежом и работала со мной. Но оба мы не были барахольщиками, и обыск закончился в пятнадцать минут. Потом один вышел с женой в переднюю, отобрал с вешалки мою зимнюю верхнюю одежду и бросил ее на пол в угол комнаты, в общую кучу. Потом я узнал, что все это отобрано для конфискации.

— Что за рамы в коридоре и в маленькой комнате?

— Мои картины. Я их привез из-за рубежа. В начале зимы мне обещали персональную выставку. Я — член Союза советских художников.

— Ладно. Все надо снести сюда, Михеев. Помоги, слышь ты, дворник!

Быстро и бесшумно они втроем перетащили картины в мою комнату и тремя высокими стопками уложили на полу.

— Осторожнее! Не повредите поверхность! — не удержался я.

Один искоса посмотрел на меня и покривился. Оба не ответили ничего. Потом младший спросил:

— Мать евойная спит в другой комнате, товарищ начальник. Будить?

— Ладно. Не трожь. А вы, — обратился он к жене, — побыстрее и потише вынесите отселева свои личные вещи — сейчас мы опечатаем комнату. Эй, куда берете машинку?

— Это моя собственная. Муж ею не пользуется!

— Не разговаривать! Давай обратно в кучу!

Потом, присев к столу, он выдал мне расписку на часы, портсигар, кольца, запонки.

— Что за формулировка: «Из желтого металла»? Они золотые! — запротестовал я.

— А мы с собой лабораторию не возим. Определяем на глазок. Хватит и этого. — Он поднялся. — Пошли!

Но другой обнаружил среди книг альбомы с фотографиями, сделанными мною в Африке, Европе и Америке, — почти три тысячи лучших снимков, собранных в течение восемнадцати лет беспрерывных скитаний по свету.

— Слышь, гляди-ка — девки, как есть голые! А?! Здорово?!

Оба уселись за стол и уткнулись в альбомы. Африка явно пользовалась их особым вниманием. Понятые стоя дремали у двери. Жена незаметно гладила мне плечи и голову.

— Ничего себе… Да не эта, вон та, с краю…

— М-м-да… А черные какие! Страсть!

Прошел еще час.

— Эх, наших бы так пустить по Москве!

— Ага! Слышь, нашу Глашку!

— Какую?

— Да буфетчицу!

— Гы-гы-гы! Законное дело!

Прошел еще час. Жена быстро и бесшумно вынесла из комнаты на кухню обе пишущие машинки — русскую и иностранную, — все фотоаппараты, все бинокли и многое другое. Набила для меня наволочку бельем и едой. Потом я опять почувствовал на плечах легкое прикосновение ее рук и, подняв свои, положил на них ладони. Мы молчали. Говорить было не нужно: бешено крутящийся вихрь мыслей и чувств передавался через пальцы. Про слова мы просто забыли. Они казались лишними.

Вдруг мельком взглянув в окно, они вскочили: ночь кончилась, быстро светало.

— Карточки мы забираем. Держать дома эту… как ее… парнаграхфию… не положено!

Они с улыбкой переглянулись и зажали альбомы под мышками.

В коридоре я приоткрыл дверь в другую комнату и увидел плечо и руку безмятежно спящей матери. Броситься на колени перед постелью? Или хотя бы здесь, на пороге? «Не положено», — внутренне усмехнулся я и вышел на крыльцо. Тут только второй раз за это утро мы с женой взглянули друг другу в глаза. Боже мой, что за глаза… Страшные, полные любви, отчаяния, обреченности… Я задрожал. Торопливо поцеловал ей руку.

— Шевелись, слышь. Уже утро, — дернули меня оба за плечи.

— Спасибо, Иола, за все…

Я зашагал к машине, таща узел, заготовленный женой. Вдруг она рванулась к нам.

— Вот… Платок… Сохрани на память…

Сорвала с головы платок и надела мне на шею. Две сильных руки толкнули меня в спину. Один последний взгляд огромных, страшных глаз… И все.

Все.

Началась новая жизнь.

Наш газик мчался по Ленинградскому шоссе от поселка Сокол к площади Дзержинского. Я сидел между чекистами и глядел на розовые тучки — занимался прохладный и светлый осенний денек. Мимо сновали машины и люди, множество спешивших на работу москвичей, и никто из них не знал, что вот несколько минут назад была бессмысленно разрушена хорошая семья, и теперь мимо них везут невинно арестованного советского человека, и этот человек безмерно счастлив!

Да, в эти страшные минуты я был счастлив…

Прошло почти двадцать семь лет. Это утро и все последующие дни я помню очень странно — частично с удивительной ясностью, с поразительным богатством зрительных мелочей и тончайших ощущений, а частично не помню совсем: возбужденное сознание работало напряженными рывками и отдыхало провалами, путем полного выключения. Состояние серого оглушения наступило многим позднее, уже в лагере, как защитная реакция на понимание непоправимости происшедшей катастрофы: к этому времени я уже многое себе уяснил. А пока катил на газике по Ленинградскому шоссе, любовался розовыми тучками и содрогался от бурной радости — кончилось ожидание неизбежного ареста! Кончилось!!

Я жил в новом доме, выстроенном Народным комиссариатом внутренних дел отчасти для своих сотрудников, находившихся в длительных командировках, преимущественно заграничных. Последние месяцы каждый вечер с наступлением темноты к дому подъезжали машины, и начинались аресты. Спать было невозможно: мы жили на первом этаже, движение полос сильного света по стенам нашей комнаты и шум моторов в ночной тиши поднимали меня и жену с постели, мы стояли босые и в щели между занавесями видели, как выводят и увозят людей, наших товарищей по работе. Утром становились известными фамилии изъятых, и управдом, встав на табурет, черной краской замазывала их в списках жильцов, по тогдашним правилам висевших у каждого подъезда. Позднее такие таблицы по всей Москве сняли, потому что черных полос появилось слишком много: это стало предметом разговоров. Придя на работу, сотрудники каждого учреждения в те годы подсчитывали, кто исчез за ночь; заместители занимали кресла начальников, а потом исчезали в свою очередь.

Сначала из ИНО ГУГБ НКВД, где я работал, были изъяты малоизвестные мне люди, и, придя домой, в разговорах с женой я только разводил руками: «Откуда у нас столько изменников и шпионов? Странно!» Но потом один за другим исчезли все давно известные начальники и мои товарищи, а сам я был переведен в совершенно гражданское учреждение, хотя и связанное с заграницей, — в Торговую палату. Но и там волны арестов уносили из кадров нужных и проверенных людей, хороших коммунистов, опытных работников: из одного поредевшего коллектива я попал в другой поредевший коллектив. Было ясно, что недалек мой черед. Я знал, что ни в чем не виновен, но здесь арестовывали явно по какому-то плану, и личная невиновность была, очевидно, тут ни при чем. Жена приготовила узелок теплых вещей, миску и ложку, кое-какую еду: сахар, масло. С вечера мы ложились в постель, но не спали до появления первой движущейся по стене полосы света. Вскакивали и бросались к окну — лежать было невозможно. Стоя у щели между занавесями, шепотом повторяли:

— В чем дело? Ты понимаешь что-нибудь? Зачем? За что? Для чего? Кому это нужно?

Босые ноги стыли. Накрывшись одеялами, мы топтались у окна всю ночь, пока под утро снова не включались моторы, темные фигуры сходили от подъездов к машинам, мазок мертвого света проползал по стене — и все стихало, все кончалось до следующей ночи. Усталые и разбитые, мы падали в постель и засыпали мертвым сном, чтобы кое-как поспать часа два-три, отработать постылый день, а с вечера ждать повторения всего того же.

Страшное время!

И вот этот чудовищный кошмар вдруг кончился. Я чувствовал себя птицей, выпорхнувшей из подвала прямо в розовое небо. Сидел между двумя чекистами и любовался утром: муки ожидания кончены!

Какая радость — я арестован!

— Классные фотки, — говорил между тем один из чекистов через мою голову. — Ребята угогочутся!

— Ладно. Потом. А ты, арестованный, чего лыбишься?

Две руки сжали мне локти.

— А что мне, плакать?

— Как знаешь. Тебе виднее.

По приезде на Лубянку меня заперли в конверт — тесное помещение, похожее на телефонную будку, но теснее. Я услышал, как они переговариваются между собой и с товарищами, пересматривая добычу.

— Костюмчики — сила. Энти потянут.

— Об чем вопрос, тряпки правильные.

— Подай мне кожаную тужурку — я спробую!

Треск.

— Сымай, порвешь, гад. Кидай мне обратно, я поуже в плечах.

На мгновение я вспомнил Лондон, магазин на Риджент-стрит, где я купил эту куртку… Было ли это в самом деле?

— Сильный платок, а, Иван? Смотри сюда, я говорю — законная вещь, а?

Огромные глаза… Блестящие… Лучезарные… Я сжался и начал повторять себе: «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» Вот тогда утром, восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, стоя в конверте, я впервые узнал, что такое страх перед самим собой, страх перед возможностью проснуться и осознать случившееся.

Впервые в жизни я начал пытаться спрятаться от самого себя.

Потом меня повели по узеньким коридорчикам и сунули в небольшую камеру на четыре койки без окон. Там уже сидел стриженый мужчина в черной телогрейке, ватных брюках и грубых сапогах. Мы обменялись рукопожатием и назвали себя.

— Не слыхали моей фамилии? — удивился незнакомец. — Я — начальник строительства в Норильске. И такого города не знаете? Тоже странно! Это поселок в Заполярной тундре недалеко от устья Енисея. Там строится огромный завод и при нем город на полтораста тысяч жителей. После суда вас, если не расстреляют, могут послать туда.

— Зачем?

Незнакомец криво усмехнулся.

— Работать, милый мой иностранец. Оденете ватник и будете ломом бить вечную мерзлоту.

Я пожал плечами:

— Да ну вас, оставьте! Я этого не жду. У меня другие дела. Поважнее!

Незнакомец изменился в лице.

— Были, да сплыли. Всунут двадцатку и повезут на Север.

— Что значит «всунут двадцатку»?

— Дадут по суду двадцать лет срока.

— Глупости! Я не виновен! Вас арестовали и привезли сюда, вероятно, по какой-то серьезной причине. Вы и должны ожидать жесткого приговора. А у меня — другое дело: меня прокатили на газике от поселка Сокол до Лубянки, пуганут как следует, проверят, убедятся в моей невиновности и выпустят. В Советском Союзе не осуждают без вины. Это вам не капиталистические страны!

Мужчина в черном скрипнул зубами.

— Значит, я — виновен, а ты — нет? Собака!

Он поднялся с постели. Я тоже. Оба тяжело задышали и сжали кулаки.

— Положим, не собака, — сказал я внешне спокойно, — и не советую переходить на такой тон. За следующее оскорбление я набью вам рожу. Я — неплохой боксер.

У него дрожали побелевшие губы. Я вынул пачку американских сигарет, закурил и предложил ему. Мы оба сели. Бывший начальник тяжело перевел дух.

— Знайте, что отсюда никого не выпускают! Раз вы зарубежный работник и арестованы, значит, получите расстрел или большой срок. За что? Вот за то, что были за рубежом и много знаете. Вас упрячут подальше. Вы — конченый человек! Как и я. Как тысячи и тысячи белых негров на стройке в Норильске. Тундра вас быстро отработает без расстрела. Начальник на таких стройках пугает провинившегося лагерника: «Я тебя быстро доведу до социализма». Отсюда у заключенных два ходовых выражения: когда непосильный труд в тяжелых условиях лагеря вызывает у них истощение и смерть, заключенные говорят, что начальник его довел или что ослабевший или умерший сам дошел, подразумевая под этим — до социализма. Отсюда второй термин, который вам надо знать, доходяга, то есть уже дошедший до социализма советский человек, то есть умирающий от истощения. Вот чтобы не стать доходягой, сидите и слушайте. Вам выпало счастье — с ходу, у первой двери, получить всю нужную информацию о лагерях. При случае это спасет вам жизнь! Слушайте внимательно!

Начался скучный день. Принесли чай, выдали по три кусочка сахара, по пять папирос и по краюхе черного хлеба. Днем мы получили рыбный суп и кашу, вечером суп и чай. Я ел без аппетита, хотя суп показался мне неплохим. Меня несколько раз вызывали в отдел приема арестованных для тщательного обыска, заполнения анкет, фотографирования, снятия отпечатков пальцев, мытья и стрижки наголо, для медицинского осмотра. Всем этим процедурам я подчинился совершенно равнодушно. Какое мне дело? Проверят и выпустят. Скоро я буду дома. Заживу лучше прежнего: без этих ночных ожиданий! Я хотел надеяться и надеялся, но внутри грызло сомнение я слишком о многом слышал за границей, а потому проявил осторожность: в графе «специальность» поставил только «юрист» и не добавил «и врач», так как врачи в заключении, как видно, военные, казенные, а юристом я могу устроиться где-нибудь на стройке, судя по пьесе «Аристократы» Погодина. Окончившие два факультета у нас редки, и я по опыту знал, что таких не любят из-за непонимания, зависти и недоверия, и поэтому постарался ничем не выделяться. Я аккуратно выполнял все формальности и возвращался в камеру неохотно, потому что мой напарник трещал без умолку, лихорадочно торопясь передать мне сведения о лагерном быте. «Он боится за себя, за свое будущее. Наверное неспроста, думал я, равнодушно рассматривая его желтое, осунувшееся лицо. Эта говорливость — бегство от себя самого. Или от совести! Пусть! Нагадил, теперь пускай и отдувается! Я не виновен. В Норильске и лагерях мне не бывать! Еще и какие-то адреса дает, дурак!»

И я курил, наблюдал за его торопливыми движениями и старался не запомнить ни одного его слова: он мешал мне думать о доме, о любимых. Когда через год я прибыл в Норильск с предельным сроком заключения, то готов был рвать на себе волосы от злости: увы, они были тогда уже коротко острижены…

Я ничего не запомнил и сам выпустил из рук такой необыкновенный подарок судьбы.

Глава 2. На меня имеются показания!

Ночь. Я трясусь по уснувшей Москве в черном «воронке» — в громоздкой тюремной машине с охраной из двух стрелков. Стою в тесном конвертике. Рядом со мной за железными перегородками шевелятся другие арестованные. Куда нас везут — непонятно. Но спокойствие, прежде всего спокойствие! Остановка. Приглушенные голоса. Звук отпираемых железных ворот. Машина въезжает куда-то, и моторы выключаются. Приехали. Нас по очереди тащат из тесных конвертов. Двор. Ярко освещенный подъезд. «Мой новый отель!» усмехаюсь я и бодро вхожу в широкую дверь. Вместо приторно улыбающихся золоченых портье кругом синие фуражки, грубые окрики. Заполнение бланков. Ага, вот что: это — Бутырская тюрьма. Ну, что ж, мне все равно. Я передвинулся ближе к дому! Великолепно! Я скоро буду дома! Час ожидания в нестерпимодушном «конверте» и вот, опустив голову и заложив за спину руки, я шагаю по бесконечным коридорам, накинув шотландский плед на одну руку и обхватив узел другой рукой. Искоса вижу, что номера камер двухсотые. Негромкое:

— Стой!

Дежурный коридорный надзиратель принимает мою карточку от разводящего, шепотом проверяет ее, отпирает железную дверь и толкает меня внутрь. Началась моя тюремная жизнь, вернее, ее первый этап — бутырский.

Камера длинная, с двумя окнами на другом конце. Решетки, двойные грязные стекла и высокие железные козырьки почти не пропускают дневного света. Под потолком тускло краснеют электрические лампочки. Направо и налево — деревянные нары, на которых плотными рядами спят люди, головами к проходу, ногами к стенам, лицами к дырочке в двери — глазку или очку, через которую надзиратель наблюдает за спящими. Обе руки у всех положены сверху, поверх пальто или одеял. Такие же, как у меня, домашние наволочки, набитые вещами, заменяют подушку. Кое-кто лежит на грязных измятых пальто, большинство прикрывается ими. В проходе стоит длинный, чисто выскобленный стол, на нем кружки и чайник. Под столом и скамьями, прямо на кафельном полу, спят люди, их в камере человек семьдесят. Прямо у входа, справа — две высокие железные бочки, покрытые крышками. Это — параши, так называют в тюрьмах бочки для мочи. Увидев их, я вдруг замечаю, что задыхаюсь. Воздуха нет, жаркий смрад кажется клейким, он похож на бурый пар. Я брезгливо присаживаюсь на краешек скамьи, предварительно осторожно сделав три шага между телами на полу, кладу свой узел рядом на скамью и жду. Слышится ровное сопение спящих, кашель, сонное бормотание. Сквозь форточки снаружи доносится отрывистый резкий шум, похожий на механический грохот какой-то машины — р-р-р, р-р-р, р-р-р. «Что бы это было? Какая-то трамбовка или камнедробилка работает во дворе?» — думаю я и начинаю рассматривать лежащих. Все одеты в довольно чистое домашнее белье, у многих уже порванное… Под головами — вещи. Ни одного приличного костюма… Лица серо-желтые, испитые, некультурные, безобразные… Тщетно я ищу интеллигентное, умное лицо: и справа и слева раздутые желтые морды, каких я и не видывал на улицах. Откуда собрали этот сброд? И вдруг одна мысль объясняет все разом: я в камере для уголовников, меня посадили к пьяницам, ворам и разбойникам! «Что делать? — думаю я. — Протестовать? Конечно! Энергично протестовать! Я должен с первой же минуты защищать свои права!» Но к моим ногам прижаты спящие, чья-то щека прильнула к моему ботинку. Как поступить? Я колеблюсь, случайно гляжу на окна и решаю: уже светает, сейчас эти люди проснутся, и я объясню дежурному надзирателю досадную ошибку. «Спокойствие, милый! — говорю я себе. — Побольше выдержки!»

Вдруг в коридоре раздается резкий звонок. В дверях откидывается форточка, и дежурный кричит в камеру:

— Подъем! Подъем!

И разом около сотни неподвижных тел ожили: все стали натягивать на себя лохмотья, у многих в руках мелькнули куски мыла и полотенца. Кто-то, лежавший у левого окна, закричал сиплым голосом:

— Дежурные! К парашам! Приготовиться! Вылить воду из чайников и кружек! Живо!

— Эй, староста! Иди к дверям — принимай новорожденного!

Поскольку лежавшие на полу поднялись, я спокойно взял свою наволочку с вещами, перекинул через руку плед и повернулся было к дверям, чтобы поскорее убраться из этого уголовного логова, как вдруг две руки крепко обняли меня за шею, чья-то голова опустилась мне на грудь и затряслась в беззвучных судорожных рыданиях.

— Дима… Прости… Прости…

Голос был до боли знакомый. Но я видел только стриженую, довольно грязную голову, грязную желтую щеку и край глаза, из которого на мой новенький амстердамский костюм градом катились слезы.

— В чем дело? Кто вы такой?

Я оторвал рыдающего от своей груди, внимательно на него посмотрел. Но желтое отекшее лицо с полосами слез на небритых щеках показалось мне незнакомым. Он держал в руках фанерку со списком людей и огрызок карандаша.

— Не узнаешь? Я Котя! Котя Юревич!

Котя?! Мой лучший товарищ по университетским годам в Чехословакии… Розовый, голубоглазый, белокурый! Всегда такой подтянутый и чистенький! Этот отекший оборванец — Котя?! Не может быть!

— Дима, прости: я дал на тебя показания! Подтвердил, что ты завербовал меня в террористическую организацию!

Мимо теснились к дверям вонючие желтолицые люди. Запах карболки, порошка против клопов, мочи и пота стал одуряющим.

Я сел — ноги подкосились, не выдержали. Где-то в животе или еще ниже будто бы поворачивалось что-то тяжелое.

— Какие показания? — еле-еле выдавил я из себя два слова и сам не узнал своего голоса.

— Что ты дал мне оружие… Или я тебе… Не помню… Главное — для террора… Понял теперь, Дима?

Я расстегнул ворот, снял кепку, вытер лицо платком. Колени затряслись такой крупной и частой дрожью, как будто бы хотели сейчас же переломиться.

— Какое оружие? При чем здесь террор? Ничего не понимаю!

«Сумасшедший? Провокатор? — неслось в голове. — Но положение явно осложняется!»

Двери распахнулись, и вонючее стадо повалило в прохладный коридор вслед за парашами, которые потащили четверо дежурных. Из двери потянуло свежим воздухом. Котя исчез, а я сидел и дрожал — дрожал неизвестно почему: «Какое отношение имеет все это ко мне?.. Я не виновен! Это болезненный бред! Подлая ложь! Мерзавец или психопат! Я все докажу! Я разоблачу! Я…»

— А ты что расселся? Ждешь особого приглашения? А? Так я тебя живо двину с места!

Надзиратель вскочил в камеру, схватил меня за шиворот, подволок к двери и швырнул в коридор. Бегом я нагнал уходящую колонну.

Уборная — длинная комната в одно окно. Направо — двадцать пять стульчаков, налево — краны для умывания. Людей слишком много, и они разделились на рабочие группы: двадцать пять умываются, столько же сидят на стульчаках, остальные стоят в очереди к тем или другим и в этой тесноте и вони делают гимнастику — быстро сгибаются, изо всех сил машут руками и усиленно, во всю грудь дышат. Дневальные возятся с парашами. Я нашел Юревича.

— О деле потом! — кричал он, сидя на корточках. — Успей все сделать — у нас всего десять минут на семьдесят шесть человек. Скорей садись! Садись обязательно, в камере разрешается только мочиться! Скорей мойся! Вот мое мыло! В тюрьме будешь сидеть полгода или больше! Скорей делай движения — надо разминаться, расправлять легкие! А то быстро ослабеешь! Скорей! Скорей!

Все вертелось у меня в голове — параши, оружие, мыло… Я дрожал и выполнял под эти крики: «Скорей! Скорей!» — все, что делали другие, — сидел, и надо мной, как ряд насосов, мощно дышали, потом я дышал над другими, которые сидели, потом плеснул себе на руки и лицо несколько пригоршней холодной воды.

— Выходи!

Выстроившись по четыре в ряд, наклонив головы и заложив руки назад, мы вышли. Сзади громыхали параши. У открытой двери нашей камеры стояли два новых надзирателя в белых кителях; рядом аппетитно пахла корзина черного хлеба. Едва дверь захлопнулась, как с грохотом открылась форточка, упала наружу так, что образовался прилавок.

— Староста! Принимай пайки! Сколько?

— Семьдесят пять и один новенький, всего семьдесят шесть.

— Точно!

В четыре руки надзиратели подавали из коридора хлеб, Котя брал пайки с прилавка-форточки и быстро передавал их новым дневальным, цепью выстроившимся от дверей к столу. Потом по рукам пошел сахар, проплыли четыре пузатых жестяных чайника, и форточка захлопнулась.

— А сигареты? Вчера утром я получил пять!

Гвоздики дают только во Внутренней, на Лубянке. По-нашему в «Голубом отеле»: там стены выкрашены в голубой цвет. В остальных тюрьмах курево можешь купить в ларьке за свои деньги.

Котя быстро и ловко работал руками: раздавал хлеб, сахар, чай. Только теперь я чуть-чуть стал узнавать в нем прежнего своего Котю — толкового, умелого, ловкого.

— Я тебя сейчас устрою на нарах рядом с собой, около окна. Ты будешь лежать на дереве, а не на плитках и дышать свежим воздухом. Забирай свой узел, и идем!

Мы протолкались к окну и влезли на нары.

— Это знаменитый человек, бывший генеральный конструктор наших самолетов, Андрей Николаевич Туполев, — шепотом сказал Котя и глазами показал на бродягу, лежавшего рядом с ним. — Он ночью был на допросе и теперь, видишь, сразу улегся опять. Андрей Николаевич, слышите, надо подвинуться!

Под тряпьем кто-то зарычал, но не шелохнулся.

— Эй, товарищ генеральный конструктор!

Котя деликатно почесал его спину носком башмака. На освободившееся место я постелил пальто, у края пахнувшего карболкой настила получше укрепил свой вещевой мешок, предварительно вынув мыльницу и зубную щетку, и все было готово. Мой новый дом… На месяц… На год… Кто его знает! Потом мы выпили чаю, поели и улеглись. Закурили. И началась тихая беседа — осведомление о положении дел. Я вполне как будто бы успокоился, обрел внутреннее равновесие и ясность мысли, словом, приготовился к борьбе не на жизнь, а на смерть, хотя еще не представлял себе, с кем именно я должен бороться и за что.

— Прежде всего, Дима, — печально шептал мне в ухо Котя с надрывом, всей грудью затягиваясь густым дымом дешевой папироски, — прежде всего выброси из головы разный вздор, который тебе очень помешает правильно оценить положение: отсюда никого не выпускают! Никакой проверки здесь нет, — она была произведена до ареста. Еще когда мы были на воле, нас сочли подлежащими уничтожению или, во всяком случае, временному устранению из жизни. Не возражай! Конечно, это ошибка, но нас расценили как врагов. Да! Мы — пятая колонна, которой так хвалились испанские фашисты: там она не была своевременно уничтожена и помогла опрокинуть революционное правительство. Здесь она уничтожается заблаговременно.

— Да, но ни я, ни ты, Котя…

— Молчи и слушай. Пойми: ты не только арестован, но и осужден! Понял ли ты это слово? А? Ты уже осужден! О приговоре сможешь догадаться только по ходу следствия. Из тебя будут выбивать признание подсказанной тебе вины, и только в подсказанном объеме, то есть так, как нужно для обоснования уже имеющегося решения. Его потом отштем-пелюетсуд. Понял? Знай, что в камере нет уголовников: здесь сидят очень культурные люди, цвет нашего советского общества. Ты скоро сам будешь выглядеть так же! Учти это! Многие пробовали на допросе изменить ход следствия — говорили меньше или больше, чем от них требовали следователи. И ничего не выходило: нужно расколоться, то есть сознаться в преступлении по определенной статье, предусматривающей определенное наказание. Если обвиненный в антисоветской агитации, за которую грозит срок в пять лет, признается в шпионаже, наказуемом двадцатью годами, то следователи только смеются и говорят: «Не ври!»; если обвиненный в шпионаже признается в агитации, ему отвечают: «Не торгуйся, здесь не базар!» Когда арестованный поймет, что от него надо, он объявляет о согласии давать показания. С него берут об этом подписку и дают полную волю в выдумывании фактов преступления. Он должен сам оговорить себя в указанном объеме.

Я рванулся с места.

— Зачем?! Выдумывать?! Как это я могу признать то, чего не было, да еще во вред себе, своей чести, своей совести? Ты с ума сошел?

Юревич вялым движением руки усадил меня на место.

— Не кипятись. Слушай.

Он закурил опять. Одну папироску от другой.

— Я опытный. Прошел уже все допросы. Мое дело закончено. А ты — желторотый птенец. У тебя все только начинается. Меня уже раскололи. Ты побрыкаешься и расколешься тоже. Это неизбежно.

— Но почему? Почему, Котя?! Никогда! Ты слышишь, — никогда!

— Тогда убьют! И это будет очень глупо!

— Что же глупого? Это необходимо! Пусть убивают! Разве мы с тобою трусы? Что же глупого в том, чтобы умереть честно?!

Котя долго молчал, украдкой вытирая слезы. Курил.

— Состав камеры беспрерывно меняется. Между прочим, это делается и для того, чтобы старые, опытные арестованные учили уму-разуму новичков.

— Развращали их?! Ослабляли волю к сопротивлению?! Облегчали бы самооговор? И работу следователей?!

Я не мог говорить спокойно и опять вскочил.

— Да сядь же, сядь. Ты говоришь глупости. Я повторяю — учили бы уму-разуму. Следователь тебе разъяснит, что настоящие советские люди должны помогать следствию. Понял? Нет? Ладно, поймешь позже. Посидишь, поговоришь с людьми и узнаешь, что многие умерли во время допросов, а другие пошли под суд, так ничего и не подписав. И то, и другое оказалось вздором: суд все равно состоялся и оформил выдуманные преступления и тех, и других со всеми последствиями для них самих, для родственников. И положения в стране, конечно, с каждым выбывающим из строя солдатом армия слабеет. Пойми — мы осуждены, а как мотивировать приговор — это второстепенный вопрос. Желательно сделать это на основании признания, но если не удается, то довольствуются ложными свидетелями.

— Показаниями подлецов!

— Чепуха! — печально покачал головой Котя. — Подлецы здесь не существенны, как ложный диагноз не вредит умершему больному. Ты уже умер, Дима, и мое показание об оружии по существу тебя не касается. На тебя уже выбили десяток таких же показаний. Смотри на это как на соблюдение скучных формальностей.

Я сжал кулаки и скрипнул зубами.

— Так что же — я тебе дал оружие или ты мне? А?

Котя долго молчал, потом опять зашептал:

— Ты напрасно волнуешься. Не все ли равно? В обоих случаях это участие в террористической организации. Так или иначе мы уже похоронены. Не беспокойся о пустяках — о певчих на погребении, о внешности попа. Мы — в могиле. Живые трупы.

Дрожь пронизала меня с головы до пят. Террор… Преступление, караемое расстрелом… Потеряв на минуту способность шевелить языком, я лежал, вытянувшись, и смотрел в прокопченный потолок. Как труп… Все кончено. Я — в могиле.

А Котя шептал мне в ухо, как будто вяло, нехотя и тихо вбивал мне в череп раскаленные добела зазубренные гвозди:

— Я сидел в областной тюрьме НКВД и долго не признавался. Тогда меня перевезли в застенок. Он называется Лефортовской тюрьмой. Посадили в маленькую комнатку со стенами, обложенными белым кафелем. Комната была без окон, дверь снаружи обита войлоком. Нечто подобное медицинскому изолятору. Сказали, что садят в карцер за сопротивление следствию. К вечеру в гробовой тишине я услышал женский голос и плач. Как будто издали, с того света. Голос мне показался знакомым. Он повторял: «Костя, спаси меня! Спаси! Сжалься! Скажи все, что от тебя требуют!» Напрягая слух, я не мог точно узнать тембр голоса, но допустил, что это могла говорить и плакать моя жена, — ведь ее арестовали вместе со мной. Ты понимаешь, Дима, обстановку: белая камера, тускло светит лампочка и полная тишина, — звенящая, гробовая. А потом далекий голос и плач. «Провокация, — думал я. — Инсценировка!» Но не мог сдержать дрожь. Это оказалось сверх моих сил. Этот голос: «Спаси! Сжалься! Признайся!» Я стал осторожно, в перерывах между заглядыванием надзирателя в глазок, выстукивать кафельные плитки. Думал, что найду место, где вмонтирован громкоговоритель. Ничего. Опять тот же голос и та же мольба! Прошли сутки. Двое. Все то же. Трое. Все то же. Неделя, в течение которой голос разъедал мою волю, как кислота разъедает железо. Я потерял счет дням, а считать минуты бессмысленно. Напрасно я старался не слушать — голос сам вкрадывался в мою душу и опустошал ее. Определить время по выдаче еды трудно — они это учли и выдавали воду и хлеб неравномерно. Так померкло сознание — от голода, от духоты, от сверхчеловеческого нервного напряжения, от бессонницы. Голос молил и плакал, а я лежал не шевелясь и думал, что скоро всему конец, что я не сдамся и умру честным человеком.

Котя перевел дух и собрался с силами.

— Когда они поняли мое намерение, то открыли дверь, выволокли в соседнюю камеру и положили на постель рядом с полуоткрытой дверью. Потом в смежную камеру вошел следователь, сел за стол и крикнул: «Вводите». Я услышал, что втащили кого-то. Начался допрос, и сразу же я понял, что допрашивают брата жены: следователь дико закричал и стал избивать его. Я вскочил, но дверь уже заперли, и допрос с ревом, криками и звуками ударов продолжали до утра. Следующей ночью — то же. Каждую ночь. Приводили знакомых мне людей, допрашивали и били. В конце концов, мною овладело безразличие. Из-за чего я терплю эти муки? Из-за страха расстрела? Но и смерть мне стала безразличной. И когда мне подали бумагу я под диктовку написал: «Признаюсь в преступлениях против советской власти», и подписался. Пришел в себя уже в больнице и сначала думал, что кафельная комнатка, женский голос и допросы за дверью соседней камеры — это бред. Так же, как листок, перо и голос, диктовавший мое признание. Но потом меня выписали, поместили в общую камеру, и на первом же допросе следователь показал мне лист бумаги с моим признанием и подписью. Все оказалось правдой. Я был расколот.

Я сочувственно пожал Коте руку.

— Мое дело, Дима, интересно своей обычностью и простотой, по нему тебе следовало бы учиться как по букварю. Встреча со мной — твоя удача!

«Опять», — подумал я с раздражением, вспомнив человека из Норильска.

Глава 3. Голос

Дальше говорить с Котей я не мог, потому что десять минут такого разговора требовали десятки суток обдумывания. Первое инстинктивное движение сочувствия, понимания и прощения быстро прошло, и я, холодно посматривая на согнутую фигуру бывшего товарища, думал: «Кто он? Сумасшедший или провокатор?»

Котя Юревич был сыном старого моряка, который при белых вынужден был выехать из Одессы в Варну в составе судовой команды и прихватил в рейс с собой сына, окончившего тогда гимназию. Ему угрожала мобилизация и отправка к Врангелю в Крым. В это время белые бежали из Одессы в Турцию, и судно домой не вернулось. Вскоре в Константинополе отец умер, и Котя остался один. Мы вместе учились там в выпускном классе колледжа для европейцев-христиан, вместе были посланы Ближневосточной благотворительной организацией в Чехословакию, вместе как не участвовавшие в белом движении попросили разрешения вернуться домой и в разное время возвратились на родину. Котя с отличием окончил институт в Брно, как отличник получил приглашение работать на крупнейшем в Чехословакии машиностроительном заводе Шкода и принять чешское гражданство, но он с гордостью отверг это предложение. Чехи рассказывали ему об арестах всех возвращающихся. «Вы кончите плохо!» — предупреждали они. Но Котя не верил. Он приехал в Москву и после нескольких лет работы на номерном заводе был арестован. Я окончил в Праге юридический факультет, затем в Швейцарии — медицинский, долго работал в нашей разведке, исколесил множество стран и наконец тоже вернулся домой. Теперь судьба свела нас вместе на нарах Бутырской тюрьмы.

Часов в двенадцать дня форточка открылась, и дежурный крикнул:

— Приготовиться к прогулке!

Все вскочили и начали торопливо одеваться.

— Кстати, Котя, что это за машина работает на дворе?

— Какая машина?

— Да вот, слышишь: р-р-р, р-р-р, р-р-р!

— Ах, это… Сейчас узнаешь.

По бесконечным коридорам, лестницам и переходам мы вышли в один из небольших мощеных дворов, с трех сторон окруженных стеной высотой в двухэтажный дом, а с четвертой стороны стеной, примыкавшей к тюрьме и глядевшей вниз слепыми глазами.

— Эти козырьки на окна поставил Ежов, при Дзержинском их не было, — шепотом сказал мне мой сосед по шеренге. — Чтоб не сигналили друг другу, да и поскучнее стало сидеть. Все изощряются, прохвосты!

Посреди дворика стояла скамья, и несколько человек добрели до нее и плюхнулись, еле живые от слабости. Остальные выстроились по четыре и пошли вкруговую, невероятно громко отбивая шаг. Высокие стены подхватили и усилили этот звук, и он стал громоподобным. «Р-р-р, р-р-р, р-р-р» отбивали мы тверже прусской гвардии, и я сразу догадался, что за «машины» работали в этих двориках.

— Выводят на пятнадцать-двадцать минут в сутки, днем или ночью по очереди камер. Часто лишают прогулки из-за придуманных ими же самими нарушений порядка. Это тяжелое наказание. Удар по нашему здоровью.

— А отказаться от прогулки можно?

— Что вы? Это единственная возможность глотнуть чистого воздуха! Дышите часто и глубоко, как насос!

— Эй, там, — разговорчики! В карцер захотелось?

Мы смолкли. Какая чудесная штука — воздух, обыкновенный воздух! А небо! А галки! Опьяненный громом шагов, благовонием пыльного воздуха, радужным сверканием клочка серенького неба, я яростно отстукивал шаг и изо всех сил работал грудью.

«Вот она, проверка жизни! Оказывается, и уличный воздух может быть ароматным, и обрывок тусклого неба сиять, и галки кричать музыкальнее соловья. Подлец! — говорил я самому себе. — Ты начинаешь ценить жизнь с первого дня расставания с нею! Подлец и ротозей! А Котя — сумасшедший. Или просто дрянь-человек. Трус! Я другое дело. А впрочем… Уж не псих ли он? Гм… да нет, что за чепуха! У нас пыток не бывает! Конечно, он просто клеветник!»

Миски с супом и кашей сначала были выставлены на стол, потом все разобрали их в должном порядке. Ели сидя на скамейках и нарах. Коте и соседям я предложил свои домашние продукты. Желтые или землисто-серые оборванцы обладали завидным аппетитом — никто не отставил своей миски, все были выскоблены ложками до последней капельки. «Странно! — думал я. — Все переживают такие нравственные муки, переносят такое нервное напряжение — и все же едят с примерным аппетитом. Очень странно!» Я удивлялся и все же сам с усердием, которого у меня никогда не бывало дома, выскреб свою миску и до мельчайшей крошки съел хлеб.

После обеда появились книги, и началось чтение. Многие прилегли с папироской. Остальные разбились на кучки коротать время тихой беседой.

— Видишь, Дима, там в середине ряда сидит на нарах, спиной прислонившись к стенке, пожилой человек, рыжий, длинноносый, с папиросой? Видишь, как он поглядывает по сторонам?

— Ну, вижу? Кто это?

— По дореволюционной терминологии это — наседка, а по советской — стукач. Доносчик. Сидит давно, его перебрасывают из камеры в камеру. Если кто-нибудь скажет лишнее, то он вечером обязательно проберется к дверям и сам попросит вызвать к следователю. Из-за него двое уже сидели в карцере. Им это зачтется и на суде. Будь осторожен. Можешь сам ухудшить свое положение!

— Так нужно поскорее избавиться от него! Провокатора надо самого спровоцировать.

— Зачем? Этого мы знаем и легко бережемся. Пришлют другого — будет хуже, пока не выяснится, кто среди нас новый стукач. Стукач в камере — необходимое зло, как параша.

«Рассуждает Котя логично, но в глазах что-то есть… Какие-то мутные… Мертвые… Да, он свихнулся».

Отужинали с тем же аппетитом, коллективно доели принесенную мною из дома еду, выпили сладкий чай с хлебом, выкурили по папироске. Настроение у всех было, как мне показалось, хорошее, оживленное: еще один день кончился.

Когда все уселись на нарах, Котя вдруг неожиданно улыбнулся, подмигнул мне, негромко ударил в ладоши и сказал всем притихшим сокамерникам:

— Товарищи, внимание! Садитесь по местам, соблюдайте тишину! Слушайте! Среди нас находится человек, объехавший весь мир. Это наш сегодняшний новорожденный. Попросим его рассказать какую-нибудь необыкновенную историю, да подлиннее, так, чтобы каждый вечер у нас было развлечение! Согласны?

— Согласны! — приглушенно загудели с нар.

Мне это показалось приятным: не нужно было думать о том, что рассказал мне Котя. Своего рода отсрочка. «Что ж… Времени у меня теперь хватит. А Котя все-таки сумасшедший! И его рассказ — бред. У нас такого не бывает. Здесь не фашизм!»

— Начинай, Дима!

— Но что именно?

— Что-нибудь из своих приключений!

— Ты застал меня врасплох!

— Тем лучше. Импровизируй! Садись на нары в середине камеры и негромким голосом начинай!

Все это мне показалось необыкновенным, романтическим, сказочным. А почему бы и нет?! Ведь я по роду своей работы должен быстро соображать и хорошо приспосабливаться к обстоятельствам: «Вот тебе и еще одна проверка, чего ты стоишь! Ну!»

Несколько секунд я обдумывал темы. Потом вспомнил одну старую историю, всегда вызывавшую во мне сожаление и злобу. Именно поэтому она вспомнилась раньше многих других.

— Товарищи, — несколько торжественно начал я. — Сейчас я вам расскажу о моей работе за границей. Дело касается игры человека со своей смертью. Называется эта вещь «Залог бессмертия».

В ответ одобрительное гудение.

— Здорово! Давайте, не тяните!

— Но прежде чем начну говорить, я прочту две строфы из одного стихотворения Пушкина. В нем изложена идея моего рассказа.

Я уселся поудобнее, скрестил ноги калачиком, сделал паузу и, театрально выбросив руку вперед и вверх, начал: Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Итак, — да здравствует, Чума!

Я обвел взором сокамерников и почувствовал, что они меня напряженно слушают и уже ощутили близкий нам, заключенным, смысл стихов. Опять сделал эффектную паузу. Потом медленно опустил руку, вобрал в грудь воздух, придал лицу таинственное выражение и только было приготовился трагическим шепотом произнести первую фразу: «В тот вечер над Лондоном повис черно-желтый туман», как форточка в дверях шумно откинулась, надзиратель просунул в скворечницу широкое косоглазое лицо и прошипел:

— Ты, которая говорила, давая сюда! Ну!

Я не спеша подошел к двери, ожидая какого-то нелепого, может быть, смешного вопроса. Но надзиратель приоткрыл дверь, сильной рукой ухватил меня за борта пиджака, мгновенно вытащил в коридор. Дал знак другим надзирателям, чтобы они приглядывали за его камерой, и толкнул меня вперед. Через минуту мы стояли перед начальником коридора или этажа, пожилым командиром с усталым лицом и воспаленными глазами.

— Товарич начальник, она говорила товаричам Сталинам чума.

Начальник потер виски и сделал болезненную гримасу.

Вынул из маленького пакетика с надписью «пирамидон» таблетку, запил ее водой и вдруг вздрогнул и откинулся на стуле.

— А? Как ты сказал?

Надзиратель повторил.

— Это — недоразумение! — взволнованно улыбаясь, разъяснил я. — Я только процитировал две строфы из «Пира во время чумы» и слегка переиначил последнюю строку.

Начальник нахмурился.

— А при чем здесь чума? У нас нет никакой чумы! Что вы сравниваете? Это антисоветская агитация? А?

— Она сказала товаричам Сталинам — чума! — ввернул надзиратель.

Начальник откачнулся на стуле и выпучил на меня глаза.

— Это Пушкин написал: «Итак, хвала тебе, Чума!», а не я! — повернулся я к низкорослому человеку с косыми глазами. — Поймите Пушкин! Александр Сергеевич! Слышали, товарищ надзиратель?

Надзиратель оскалил на меня зубы:

— Серым волкам тебе товарич!

— Правильно. Арестованным не положено обращаться к охране со словом товарищ, — строго поддержал надзирателя начальник. — Объясните, в чем дело.

Я повторил объяснение. Начальник перегнулся ко мне через стол:

— А кому же еще советский человек кричит «да здравствует»? Только Сталину! Раз «да здравствует» — значит, ему. Чуме мы «да здравствует» не кричим. Каждому понятно, что вы товарища Сталина приравняли к чуме. За это к стенке поставить мало!

Путаясь в словах, я еще раз объяснил дело и с выражением прочел злополучные строфы. Начальник опять потер себе виски. Нажал кнопку. Вошел разводящий.

— Ты, дежурный, иди на свое место. — Когда надзиратель вышел, начальник спросил: — Сколько сидите?

— Вторые сутки.

— Видно. Хотите выбраться отсюда живым, будьте осторожны. Я вас посажу в конверт до утра за шум в камере.

— Да, но…

— Если дам ход заявлению дежурного, то вам придется плохо. Молчите и обдумайте мои слова.

Разводящий отвел меня в конверт, довольно просторное помещение, обложенное белым кафелем и с деревянным сиденьем, привинченным к полу. Когда дверь захлопнулась, я с облегчением вздохнул: нет, это не недоразумение. Я получил крайне мне необходимую передышку. Возможность побыть одному. Отдохнуть от сумасшедшего потока впечатлений. Надо вспомнить свое недавнее прошлое, осознать текущее положение: иначе не поймешь перспективу.

В Торговой палате я проработал более полугода и за это время перевыполнил годовой план примерно в десять раз. Здесь все в порядке.

До этого почти тринадцать лет проработал за границей в И НО ГУГБ НКВД. Работал, быстро повышаясь, в смысле серьезности получаемых заданий. Я был привлечен к работе в ИНО из аппарата торгпредства в Праге, в последствии, инсценировав отъезд в Москву, перешел на нелегальное положение, и проживал в разных странах, по разным паспортам — стал профессиональным разведчиком. Вступать в партию, находясь за рубежом, я не хотел, а оформляться в кадрах ГУГБ — тем более: я готовил рукописи для научных и литературно-художественных книг, которые могли быть изданы дома, в Москве, а также готовил свои графические работы для выставки. В последний приезд стал членом Союза советских художников. Знание двадцати с лишним иностранных языков, располагающая наружность и наличие такта сделали из меня хорошего разведчика. Однако сам я эту работу считал временной и горячо мечтал лишь о Москве, как чеховские три сестры, но только более разумно и с большим основанием. Попутно окончил два факультета, побывал во многих странах, столкнулся с множеством людей. «За выполнение задания большого оперативного значения» был награжден, а позднее добровольно остался один в стране, где провалился наш очень важный агент и откуда были убраны все другие члены нашей подпольной группы. И это испытание завершилось удачно. Мне был обещан вызов в Москву, награждение орденом, уход с работы и вольная волюшка — живи дома и занимайся чем хочешь! Я привез готовые материалы для двух книг и пятьдесят картин, в основном из Африки. Но Родина остается Родиной, и тяжелое время требует личных жертв. Мне напомнили, что на данном мне почетном боевом оружии не напрасно выгравирована надпись: «За бесстрашие и беспощадность».

Я получил задание — под видом голландца выехать с женой в Нидерландскую Индию, купить там плантацию и вступить в голландскую профашистскую партию, затем перебраться в Южную Америку и вступить там в местную организацию гитлеровской партии, а затем, как фанатичный последователь фюрера, явиться в Европу, где на случай войны с Германией меня свяжут с очень важным источником в генштабе вермахта. В моем присутствии доклад об этом назначении сделал Н.И.Ежову начальник ИНО А.А.Слуцкий, которого мы все по-товарищески называли Абрамом. Ежов внимательно выслушал, взял синий карандаш, размашисто написал на первой странице доклада: «Утверждаю. Ежов», потом сказал мне:

— Мы даем вам наш лучший источник. Цените это. Вы зачисляетесь в кадры с присвоением воинского звания старшего лейтенанта госбезопасности. Подавайте заявление о приеме в партию: оно будет принято. О матери не думайте — мы во всем ей поможем. Спокойно поезжайте за границу. Помните: Сталин и Родина вас не забудут. Ни пуха ни пера!

Обнял, три раза поцеловал в губы и щеки. Я вышел взволнованный и воодушевленный.

Потом начались повальные аресты. При таинственных обстоятельствах скоропостижно скончался начальник ИНО Слуцкий. Арестовали полковника Гурского, начальника отделения, к которому я был приписан. Были арестованы два моих зарубежных начальника — генералы Базаров и Малли. Арестовали вызванных из-за рубежа подпольщиков. Одного за другим из наших рядов выхватывали самых лучших, талантливых и храбрых. Пришла моя очередь. Я стал ждать. И, наконец, дождался.

Теперь, сидя ночью в конверте Бутырской тюрьмы из-за «неосторожных слов Александра Сергеевича и его антисоветского намека», я тщательно перебрал множество фактов, составляющих годы моей работы в ИНО. И сказал себе:

— Славные факты! С этой стороны я тоже могу быть спокоен: прошлое у меня в порядке! Тогда в чем же дело?

Очевидно, только в проверке. Поговорят со мной, соберут данные мною сведения, имена людей, адреса и даты, все проверят, — что, очевидно, займет месяца два, — и отпустят. Я заживу лучше прежнего, без волнения, без тревоги, как надлежит всякому проверенному советскому человеку. У нас не арестовывают напрасно. Я не виновен, это ясно. А вот Котя мог быть замешан в какой-нибудь пустяк… У него брат бывший офицер, служил у белых. Подозрительно, а? Как это я раньше не обратил внимания? Шляпа! А террор? При мысли об оружии я содрогнулся. На меня уже есть первое показание! Что-то тупо заныло — сначала в сердце, потом прошло вниз до пяток. Ноги окаменели. Я сидел без мыслей, без чувств и до утра смотрел перед собой в одну точку. Дом и тюрьма, Пушкин и Котя, оружие и пир во время чумы — все исчезло!

На меня есть показание!!!

А утром меня отвели в камеру, и, выпив кружку горячего сладкого фруктового чая и закусив его ломтем хлеба, я успокоился. Рассказ Коти — бред, или он — провокатор. Передвинуться от него подальше в другой конец камеры… Нет, остаться, но зная, что он связан со следователями, говорить ему только то, что надо мне. Нет, проще ничего не говорить… Или еще лучше — проводить линию, намеченную в конверте ночью: держаться спокойно и разведать все доскональней. Я сижу в тюрьме второй день, а впереди — многие недели тщательной проверки, бесед с начальством, свидания с женой и матерью, может быть, — привлечение их и других людей в качестве свидетелей… Я подниму документы… Я все переверну вверх ногами! И сброшу с себя эти подозрения: пусть Котя и другие больные или замаранные люди борются за себя сами, а я возвращусь домой. Вот уж где-где, а в Бутырках мне не жить! Только бы скорей вызов к следователю! «Через следствие — обратно в семью» — вот мой девиз!

Начался третий день заключения. Отбарабанили прогулку. Потом мылись в недурной бане: воды было много, времени — тоже: наше платье и носильные вещи из мешков были на сорок минут сданы в дезинсекционные камеры для обработки сухим жаром. Свою пару белья и носовые платки я выстирал и успел просушить в специальной сушилке. По возвращении в камеру начальник открыл дверь и сообщил, что камера лишается на три дня прогулки за то, что кто-то пальцем написал на покрытой испариной кафельной стене слово «Ленин». Когда дверь захлопнулась, начался сдержанный шум:

— Какая это сволочь спровоцировала?

— А может, ничего и не было? Выдумывают, чтобы найти причину лишить людей воздуха! Мерзавцы!

Все это мне показалось удивительно новым: и то, что за партийный псевдоним основателя Коммунистической партии и Советского государства нас наказывают, и то, что обыкновенный уличный воздух в Москве может стать роскошью. Я чувствовал, как предо мной медленно раскрывается новый страшный мир. Кстати: называть тюремных начальников и надзирателей мерзавцами не следует. Они — советские люди, военнослужащие, выполняющие приказ, и только. Мои товарищи. До конца проверки я должен не поддаваться чувству раздражения и не опускаться до антисоветских выпадов! Позднее будет очень стыдно!

Однако времени терять было нельзя. Я начал прощупывать Котю еще в бане.

— Вот я все удивляюсь, Котя, как у следователей все продумано: здесь, в моечном зале, кафель приятного песочного цвета, а в Лефортовской тюрьме, в камере для психических пыток, кафель черный: это чтобы усилить давление на психику? Верно?

Мы как раз стирали кальсоны. Котя очень спешил и не думая быстро ответил:

— Нет, там плитки были белые. Как в операционной!

«Верно. Помнит. Не сбивается», — отметил я. Позднее, за обедом, нарочно принял удрученный вид.

— Ты что так задумался, Дима?

— Да все мысленно пережевываю твой рассказ. Но почему, Котя, они допрашивали только брата твоей жены? И забыли про остальных? Чем ты это объясняешь?

— Ты сам все забыл: я тебе сказал, что приводили на допрос и других членов нашего Брноненского отделения Союза советских студентов. Васькова, например. Помнишь его? В Константинополе мы его дразнили Вася-дуб? На даче после окончания колледжа он у нас был завхозом и потихоньку съел несколько банок сгущенного молока?

— Чернобровый? С грубым голосом?

— Он самый. Настоящий дуб. Были и другие, но их фамилий ты не знаешь.

«Помнит. Ничего не путает».

За ужином Котя вдруг наклонился к моему уху:

— Когда начались голоса, я прежде всего подумал, что это галлюцинация: ведь я прошел длинный ряд избиений, знал, что где-то по такому же пути идет и жена, из зачитанных мне показаний понимал, что арестованы по списку все возвратившиеся в Союз члены нашей студенческой организации и что всех их бьют, чтобы получить вынуждаемые показания друг на друга. Оснований для психоза было достаточно. И вот я осторожно, чтобы не заметил надзиратель, разорвал носовой платок на узенькие ленточки, смочил их слюной и заткнул уши во время женского плача и стонов. И сразу же голос исчез. Выну затычки — голос есть, засуну в уши — тишина! Значит, голос существовал в действительности, это было объективное физическое явление, а не продукт нервного расстройства. А о допросах мужчин за стеной сомневаться не приходилось: я слышал хлопанье дверью, звук отодвигаемого стула, покашливание и прочие мелкие, но характерные признаки действительности.

Котя даже перестал хлебать суп. Наморщил лоб.

— Ты понимаешь, Дима, нашлись косвенные объективные доказательства реальности звуков: беспрерывность слежки через глазок во время сеанса психического воздействия и переход к заглядыванию с обычными промежутками, как только сеанс кончался. И еще: они очень следили за моими ушами. Вынимали затычки из ушей с криком и бранью. Осматривали слуховой проход перед сеансом. Ясно, Дима, что они защищали этим объективное явление. Если бы звуки рождались в моей голове, то я не стал бы затыкать уши, а они не боролись бы против этого. Понял?

«Он прав. Звуки были», — решил я и спросил:

— Но точно ли ты узнал тембр голоса жены, ее брата, Васи-дуба и других?

— Женский голос звучал издалека, был молодым. Вот и все. Голос называл меня по имени. Но то, что он принадлежал именно моей жене, я не был уверен. Также не уверен я в отношении мужских голосов, хотя голос «следователя» называл знакомые мне фамилии. Я тебе скажу больше, Дима: женский голос называл меня Костей, хотя жена и друзья всегда звали меня Котей, без «с». Котя это редкое сокращение имени, Костя — обычное. И я думаю, что все от начала до конца было подделкой: плакала и просила признаться дежурная чекистка, позабывшая спросить у жены, как она называла меня. Получилась неряшливая и топорная работа. А сцены допроса мужчин разыгрывались двумя следователями. Но я находился в таком потрясенном состоянии, так был измотан бессонными ночами, голодом и избиениями, что эти голоса доводили меня до исступления, независимо от моих сомнений! Кулаки я выдержал, а вот голоса оказались сильнее!

А тем временем я пристально рассматривал Котю. Он бессильно горбился, голова и руки тряслись, лицо казалось землисто-желтым… Он производил впечатление тяжело больного. Конечно, Котя, прежде всего, жертва. Но только ли жертва?

Говорят, что арестованных по одному делу никогда не сажают в одну камеру, и наша встреча в Бутырках — образец их неточной и нечистой работы. Чепуха! Я разгадал все до конца.

Котя — провокатор! Меня подсадили к нему специально для предварительной обработки. По договоренности. Он даже не кривит душой и не склоняет меня к чему-то преступному: это провокатор особого рода, советский сексот — он просто помогает моему будущему следователю. Разбивает мою волю к сопротивлению.

Котя — это голос. Да, да! Он выполняет функцию того фальшивого голоса жены, и я попал на допрос к следователю, даже физически не выйдя из камеры!

Ах, вот как!

С ненавистью глядел я теперь на скорбное лицо Коти. Однако, приятель, ты не на того нарвался! Ты еле жив, а я полон сил и желания бороться: силы у нас не равны! Я не буду удирать от тебя на другой конец камеры: останусь здесь, и посмотрим, — кто кого.

— Ну, Котя, ужин кончен. Пора начинать прерванный вчера рассказ!

— А ты не боишься, что…

— Я ничего не боюсь. Усаживай нашу братию!

Я бодро откашлялся, сделал глоток сладкого кипятка и негромко начал:

— Сегодня, товарищи, я опять поведу рассказ об одном из своих приключений за рубежом. Вчера он был прерван по вине Александра Сергеевича, сегодня я учту урок, но все-таки расскажу, что хотел.

Воцарилась тишина. Глядя в пространство поверх стриженых голов и серо-желтых лиц, я вспомнил былое, уже ставшее фантастической нереальностью, и медленно-медленно начал:

Подтяжки, розовые и голубые… Пестренькие носки… Что это? Ах, да — витрина…

Бессмысленно и бездумно смотрю, ноги парализованы, руки дрожат.

Провал… Конец… Вот она, долгожданная гибель!

Когда мы расстались в парке, и я направился к выходу, помню, как из-под фонаря навстречу качнулась длинная фигура в низко надвинутой шляпе. И заглянула в лицо. Занятый своими мыслями, я не обратил на это внимания, но при выходе обернулся — сзади опять она, несомненно она — длинная фигура в низко надвинутой шляпе.

Неужели все кончено? Город, улицы, люди — они останутся завтра и через год и всегда, а вот я — погиб… Вычеркнут из жизни… Живой труп… Что-то противно дрожит и сжимается в желудке. Даже тошнит немного! Не увижу товарищей больше! В карманах адресов и фамилий нет, — я проверил перед свиданием в парке. Москвы тоже не увижу… Один! Впереди только коротенький путь безнадежного сопротивления и одинокая смерть на рассвете в каменном мешке маленького дворика. «Пусть ему наденут на шею веревку, пока он не будет мертв, мертв, мертв».

Я невольно ощупал шею, но пока ее украшал белый галстук безукоризненного вечернего костюма — предполагался деловой и очень ответственный ужин. Фрак… Умираю в шутовском наряде! А между прочим, лакированные туфли куплены в Париже и на них фабричное клеймо! Эх, проклятье! Узнают, что я прибыл из Франции — вот и возможное начало нити, по которой опытная рука размотает клубок! Но ведь такие же туфли можно купить и здесь! А все-таки… Эх… «Точно труп, наблюдаю бесстыдные тени в раздражающем блеске курящихся свеч…» «Точно труп, наблюдаю»… «Точно труп»… «Труп»… «Тр»… Откуда это? Из Брюсова? Привязался в такой момент! Нашел время… Нет, никого не увижу! «Точно труп»…

И снова медленно плыву вперед в тяжелых волнах черножелтого тумана. У полицейских на груди горят фонари… Вот брошенные автомобили… Уличный транспорт дезорганизован, редкие прохожие жмутся к стенам. И среди них парализованный ужасом — я.

Но усилием воли заставляю себя действовать. Нужно проверить, убедиться: может быть, ничего и нет? Наверное даже, что ничего нет! Ошибка! Нервы!

Роняю на быстром ходу платок, оборачиваюсь, чтобы поднять его, и вижу, как две фигуры тоже замедляют шаг: высокий, худой — в шляпе и маленький, плотный — в котелке. Красная бульдожья морда — ее не было в парке. Теперь их двое.

Я пойман.

Страшная правда грубо наступает, Надежда, последняя из богинь, нас покидающих, мужественно обороняется. Нет, не все потеряно! Первое — не теряться, второе — немедленно начать ответные действия. Что мне нужно делать? Не показывать шпикам, что наблюдение замечено, энергично стряхнуть его, замести следы. Словом, бороться и еще раз бороться. «Точно труп»… К черту Брюсова! К черту труп! Я не умер и, покуда жив, до последнего дыхания останусь бойцом великой армии, неудержимо и победно рвущейся вперед!

То, что меня не арестовали на месте свидания, показывает только на опытность этой пары, — долговязого и маленького, и на большое значение, придаваемое мне и моей деятельности. Выходит, что, по их мнению, арест в парке отрезал бы от наблюдения всю мою организацию, дал бы мне возможность или выкручиваться с надеждой на успех, или же геройски умереть, никого не выдав. Они теперь прилипли насмерть и надеются на моих плечах войти в нашу конспиративную квартиру и разом получить в руки все нити. Ладно! Здесь опыт наткнется на опыт и настойчивость на настойчивость. Посмотрим, кто кого!

Нужно действовать! Чтобы сбросить наблюдение, я сейчас спокойно дойду до Оксфордского универмага, быстро пробегу по бесчисленным зданиям и коридорам, перескочу с лифта на лифт, выбегу прямо в проходящее такси, петлями промчусь по городу, переменив при этом раз пять машину, заверну в тихий парк и проверю себя в безлюдных аллеях. Потом — спать. Завтра — на самолете через границу. Обедаю в Париже!

И, по мере того, как складывается план из давно привычных приемов, и в голове возникают образы хорошо знакомых мест, — появляются уверенность в успехе, вера в себя, непобедимый оптимизм здорового молодого человека и борца за большое дело, восстанавливаются силы и бодрость. Распустил я себя! Стыдно!

Теперь истеричная торопливость уступает место чувству уравновешенной, злобной силы. Быстро и жадно выкуриваю сигарету. Затем упругой походкой настороженного зверя иду вперед. Магазин… Мимо… Станция подземки… Не годится — нагонят у кассы… Две девушки проходят, громко смеясь… Хорошенькие… Жаль, но не время!

Вдруг в грязных волнах тумана обозначается и растет с каждым шагом зарево разноцветных огней — большая реклама вспыхивает и потухает и снова вспыхивает… Знакомое место — подземный дансинг, знаю: трехэтажный подвал, здесь танцуют сотни людей… Толпа молодых мужчин во фраках. Как и я…

Мышцы напрягаются. Сердце бешено стучит. И мгновенно вылетают из головы умные планы!

Нет человека, есть нетерпеливый зверь, — он готовится к прыжку… Ну… Ну…

Я крадусь, касаясь стены правым боком. Вход близко. На мгновенье гаснет реклама. Резкий поворот. Рывок вперед. И когда яркие цветные огни вспыхивают снова, дверь уже закрыта за мной золотоливрейным швейцаром…

Сдав в гардероб пальто и шляпу, я подхожу к зеркалу и вижу бледное лицо и безумно блестящие глаза. На этот раз спасен.

Стираю с лица холодный пот, оправляю фрак и спускаюсь вниз по роскошной лестнице, украшенной статуями и цветами.

Площадка верхней галереи. Сквозь спертый жаркий воздух, пыль и дым откуда-то далеко снизу глухо доносились ритмичное шарканье тысячи ног, музыка и ровный гул толпы. Вспышки разноцветных огней освещали тяжелые переливы мутных волн, колыхавшихся в просторах огромного зала, — вероятно, туман проник и сюда.

Молодые люди во фраках и девушки в бальных платьях курили и смеялись, отдыхая от сутолоки на паркете. Я увидел веселые лица, обманчивую красоту женщин большого города и ощутил взрыв животной радости: да, да, — я опять увернулся от удара, спасен, буду жить! Вдруг очень захотелось есть, и, не останавливаясь на площадке, я свернул в боковой коридор. С одной стороны шел бесконечный ряд дверей в ложи, с другой — на диванах ворковали парочки. Впереди я увидел буфет-бар.

Как славно устроен мир! Мне тридцать лет, в одном кармане топорщится пачка денег, в другом — настороженно дремлет пистолет, а вокруг столько хорошеньких женщин… Музыка… Танцы… Эти два идиота, долговязый в шляпе и красномордый в котелке, сейчас мечутся в тумане, теряясь в догадках, куда я исчез! Пока я ужинаю в дансинге, шпики продрогнут на улице, а в полночь, когда они будут уныло торчать над кружками портера где-нибудь в дешевенькой пивной, я спокойно выйду и отправлюсь спать! А главное — приятное препровождение времени здесь, в ночном кабаке, — это борьба и победа, и, сидя в элегантном баре, я вколачиваю гвозди в гроб старого мира! Да, чудесная штука — жизнь!

Усаживаюсь за столик, не спеша вынимаю портсигар, с чувством закуриваю. Потом заказываю легкий ужин: полдюжины устриц, чашечку черепахового супа-желе. Кофе. Вино? Да, бутылку сухого мозельского, или пусть это будет старый «Нирен-штейнер» в ведерке со льдом. Но не переморозьте его, мэтр!

— Добрый вечер! Не скучно одному?

Серые глаза зовут и предлагают, накрашенный рот изображает обворожительную улыбку. Она прикуривает от моей сигареты, чтобы нагнуться и показать за глубоким вырезом бального туалета нежные розовые груди.

И тотчас же то, что уже вошло в кровь и стало вторым «я», Ударом хлыста поднимает бдительность. Напрасно сел!.. По акценту поймет, что я иностранец… Запомнит… Уже навязал себе улику… С первых же минут… Но голос дисциплины и осторожности тонет в волнах радостного возбуждения: полно трусить, заяц я, что ли?

Мы ужинаем вместе, и алкоголь, пронизывая возбужденный мозг, вносит покой и свет. Я гляжу через столик в подведенные серые глаза, но ее веселая болтовня не доходит до сознания. Э-э, ничего опасного нет… Сейчас десять часов. В полночь я выйду отсюда… Восход солнца увижу с высоты орлиного полета, сидя в красном сафьяновом кресле сверхмощного «Золотого фрегата». Обед — в Париже, и, держу пари, это будет неплохой обед! Поздно вечером, ложась спать в зеркальном купе белого экспресса, открою окно — какой свежий ветерок, как пахнет цветами и снегом! Поррантрюи! Швейцарская граница! Накрахмаленная девушка протянет мне с перрона чашечку горячего шоколада со взбитыми сливками и пачку свежих газет. А днем спущусь к берегу синего озера… Италия. Изола Бэлла. В лазурном мареве утопают горные кипарисы и белые мраморные дворцы… Да, да, — как прекрасна жизнь, когда широкий мир покорно стелется у ног, как услужливый коврик, по которому человек-борец твердо шагает от победы к победе!

Гляжу искоса по сторонам — никто не смотрит. Тогда, наклонившись к ней, обнимаю податливое тело:

— Идем танцевать, бэби!

Гаснут прожекторы, разрезавшие дымные просторы зала разноцветными полосами света, и медленно зажигаются стеклянный пол и колонны; перебегающее нежное пламя теперь снизу освещает нарядную толпу. Огромный зал погружается в соблазняющий полумрак. Шелковый голос вкрадчиво, с притворной скорбью поет: «Аста люэго, миа эстрелья!»

Но то, что уже давно вошло в кровь и стало вторым «я», ударом хлыста пробуждает бдительность прежде, чем обратный путь будет отрезан. И на этот раз осторожность торжествует, может быть, потому, что нервный подъем сменился усталостью. Я не раб этого мира, но его победитель и разрушитель.

— Нет, — говорю я, приятно улыбаясь, — сейчас ничего не возьму от вас. Но завтра, ровно в десять, я приду сюда. За вами. Увезу к себе и возьму все, что вы захотите дать!

Она испытующе смотрит мне в глаза — привыкла к обманам, бедняжка! Я кладу в розовую ладонь деньги и, улыбаясь, повторяю сладко:

— Завтра… В десять… До свиданья!

Пусть ждет. Иногда не мешает оставить ложный след…

А все-таки я сегодня поступаю опрометчиво. Зачем этот ужин, танцы, женщина? Нужно забраться в пустую ложу и отдохнуть два часа — до двенадцати. Устал от беготни в тумане!

Некоторые ложи заперты изнутри, в других сидят люди. Наконец нахожу одну — темную и пустую, неслышно ступая по ковру, захожу и опускаюсь на диванчик.

Но едва я вытянул ноги, как захотел спать. А почему бы и нет? Я собрался запереть дверь и тут только заметил, что на столике передо мной сервирован дорогой холодный ужин на две персоны. А на диванчике лежит плащ, который богатые дамы накидывают поверх вечерних туалетов — груда драгоценного меха и парчовой ткани. Я вскочил — недоставало скандала с полупьяным молодым джентльменом, пожелаю-щим щегольнуть перед своей дамой увесистыми кулаками.

И это тогда, когда меня ищут!

И только я собрался выйти, как вдруг заметил еще что-то и остановился, пораженный ужасом. На барьере ложи лежала отрубленная голова!

— Здорово получилось! Как в хорошем романе! — приглушенно зашумели слушатели, когда я замолчал и закурил.

— И оборвали вы, как полагается, на самом интересном месте.

— Получается настоящий авантюрный рассказ про шпионов: вы достигли задуманного, Дмитрий Александрович.

— Нет, — решительно качнул я головой. — У меня три совсем другие цели.

— Какие?

— Поймете сами. Если нет, значит, я плохой рассказчик!

Глава 4. Зачем? Кому это нужно?

На следующий, четвертый день заключения и третий пребывания в Бутырской тюрьме я обратил внимание на группу людей, которые целые дни сидели за столом, о чем-то шептались со своими соседями и покрывали выскобленную поверхность стола бесконечными математическими выкладками, написанными окунутыми в чай деревянными сколками, прилипшими к порциям хлеба, именуемым здесь пайками.

— Это наши юрисконсульты и адвокаты, — пояснил Котя.

— Их совет стоит недешево — от одной до трех паек хлеба.

— Помогают опровергать обвинения?

— Что ты! У тебя мозги все еще не перестроились и думают по-вольному! Забудь это! Совсем наоборот — наши адвокаты помогают развить и обосновать обвинение.

Я раскрыл рот.

— Ах, ну как ты не понимаешь, Дима! Это же просто: когда человека раскололи, он немедленно подписывает признание только в общей форме, на определенную статью и параграф, скажем, — шпионаж и вредительство, статья пятьдесят восемь, параграфы шесть и семь, договариваются и о цифре — три, пять, десять миллионов рублей. А потом уже дело самого расколовшегося придумать стройную версию, где бы все совпадало и выглядело достоверно; следователя это не касается, он уже сделал свое дело. Шутка ли сказать — миллионов пять! Откуда их взять? Вот и идет бедный Иван Иванович к камерному юрисконсульту, платит ему три пайки, и вместе они составляют дело. Следователю остается только временами вызывать человека на допрос и оформлять придуманное в виде протоколов. Дело нарочно тянут, чтобы показать серьезность расследования, и следствие длится примерно восемь месяцев. Ты тоже рассчитывай на этот срок. В начале следующего лета у тебя все выяснится — получишь или пулю в затылок, или лагерь. Поэтому будь спокоен, — не спеши и не отставай!

Мысленно я показал милому Коте язык и сказал: «Черта с два, в начале лета ты заслуженно поедешь в Сибирь, а я — на Кавказ», но вслух очень мягко закончил:

— Посмотрим, Котя, посмотрим… А что это за люди лежат рядом, дружно молчат и кажутся похожими друг на друга?

Котя усмехнулся.

— Это наше политбюро: все пять человек — бывшие секретари обкомов. Этот седой — Тульского, за ним лежит навзничь — Тамбовского, дальше, в очках — Рязанского.

— Так что же ты молчал! Идем, познакомь меня!

Но Котя покачал головой.

— Они немы как рыбы.

— Боятся?

— Да нет: не знают, что сказать. Это — детские воздушные шары, летавшие, пока их надували. Сейчас воздух выпустили, и они обмякли, сморщились. Издали мы их видели на трибунах, когда они пламенно призывали и гневно клеймили. Сейчас инструкций сверху нет, и вот смотри, что из этого получилось!

Я разглядывал дряблые животы и пришибленные спины, обвисшие щеки и тупые лица. Это были ничтожества, поднятые сильной рукой вождя народов в награду за свою неспособность самостоятельно думать и потом опять брошенные в грязь за ненадобностью.

«Искать у них объяснения случившемуся глупо, — думал я. — Напрасно они прикидываются овечками: еще накануне ареста они громили врагов народа и призывали слушателей поднимать руки за аресты и смертные казни! Нет, Юревич не прав. Они молчат не потому, что не знают. Они молчат потому, что знают1

Позднее я несколько раз безрезультатно начинал разговор с поверженными царьками областного масштаба, но каждый раз уходил ни с чем. Или, вернее, убеждался, что мы правы оба, Котя, и я: бывшие идолы и призывальщики оказались некультурными людьми, обыкновенными чиновниками, но очень себе на уме… Б разговоре они умели виться, как угорь, такого голой рукой за хвост не схватить! Потом, в лагерях, я не раз встречал этого сорта людей и не слыхивал от них ни одного живого слова.

Так я ждал и ждал, хотя и не спокойно. Не понимал, что время делало свое дело — оно морально уже обрабатывало меня, шлифовало, как морской прибой стирает камешки. Жадно приглядывался я к товарищам по камере, стараясь найти в их судьбе что-то общее, что помогло бы сделать принципиальные выводы. Но судьбы были разные, и общие выводы сделать никак не удавалось.

Генеральный конструктор возвращался с допросов, еле сдерживая улыбку удовлетворения, спокойный, уверенный в себе. «У меня все идет как у всех, товарищи, все как у вас!» — настойчиво уверял он. Но однажды у него из кармана выкатилось яблоко, как видно, данное следователем. Андрею Николаевичу все остро завидовали и вместе с тем не доверяли, а потому тихонько ненавидели. Вскоре он исчез из камеры. А вывод? Гм… Туполев — пример плохой: другие товарищи на допросах яблоки не получают!

Один раз днем дверь приоткрылась, в камеру, шатаясь, вошел человек в окровавленной рубахе, крикнул: «Я из Ле-фортовой! Братцы, палача Медведя в Питере нет: он арестован!» и повалился на пол. На спине у него зияли глубокие треугольные раны, из них торчало развороченное мясо, виднелись обломки ребер. Показав нам раненого, как видно для устрашения, надзиратели вскоре выволокли его. Гм… Вывод? Не знаю… Не знаю… Может быть, и этот — исключение? Нехарактерный пример?

— Ах, сегодня меня так били, так били! — лепетал с перекошенным лицом один из арестованных, доцент-гинеколог, Яша Гинзбург, вернувшись после допроса, длившегося целую ночь. Но на мои настойчивые просьбы показать раны или хотя бы синяки он смог только найти место, где у него был слегка надорван на груди щегольской свитер. В чем же правда?

У А.Н.Туполева — яблоки после допроса, у Коти Юревича — трясущаяся голова, у Я.Д.Гинзбурга — чуть надорванный свитер, а у неизвестного ленинградца — дыры в спине… Ничего не пойму! Хоть бы скорей на допрос! Хоть бы скорей что-то началось!

Тогда я занялся выяснением обстоятельств ареста других заключенных. Кто они, эти желтолицые оборванцы? В камере были коммунисты-испанцы, бесстрашные бойцы, привезенные из французских лагерей для солдат республиканской армии, были закаленные в борьбе коммунисты-китайцы, прибывшие в Москву для обучения военному делу, были овеянные славой бойцы финской красной гвардии, были герои нашей гражданской войны всех национальностей и рангов и были люди без своего лица, — безграмотные рабочие и колхозники. Я подсчитывал, выводил проценты, сопоставлял — и в конце концов только разводил руками, — ничего не понимаю! Наша камера была похожа на Ноев ковчег — всякой твари по паре! Единого принципа найти не удавалось…

Раз в камеру бодро шагнул грузный, цветущий бородатый человек в шляпе, тройке и сапогах. Сел на скамью, вытер пестрым платком пот со лба и, ни к кому не обращаясь, громко сказал:

— Я — деревенский врач. Знал, что арестовывают, и принял меры: три года не читал газет, не был в кино, не разговаривал ни с кем о политике. Три года жил как в могиле. Результат? Выкопали и вытащили за ушко да на солнышко! Значит, братцы, ничего не помогает! Гепеушники остаются гепеушниками!

И сердечно расхохотался.

А другой раз в камеру вяло протащил ножки маленький человечек, присел на краешек скамьи и свесил на грудь стриженую рыжую голову. Сидит, а по лицу текут слезы. Потом рассказал:

— Я — главный инженер большого порохового завода. Завод в степях. При нем городок для рабочих и начтехперсона-ла. И, конечно, охрана. Однажды ночью арестовали разом всех начальников. Привозят нас в помещение гепеу. Привозят как одну семью, да и начальник, что нас арестовал, тоже наш приятель. В степях — то скука, а скука — сила великая, и жили мы дружно: каждый вечер резались в преферанс или шахматы. Вот нам Тарас Тарасыч, начальник, и говорит: «Стройся в ряд!» Мы построились. Он: «Спускай штаны аж до колен! Нагибайся вперед!» Мы, понятно, удивлены, ничего не понимаем, — что за обращение? Где культура? При чем тут штаны? Но спустили и подштанники. Ждем. Он спрашивает: «Подписывать признание будете?» Мы зашумели: «Какое признание? Что ты, Тарасыч, обалдел, милый!» Он: «Хведор, давай паяльную лампу!» Слышу — гудит паяльная лампа в руках у бойца. Думаем, зачем? Тарасыч берет лампу, кричит: «Пиши признание в шпионаже, Крутиков!» — и сует стоявшему на четвереньках директору пламя сзади, между ног. Тот как закричит! И сразу вроде жареным мясом запахло! «Подписывай!» Тот левой рукой придеоживает штаны, ковыляет к столу и ставит каракулю на заранее приготовленной бумажке. Дальше со спущенными штанами стоял заместитель директора. «Будешь писать, Рощин?» Огненный круг по воздуху… Гудение где-то внизу, у ног. Страшный крик. Запах смоленого. И вторая подпись получена. И так этот бандит обработал меня и всех остальных: все подписали! Брюки мы подтянули уже в камере. «Позвольте, — говорим, — да где мы? В Союзе или в фашистской стране, где людей сжигают живьем? Товарищи, надо действовать организованно! Давайте осмотрим свои ожоги и вместе будем писать коллективную жалобу!» Спустили штаны снова, осмотрели друг друга… Что за черт! Ни у одного нет ожога, кое у кого сгорели волоски — напугал нас этот бродяга воем лампы, криком, страшными кругами пламени по воздуху! Обманул, толстая свинья! Бросились мы к двери, барабаним, кричим: «Тарас, скотина, мы берем подписи обратно! Рви наши заявления, хулиган!» А он чуть приоткрыл дверь, просунул здоровенную волосатую лапищу и сделал нам дулю: «Нате, — смеется, — сучьи дети! Считайте себя зажаренными на паяльной лампе!»

Камера дружно хохотала, а я ломал себе голову: зачем? кому это надо? В чем единая общая линия? Где то единственно главное, что может привести к разгадке? И ничего не понимал… С каждым днем я все больше убеждался, что

Котя не голос следователя, а мой друг и товарищ. Но это не объясняло и не меняло дела. Напротив, все кругом приобретало все более зловещий смысл.

Начались головные боли и бессонница.

Поэтому я старался не допустить в себе падения настроения: неизвестность — страшное дело, но время идет, и все откроется в должный момент. Ведь отныне моя судьба в чужих руках. Надо взять себя в руки и терпеливо ждать, подбадривая себя и других. Главное — других, потому что в их бодрости моя собственная.

— Ну-с, друзья, пора за работу! — говорил я каждый вечер после ужина. Вокруг меня образовывался привычный кружок слушателей. Мы закуривали, и я начинал:

— Так на чем мы остановились?

— Как вы увидели мертвую голову на барьерчике ложи, Дмитрий Александрович!

— Ага, вспомнил! Ну, слушайте!

В ложе было совершенно темно, так как оркестр опять играл танго и огни в зале почти погасли. В призрачном полусвете острой силуэтной линией рисовался низкий барьерчик балкона ложи. На нем неподвижно чернела большая всклокоченная голова.

Труп! Кто-то, убитый в ложе, сполз с кресла на пол, но голова осталась на барьере балкона…

Озаренная серебряным светом, тихо струилась в просторах зала сизая мгла. Мертвая голова неподвижно лежала на низком барьере. Сладкий голос в сопровождении оркестра притворно рыдал где-то далеко внизу.

И вдруг вижу: голова медленно поворачивается из стороны в сторону и потом склоняется за барьер. Обрисовывается контур странных плеч.

Я все еще стою, прижимая руку к сердцу. Нехорошо мне… Усталость, что ли… И вдруг все это начинает казаться невероятно смешным: какой-то болван, ревнивый любовник или рогатый муж, ползает на коленях… Следит за кем-то среди танцующих… А сзади я, — боец великой армии и разрушитель старого мира, — трясусь с холодным потом на лбу, готовый прыснуть в кусты как заяц!

Ба, в эту ночь я действительно даю маху! Черт меня побери, если я сейчас не подниму с колен этого идиота каким-нибудь фокусом! Я тихонько делаю шаг к незнакомцу и вдруг нарочито громко спрашиваю:

— Нет ли у вас спичек?

Голова мгновенно поворачивается, я вижу острый блеск глаз, потом, странно согнувшись, фигура, похожая на большую крысу, отползает по диванчику в темный угол.

— Кто вы? Что вам здесь надо?

Голос дребезжит откуда-то снизу. Я напряженно всматриваюсь в темноту и вновь чувствую страх: передо мной кто-то стоит на четвереньках. Сумасшедший.

Нет, не увижу товарищей… Это — моя последняя ночь. Какое-то проклятие нависло надо мной, и я сам ищу своей гибели, кружусь вокруг нее, объятый непреодолимым влечением к смерти!..

Потом чувствую тошнотворную слабость и почти падаю на диванчик.

— Что с вами?

— Дурно…

Полузакрыв глаза, вижу, как сумасшедший метнулся к столу, протянул снизу длинную руку, взял бутылку и стакан. Налил вино и подал мне, каркнув по-вороньи:

— Пейте!

Я выпил вина, вытянулся и закрыл глаза. Страшная штука жизнь. Прошлую ночь, переодетый шофером, я просидел за рулем безумно мчавшейся машины — необходимо было обогнать поезд… Днем напряженная работа. Вечером уснул ровно на один час. Потом встреча в парке. Это был подозрительный источник, но я сознательно пошел на риск — нужно же кому-то взять на себя проверку, войны без жертв не бывает. Получился провал, и вместо изысканного ужина я бежал по улицам в тумане. Теперь лежу в ложе ночного кабака…

Темная фигура в углу вдруг делает нетерпеливое движение и резким голосом дребезжит:

— Не знаю, следует ли вам лежать здесь, я мало могу помочь. Как женщина я…

— Вы женщина?! — я даже приподнялся от удивления.

Пауза.

Потом резкий голосок, смягченный скорбью, тихо отвечает:

— Вас это удивляет? Что же, может быть, вы и правы… Но помимо этого я еще и безногий человек.

Молча я лежал, ощущая нарастающий ритм сердечной деятельности, подгоняемой алкоголем. Потом встал, шагнул в темноту, нашел ручку собеседницы и прижал к губам. «Еще рано, но, к сожалению, нужно поскорей исчезнуть отсюда, — подумал я. Я ее обидел».

— Я стыжусь своих слов, — сказал я как можно мягче. — Хотя меня извиняет тяжесть собственных испытаний. Не зная и не видя вас, чувствую между нами какую-то нравственную связь. Хочу только сказать: я — высокий, сильный и здоровый мужчина, но тоже искалечен, хотя по-иному, чем вы. Прощайте!

В зале вспыхнул свет, негритянский джаз грянул неистовый фокстрот, но незнакомка успела задернуть занавес, и в ложе по-прежнему царила темнота.

— Мне неловко говорить при свете, — объяснила она, — и хочется, чтобы вы остались. Не уходите. Сядьте. Очень прошу… Очень! Наше знакомство началось необычно, и будет жаль, если оно останется случайной и банальной встречей в ложе.

«Пусть говорит, — подумал я. — Это меняет положение. У меня в запасе два часа».

— Свет и ложь разъединяют, — горячо дребезжал голосок. — Но мы встретились в темноте, условности не успели встать между нами, и мы оба заговорили искренне. А ведь это так необычно! Я уже не помню, когда говорила правдиво в последний раз, да и говорила ли когда-нибудь!

«Какая-то истеричка, что ли… Начинается еще одна история… Уйти?» — колебался я. А невидимая собеседница, обрадованная неожиданным знакомством, торопливо захлебывалась словами:

— Страдание — стыдливо, и при свете как-то неловко говорить о себе. Слушайте, незнакомец, давайте используем мрак этой ложи и поговорим откровенно! Хотите снять маску и хоть в темноте побыть с открытым лицом?

Я усмехнулся, но ответил как можно серьезнее:

— Наш разговор действительно принял совершенно необычный характер. И я ценю ваше доверие, мадам. Благодарю вас. Но этот ужин для двоих показывает, что вы…

— Ах, мой ужин! Так слушайте же, мне не стыдно сознаться: я заказала его только для вида, чтобы в глазах прислуги оправдать свое пребывание здесь: безногий инвалид в ложе ночного кабака — ведь это смешно! Не так ли? Отвечайте честно! Но я одинока, мой кавалер не придет никогда…

Она судорожно перевела дыхание, как будто сдерживая рыдание.

— Я бежала сюда от людей и себя самой. Потому что богата, очень богата и так непоправимо уродлива. Как это мучительно, если бы вы знали! Я стыжусь своих костылей и ненавижу себя… Когда гляжу в зеркало — я часто смотрюсь в зеркало, не из кокетства, вы понимаете, а из какой-то другой мучительной потребности, — то вижу жалкий обломок и понимаю, что ни любить, ни даже уважать меня нельзя! Нельзя!

Слышите? Я утверждаю — нельзя! Невозможно любить смешное и уважать уродливое, правда ведь! Ну, подтвердите же! А вокруг меня — красота, созданная моими деньгами, и вот вместо обидной усмешки я вижу низкие поклоны, лесть. Как заискивают передо мной! Как лгут!

Незнакомка, очевидно, задвигалась и заломила руки, — как будто бы снизу я услышал шелест дорогой ткани и хруст нервных пальцев и инстинктивно отодвинулся подальше. Такую трагическую речь из-под стола мне пришлось слышать впервые, и я был озадачен, просто не знал, как вести себя. Правда, Вова Хрюкин, один мой московский приятель, молодой талантливый специалист по мировой экономике и конъюнктуре, человек сухой и доверху набитый цифрами, изрядно выпив и свалившись под стол, любил загробным голосом читать оттуда Блока. Так ведь это случалось дома, в Москве, на даче в милой Лосиноостровке, и всегда только под выходной, — я даже сам подавал Вовке под стол зажженные папиросы и нарзан. А тут я находился, что называется, при исполнении служебных обязанностей — во фраке и при пистолете. Вверху, на туманных улицах, за мной охотились, как за дичью, внизу, под столом, представительница загнивающего класса, какая-то «разложившаяся» миллионерша, читала мне монолог, как со сцены… И я совершенно растерялся! Советскому человеку работать среди лордов и графов не так-то легко, от неуверенности и с перепугу я скорее переигрывал свою роль и был более графом, чем все окружающие меня настоящие графы. Сейчас одним неверным словом я мог вызвать у этой истерички какой-нибудь нервный взрыв, и второй провал — под землей, вдобавок к первому на земле, — провал, за который пришлось бы дорого расплачиваться и теперь, здесь, в Лондоне, и потом, в Москве, если только останусь жив и доберусь домой. Поэтому я колебался, вспоминал некоторые наши крепкие словечки и молчал.

— Все это наполняет меня брезгливостью и отвращением. Боже, какая муть на сердце! — с надрывом шептала незнакомка. В темноте она протянула руку и коснулась моей руки холодными пальцами. — Где найти искреннее слово утешения? Как подойти к людям? Скажите же хоть слово! Почувствую ли я когда-нибудь сильное и теплое рукопожатие человека, который не будет ослеплен деньгами, но поймет меня, и простит, и уйдет не глумясь?

Я сообразил, что, в общем, разговор принял благоприятный оборот. Линия моего поведения делалась мне яснее: таким больным не следует потакать, лучше держаться с ними потверже. Успокоился и закурил.

— Скажите, мой неизвестный собеседник, может ли быть худшее несчастье, чем родиться богатой, объехать дальние моря и прекрасные земли, глубоко понимать музыку, жадно тянуться ко всему красивому — при этом быть лишь жалким инвалидом?

Я долго сидел молча, прислушиваясь к далекой музыке и к слабому биению своего сердца. Незнакомка молчала: она ждала моего ответа, без сомнения — слов утешения и поддержки.

— Да, — сурово ответил я, — есть и худшее несчастье. Это родиться здоровым, красивым и сильным, отчаянно бороться за жизнь, пылко протягивать руки ко всему красивому — и получать от судьбы лишь краюху черствого хлеба… Вы никого не ждете? Так позвольте рассказать вам небольшую историю. Может быть, она осветит вам жизнь с незнакомой стороны, и вы поймете тогда, что в людских страданиях существуют глубины, до которых вы не опускались!

— Говорите! Говорите же! Я готова слушать вас до утра!

Я улыбнулся. Часы на моей руке в темноте показывали половину одиннадцатого. «Дотяну до полуночи», решил я и начал свой рассказ.

Это была правдивая история моего последнего исчезновения из России — я «отбыл» тогда из Батуми в Стамбул на случайно подвернувшемся итальянском пароходе под видом безработного. Жаль, что пришлось дать эпизоду уголовную окраску и скрыть от моей незнакомки смертельную и совершенно ясно понимавшуюся мною опасность этого предприятия. Но что же делать, в своих рассказах разведчик всегда связан, он замалчивает главное и этим сам обворовывает себя. Еще один акт самопожертвования, пусть маленький, но очень обидный!

— Осень. Ветер. Безжалостный дождь. Тяжелый топот по лужам. Слепящие вспышки фонарей. Черные фигуры бегут врассыпную… Крики…

Полицейские облавы каждую ночь, и бездомные люди в темных углах, сбившись в кучу для теплоты, сидят в жидкой грязи, готовые бежать от первого шороха. А днем безнадежные скитания в поисках работы. Я не хотел умирать от голода или пули. Как-то под утро полицейский схватил меня за рукав. Я рванулся. Он ударил меня. В отчаянии я поднял камень и…

Словом, нужно было сейчас же бежать за границу. На рассвете я пробрался в порт. Увидел на мачте большого пассажирского парохода сигнальный флаг к отходу, после нескольких попыток счастливо взобрался на борт и, спасаясь от контролера, вбежал в дверь кочегарки. С этого и начинается моя история.

Кочегарное помещение — это обширный колодезь, перекрытый решетками вместо палуб. Сквозь них вверху виднелось серое небо, а внизу — котельный трюм, откуда поднимались раскаленные газы. Я взобрался на самый верх, в загородку, окружающую на верхней палубе трубу и четыре вентилятора, и, чтобы не быть заметным снизу, сел на железную крышку, лежащую на решетке у люка.

Медленно протащился день, затем второй, третий. К вечеру опять подняли приспущенный было сигнал к отходу, но я находился в состоянии отупения и равнодушно глядел, как мокрый флаг пополз в серое небо. Потом потерял сознание, а ночью холод привел меня в себя: судно шло в открытом море и падал снег. Голова работала плохо, и ослабела воля, и я решил сделать вылазку, согреться и поесть. Часа в три ночи осторожно выскользнул в коридор. Никого. Соседняя дверь открыта. Заглянул — кухня. Пустая. У двери — помойный бак. Я быстро вскочил, запустил в отбросы обе руки, загреб со дна гущу, сцедил жижу сквозь пальцы и быстро положил лучшие куски в карманы куртки, брюк и кепку. Набил себе рот и шмыгнул обратно на свою крышку. Я съел добычу, сжался в комок, согрелся и мгновенно заснул. Аут-ром, окоченев от холода, сделал неожиданное открытие: крысы съели на мне кепку, куртку и часть штанов — все те места, где материя пропиталась помоями. Теперь снег валил прямо на голое тело.

Положение стало грозным, и нужно было что-то предпринять. Я быстро перетащил крышку к вентиляторной трубе, подтянулся на руках, влез до половины в раструб и повис, стараясь найти такое положение, чтобы в случае дремоты упасть ногами назад, на крышу, а не скользнуть головою вперед, в раструб, и, пролетев пять этажей, не закончить хождение по мукам на железных плитах кочегарки.

Так кончился четвертый день. Ночью я захотел погреться, вполз в раструб и заснул. Пробудило острое чувство опасности. Очевидно, своим телом я закрыл доступ свежего воздуха, и кочегары решили посмотреть, в чем дело. Я услышал лязг подкованных сапог по железному трапу. Кто-то грузный и большой тяжело поднимался ко мне… Ближе… Ближе… В диком страхе я спрыгнул на крышку, но было уже поздно. Черная огромная фигура показалась в люке, не спеша взобралась на решетку и молча остановилась передо мной.

— Я безработный… — залепетал я, — оставьте меня здесь… Пожалуйста…

Кочегар молчал. Я бросился на колени и повторял бессмысленные: «Пожалуйста… Пожалуйста». Тогда он взял меня за шиворот и потащил вниз. Через минуту я очутился в узком проходе между рядами котлов. Кочегар швырнул меня на груду угля, поднял лопату и бросил ее вслед за мной. Другие кочегары повернули головы при нашем появлении и затем равнодушно продолжали работать. Нашедший меня подошел снова и молча ткнул ногой в бок. Я поднялся и начал подавать к топкам уголь.

Новая смена принесла полведра макарон с мясом и снова заставила работать. Ноги подламывались, раз я упал на колени и не мог встать. Но кочегары пинками подняли меня. Третья смена тоже накормила и безжалостно потребовала работы. Ни одной мысли не было в голове, я был безумно страдающим животным — и только. Оглушительный стук насосов, лязг лопат, гул огня в топках — все это сливалось в кошмарный вой, и бредом казались оранжевые груды раскаленного шлака и блестящие от пота голые тела кочегаров. Уголь сыпался из бункеров беспрерывно, бесконечно, безнадежно, и я подавал его к топкам, подавал… Потом упал лицом вниз.

Снова кто-то ударил меня ногой, но я не поднялся. Я хотел умереть и думал, что ждать осталось уже недолго.

Тогда подошел старшина, вынул из-за пояса узкий кривой нож и протянул его мне.

— Возьми, мальчик, и перережь себе горло! Ты не имеешь денег на проезд пассажиром, и нет у тебя сил, чтобы отработать его здесь. Зачем тебе жить? Помоги себе сам!

Он захохотал. Другие кочегары столпились вокруг меня, ожидая дарового спектакля. В темноте я не различал их лиц, лишь лоснились потные, грязные тела в оранжевом свете раскаленного шлака. Бесконечно далеко вверху, сквозь пять железных решеток, виднелось холодное серое небо.

Я не перерезал себе глотки. Воля к жизни помогла пережить и это. Держась за горячие качающиеся переборки, я поднялся, взял лопату и, сжав зубы, начал работать.

Счет времени был потерян. Но однажды меня подвели под душ и приказали помыться. Я понял, что рабству приходит конец.

Когда ночью меня вытащили на палубу, на лицо упали капли холодного дождя. Я взглянул вверх — черное, черное небо…

«Попрошу у них мелкую монету на ночлег», — подумал я, поддаваясь слабости.

Шлепая по лужам, мы отошли от трапа и остановились под фонарем.

— Братцы! — начал я несмело. Тогда один из кочегаров, огромный и широкий, поднял страшную лапу, шагнул вперед и изо всей силы ударил меня в лицо. Я рухнул и покатился по лужам в черную и холодную пропасть ночи…

А почему итальянцы такие жестокие? — спросил чей-то тоненький голосок из задних рядов слушателей.

— Как видно, берут пример с нас, русских! — пояснил чей-то бас.

Все расхохотались. Начались споры о наших следователях. Кто они бездушные звери, покорные чиновники или недумающие обыватели?

Никто ничего не понимал, все во всем сомневались…

Глава 5. Залог бессмертия

Так шли дни — разнообразные и нескучные: то баня со стиркой и сушкой белья, удовольствие на целый день, то ларек — выписка и получение продуктов: масла, сала, хлеба, сыра, чая, папирос и сахара, а главное — лука и чеснока, после которых воздух в камере делался решительно неудобовдыхаемым, а следователи при появлении в кабинете арестованного демонстративно отворяли окна. То прожарка нар паяльной лампой. Обмен книг. А вечера проходили за чтением книг и самодеятельностью. Но ровно в десять всегда громыхала форточка, и надзиратель негромко рычал: «Отбой! Ложись! Живо!» И сейчас же со всеми происходила удивительная перемена: лица бледнели, вытягивались, дрожащими руками люди стелили свое тряпье и ложились, но не засыпал никто, — семьдесят шесть человек лежали с искаженными от ужаса лицами и ждали. Именно ночью я понял, откуда у моих друзей была такая страсть к рассказам. Им нужно было забыться, убежать от себя. Ближе к полуночи начинались вызовы.

Со стуком падает деревянная форточка в дверях.

— Кто на «ве»? — кричит надзиратель.

— Владимиров Александр Иванович!

— Волков Иван Сидорович!

— Викторов Семен Семенович!

— Волгин Иван Петрович!

— Давай!

Волгин поднимается. Остальные на «ве» вытирают пот со лба: пронесло!

— С вещами? — дрожащим голосом спрашивает он. С вещами — это в этап, то есть в другую тюрьму или камеру.

— Без.

Значит, на допрос.

С широко раскрытыми глазами Волгин пробивается к выходу, а другие на «ве» счастливо улыбаются и опускают головы на вонючие узлы. Пронесло? Да, конечно, но только на этот раз. А впереди еще долгая, долгая ночь…

Под утро дверь начинала тяжело громыхать снова: она выплевывала обратно в камеру измученных людей. Они как будто бы осунулись за эту ночь. Но каким радостным блеском горят их глаза! Потому что каждый из них знал, что на несколько суток ему дается отдых.

Дней через десять и днем (и то, и другое считалось старыми опытными арестантами очень благоприятным признаком) вызвали, наконец, и меня. Я собрался на бой и ожидал увидеть старого опытного следователя-иезуита или зверского молодого громилу с орудиями пытки в красных волосатых лапах. Но следователем оказался миловидный молодой человек без знаков отличия в петлицах, — практикант, еще не получивший звания в аппарате ГУГБ. Просто и вежливо он попросил сесть и показал мне одиннадцать выписок из протоколов допросов людей, учившихся в мои годы в Праге и вместе со мной состоявших в Пражском отделении Союза советских студентов, бессменным секретарем которого я состоял до поступления на работу в торгпредство. Все одиннадцать утверждали, что я их завербовал на антисоветскую работу и давал шпионские или террористические задания. Когда и какие — неизвестно. Так, в общей форме — давал, и все. Только один указал год и месяц, и я обрадовался: меня тогда не было в Чехословакии, — я появился на месяц позднее.

— Ах, так… — И миловидный юноша равнодушно исправил дату.

— Как же вы можете исправлять чужие показания?

— Я все могу, — вяло промямлил он и углубился в чтение романа.

С тех пор каждую неделю он вызывал меня к себе часа на два и молча читал книгу, а я томился на стульчике против его стола.

— Часы набирает, они нужны вам обоим, — пояснил Котя. — Ему — как практиканту, тебе — как подследственному. Жди спокойно, не волнуйся и не торопись: кости тебе ломать будут позднее, уже в Лефортовской! Здесь, в Бутырках, это не разрешается. Лефортовка — единственная из московских тюрем, отведенная под застенок!

Привыкнув к дневным вызовам, я спал с каждой ночью все спокойнее и увереннее, покуда однажды в полночь неожиданно вызвали и меня.

«Начинается!»

Я собрался в комок, как пружина.

Но ничего не началось. Приятный молодой человек, как всегда, уселся за стол с книгой. Вдруг в комнату вошел приземистый пожилой чекист с тремя шпалами в петлицах. Его красное, угреватое лицо, очки и широкий рот мне не понравились, они делали его похожим на жабу.

Следователь и я встали.

— Признается? — бросил следователю вошедший, осматривая меня с головы до ног.

— Нет, — равнодушно промямлил юноша.

— Так-с, так-с… Сколько допрашиваете?

— Три месяца.

— В каком разрезе? Шпион?

— Да.

— Напишите данные, — строго приказал Жаба.

Взял бумагу и ушел, а молодой человек погрузился в чтение очередного романа.

На следующую ночь меня вызвали снова, но на этот раз уже в головном уборе и пальто, но без вещей. Семьдесят пять голов повернулось за мной вслед, пока я пробирался к выходу. «Во внутреннюю! — слышал я общий шепот. — К начальству!»

Черный «ворон». Лубянка. Хороший кабинет. Усыпанный орденами седовласый человек с розовым интеллигентным лицом поднимает голову и мягко разъясняет:

— Разговор с вами сегодня у нас будет короткий. Три месяца вы валяли дурака, пора и честь знать! На днях вы начнете давать нужные нам показания. Я вызвал вас, чтобы справиться, чем вы желаете их писать — чернилами или собственной кровью? Подумайте и решайте сами. Это ваше дело, а не наше. Свою судьбу выберете сами. Если чернилами, то завтра днем попроситесь к следователю. Ваше дело поведет тот же человек и там же, в Бутырках. Если вам нравится писать кровью, то не проситесь и ровно в полночь вас доставят в Лефортовскую военную тюрьму. Слышали, а? Слышали?! Там другой следователь, он заговорит с вами по-серьезному. Даю двадцать четыре часа на размышление! Идите!

Когда меня уводили, я заметил, что в углу, насупившись, сидел Жаба. В груди что-то екнуло: «Началось!»

Камера разделилась пополам, и все советчики лезли на меня едва не с кулаками, красные, взволнованные.

— Стучите в дверь и пишите! Нам всем погибать, так лучше без мучений и с остатком сил, которые понадобятся и в лагерях. Жизнь есть жизнь! Будьте благоразумны: в Бутырках больше десятки, говорят, не дают, а в Лефортове вас ожидает костедробилка и пуля!

— Не подходите к двери! Не будьте дураком! Вас выпускают на свободу: это было последнее испытание. Выдержите его и завтра вы в своей семье. Не прыгайте в могилу у ворот вашего дома!

Десять потов стекло у меня с лица. Никогда с такой поразительной ясностью я не вспоминал морщинки на лице матери, ее маленькие руки с крупными темными веснушками, никогда раньше я не видел перед собой жену такой желанной, такой прекрасной, такой любящей!

— Не принять предложения рискованно, — спокойно рассуждал Котя, сегодня особенно сильно тряся головой. Он волновался: мы стояли у развилки наших дорог. — Лучше всего признаться, получить небольшой срок и обеспечить себе возможность борьбы за дальнейшую свою судьбу. Ведь я был в Лефортово. Может, и ты пройдешь такую же обработку. Знание их трюков не спасет ни от мучений, ни от признания вины. В твоем положении признание — не трусость, а разумный выход из тупика! Расчет!

Часам к одиннадцати дня я, сам того не сознавая, стал подвигаться ближе и ближе к двери — незаметно для себя, случайно переходя от одной группы товарищей к другой. Проклятая дверь притягивала меня. Уже приближаясь к ней, я вдруг поймал на себе пристальный взгляд человека, равнодушно лежавшего в самом зловонном углу. Это был невзрачного вида маленький еврей, молчаливый, не принадлежавший к аристократии камеры: к параше загоняют самых незаметных и слабых, не умеющих постоять за себя. К тому же он говорил с противным местечковым произношением и отвратительно картавил, а после высылки за границу Троцкого и поворота курса сталинской политики на великий русский народ все столичные евреи сразу научились правильно говорить по-русски.

— Ви таки можете здесь сесть! — негромко произнес человек у параши, и, странное дело, я действительно опустился рядом.

Некоторое время мы молчали.

— Ви член партии?

— Нет.

— Я слушал ваш рассказ. Как ви попали в разведке?

— Как специалист и советский человек.

— Какая это была работа?

— Грязная.

— И все?

— Кровавая.

— И все?

— Героическая. Мы совершали подлости и жестокости во имя будущего. Вас, наверное, возмутил тон рассказа — я как будто бы горжусь сделанным. Что ж, не скрою да, горжусь! Не всякий мог бы выбраться живым из такого положения! Я сражался за Родину, и этим все сказано. Мы делали зло ради добра.

Человек у параши обдумал мои слова.

— Делали зло ради добра… — повторил он. — Раз ви понимаете, что делали зло, так я вам скажу: зло требует искупления. Ви уже поняли мине?

— Нет.

Человек повернулся ко мне и взял меня за руку. Его щеки медленно розовели. Я слегка отодвинулся.

— Ви делали зло там, я таки делал зло здесь — первый поднимая руку, когда голосовал за осуждение врагов народа. Беспартийный разведчик и партийный инженер из Лесэкспорта — ми равны в вине: ми оба строили этот дом, его прекрасные комнаты и его вонючая уборная, куда нас посадили сейчас. Ми не можем ругать никого — ми сами, ви, я и миллионы честных советских людей, которые сидят сейчас по тюрьмам, — ми все виноваты. Теперь у нас два выхода — или наплевать себе в лицо и стать фашистами, или идти вперед по честной советской дороге до конца. Нам надо узнать, что есть в нашем доме, какой еще более страшный угол. Вам советуют сразу без борьбы клеветать на себя и поскорей выйти из этого места. Это подло, я вам это таки скажу. Давайте доберемся до Лефортовка и посмотрим, что они делают там. И Лефортовка ми с вами строили, она — часть нашего советского дома, и за нее ми отвечаем! Если нас оставят в живых, давайте пойдем в лагерь работать и зарабатывать себе искупление перед народ и новое понимание того, как надо жить и что делать. Ми таки будем дальше строить — как на воле! Ви мине поняли? Во имя зла, сделанного вами за рубежом, — не подходите к двери!

Я отдернул руку.

— Вы хотите сделать из нас обоих мучеников?

— Нет, я вам извиняюсь! Для мине и для вас это только единственный путь к уважению — ведь надо уважать сибе, а? Что? Я таки говорю — надо сибе уважать!

— Чтобы умереть в самоуважении?

— Чтобы жить с уважением к себе и к людям. Ми не пропадем. У нас есть коммунистическая идеология. Не ЦК и люди оттуда, а мисли, что? Я вам таки говорю — мисли, идеи. Они нас поведут вперед. Жизнь поставила нас на боевой пост, и ми должны видержать испитание. Ви в первый день читали стихи Пушкина. Помните, — о залоге бессмертия? Но у Пушкина он означал только веру человека в сибе, а ми верим Коммунистической партии, которая в конце концов найдет правильный путь. Залог бессмертия у нас не человеческий, а партийный. Это — коммунизм. С ним в груди ми и стоим перед испытанием. Не подходите к двери! Не унижайте своего прошлого! Не покупайте себе дешевый билетик! Ничего не бойтесь! Ви таки на посту! Ви таки бессмертны!

Я вздохнул и поплелся обратно. Сел за стол, подперев голову руками. «Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом», — кричал во мне один голос. Другой молчал. Но я вспомнил прошлое, и другой голос тихо заговорил: «Лучше жить честно. Свою честность надо доказать. Себе самому. Иначе зачем жить?»

И я не подошел к двери.

Ровно в двенадцать хлопнула форточка. Я уже стоял приготовившись, с узлами в руках.

— Кто на «бе»?

— Прощайте, товарищи! — на обе стороны прошипел я. — Не поминайте лихом!

В десятый раз потряс Коте руку. Мы судорожно и крепко обнялись. Потом я твердо подошел к двери.

Глава 6. Лефортовка

Черный «ворон». Незнакомый подъезд. Я чувствую, как у меня начинают мелко дрожать зубы. Проверка. Меня ведут не наверх, а по тому же этажу направо, — в камеры распределения. Все коридоры окрашены масляной краской в бледно-зеленый цвет и отражают свет лампочек. Кажется — все кругом блестит. Но камера нарочно темная и запущенная, в углах паутина. Две койки без матрасов. На одной, против двери, на голых досках лежит пожилой человек.

Я прислушиваюсь. Тихо. Таинственных голосов нет. Не слышны крики избиваемых. Из недалекой приемной доносятся веселые голоса надзирателей и конвойных — новые арестованные прибывают с большими перерывами, охрана развлекается болтовней.

Дрожь проходит. Но я чувствую непреодолимую потребность сказать кому-нибудь хоть слово… И услышать человеческое слово в ответ. Сажусь на постель. Вынимаю две папироски. Одну беру в рот, другую держу в руке. Поворачиваюсь к лежащему:

— Товарищ, нет ли спички?

Молчание.

— Слышите, товарищ, нет ли спички?

Молчание. Звенит в ушах от напряжения.

Хотя ночью разговаривать строго воспрещается, я подхожу к соседу, сзади щелкает крышка на глазке — надзиратель наблюдает. Но не кричит на меня за нарушение. Ждет.

Я наклоняюсь.

— Товарищ, я…

Передо мной, вытянувшись, как в гробу, лежал труп. Из-под полузакрытых век виден нижний край мертвых мутных глаз. Из носа по щеке тянется след от капли кровянистой слизи. Сладковатый запах гниения щекочет ноздри.

Я медленно разгибаюсь. Мгновение стою, напрягая все мышцы тела в отчаянном порыве сопротивления. Ногтями впился в собственное тело. Только бы не закричать… Только бы с воем не удариться оземь… Ведь надзиратель видит. Он ждет. Ну…

Я стою неподвижно. Потом медленно перевожу дух. Вот оно что… Я на посту. Служу советскому народу. Надо быть достойным своей судьбы. В моей груди — залог бессмертия. Я выдержу.

Слабым и хриплым голосом я начинаю что-то напевать. Проходит минута. Я закуриваю, удивляясь, как крупно могут дрожать руки. Становлюсь спиной к глазку, чтобы надзиратель не заметил. Ничего… Выдержу…

Форточка открывается.

— Петь не положено. Выходи. С вещами. Быстро.

Первый экзамен сдан!

По узкой винтовой лестнице, сложенной из белых, сильно стертых плит, меня рысью тащат на третий этаж. Мы громыхаем каблуками по узкому железному коридорному балкону, с которого краем глаза я вижу построенную в виде буквы «К» тюрьму, зеленый полумрак четырехэтажного узкого пространства и далеко внизу, на перекрестке, постового надзирателя с красным флажком в руках.

В Бутырках надзиратели, ведущие взятых из камеры арестованных, беспрерывно чмокают, давая этим друг другу сигнал прятать арестанта в ближайший конверт, чтобы арестованные не встретились лицом к лицу. Здесь, в Лефортов-ке, надзиратели цокают ключом по бляхе пояса. Поэтому в Бутырках по коридорам непрерывно разносится чмок, в Лефортове — цок. Я нарочно развлекаю себя этими мелочами, чтобы приготовиться к следующему испытанию.

Дверь камеры. Проверка личной карточки. Меня грубо толкают в плечи, и через порог я влетаю в камеру.

Нарочито запущенный узкий каменный мешок на три постели, которые стоят в форме буквы «П». Посредине столик. Против двери лежит высокий худой человек чуть старше меня. Направо из-под одеяла видны красный нос и белые брови старика. Третья койка свободна. На ней соломенный тюфяк и подушка. Я располагаюсь, раскладываю свои вещи. «Эти оба пока живы. На лицах ран не видно», — думаю, исподлобья разглядывая новых товарищей.

Старик открывает глаза и приветливо мне улыбается.

— Доброе утро! Подъем был? — шепчет он.

— Нет. Но сейчас должен быть. К черту это! К черту! Скажите, как вы здесь живете? Скорее! Как?

Резкий звонок.

Подъем! — шипит надзиратель в форточку.

— Вы спрашиваете, как мы здесь живем, молодой человек? Да как вам сказать… Хорошо! Больше того — прекрасно!

«Сумасшедший!» — проносится в моей голове. Второй арестант лежит неподвижно. Из-под одеяла по-прежнему торчит желтый острый нос.

— Мертв? — чуть не кричу я старику.

— Тише! Ради Бога, тише! Это товарищ Дьяков, бывший начальник экономического отдела ГУГБ НКВД. Пренеприятнейшая личность! К сожалению, — вполне живая. Ему разрешают после допроса спать. Он ведь, можно сказать, в гостях у себя самого. Так вы его не тревожьте и постарайтесь быть с ним в наилучших отношениях. Не то — загрызет! Зверь! Форменный хулиган, бандит, разбойник, провокатор, человеконенавистник и, главное, сумасшедший! Словом, — стопроцентный чекист! А меня зовут Иваном Николаевичем Не-думовым. Я — бывший адвокат, когда-то являлся видной фигурой в Московской организации конституционно-демократической партии. Выдвигался в думу. Бывший офицер.

Иван Николаевич облачился в дореволюционного вида черный сюртук с дырами на локтях, ловко перебросил через плечо полотенце и бодренько подскочил к параше:

— Прошу, голубчик! Беритесь за вторую ручку всегда смело, наш низверженный сатрап парашу не таскает! Они выше этого!

После умыванья мы получили хлеб, кипяток и сели завтракать. Иван Николаевич находился в великолепном настроении. Денег и передач он не получал и поэтому с удовольствием взял несколько ломтиков моего сыра. От масла отказался наотрез.

— У меня, батенька, печень, — шептал он через столик. — Жирного мне нельзя. Люблю масло, всю жизнь люблю, но нельзя: врачи запрещают. Так вот и мучаюсь с десятого года без малого тридцать годков. Практиковать начал, сударь вы мой, с пятого и специальностью себе избрал, извольте видеть, гражданское право, в основном тяжбы по торговым делам. Штабом моим стали рестораны «Медведь» — днем и «Яр» — ночью. Слышали? Ну вот, они самые. Каждый вечер я, бывало, сижу, ужинаю, а кругом — клиенты. «Подойдите к столу, Иван Николаевич!» «К вам дельце, Иван Николаевич! Присаживайтесь!» Так и путешествовал я от стола к столу, и на каждом, смею сказать, — икорка и водочка. Ложку икры съел, опрокинул две рюмки — и дальше, а там опять то же самое. И полезла у меня печень из-под ребер, что дальше, то больше. Начались рвоты и боли. Все, — думаю, увядаю, не распустившись! Но, — тут Иван Николаевич поднял розовый пальчик кверху и показал на грязный потолок, — но, сударь вы мой любезный, Дмитрий свет Александрович, есть Бог! Да! Я утверждаю — есть! И Он пришел мне на помощь: в четырнадцатом началась война. Меня призвали сразу и немедленно отправили на фронт как подпоручика запаса. Попал я в Восточную Пруссию и под Мазурами угодил в плен. Сначала было ничего, сносно, а потом мы начали просто голодать: посылок я не получал и сидел на казенном пайке. Отощал, верите ли, батенька, извелся в щепочку, а печень, подлая, взяла и упряталась обратно под ребра. Извольте видеть: голод меня вылечил! Хотя я чувствовал, что иногда справа что-то еще посасывает или ноет под ребрами. Не долечился! — думаю. Надо довести дело до конца! Но как? И кто бы помог, как вы думаете? Большевики! Никто, как они, голубчик! Вернулись мы в восемнадцатом домой, и тут голод нас так прижал, что сам я едва не умер, но печень зато выздоровела окончательно. А говорят, что большевики во всем плохи: не правда-с, надо быть честным! Не правда-с! Тут бы только жить да жить. Но нет, в жизни ничто хорошее долго не длится. Вы-то, сударь мой, сами уже, наверное, заметили. Начался НЭП, и я устроился ревизором в Наркомат легкой промышленности, и началось все по-старому. Приеду, а мне зайдите, говорят, в ту комнату! Захожу. А там, как водится, — икорка и водочка! И полезла печень, подлая, опять из-под ребер. Ну, думаю, на этот раз уж ты не вывернешься, Иван Николаевич! Шабаш, брат! Ставь свечку! Помощи теперь ждать уж не от кого: ведь Бог-то отменен! А? Стар стал, денег не хватает на леченье, да и ухаживать некому. И что же вы изволите думать, Дмитрий Александрович?

Лицо Ивана Николаевича просветлело, приняло восторженное выражение, тонкий розовый старческий пальчик опять многозначительно указал на потолок.

— Есть Бог! Голосую единогласно! Есть! — убежденно сказал он. — Пусть не врут большевики! Раз ночью гепеушники входят, забирают меня и тащат сюда. И вот сижу я в Лефортове уже шестой месяц и чувствую себя превосходно: душевный покой, диета, а главное, голубчик вы мой, — это режим, самый строгий, самый медицинский! И я ожил, батенька, ожил! Нахожусь в состоянии восторженной благодарности!

Иван Николаевич улыбнулся и перекрестился.

— Это кого же вы благодарите? — неожиданно спросил товарищ Дьяков и грозно выпучил большие серые глаза. — Опять здесь религиозную пропаганду разводите? А? Здесь советская тюрьма, гражданин Недумов, и сидят здесь советские люди! Я вам живо заткну рот! Не забывайтесь! Я не позволю! Я…

Иван Николаевич сжался в смиренный комочек, но успел мигнуть мне.

— А вот и не угадали, товарищ Дьяков! Благодарю я не Бога, а советскую власть!

Дьяков оторопел.

— За что?

— За то, что она меня арестовала, милостивый вы мой… товарищ!

Я прыснул от смеха.

— Экспонат! Нафталин! Черт знает что, а не человек! — буркнул Дьяков, закрыл глаза и снова заснул.

— Вот такой он всегда! — зашептал Иван Николаевич. — Никогда ему не перечьте. Иначе — беда!

Так начались мои дни в Лефортовской тюрьме.

К обеду товарищ Дьяков оделся, умылся и начал было допрашивать меня с пристрастием, как явного антисоветчика, уже составившего под его носом тайную организацию против советской власти и него самого. Но быстро переменил тон.

— Вы муж — Любы Крэйс? — миролюбиво спросил я, протягивая ему коробку «Казбека». — Феликс Гурский поручил ей подыскать и привести в ИНО нарядного ребенка для фотографирования: я должен был выехать с паспортом, где указан ребенок!

И сразу начались воспоминания, восклицания, всплескивания руками. Несколько раз надзиратель открывал форточку и шипел: «Ти-ше!», но остановить Дьякова было уже невозможно.

— Я изголодался по живому человеку, поймите изголодался]! — захлебывался он. — До вас на этой койке лежал молодой татарин из Казани. Следователь порол его кожаным ремнем два раза в неделю — по вторникам и четвергам, с двенадцати до двух ночи. Порол здорово, как говорится, от всего сердца! По словам татарина, порвал на нем четыре ремня и, наконец, все же не выдержал — раскололся!

— Татарин?

— Куда там! Следователь!

Мы расхохотались.

— «Не могу, говорит, — устал!» Переменил ему националистический заговор на антисоветскую агитацию. Спросил: «Татары довольны снабжением сельпо?» Тот, конечно, ответил «нет». «При царе было лучше?» «Я не помню, — пожал плечами молодой татарин. — Я — комсомолец. Но наши старики рассказывают, что тогда можно было купить все, что нужно — сапоги, ситец, сукно». «Распишись вот здесь: ты хвалишь царский режим!» Татарин расписался, и дня через три его забрали.

— Куда?

— В этап. Я уже знаю. Получил от Тройки пятачок и поехал рубить лес в Сибирь. Дешево отделался! За четыре измочаленных ремешка купил себе жизнь!

Я долго смеялся и думал: «Это мне урок! Все выглядит совсем уж не так страшно!»

В общем, я оказался в камере очень нужным человеком, недостающим звеном. Дьяков, от природы резкий, подозрительный и жесткий человек, проходил тяжелейшие допросы и ожидал расстрела в самое ближайшее время. Следствие уже заканчивалось, он должен был подписать дело о предательстве Родины, терроре, шпионаже и диверсиях в рамках вверенного ему большого отдела ГУГБ, где он якобы возглавил антисоветскую шпионско-террористическую организацию. Его нервы были истрепаны вконец побоями и ожиданием смерти. А рядом сидел Недумов с маленьким нелепым обвинением в том, что он когда-то при царе Горохе состоял членом буржуазной партии. За это, по мнению Дьякова, в СССР полагается лет пять лагерей и естественная смерть в инвалидном бараке, а может быть, и кусочек свободы перед расставанием с жизнью: старик был еще очень бодр. Камера в Лефортовке рассчитана на одного арестанта. В прошлом это была военная тюрьма, и в такой камере арестованный солдат удобно жил, выполнял кое-какую сапожную и другую работы, по субботам и воскресеньям ходил в тюремную церковь и получал приносимые окрестными жителями подарки — булки, колбасу, жареную рыбу. До революции это было мирное заведение. Теперь в тесных камерах сидело по три человека, в тишине нет-нет да и донесется снизу отчаянный вопль избиваемого, а в церкви, куда нас водили стричься, мы видели потеки, лужи и брызги свежей крови и клочки волос. Теперь это был застенок, и взвинченный до предела Дьяков и благодушно настроенный Недумов не могли мирно жить вместе. Ссоры становились все более частыми и создавали в камере напряженное положение. Явился я, — и все уладилось: когда Дьяков бодрствовал, он отводил душу со мной, когда его уводили на допросы или он спал после допроса, — мы с Недумовым коротали время в тихой беседе, вспоминая давние времена: старичок много видел, и слушать его рассказы о последнем предвоенном десятилетии было и приятно, и интересно. Они напоминали книгу Гиляровского о старой Москве. Кормили нас хуже, чем в «Голубом отеле» (Лубянке), и лучше, чем в Бутырках. Гуляли мы в маленьком загончике совершенно регулярно, и жизнь, можно сказать, текла размеренно и неплохо.

Если бы…

Если бы на вторую же ночь дверь с лязгом не открылась, и с порога двое разводящих свирепо не зарычали:

— Хто на «бе»?

Глава 7. Гражданская казнь

В Бутырках на допрос водят: арестованный, наклонив голову и заложив назад руки, идет по широкому, чистому и светлому коридору, устланному красным ковром-дорожкой. В Лефортовке на допрос волокут: два дюжих мордобойца заламывают руки назад так, что спина и голова сами собой наклоняются книзу, и бегом тащат арестованного по железному балкону и узкой винтовой лестнице в подвал. Там толчком ноги раскрывают дверь следовательского кабинета и волокут дальше, пока не швыряют на стул перед столом следователя. Швырнут — и вытянутся сзади в ожидании, как два пса: следователь скажет, когда можно начинать работать.

Так случилось и со мной.

Отдышавшись, я поднял голову и увидел за столом Жабу и рядом с ним молодого миловидного человека без знаков отличия в петлицах, практиканта, как две капли воды похожего на моего следователя в Бутырках. Позднее по распискам в книге вызовов у входа в подвал я установил, что Жаба именуется полковником (капитаном госбезопасности) Соловьевым, а практикант — Шукшиным.

— Тэк-с, тэк-с… Дай этому гаду лист бумаги и перо, — сказал Жаба помощнику. — Тэк-с… Теперь за дело. Ты, фашистская морда, обвинение знаешь? Ты заговорщик, шпион, диверсант и террорист. Писать в означенном разрезе будешь?

— Нет.

— Я так и думал. Тэк-с, тэк-с… Ты еще не понял, что здесь Лефортовская военная тюрьма, а не мусорный ящик, называемый Бутыркой. И допрашивать тебя будет ежовец. Слышал про Ежова — ежовы рукавицы? Слышал? В «Правде» дружеский шарж Бориса Ефимова видел? Заметил, что рукавицы с железными шипами? В этом разрезе заметил? Ну, так вот я — сначала ежовец, а только потом коммунист! Ежовцы — выше всех коммунистов и беспартийных, они — опора товарищу Сталину, его гвардия. На любого человека в нашей стране есть закон и управа. Но не на ежовца. Мы сами — закон! Мы сами для себя управа! Выше нас никого нет. Только Сталин. Тэк-с, тэк-с… Смотри.

Он встал и подошел ко мне. Остановился. Я замер. Два парня крепко скрутили мне руки.

Трах…

Одним ловким, сильным и метким ударом Жаба выбил мне несколько зубов. Я выплюнул их на ковер вместе с кровью и слюной.

Трах…

Выплюнул зубы с другой стороны.

Трах… Трах… Трах…

Жаба повернулся ко мне вполоборота и стал рантами и каблуками сапог бить меня спереди по костям голеней. Это было очень больно, и я даже не заметил, как практикант стал на колени, расшнуровал мои ботинки и снял их.

— Смотри дальше, фашистская гадина!

Жаба начал каблуками топтать мне пальцы на ногах.

— Думаешь, все? Нет! В этом разрезе только начинается! Дайте же ему как следует!

Надзиратели зашли сбоку с двух сторон и принялись бить меня кулаками по лицу так, что все поплыло перед глазами; моя голова моталась во все стороны, я видел только красные от моей крови кулаки и комсомольские значки на груди. Потом меня свалили со стула и били носками сапог в живот.

Все это произошло очень быстро. Я ошалел и не понимал ничего. Острая боль от отдельных ударов слилась в одну протяжную тупую боль. Стало легче — сознание понемногу выключилось, и я чувствовал себя как мешок, который туда и сюда швыряет какая-то мощная машина.

Наконец они устали. Разогнули спины. Подошли к раковине, смыли кровь с рук, умылись. Плескались долго и с наслаждением. Лежа на полу, я приходил в себя: боль заметно усиливалась, особенно в животе и в груди. Позднее я обнаружил, что была сломлена грудина и начали расходиться мышцы живота. Чекисты закурили. Вернулись ко мне.

— Будешь писать?

Я хотел сказать «нет», но не смог — губы опухли и не шевелились. Глаза заплыли.

Жаба осмотрел со всех сторон.

— Ладно. На сегодня в этом разрезе с него хватит.

Мордобойцы накинули мои руки себе на шею и волоком оттащили на койку.

— Здорово они вас отработали, — со знанием дела одобрил Дьяков.

— И всего за неполный час! — добродушно удивился Недумов.

Я лежал и отдыхал. Чувствовал себя как после налетевшего шквала. Пульс мало-помалу пришел в норму, в голове прояснилось. Потрясение проходило и начинало сменяться острой болью не вообще, а в определенных участках тела. Через несколько суток настало время, когда боль уже вообще не чувствовалась, если только удавалось лежать совершенно неподвижно. Зато при малейшем движении боль как будто бы удесятерялась.

«И только? Все?! Гм… Ну, это пустяки. Признаваться из-за такой встряски стыдно: такой здоровый парень, как я, и вдруг не вынес обыкновенной драки! А ведь у нас в деревнях когда-то на масленицу ходили стеной на стену и задавали друг другу такой же мордобой ради удовольствия! Чем же я буду потом оправдываться?»

Так начались регулярные избиения.

«Мало, — каждый раз говорил я себе, лежа потом на койке. — Я понимаю, что у них точно указанная сверху дозировка: татарину полагалось одно, мне — другое. Он не герой, я тоже вынес бы четыре ремешка. Но беда в том, что мне предназначено худшее испытание. Какое? Пока не знаю. Но то, что уже со мной случилось, — чепуха! Залог бессмертия я уже получил, но до бессмертия мне далеко, а одного залога — недостаточно». Я вспомнил, как в Константинополе, когда я плавал на паруснике коком, мы из озорства воровали живых гусей, которых турки доставляли в баркасах для продажи на базар. Нас заметили и подстерегли. Били досками по голове. В одной доске оказался гвоздь, и он пробил мне череп над переносицей. Я закричал, турок испугался и убежал, а меня увели, неся рядом доску и в ней гвоздь, застрявший в моем лбу. Это были обыкновенные матросские забавы, и, вспоминая их, я себе повторял: «Мало. Мало».

Жаба стал осматривать меня более внимательно. Ощупывая, спрашивал:

— Здесь болит? А здесь? Тэк-с… Тэк-с… Повернись, гад. А здесь? В этом разрезе?

Потом приказывал мордобойцам:

— Отведите обратно. Пусть еще полежит пару дней, работать с ним рано.

Но иногда, по его мнению, можно было сразу приступить к делу. И они работали. Честно — с диким ревом и страшно искаженными лицами, но осторожно выдерживая дозировку. Это несоответствие бросалось в глаза. «Рев и лица — театр, — решил я. — Психологическая атака».

Нерабочие периоды отдыха все удлинялись. Я чувствовал, что сдаю, что слабеет сердце: оно у меня всегда было не на высоте. Время шло. Следствие не двигалось. Пока однажды ночью Жаба не объявил, что у него нет больше времени возиться со мной и что начальство разрешило убить меня, если только я не соглашусь писать. В эту ночь он применил новые методы принуждения — от избиения руками и ногами перешел к инструментальной обработке, и я действительно почувствовал близость смерти. «Все, — подумал я. — Надо решаться. Смерть — не выход: она — конец борьбы. Надо бороться дальше. Сопротивление может быть и гибким, не только таким, как теперь — лоб в лоб. Хорошо смеется тот, кто смеется последним».

Под утро практикант Шукшин разобрал мой шепот: «Буду писать». Меня усадили к столу. Жаба вложил мне в пальцы ручку и сам стал водить моей рукой по бумаге, царапая заявление Народному Комиссару Внутренних дел о добровольном признании.

На носилках меня принесли сначала в больницу, потом — в камеру. Я отдыхал неделю. Следствие наконец тронулось с мертвой точки.

— Тэк-с, тэк-с. Здоров, Митюха! — приветливо закричал полковник Соловьев, едва меня втащили в кабинет. — Отдохнул? Прекрасно! Выглядишь как огурчик! Давно бы так! А то и нас замучил, и себя: с нехорошей стороны показал себя, с очень нехорошей! Ну, кто старое помянет, тому глаз вон. Садись! Раньше мы работали одни, а ты саботировал, боролся. Теперь будем работать вместе в этом разрезе — дружно, сообща: ты будешь диктовать, я — записывать. Теперь ты, Митюха, вроде хозяин, а я — хорошенькая секретарша при твоей персоне! Ха-ха-ха!

Соловьев позвонил. Вошла благочестивого вида старушка в белом фартуке и наколке.

— Чай будешь пить, Митюха?

— Буду.

— С лимоном?

— С лимоном.

— Молодец. А бутербродов в этом разрезе хочешь?

— Хочу.

— Правильно. Тэк-с, тэк-с… Люблю людей с хорошим аппетитом: в здоровом теле — здоровый дух! Принесите еду, мамаша, два стакана сладкого крепкого чая с лимоном и пять бутербродов. Разных. Получше которые. Живо!

Мамаша обернулась в два счета: видно, буфет находился где-то близко.

— Ну, что ж, Митюха, действуй! А я открываю твое дело в таком разрезе: ни дать ни взять — летописец Пимен, правда?

Я принялся уплетать бутерброды, а Соловьев не спеша, несколько торжественно начал заполнять первую страницу формуляра — написал фамилию, имя, отчество и прочее. Потом вытащил из стола коробку с письмами и бумагами — я узнал архив матери. Соловьев склонил голову набок, перебирал письма и рассматривал фотографии.

— Замечательные раньше умели делать снимки в таком разрезе, а, Митюха? Не то, что теперь: наши советские — серые, кривые и косые — черт знает что, взять в руки отвратно! А царского времени фотки — гляди-ка с золотым обрезом, а бумага какая! А? Подержать в руке приятно! Медали какие-то, орлы… Да-а, другое было время, что и говорить… Тэк-с… Тэк-с… — Он закурил. Потом спохватился. — Ты кончил чай? Закури в таком разрезе!

Подошел, предложил коробку. Чиркнул спичкой. Мы молча затянулись. Юркая старушка убрала поднос со стаканами и тарелочкой.

— Ну-с, Митюха, начинай. Ты говори, а я послушаю. Потом сформулируем вопросы и ответы, чтобы получился протокол по всей форме. Начинай.

Справа и слева в кабинетах шли допросы в их первой, физической стадии: из-за стен слышалось рычание следователей, стоны и крики арестованных, иногда звуки падения тела или стула. Временами наступала страшная тишина. Я мучительно ждал. Потом вдруг снова раздавался пронзительный вопль, свирепое рычание и все продолжалось дальше. Теперь я собрался с силами, оторвался от окружающего и дрожащим голосом начал:

— Признаюсь, что я пробрался в святое святых нашего государства — в советскую разведку и там…

Соловьев, до того мерными шагами ходивший по обширному кабинету, вдруг одним прыжком подскочил и зажал мне рот рукой. Я растерялся. Этого я не ожидал.

— Ты что, дурак… Что это на себя валишь?… Лопух! Тебе в Бутырках материалы обвинения показывали? А? Не понял, дубовая голова?

Он нагнулся ко мне и зашипел в ухо:

— Ты — бывший студент из Праги! В те годы там тебя кто-то завербовал, и ты сам кого-то из студентов тоже завербовал. Понял теперь? Все понял? Ох и болван же ты, а еще доктор двух наук! Простых вещей не понимаешь! Куда полез, а? Эх…

Потом отскочил и совершенно по-другому, спокойным и деревянным голосом чиновника сказал:

— Прошу, арестованный, кратко охарактеризовать контрреволюционную организацию «Союз студентов граждан СССР в Чехословакии» в таком разрезе: цели, средства борьбы с нами и ваша собственная роль в этой борьбе. Я слушаю. Тэк-с… Тэк-с…

И он опять зашагал по ковру. Я пришел в себя. Начал:

— Союз студентов граждан СССР был организован нашим советским полпредством и на наши советские деньги. Он…

Опять скачок ко мне. Шипение в ухо:

Идиот! Скотина безмозглая! Баран! Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги! Повтори!

Я совершенно растерялся:

— Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги…

Соловьев удовлетворенно кивнул головой:

— Правильно. Молодец! Теперь дальше и в том же разрезе. Сколько денег тебе платили в полиции?

— М-м-м. Я не знаю.

— Не помнишь, ты хочешь сказать? Сволочь! Фашист! Я тебе напомню: тысячу крон в месяц. Правильно?

— Д-д-а. Тысячу.

— Вспомнил точно? Мне нужна точная цифра. В протоколы фантазии и догадки не записываются. Так-то! Тысячу?

— Тысячу!

— Отвечай в том же разрезе, но повеселее. Не стесняйся! Тысячу?

— Тысячу!

— Давно бы так, Митюха! Ну, теперь ты уже начинаешь понимать, как надо помогать следователю? Хорошо! Пошли дальше. Тэк-с, тэк-с… Однако же я вижу, что тебе нужно растолковать все еще раз. Послушай и пойми меня, чтоб потом все у нас с тобой шло гладко, без сучка и задоринки. Я о тебе забочусь, Митюха, пойми мои слова только в таком разрезе.

Соловьев остановился и минуту смотрел на меня молча, как человек, готовившийся открыть собеседнику какую-то тайну или необычайно глубокую и важную мысль. Потом начал медленно, подчеркивая каждое слово движением руки:

— Советская власть, Митюха, любит правду. Советская власть стоит только на правде. Органы — лучшее, что есть в Советской власти, и они тоже не могут жить без правды. Тэк-с, тэк-с… Вот я прогуливаюсь по кабинету, а ты покушал бутербродиков, запил их чайком и рассказываешь мне, что хочешь в этом разрезе, но под одним условием: чтоб все было только правдой. Вот ты рассказал, что вашу организацию создала чешская полиция на свои деньги. Это правда? Посмотри мне в глаза! Отвечай: — это правда?

— Хе-хе, гражданин следователь! Правда в доску!

— Тэк-с, тэк-с… Прекрасно! Теперь скажи, кто тебя в Союз завербовал?

Я опять не знал, что делать. Соловьев назвал фамилию.

— Он?

Я хотел было объяснить, что основатель Союза студентов умер от туберкулеза и похоронен в Праге до моего приезда туда, и уже начал было говорить, но Соловьев нахмурился.

— Ты опять начинаешь мешать следствию в этом разрезе? Хочешь ссориться?

Так ощупью, спотыкаясь и делая ошибки, я в эту ночь начал постигать технику работы Следственного отдела ГУГБ НКВД. Котя Юревич оказался тысячу раз прав: мы были осуждены до ареста, по спискам подлежащих изъятию и уничтожению людей. Каждого из нас взвесили, каждому отмерили. Остальное было скучной и простой техникой оформления решения заочного суда — арест, допросы, суд. Меня решили пустить в обработку не как работника нашей разведки, а как студента для того, чтобы оставить в живых. Но как террориста и шпиона, чтобы все же обосновать пожизненность изъятия. Все было предусмотрено; и ни Соловьеву, ни мне не разрешалось сделать ни шагу в сторону от намеченной линии. Зверское лицо и хриплое рычание во время первой половины допросов это оказалось такой же маской, как и добродушное панибратское «Митюха» во второй половине: ни тогда, ни сейчас следователь не ведет себя естественно, — он только играет заданную роль. Соловьев — службист. Он на посту.

Партия и присяга требуют от него определенных действий, — и он действует, зорко остерегаясь нарушения указаний. Соловьев — послушный партиец и исполнительный чекист. Он — разгаданная загадка, и к нему никаких счетов предъявить не могу: я сам делал бы на его месте тоже самое. А вот те — другие, выше его… Кто они? Я боялся думать. Да и думать-то пока что было некогда: Соловьев на посту оказывается достойным его судьбы, я — тоже на посту и должен тоже оказаться достойным моей судьбы. Кто-то — неизвестный предопределил нам разные судьбы, но оба мы коммунисты и советские люди и оба честно выполним положенное.

Часа через два, устав от хождения, Соловьев сделал перерыв. Сел за стол, выпил стакан чаю. Поговорил о Праге.

Вдруг заметил в пачке писем фотографию красивого генерала в казачьей форме, большого друга моей матери.

— Кто?

Я назвал генерала.

— Тэк-с, тэк-с…

И вдруг оживился. Глаза его заблестели.

— Ты знаешь, кто это? А? Вот не угадаешь?!

— Почему же? Князь Баратов, служил в Персии. Командовал…

— Чепуха, Митюха. — Соловьев широко открыл глаза, в которых весело плясали искорки творческой удачи. Победно улыбнулся. Закончил залпом: — Это — твой отец!

— То есть как?

— Ты опять? В прежнем разрезе? Начинаешь путать следствие?

Я сижу, изумленный. Потом говорю:

— Отец? Гм… Ну, да… Конечно…

— Без «ну, да» и без «конечно». Отвечай в таком разрезе: отец или нет?

— Отец.

— Тэк-с, тэк-с… Он командовал «Дикой дивизией»?

— М-м-м…

— Баран безрогий, думай лучше! Не мычи, как корова! Да или нет?

— Да.

— Правильно, честно. И ты тоже служил в «Дикой дивизии»?

Мне кажется, что я начинаю понимать наши роли.

— Хе-хе, гражданин следователь. А как же? Что за вопрос? Служил!

— Вешал коммунистов?

Молчание.

— Ну?

Молчание.

— Ты еще толком не понял? Говори! Или ты хочешь…

— Вешал.

— Нет, ты мне скажи честно и прямо: вешал?

— Вешал.

— Я люблю правду. Вранья мне не надо. Вешал?

— Вешал!

— Правильно: у нас на тебя много материалов в этом разрезе. Тэк-с, тэк-с… Про тебя мы все знаем. От нас не уйдешь. Вешал?

— Вешал.

— На суде что скажешь?

— Вешал.

— Ну, все. Теперь посиди, отдохни. А я твои чистосердечные признания занесу на бумагу. Здесь будут мои вопросы и твои ответы. Под каждым в отдельности подпишешься на полях. Вопрос: вешали ли вы коммунистов? Ответ: да, я вешал коммунистов. И подпишешься. В таком разрезе все дело. Понял?

И, бодро напевая себе под нос какую-то арию, Соловьев принялся строчить протокол. Я дремал, слушал крики и стоны из-за стен, опять дремал. Потом он протянул мне кипу написанной бумаги, и я принялся читать свои признания, подписывая на полях каждую фразу ответа. Из написанного следовало, что я — сын известного монархиста и черносотенца, начальника штаба «Дикой дивизии», сам монархист и служил офицером в «Дикой дивизии» и прославился тем, что во время гражданской войны вешал коммунистов. Эвакуировался из Крыма с Врангелем.

— Гм… Тэк-с, тэк-с… А дальше что? Ну, говори.

Но я решительно не знал, что сказать: опыта не было.

— Скрываешь, фашистская тварь?! Я тебе все напомню, гадина! Нам все известно! Это что за птицы?

Он показал мне фотографию.

— Первая птица — моя мать, а вторая — не знаю. Это старый снимок. Видите, на обороте дата тысяча восемьсот девяносто девятый год. Меня тогда еще не было на свете.

Соловьев почесал нос. Потом опять вспыхнул.

— Я, Митюха, сегодня в ударе: чую воздух, как ищейка! Рою землю! А? Говори — рою или нет? В таком разрезе?! От меня и под землей не скроешься! Ты знаешь, кто это?

Соловьев сделал торжественную паузу.

— Мой отец! — несмело начал я. — Признаюсь, что…

— Осел двух наук! Тебе не стыдно, а? Это генерал Тур-кул! Он сидит сейчас в Болгарии, в Софии, и ведет оттуда работу против нас. Засылает агентов. Он тебя завербовал и через студенческий союз в Праге забросил в Москву для взрыва Кремля!

Я снова раскрыл рот.

А Соловьев, довольно улыбаясь и мурлыча песенку, опять принялся за протокол.

— Тэк-с, тэк-с… Ты понимаешь, Митюха, какая удача — в одну ночь закончил дело! А? Тэк-с, тэк-с… Другие копаются месяцами, а я — с одного удара: хлоп и дело в шляпе! Ловлю мух на лету, а? Здорово? Скоро закрою дело, подпишем последний протокол, и ты идешь на суд! И все! Потом тебя расстреляют в этом разрезе. Но заметь, ты прославишься на весь Союз: о тебе напечатают в «Правде», понял? Соловьев умеет раскрывать громкие дела!

Он подшил обе фотографии к делу. Оно стало расти и приобретать солидный вид. Но в ту ночь удача бежала за Соловьевым по пятам. Он уже готовился запрятать мамин архив в стол, как вдруг оттуда посыпалось несколько писем и какие-то сложенные вчетверо бумаги. Соловьев развернул их и тихонько свистнул:

— Эх, вот это да… Здорово! В этом же разрезе…

Это были журнальные репродукции произведений наших скульпторов и между ними работы старой приятельницы матери, Крандиевской. Ее сестра была замужем за писателем А.Н.Толстым и сыграла большую роль в моей судьбе. На обороте репродукции Соловьев обнаружил фотографию Николая Второго, раздающего раненым солдатам Георгиевские кресты.

— Я говорю, он монархист!

— Кто «он»? Царь?

— Генерал Туркул, выродок!

Откуда видно, что это Туркул? И почему подпоручик девяносто девятого года прошлого века должен отвечать за генерала тридцать восьмого?

Соловьев с досадой отмахнулся.

— Все они антисоветчики! Тогда в армии все офицерье было белогвардейским! Хоть тот, хоть этот — какая разница?

— Да, но я тогда еще не родился!

Соловьев померк, я ему опять испортил настроение.

— Что ты крутишься, как гадюка, а? Советский гражданин должен помогать следствию, а не путать его! Несознательный ты человек, Митюха, очень отсталый: ты скажи, при чем здесь твое рождение? Ты подумай-ка сам в таком разрезе!

А через неделю Соловьев встретил меня снова градом вопросов:

— Ты на Кавказе жил?

— Нет.

— В царской армии служил?

— Нет.

— В Болгарии работал?

— Нет.

— Так какого же черта ты молчал? Чего путал следствие? Начальник порвал протокол, понял? Придется все начать снова!

Он устроился поудобнее, опять вынул мамин архив.

— Начнем в таком разрезе: кушать будешь?

— Буду.

— Вот гад же ты, Митюха. Ох, и гад! И когда тебя расстреляют? Чаю хочешь?

— Хочу.

Та же милая старушка опять притащила полный поднос еды.

Тэк-с, тэк-с… Приступаем! Разберем наши вещественные доказательства в таком разрезе: письма в сторону, детей и гражданок тоже. Тэк-с, тэк-с… Это кто?

— Богатый помещик по фамилии Скирмунт. В его имении я родился.

В заплывших глазках Соловьева зажегся огонек надежды.

— Дальше. Говори в этом разрезе.

— Именье находилось недалеко от Севастополя, где я позднее учился и служил. Я — моряк.

— Морской офицер?

— Нет. Матрос.

Соловьев закурил и скрылся в клубах дыма. Несколько минут мы молчали. Я пил чай, ел бутерброды и слушал неясные голоса за стеной. На этот раз они были мирные. Следователь вдохновенно думал.

— Все ясно, — наконец изрек он. — Все совпало с данными предварительного следствия и негласного наблюдения за тобой задолго до ареста. Тэк-с, тэк-с… От нас, Митюха, не уйдешь. Ни в каком разрезе. Мы любим правду и копаемся долго, проверяем каждую малость, но все-таки доходим до цели. Советская разведка — это класс! Понял? А? Ты сам себя разоблачил! Слушай: этот Скирмунт — граф и богач, а ты — его незаконный сын. Внебрачный. Понял? Вроде Пьера Безухова. Читал Толстого, а? Случалось? Так вот ты — обиженный сын, озлобился на отца и всех богачей и назло им поступил в анархисты. Конечно, с поначалу боролся с большевиками, а во время «гражданки» примкнул в этом разрезе к бандам батьки Махно и стал расстреливать коммунистов!

Я опустил стакан.

— Ты чего молчишь?

— Так неожиданно все, гражданин следователь. Человек живет и ничего не знает за минуту.

— Не знал, а теперь знает! — Соловьев довольно усмехнулся и стал опять удивительно похож на толстую добрую жабу. — Ловко?! Ты был в незаконных сынах у графа? Говори! Не стесняйся! Был или нет?

— Случалось, гражданин следователь.

— У батьки воевал?

— Неужто нет? Еще как!

— Коммунистов расстреливал?

— Все бывало.

— Порядочек. Сейчас будешь расписываться в этом разрезе!

Я все подписал. Часа в три ночи сделали перерыв. Как раз на том месте, когда я вместе с бандой Махно удрал в Румынию, где батька был позднее убит каким-то евреем, фамилию которого мы оба забыли.

— Тэк-с, тэк-с… Ну что ж дальше?

Но ни он, ни я не знали, что придумать. Между прочим, у меня после ареста начался сильный зуд под мышками и между ног. Это не была чесотка или грибковая инфекция, а просто зуд на нервной почве. Днем все ничего, а ночью ляжешь и тут бы спать, уйти от этого кошмара, но нет — начинается зуд, и я вертелся ночами с боку на бок во власти невеселых дум, вышедших из-под контроля нервов и проклятого зуда. В эту ночь зуда не было, и смертельно захотелось спать. По-настоящему. Досыта. Мы оба начали зевать и клевать носом.

— Гражданин следователь, прочтите что-нибудь из «Правды», — взмолился я, — а то засну. Почитайте. Давно я уже не слышал живого слова.

— Не положено, да ладно уж… А то в таком разрезе захрапим оба!

И Соловьев прочел маленькое сообщение о том, что секретарь Троцкого Нин организовал в Испании банды анархистов, которые мешают действиям Республиканской армии.

— Тэк-с, тэк-с… — зевнул Соловьев. — Ты был в Испании?

— Бывал. Чудесная страна и люди. Испанец, гражданин следователь, особый человек, он…

Но Соловьев внезапно оживился: проворно протянул руку через стол, как будто бы ловил на лету жар-птицу.

— Это он!

— Кто?

— Он!

— Да кто? Ничего не понимаю!

— Не в том разрезе думаешь. Нин! Нин завербовал тебя в анархисты через Пражский студенческий союз и забросил сюда для взрыва Кремля!

У меня мигом прошел сон.

— А-а-а, Нин… Д-д-да, конечно! Вспоминаю что-то в этом роде.

— Ну и гад! Ну и гад! — Соловьев покачал головой. — Как приспособился! Посмотри мне в глаза. Говори в следующем разрезе: граф Скирмунт отец тебе или нет? И все прочее — правда? Да?

— Хе-хе, и еще как! Я и сам удивляюсь: до чего же граф мне отец, — просто удивляюсь, гражданин следователь! А прочее — правда в доску!

— То-то! — удовлетворенно сказал Соловьев. — Чекист умеет найти концы нити. Он держит следствие в руках. Ты знаешь про диалектику? Я выдвигаю тебя на первую страницу «Правды», делаю тебе громкое дело, а ты поможешь мне: начальство любит людей, работающих с напором и с огоньком. Оно в долгу не останется. Ну, понял теперь? Вот тебе и диалектика!

Под утро куча протоколов с разными датами (они доказывали длительность следствия, упорство шпиона и мастерские приемы следователя) была написана и подписана. Сон прошел, мы оба были довольны: получилась складная и красивая история, живой экспромт на тему дня. «Соловьев добьется своего: он вместе со мной попадет в “Правду”, - думал я. — Сделает на мне карьеру».

Вдруг дверь сзади меня растворилась. Соловьев вскочил, вытянулся и щелкнул каблуками:

— Товарищ Народный Комиссар, допрос арестованного шпиона Быстролетова ведет следователь капитан госбезопасности Соловьев.

Ежов подошел к столу. Я изумился: так сильно он поседел и пожелтел за это время. Стал другим человеком.

— Признается?

— У меня все они признаются. Работаю в таком разрезе, товарищ Народный Комиссар!

— Правильно. В пользу скольких держав?

— Четырех, товарищ Народный Комиссар.

Ежов косо посмотрел на меня. Наши взгляды встретились. Узнал ли он?

— Мало.

И маленький человечек со шрамом на лице — русский Марат, как он любил величать себя, засеменил из комнаты.

Мы сели.

— Сильно сдал Николай Иванович: поседел, пожелтел…

— А ты его знаешь?

Я рассказал о троекратном поцелуе.

— Я недавно в вашей следовательской уборной мельком видел в зеркале себя и сейчас понимаю, что эти месяцы мне дались легче, чем ему, — сказал я.

Соловьев исподлобья взглянул на меня и ничего не ответил. Потом молча докончил оформление дела и нажал кнопку звонка.

А через несколько дней встретил меня плачущим голосом и только одним вопросом:

— Когда тебя расстреляют, гад?

Он долго смачивал под краном лоб и виски и плаксиво повторял:

— Когда тебя расстреляют?

Мы сели.

— Ты у белых был?

— Нет.

— А у Махно?

— Нет.

— Какой подлец! Рассуждая в таком разрезе — обыкновенный подхалим! Представить себе такого даже нельзя… Откуда ты только свалился на мою шею?

Он машинально вынул было из стола мамин архив, потом вдруг вздрогнул, до отказа выдвинул ящик и с силой швырнул туда оба пакета в коробке.

— Скажи, где ты жил за границей?

— Вы же знаете, гражданин следователь, — в Праге. Окончил там первый университет. Второй — в…

— И кто там жил из наших белых?

— Эсеры.

Соловьев долго и мрачно размышлял, то глядя в потолок, то рисуя на листе бумаги кружки и линии. Потом произнес загробным голосом:

— Ты эсер.

— Я? А как же! Точно: эсер.

— Гадина ты, Митюха, вот кто. В этом разрезе просто падло. Тэк-с, тэк-с…

Мы помолчали.

— Кто ты?

— Эсер.

— На суде как будешь говорить в таком разрезе?

— Эсер.

— Точно?

— Как в аптеке! Эсер!

— Это правда?

— Эсер.

— Ну, смотри, как наловчился! Долбит, как дятел! Тэк-с, тэк-с. Чай пить будешь?

— С лимоном, гражданин следователь. И с бутербродами.

— Обыкновенная подлюка. Советского рубля за чай с лимоном не стоишь!

И вот мы сидим и работаем. Вместе. Дружно. Но на этот раз Соловьев пишет вяло — история получается короткая, серенькая, шаблонная: это все он мог бы написать с самого начала, ведь начальство так и указало оформить — как студента. Но чувство прекрасного и яркого, любовь к экзотике и громким именам завлекли беднягу в дебри вдохновенного творчества: он припутал генерала Туркула и анархиста Нина, Испанию и Болгарию, князя и графа… Но безудержные взлеты ввысь оказались ненужными… Составить громкое дело не удалось. Прогреметь на весь Союз тоже. Теперь Соловьев угрюмо скреб пером и записывал мои скучные показания: меня умерший до моего прибытия в Прагу студент, якобы бывший эсером, завербовал в эсеровскую организацию, созданную при Союзе студентов граждан СССР двумя офицерами чехословацкой полиции по фамилии так и так (я назвал их двумя чешскими похабными словами). Оба завербовали меня в чехословацкую разведку, и за тысячу крон в месяц я сообщал им публиковавшиеся в советской и чехословацкой печати цифры планов экспорта и импорта. Это я сделал из злобы на советскую власть за то, что она отобрала у меня в Анапе лучший в городе дом на Пушкинской улице, номер 51 (такого там нет, что легко можно доказать справкой из Анапы). Я сам вербовал своих знакомых в террористическую организацию, а именно в 1936 году передал в Анапе бомбы бывшей графине Елизавете Робертовне де Корваль, которая спилась и умерла на десять лет раньше, и мадам Ассиер, уехавшей с белыми за границу еще в 1918 году при эвакуации Новороссийска (Соловьев хоть тут дал волю своему пристрастию к громким именам). Вот и все. Коротко и куце — не дело, а кот с обрубленным хвостом. Я сам обиделся, но делать было нечего: все — и никаких гвоздей. В этом разрезе я был потом похоронен по третьему разряду. Тэк-с, тэк-с…

Глава 8. В ожидании смерти

Началась скучная жизнь. Изредка меня вызывали днем ради какого-нибудь пустяка. А иногда и без всякой надобности: Соловьев оформлял чужие дела, а я дремал.

Такие вызовы были необходимы нам обоим для стажа, — так дело выглядело серьезнее. К тому же во время допросов следователь получал питание бесплатно, так сказать, за мой счет, и, откровенно говоря, усиленно пользовался этим — всегда заказывал себе кое-что получше отдельным пакетом, очевидно, для семьи.

Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.

Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.

— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.

Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.

— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!

Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.

— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?

— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.

— При наличии иностранного паспорта?

— Нескольких.

Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.

— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?

— Да, конечно.

Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.

— И все-таки ты приехал сюда?

— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.

— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!

Я поднял голову.

— Я вернулся на Родину.

Соловьев передернулся.

— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!

Он схватил себя за голову.

— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!

И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:

— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…

Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.

А второе событие было совсем в другом роде.

Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:

— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.

Соловьев уставился на меня.

— Ну и что же?

— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!

Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:

— В камеру…

И не вызывал меня недели две.

Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…

Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.

В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.

А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.

— Что случилось?

— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!

Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.

— И ваше новое показание тоже выдумано?

— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!

Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.

Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.

Через неделю ночью дверь раскрылась.

— Кто на «де»?

Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:

— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.

— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.

Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.

— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.

Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.

— Да здравствует…

— За горло его бери, Иван… За горло…

— Ленин…

— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…

— И Ста…

— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!

Потом быстрый топот за дверью. Все.

Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.

Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.

— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…

Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.

«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.

Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:

— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.

Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе:

— Ну вот, одному лучше. Спокойнее. Итак, угощу-ка себя занимательным рассказиком! Продолженье, часть третья! Где я? Ах, в ложе лондонского ночного кабака! Ладно!

И приступил к увеселению самого себя. Это было необходимо. Совершенно необходимо…

Сквозь занавес ложи волшебно мерцал голубой и розовый свет, под тихие вздохи оркестра далекий голос с фальшивой печалью пел нежные слова о любви.

— Я рассказал эту историю, мадам, совсем не потому, что считаю свои испытания пределом человеческих страданий. Конечно, нет! Мне хотелось только сказать, что простые физические лишения гораздо тяжелее утонченных моральных страданий, что бы ни говорили нам на сей счет книжные умники. Жизнь жестока, мадам, и вы ее вряд ли хорошо знаете. У вас много взято, но многое вам и дано. Что скажете вы о тех, кто не получил совсем ничего? Я видел калек, умирающих от голодного истощения в подворотне… Кто знает, что бывает ночью во время дождя в подворотне вашего собственного дома? Полно, да имеете ли вы право так горько жаловаться?

Мы помолчали.

— Почему Бог допускает все это? — воскликнула незнакомка горячо и сильно, но я ничего не сказал в ответ, потому что ничего не знал о Боге.

Когда в раздумье она снова нашла мои руки, я осторожно высвободил пальцы и поднялся.

— Я хотел дать вам урок, — серьезно, почти строго, сказал я. — Нам пора расстаться. Я уйду первым, так нужно. Но вы останетесь здесь до утра: пусть эта ночь станет для вас началом новой жизни, более разумной и справедливой. Обдумайте мои слова. Не спешите домой в приличную и почтенную обстановку: здесь вы одни наедине с правдой! Вам не приходило в голову, что можно жить не только для себя? Что можно заполнить существование не только удовольствиями?

«Она останется. Это хорошо: такая ложа — самое верное убежище еще на несколько часов. Это — моя база, — думал я, причесываясь перед зеркалом. — Однако уже полночь. Пора на бой!»

И опять, вспомнив свой путь сюда, я по-иному взглянул на пеструю и уже несвежую толпу этих завсегдатаев ночного кабака. Да, я в обществе сутенеров и воров, и женщины этого круга — лишь воровки и проститутки, и все же знаю: я пройду сквозь эту грязь незапятнанным и неповрежденным, как саламандра проходит через огонь, — разве я не спустился в подполье ради высоких идеалов, как один из тех неизвестных, которые в истории человечества прокладывают путь своими телами к всеобщему счастью?

«Иду на врага! — шептал я, торопливо пробираясь к выходу. — Осторожно выскользну, проверю отсутствие слежки, и домой. Завтра — бегство через границу, навстречу новым опасностям и тревогам! Вперед!»

И, взбегая по широкой лестнице к выходу, я увидел: на верхней площадке стояли высокий в шляпе и красномордый в котелке. Оба они что-то с жаром объясняли девушке, с которой я ужинал и танцевал.

— Ха-ха-ха! — я давился судорожным смехом, сидя в глубоком кресле бара нижнего этажа, — инстинктивно спрятавшись в самом дальнем уголке дансинга.

Нет, черт побери, нельзя не смеяться, ну просто нельзя! Как это у меня отвисла губа от страха, когда я бегал по улицам в тумане? Еще остановился у какой-то витрины и бессмысленно уставился на розовые подтяжки и пестренькие носки! Ну и лицо у меня было! По отвисшей губе и нужно было сразу понять, что я — победитель и разрушитель мира сего! Новый Спаситель, едва не взбежавший по лестнице ночного кабака прямо на небо! Если бы не помешали шляпа и котелок… А незнакомка в ложе! Дуэт двух возвышенных сердец! Ну почему мы не поцеловались на прощанье?!

Я скрежетал зубами в бессильной ярости и издевался над собой. И пил виски со льдом, не чувствуя ни вкуса, ни опьянения.

Но минуты шли, возбуждение понемногу проходило, и опять поднималась воля к борьбе. Причитанья не помогут. Надо действовать. Я в западне. Но нет ли в ней щели? Парадный выход уже взяли под наблюдение. Ну, а черный ход, пожарная лестница, любая дыра, черт ее возьми? Замочная скважина, через которую можно ускользнуть от шпиков?

Я вскочил на ноги. За дело!

В самом низу у паркета в особых больших ложах играли два оркестра. Я подошел к ложе джаз-банда. «Блэки-бойс» были заняты производством ритмического шума, пот градом катился с усталых черных лиц. Рядом с ложей виднелась служебная дверь. Когда негр-дирижер отвернулся и начал весело гримасничать и балаганить перед публикой, я быстро скользнул внутрь и очутился позади темно-синей драпировки, служившей фоном для ярко разодетых музыкантов. Куда идти? Я осторожно двинулся вперед, свернул за сцену и увидел, что позади ложи имеется еще дверь, очевидно, на пожарную лестницу. Приоткрыл ее — коридорчик, груда штатского платья, здесь переодевались музыканты. Подносы с бутылками и стаканами. В конце коридора — вторая дверь. Пробежал туда — и на свободе!

Я рванулся вперед.

— Добрый вечер, сэр.

От темной драпировки отделилась темно-синяя фигура полицейского. Долговязый парень. Лицо Шерлока Холмса. Покачиваясь на каблуках и заложив руки за спину, он сверлит меня глазами.

— Осмелюсь доложить: вы заблудились. Выход для джентльменов находится с другой стороны, в самом верху.

— К черту джентльменов… Мне нужен свежий воздух… — я пьяно качнулся и, бессмысленно улыбаясь, вынул портсигар — массивный золотой портсигар с дворянским гербом и короной. Положил в рот сигарету, а портсигар сунул мимо кармана, и он упал на пол. Делая вид, что не замечаю потери, я, пошатываясь, побрел дальше, к заветной двери. Удастся ли соблазн?

— Ваш портсигар, сэр!

«Честный идиот…»

Сержант вежливо подал портсигар, теперь у него почтительное и озабоченное лицо доктора Ватсона.

— Изволили немного выпить, сэр? Я помогу вам, сэр!

Сержант положил портсигар мне в карман и, осторожно взяв сильной рукой за талию, повернул обратно. И сдал официанту, шедшему навстречу.

— Отведите джентльмена в уборную — ему дурно. Ну, вот все и устроилось к наилучшему! Спасибо, сэр!

Сержант зажал в руке серебряную монету и, почтительно улыбаясь, взял под козырек.

Я иду, поддерживаемый официантом. Может быть, мне и дурно, может быть, я и похож на пьяного…

В уборной я остался ровно столько, сколько подсказывала осторожность. Затем осмотрел все коридоры, все закоулки. Позади каждого буфета — дверь в кухню или кладовую, — но пройти через нее нельзя не лезть же под стойку! Пробежал этаж за этажом — ничего подходящего. В уборной верхнего этажа окно на уровне тротуара, — там слышно движение машин, — но оно закрыто прочной решеткой. Выхода нет. Дансинг — золоченая ловушка с музыкой и танцами!

Я опять торопливо спустился вниз и прошел в другой конец паркета, к ложе аргентинского оркестра. Вакэрос играли знойное танго. Улучив момент, когда красавец дирижер повернулся к публике и, заломив холеные руки, сладчайшим голосом зарыдал о любви, — я шагнул в служебную дверь. Опять драпировки, только на этот раз алые. Прохожу прямо, сворачиваю — вот и вторая дверь. Там — коридорчик с выходом на свободу. Ну, смелее…

Отворяю. Два аргентинца в роскошных бархатных костюмах и с серьгами в ушах стоят и курят.

— Как сказать по-английски «каша»? — спросил на чистейшем русском языке в момент моего появления один бархатный аргентинец другого.

— У англичан нет этого слова, — отвечал другой. — Дураки-европейцы еще не изобрели каши.

Тут они заметили меня.

— Что вам надо? — спросил опять по-русски первый.

Я ответил по-английски то же и так же, как и полицейскому.

— Как европейцы могут додуматься до каши, если вот такой идиот мычит какие-то непонятные слова и не может просто и ясно ответить: «Братцы, я пьян!» — сказал философски второй аргентинец первому.

— Туда идите, туда! — замахали руками оба. — Как ему объяснить, что дверь заперта и у нас нет ключа? Вот положение!

Я повернул назад, убитый.

— Страсть люблю пьяных! — задумчиво сказал мне вслед бархатный философ и тряхнул серьгами.

Значит, кончено? Выходов нет… Плохо… Липовые аргентинцы утром уйдут спать, а я… Последняя ночь…

Нет, долой нытье! Я тоже уйду! Шпики поторчат часок-другой и отправятся разматывать клубок с другого конца — от моего собеседника в парке… Но следует надежно обеспечить выход. Никаких «авось» да «небось» — надо бить наверняка!

Я нашел укромный уголок, где глубокие кресла, разделенные гирляндами цветов, ожидали усталых танцоров. Сел удобнее. Обдумаю все до мелочей! Я пришел сюда пешком. Следовательно, надо уехать в машине. В собственной шикарной машине, которая якобы еще с вечера ожидает меня здесь. Это собьет их с толку. Машина должна быть!

— Песет!

Приятно осклабясь, приземистая фигура с синим подбородком и бегающими глазками громко сипит:

— Немножко иллюзии? Сложены превосходно… Какие позы!

И высовывает из-под полы пиджака кипу фотографий.

— Оставьте меня в покое!

Машина есть, — нужно только позвонить Гану. Это — флегматичный голландец, художник, знаток и ценитель музыки, — артист. Мой друг и помощник. В некоторых комбинациях он выступает в роли моего шофера, в других — я у него. У нас три машины, взятые напрокат, к ним комплекты фальшивых номеров и три пары шоферского обмундирования. Потертый черный «фордик» с местным номером, — у руля шофер в скромном плаще и кепке, синий буржуазный «ситроен» с иностранным номером и солидным шофером в форменной куртке и аристократическая «Испана-Сюиза» цвета кофе с молоком и шофером в золоченом мундире. В нужных случаях на дверцы этой машины и на рукав шофера прикрепляется феодальный герб с короной, это бывает, когда Ган превращается в немецкого графа Эриха фон Адлерау или я в венгерского графа Бэлу де Пэреньи. Комбинации номер 1,2 и 3.

Нужно позвонить Гану и сказать, чтобы он поскорей подал машину сюда, а завтра заготовил бы ее на три часа — и тогда через двадцать минут бархатный гудок возвестит, что комбинация номер 3 выполняется.

— Я провожу вас — это рядом!

Опять тот же синий подбородок и масленая улыбка.

— Куда? О чем вы говорите?

— Белокурая лиана! Гений! Вулкан! У нее есть еще попугай, который…

— Убирайтесь к черту!

Итак, комбинация номер 3 утверждается. Я вынимаю портмоне, извлекаю из него дешевенькие, неряшливые визитные карточки на имя канадского штурмана Джона Лерона и деловые большие карточки на имя торговца греческими винами Фемистокла Какиса. Уничтожаю их. Сегодня они не нужны. Пусть при мне остаются лишь элегантные визитные карточки с короной, и да здравствует граф Бэла! Важно и не спеша выйду, вызову в вестибюль Гана, — пусть-ка он блеснет мундиром с золотым шитьем! Дам ему распоряжения на завтра относительно посещений банков, загородных поместий и скачек… Щедрые чаевые… Прислуга изогнется в почтительных поклонах… Я важно опускаюсь в роскошную машину и… А пальто и шляпа в гардеробе? Черт побери… Прямая улика — они еще сыроваты от моросящего дождя и тумана… Шпики узнают их с первого взгляда… Гм, плохо… И оставить тоже нельзя. Ага, вот выход: сначала позвать Гана без машины, дать инструкции и номерок гардероба. Он унесет вещи и потом подаст «Сюизу». Рискованно вызывать, телефоны уже могут быть включены на полицейского слухача — но что делать? Надо рисковать! Дело идет нб только о моей голове…

Незаметно войдя в телефонную кабинку около уборной, я по автомату вызвал Гана. Шорохов переключения как будто не было. Через полчаса Ган ушел, получив инструкции и номерок.

Итак, все приготовлено. Остается подождать еще час — и я на свободе. Ну, друзья, вы в мышеловку поймали старую лисицу! Не на того нарвались…

Я довольно потираю руки. Выпиваю рюмку коньяку… Скучно… И сидеть в баре нельзя. Я у всех на виду. Куда бы спрятаться?

Ба, а что делает моя маленькая дама? Не повторить ли нам дуэт, на этот раз на лирической нотке?

Когда человек пробирается сквозь бурю, надо, чтобы кто-то шел рядом. В последнее время это называется у нас чувством плеча. Тогда, оставшись один в камере Лефортовской тюрьмы, я остро ощутил, насколько нужны мне были люди — Недумов, Дьяков, любые живые люди. Но никого не было, и пришлось приспосабливаться к условиям. Главное, хотелось не думать, по возможности дольше канителиться, чтобы отдалить тот момент, когда обманывать себя будет нельзя и придется взглянуть в лицо страшной правде.

За постелью в полу была выбоина. Я ее обнаружил, когда наступил день очередной мойки пола, его натирания красной краской и полирования суконкой. В выбоину я налил теплого чая, подсыпал сахарного песка и крошек хлеба и укрепил в ней луковицу. Получился огород, всамделишный огород с живым существом, которое стало теперь моим напарником. С ним можно было разговаривать сколько влезет.

— Похоже на висячие сады Семирамиды! — потирал я руки в восхищении.

Надзиратели вскоре открыли мою лазейку в потусторонний мир, но ничего не сказали против, и вскоре на луковице показались зеленые точки: она прорастала, в ней зажглась наступательная сила жизни. Точки быстро превратились в зеленые пупырышки, а потом и в росточки. Я ходил по камере с видом плантатора: что же, не удалось в Индонезии, так удалось в Лефортово… Лишь бы…

Но однажды ночью дверь со скрипом растворилась, и в комнату еле шагнул через порог тощий мужчина неопределенного возраста с измученным худым лицом.

— Алексей Алексеевич Наседкин, — представился он мертвым голосом и бессильно повалился на койку. — Из ГУГБ.

Я назвал себя и вкратце рассказал свою историю.

Новый напарник чуть оживился и, с трудом переводя дыхание, заговорил:

— В последнее время я был наркомом внутренних дел Белоруссии… Сменил там вашего Бориса Бермана… Он после перевода из московского ИНО проработал в Минске несколько месяцев… Потом его арестовали… На смену прислали меня… Борис уже расстрелян… Мое дело тоже закончено… Скоро расстреляют и меня… А раз вас в камере соединили со смертниками Дьяковым и мною, то, очевидно, в должное время расстреляют и вас… Логично? Нам всем уготовлено одно и то же, но в разные сроки… Будем ожидать смерть пока что вместе… Скоро меня уведут, и вы останетесь один… Но ненадолго…

Нельзя сказать, чтобы новый товарищ такими разговорами успокоил и порадовал меня. Наши койки стояли друг против друга, я целый день вынужден был глядеть на него. Это был человек, что называется, неприметный, или обыкновенный: все у него было по счету — два глаза, один нос и прочее как полагается, но запомнить цвет глаз и форму носа я не мог. Закрою глаза — и ничего нет, какая-то недожаренная лепешка перед мысленным взором, некий средний человек, серо-желтое пятно, и единственно, что запомнилось сразу, так это его бывшее звание — Алексей Алексеевич был Наркомом Внутренних дел в маленькой республике, но все же наркомом. О себе он рассказывать не любил и, когда молчание становилось невыносимым, принимался развлекать себя и меня рассказами о Борисе, человеке, которого мы оба хорошо знали.

— Однако в Минске это был уже не тот Борис, которого вы когда-то встречали в Берлине, и даже не тот, у которого частенько сидели в кабинете на Лубянке.

Я вспомнил высокого, стройного, молодого, вернее, очень моложавого мужчину, любимца женщин, всегда веселого, энергичного, большого умницу, ловкого руководителя в хитросплетениях своих и чужих шпионских комбинаций. Борис заражал всех своей жизнерадостностью, товарищеской простотой, неизменным желанием помочь в беде.

— В Минске это был сущий дьявол, вырвавшийся из преисподней, — вяло бормотал Алексей Алексеевич, никуда не глядя, — он сразу поседел, ссутулился, высох. У меня дядя умер от рака печени, так вот тогда Берман так же ежедневно менялся к худшему, как раковый больной. Но у дяди болезнь была незаразной, а здесь же чахнул и таял на глазах сам Борис и при этом распространял вокруг себя смерть. Он сам был раковой опухолью на теле Белоруссии… Дмитрий Александрович!

— А?

— Слушайте: Борис расстрелял в Минске за неполный год работы больше восьмидесяти тысяч человек. Слышите?

— Слышу.

— Он убил всех лучших коммунистов республики. Обезглавил советский аппарат. Истребил цвет национальной белорусской интеллигенции. Тщательно выискивал, находил, выдергивал и уничтожал всех мало-мальски выделявшихся умом или преданностью людей из трудового народа — стахановцев на заводах, председателей в колхозах, лучших бригадиров, писателей, ученых, художников. Воспитанные партией национальные кадры советских работников. Восемьдесят тысяч невинных жертв… Гора залитых кровью трупов до небес…

Мы сидели на койках друг против друга: я, прижавшись спиной к стене, уставившись в страшного собеседника глазами, он, согнувшись крючком, равнодушно уронив руки на колени и голову на грудь.

— Вы слушаете, Дмитрий Александрович?

— Да.

— Вы, наверное, удивляетесь, как смог Борис организовать такую бойню? Я объясню. По субботам он устраивал производственные совещания. Вызывали на сцену по заготовленному списку шесть человек из числа следователей — три лучших и три худших. Борис начинал так: «Вот лучший из лучших наших работников, — Иванов Иван Николаевич. Встаньте, товарищ Иванов, пусть остальные вас хорошо видят. За неделю товарищ Иванов закончил сто дел, из них сорок — на высшую меру, а шестьдесят — на общий срок в тысячу лет. Поздравляю, товарищ Иванов. Спасибо! Сталин о вас знает и помнит. Вы представляетесь к награде орденом, а сейчас получите денежную премию в сумме пяти тысяч рублей! Вот деньги. Садитесь!»

Потом Семенову выдавали туже сумму, но без представления к ордену за окончание семидесяти пяти дел: с расстрелом тридцати человек и валовым сроком для остальных в семьсот лет. И Николаеву — две тысячи пятьсот рублей за двадцать расстрелянных и пятьсот лет общего срока. Зал дрожал от аплодисментов, счастливчики гордо расходились по своим местам. Наступала тишина. Лица у всех бледнели, вытягивались. Руки начинали дрожать. Вдруг в мертвом безмолвии Борис громко называл фамилию: «Михайлов Александр Степанович, подойдите сюда, к столу».

Общее движение. Все головы поворачиваются. Один человек неверными шагами пробирается вперед. Лицо перекошено от ужаса, невидящие глаза широко раскрыты. «Вот Михайлов Александр Степанович! Смотрите на него, товарищи! За неделю он закончил три дела. Ни одного расстрела, предлагаются сроки в пять, пять и семь лет».

Гробовая тишина.

Борис медленно поворачивается к несчастному. Смотрит на него в упор. Минуту. Еще минуту.

— Я… — начинает следователь.

— Вахта! Забрать его! — Следователя уводят. Он идет меж солдат покорно и тихо. Только в дверях оборачивается: Я… — Но его хватают за руки и вытаскивают из зала.

— Выяснено, — громко чеканит Борис, глядя в пространство поверх голов, — выяснено, что этот человек завербован нашими врагами, поставившими себе целью сорвать работу органов, сорвать выполнение личных заданий товарища Сталина. Изменник будет расстрелян!

Потом Петров и Сидоров получают строгие предупреждения за плохую работу — у них за неделю по человеку пошли на расстрел, а человек по десять — в заключение на большие сроки. — «Все. — Поднимается Борис. — Пусть это станет для каждого предупреждением. Когда враг не сдается, его уничтожают!»

Таким способом он прежде всего терроризировал свой аппарат, запугивал его насмерть. А потом все остальное удавалось выполнить легче. Иногда представляли затруднения только технические вопросы, то есть устроить все так, чтобы население поменьше знало о происходящем.

Опять молчание, прерываемое только мирными трелями сверчка.

— А сколько вы сами расстреляли советских людей, Алексей Алексеевич? Тысяч сто? Больше?

— Да я что… — вяло шмыгает носом Наседкин, — я, конечно… объективные условия, так сказать… Работа есть работа, и, если хотите, я расскажу, как производился забой. Технику, так сказать, покажу. Ведь если средняя длина тела мужчины примерно сто семьдесят сантиметров, высота от спины к груди тридцать сантиметров, а ширина в плечах, скажем, сорок сантиметров, то, зная цифру убитых Берманом, можно вычислить кубатуру потребовавшихся могил. Давайте считать: восемьдесят тысяч на сто семьдесят это будет…

Я не выдерживаю:

— Довольно. Окончите потом, Алексей Алексеевич. Не могу больше.

Наседкин сидит согнувшись дугой. Я не вижу его лица, похожего на недожаренный блин, видна только лысая макушка — она как будто скалит на меня зубы. Я вздрагиваю, украдкой щиплю свои ладони и ломаю себе пальцы: так легче, это отвлекает.

— Теперь я расскажу об одном обстоятельстве, которое меня мучило больше всего — о ежедневном утреннем звонке из Москвы. Каждый день в одиннадцать утра по прямому проводу я должен был сообщать цифру арестованных на утро этого дня, цифру законченных дел, число расстрелянных и число осужденных как общей цифрой, так и по группам.

Москва всегда любила и любит точность во всем. Социализм есть учет. Я являлся на полчаса раньше и залпом выпивал стакан коньяка: ничего иного делать не мог. Листик бумаги с колонкой цифр лежал уже на столе. Ровно в одиннадцать раздавался звонок и чей-то равнодушный голос предупреждал: «Приготовьте телефонограмму». Щелканье и шорох переключения. Наконец гортанное, хриплое: «Ну?» И я лепетал цифры в условленном порядке, одну за другой, без словесного текста. Вешал трубку. Вопросов никогда не было. Минут пять сидел в кресле не шелохнувшись — не было сил. В ушах все еще звучало страшное: «Ну?» Потом выпивал вторую рюмку коньяку, облегченно вздыхал и принимался за работу.

— Кому же принадлежал этот гортанный голос?

Наседкин долго молчал.

— Не знаю. Я был слишком маленьким человеком, чтобы сам хозяин мог звонить мне. Нарком Белоруссии — ведь это только начальник областного управления. Но область-то наша была непростой, вот в чем дело. И дела в ней, после приезда Маленкова и раздутого им дела о массовом предательстве, тоже вершились необычные. Боюсь думать… Не знаю… Не знаю…

Так до отбоя течет наша едва слышная беседа, прерываемая постоянной фразой, звучавшей как извинение:

— Я это вам рассказываю, Дмитрий Александрович, потому что ведь скоро умру не только я, но и вы. Здесь нарушения никакого нет: все останется шито-крыто…

После отбоя Алексей Алексеевич сразу же засыпал, — погружаясь в тихий и глубокий сон, как бы умирал до утра. А я лежал на койке и смотрел на него, на это страшное своей обычностью лицо: два глаза, один нос и все прочее точно по счету. Скучное лицо, похожее на непропеченную лепешку.

А человек?!

Кто он, этот страшный палач?!

Однажды утром мы вернулись из уборной, и Наседкин, розовый, с сияющими глазами, порывисто зашептал:

— Удача! Около стульчака я нашел вот это!

И он показал мне ржавый острый обломок.

— Кусочек плевательницы! Повезло?! А?

Я недоуменно пожал плечами.

— Не поняли? Этим обломком можно перерезать себе вены! Понимаете?! Сегодня ночью это сделаю я. Я нашел его и имею права резаться первым. Вы — потом, во вторую очередь!

— Я и не спорю.

— Вы будете вертеться на кровати и отвлекать дежурного! Согласны? Дайте руку! Милый, как хорошо все устроилось! Пожелайте мне второй удачи, главной, — смерти!

На этот раз серой лепешки не было. Порозовевшее лицо отображало внутреннее волнение, радость, злорадство, торжество. Может быть — счастье.

Как мало нужно иногда для человеческого счастья — сантиметровый обломок плевательницы! Если, конечно, условия быта станут нечеловеческими…

Вечером, после отбоя, я стал наблюдать за глазком в дверях: как только исчезнет серая внутренняя поверхность крышки и кружок очка станет темным от глаза надзирателя по другую сторону железной двери, я делал какое-нибудь движение закидывал руку, пил воду. Наседкин лежал на спине с подчеркнуто открытым лицом, чтобы не возбудить внимания. Правой рукой он под одеялом резал кожу и вену левой руки. Прошел час.

— Ну, как?

— Дело подвигается.

Прошел еще час.

— Ну, как, Алексей Алексеевич?

— Кожа готова, но перепилить вену не могу — скользкая, сволочь, вывертывается из-под обломка!

Прошел третий час.

— Дмитрий Александрович, — зашептал Наседкин, — сейчас я засуну палец в рану, поддену вену, вытащу ее наружу и перекушу зубами. Операция эта займет минуты две… Как только попка глянет в очко, вы начинайте. Приготовьтесь!

Я зашевелился и кашлянул, все было естественно, и глазок закрылся. Наседкин на несколько секунд сунул голову под одеяло. Потом вытер кровь с губ и подбородка и опять вытянулся на спине.

— Ну?

— Все в порядке. Перекусил. Кровь хлещет вовсю.

Спустя минут десять я спросил:

— Течет?

— Плохо. Запекается. Что делать?

— Облейте чаем рубаху и трите рану!

Еще минут через десять Наседкин не ответил на вопрос. «Умер», — подумал я с облегчением и мгновенно заснул. Я устал, да и надоело кашлять и вертеться на кровати. А под утро дверь с грохотом распахнулась, несколько надзирателей ворвались в камеру, сорвали одеяло и обнаружили все. Кровь пропитала жиденький матрасик и стала капать на пол, а потом красная струйка поползла к дверям и выдала Алексея Алексеевича. «Поздно, — решил я, глядя на восковое лицо и мертвенно полузакрытые глаза Наседки на, когда его выносили вон. «Блин сам себя допек назло поварам!» До подъема оставалось еще с час времени, и я заснул.

А через неделю Алексей Алексеевич собственным ходом прибыл в камеру: гуманные врачи спасли его, не позволили арестованному обокрасть правосудие. На этот раз Наседкин сидел молча — он был слаб. Сказалась потеря крови. Раз только он пустился вычислять вслух месячный доход секретаря обкома, — не оклад, а все законные и полузаконные доходы вообще, — стоимость жизни в квартире, на даче и на курорте, стоимость пайка, явного и скрытого, и прочее, включая негласную оплату расходов родственников, которые посильно рвали из казенной кормушки, что могли. Получилась кругленькая цифра в двадцать тысяч рублей ежемесячно.

— А вы? Во сколько обошлись государству восемьдесят тысяч Бориса и сто тысяч ваших?

— Да я что… — замычал Алексей Алексеевич. — Объективно я… — И смолк.

Он умел и любил считать только чужие преступления. Это был хороший аппаратчик того времени.

Еще через неделю ночью дверь раскрылась. Позади дежурного надзирателя угрюмо ждали четыре мордобойца.

— Кто на «не»?

Забыв про ответ, меня и свои вещи, Алексей Алексеевич мелко засеменил к дверям. Но он не дошел до порога. Сильные руки вытянулись ему навстречу, подхватили и выволокли вон. Дверь захлопнулась. Я остался опять один.

Корни лука вытянулись и заполнили всю выбоину в полу. Первые недели растение развивалось за счет питания, заложенного природой в луковице, но потом оно истощилось и зачахло, в ход пошел мой сладкий чай, и я с гордостью видел, что сочные бодрые перышки поднялись до уровня кровати. Напоив зеленого напарника чаем, я утром начинал гулять по маленькой камере и бормотать себе под нос длинные речи: время идет, надо думать. А вслух я бормочу свои мысли для веселости и чтобы не разучиться говорить.

Глава 9. Оформление

Теперь, когда прекратились столь необходимые заключенному отвлекающие разговоры, пришлось заняться собой и тюремными наблюдениями.

Я тщательно осмотрел полученные на допросах травмы и установил общее заметное улучшение. Сильно мучившие меня пальцы на ногах полностью зажили. Соловьев заставлял снимать ботинки и топтал пальцы каблуками сапог. Было очень больно, но в общем, это оказалось пустяком, потому что кости остались неповрежденными и суставы работали нормально. Эти травмы я списал начисто. На животе, по белой линии, резко обозначилось расхождение мышц, причем за последние месяцы оно заметно увеличилось. А ведь я вел сидячий образ жизни и тяжестей не носил. Значит, в будущем нужно считаться с неизбежностью дальнейшего увеличения травматической грыжи и ограничением трудоспособности. Давала себя знать тупая боль в области седьмого и восьмого ребер сзади по лопаточной линии. Что бы это значило? Иногда, при неожиданном повороте тела, боль становилась острой. Надлом? Перелом? Да, что-то в этом роде, потому что именно туда ложились удары железного троса с шарикоподшипником на конце. Вот этот подлый шарикоподшипник и является виновником. Что будет дальше? Трудно сказать… Нужно наблюдать. Голова зажила: рубцы на коже стали мягкими и едва прощупывались. Но Соловьев бил обернутым в вату молотком, который держал в правой руке, и удары падали на левую теменную область. Там находятся центры, управляющие рядом высших функций мозга, и я замечал, что нервнопсихические сдвиги с течением времени стали проявляться слабее, но не исчезли. Мозг все-таки был поврежден. Иногда мне казалось, что я как будто бы не сразу узнаю сокамерников или место, где я нахожусь. Заиканье прошло, но в состоянии волнения и возбуждения возникало снова. Особенно меня тревожила спутанность речи, выпадение из памяти нужных слов, переходящее в приступы косноязычия. Значит, и речевой центр пока что полностью не восстановился. Я пробовал говорить с собой на разных иностранных языках и вполне убедился в этом: при разговоре не по-русски все дефекты речи проявлялись заметнее. Так же обстояло дело и с письмом: я посвятил день на исследование — написал водой по столу тысячу слов и установил, что замеченные ранее ошибки (начало слова со второй буквы, пропуск слогов и прочее) наблюдаются реже, но все же наблюдаются. Ненормальная утомляемость проявлялась менее заметно, хотя в какой-то степени сохранялась. Мышление дисциплинировалось, стало менее лабильным: теперь мысли не прыгали так, как раньше, я мог их держать в узде.

Первые дни после ударов молотком по голове я находился в состоянии как бы легкого опьянения или ошалелости: голова кружилась, слегка поташнивало. Теперь это не чувствовалось, признаки возбуждения коры мозга как будто бы прошли. Но беспокоило зрение — мелькание, скотомы и другие явления артериальной гипертонии. Окажется ли она преходящей? Вот вопрос! А с ней опять-таки связана работоспособность… Но того, что я боялся пуще всего — нового приступа психического заболевания, которое я перенес в Константинополе и в Праге, не произошло: никаких необъяснимых внутренних страданий и их объективных симптомов — замкнутости, неспособности говорить… Я понимал, что рассказывание историй себе и другим тоже может перерасти в патологию и привести к шизофреническому раздвоению сознания, но повести решительную борьбу с выдумыванием пока не было сил, — другой мир был мне нужен как лазейка из этого и отдых от него, и я только утешал себя, что позднее силой воли резко оборву эту забаву прежде, чем она возьмет верх надо мной и превратится в болезнь.

Я сравнивал свое здоровье с физическим и нервно-психическим состоянием Коти Юревича. Это было и не по-товарищески, и не по-врачебному: без тщательного обследования таких сравнений не делают. И все же был убежден, что физически я вынес большую нагрузку, получил увечья и все-таки чувствовал себя бодрее Коти. Я вспоминал его желтосерое лицо, трясущуюся голову, сгорбленную спину, бессильно упавшие, дрожащие руки… Нет, я чувствовал себя лучше, еще не потерял способность шутить и смеяться, а Котя остался тенью человека, а не человеком. А вот психическая нагрузка у него была, конечно, несравненно сильнее: он был арестован вместе с женой и по вопросам следователя видел, что у нее следствие протекает тяжело (двадцать лет спустя я узнал, что она не вынесла допросов и умерла в тюрьме). А я по отсутствию упоминания о жене на допросах надеялся на ее непричастность к делу! Положение несравнимое!

Теперь с глубокой благодарностью я вспоминал Котю: он честно выполнил свой товарищеский долг, сделал все, что мог. Ему я обязан своевременной психологической подготовкой, которая позволила мне бороться, хорошо предвидя будущие удары. Я шел вперед не как слепой и не случайно попал в беду: я сознательно выбрал себе свою судьбу и прыгнул в пропасть с открытыми глазами. И тут же я с улыбкой думал о разумной гуманности наших застенков, о плавной постепенности физического нажима, о длительности предупредительных мероприятий. Вот начало: преднамеренное помещение обвиняемых по одной статье в общую камеру и использование опытных арестованных для предупреждения неопытных. Котя оказался прав решительно во всем. Честь ему и хвала. Послушайся я его — и следствие пошло бы по-иному. Потом меня три месяца уговаривал молоденький практикант. Мое согласие — и голова была бы цела. Ночное предупреждение насчет кровавого и бескровного методов. Свободный выбор. Я сам выбрал кровь. Постепенность нажима на допросах в Лефортовке: от ругательств, запугивания и битья кулаками до троса и молотка. Кто виноват? Я. Упрись я дальше, Соловьев убил бы меня, как и полагается честному службисту. Я вовремя очухался, остался цел и жду суда. Приговора не знаю, но жив, а это значит — готов к дальнейшей борьбе. Время работает на меня, я его выиграл. Пока!

Всем участникам этой постановки — земной поклон: Коте, инженеру-лесовику у параши, практиканту, Соловьеву. Каждый из них честно сделал свое дело! Из моих учителей получился неплохой ансамбль…

Теперь о тюрьме.

Звяканье кованых копыт по железным плитам балконов позволило определить, что два крыла тюрьмы пусты, равно как и верхние этажи моей стороны. Особенно это было заметно по хлопанью форточек во время раздачи пищи или выходу на прогулку. Тюрьма явно пустела.

Что бы это означало?

Котя Юревич в Бутырках говорил о постепенном, но отчетливо заметном сокращении пополнения: аресты становились не столь повальными, как раньше, в тридцать шестом и седьмом годах. К концу тридцать восьмого года количество арестованных в камерах Бутырской тюрьмы снизилось наполовину (хотя и превышало установленную до революции норму примерно в три раза). Теперь же, весной тридцать девятого года, начинал пустеть и Лефортовский застенок. Так как любое дело в нашей стране обычно организуется в форме шумной кампании с выполнением заданного сверху плана, с встречным планом по инициативе исполнителей и конечным перевыполнением всех общих наметок, то напрашивался вывод, что трехлетняя кампания массового террора и истребления лучших партийных и советских кадров подходит к закономерному концу, что все задуманное в целом осуществлено, и в стране наступает передышка и подсчет потерь.

Однажды днем меня потащили вниз.

— Тэк-с, тэк-с… — начал Соловьев. — Нам с тобой надо увязать еще один вопросик. Чтобы во всем деле не возникло узкого места. Дай показание в таком разрезе: твоя жена участвовала в твоих преступлениях? А?

Я похолодел от ужаса.

— Ну? Чего же ты молчишь?

Язык решительно не шевелился во рту. Голос исчез.

— Да ты так и говори: не участвовала. Я вранья, братец, страсть не люблю. Мне нужна святая правда. Говори: она честный советский человек?

Я чуть не подпрыгнул на стуле! Неописуемое чувство тепла разлилось по телу, я точно окунулся в горячую ванну. Едва не бросился к Соловьеву с поцелуями. А он, не ожидая моего показания, уже строчил протокол, который полностью выгораживал жену. Ее свобода была обеспечена…

В другой раз я сел перед столом Соловьева и по его лицу увидел, что он доволен, что все в порядке. К тому же вызов был дневной и вел меня один вертухай.

Соловьев встал, оправил ремни, потянулся, потер руки.

— Поработали мы с тобой неплохо, Митюха, но все в жизни проходит. Даже хорошее. Получай дело. Прочти его. Распишись в конце, что читал. Скоро пойдешь на суд.

Он положил мне на столик объемистое, аккуратного вида следственное дело.

Оно начиналось показанием человека, которого я не знал так же, как и он меня, — некоего Игоря Кедрова, сотрудника ИНО, сына старого большевика. В коротком показании Кедров, переживший эту страшную эпоху потому, что служил источником необходимых оснований для ареста других сотрудников, — сообщил, что ему известны мои антисоветские настроения, что я — скрытый враг, которому не место в рядах советских людей. И все. Так было оформлено начало моей гражданской казни. Далее следовало показание заместителя начальника ИНО Шпигельглаза, написанное в таком же роде — коротко, поверхностно, бездоказательно.

Позднее я узнал, что Шпигельглаз был арестован и расстрелян, а Кедров продолжал свою деятельность дальше.

Итак, дешевый оговор. Клевета.

Но почему? Чем это доказывается? Ничем! «Известно» — и все! И честного человека и самоотверженного борца уничтожают по такой надиктованной кем-то шпаргалке…

Кем? Тайным судом, уже постановившим:

«Быстролетова Д. А. - изъять».

Дальше следовали выписки выбитых показаний на меня из бывших пражских студентов. Жалкий лепет, противоречащий здравому смыслу: разные следователи даже не потрудились согласовать даты, места действий, конкретные факты.

Потом я увидел мое заявление на имя наркома. Оно написано моими пальцами, зажатыми в руке Соловьева в ночь последнего избиения молотком и железным тросом. И дальше протоколы допросов, чепуха на постном масле, совместное творчество Соловьева и мое собственное.

В конце дела — запись показания Ивана Николаевича Недумова: в камере я якобы признался ему, что я — английский шпион, и подтвердил свое признание фактом: излагалось содержание заметки из «Правды», которое я пересказал Дьякову. Газета сообщала, что Муссолини отправил в Эфиопию своих лучших специалистов, а агенты английской разведки при посадке самолета в Каире подмешали что-то в бензин, и машина разбилась — итальянские специалисты погибли.

«A-а, вот когда следователь ударил старика по лицу портфелем! — подумал я. — Ну ничего, Бог простит! Потерявши голову, о волосах не плачут!»

И я подписал дело.

Десять часов. Отбой.

— Кто на «бе»? Давай с вещами!

Мордобойцы тянут ко мне жилистые руки. Пучок зеленого лука наскоро завернут в полотенце и сунут в наволочку поверх тряпья. Я подхвачен. Крепко зажат. Носки ботинок волочатся по железным плитам. «Такого еще не бывало. Значит, меня действительно приравняли к Дьякову и Наседкину, — прыгает в голове. — Кажется, конец».

Узкий конверт шириной в плечи человека. Гроб для живого мертвеца. Я слышу торопливые шаги, хлопанье дверок, шепот вертухаев. Арестованных тащат в разных направлениях. Шум как на станции перед отправлением поезда. Вытянув руки по швам и подняв голову к лампочке, я стою в ожидании последнего поворота судьбы перед спуском в подвал.

Проходит час, другой. Беготня кончилась. Начали хлопать двери отдельных конвертов.

— Выходи!

Меня вталкивают в большой зал, обставленный с казенной роскошью. Два вертухая выворачивают мне руки назад, третий стоит за спиной, картинно положив руки на открытую кобуру. На противоположной стене — большой портрет вождя народов и корифея науки, под ним — покрытый сукном стол, за которым сидят генералы с орденами. Перед одним стопа документов: это заранее, еще до суда заготовленные приговоры. Их несколько сот.

— Фамилия, имя, отчество?

Я называю.

— Как?

Повторяю. Генерал роется в верхнем слое кипы.

— Повторите фамилию. Яснее. Громче.

Повторяю два раза — громко и четко.

— Быстров? Быстрицкий? Быстренко?

Моего приговора нет. Генерал нервно морщится и начинает что-то шептать председательствующему, тот делает успокоительный жест ладонью и спрашивает меня:

— Признаете ли себя виновным?

— Граждане судьи… — выдавливаю из себя я, тяжело дыша, скрученные назад руки мешают поднять голову и говорить.

— Хорошо. Вывести его, — бодро, приятным голосом прерывает генерал и меня тащат вон и запирают в тот же конверт. Мимо волокут других — сначала в зал, минуты через две-три — обратно. Я опять стою навытяжку в своем футляре час, другой, третий, пятый.

— Выходи.

Тот же зал. Генералы утомленно вытирают лица носовыми платками. Я чувствую, что руки надзирателей сжимают мои локти слабее. Вертухаи тоже устали. Только «Ленин-се-годня» по-прежнему спокоен и благостно улыбается со стены своим «винтикам».

— Какое последнее заявление вы хотите сделать советскому суду? — устало спрашивает генерал.

— Граждане судьи, — начинаю я, изо всех сил стараясь поднять голову.

Вялый жест носовым платком.

— Понятно. Хватит. Вывести его.

И я снова в конверте.

Хлопанье дверей. Торопливая беготня туда и сюда. Подсудимые не задерживаются перед этим судом: две-три минуты на голову. Но голов много и время идет.

— Ох, и гуляли мы вчера! — рассказывает по телефону надзиратель какому-то товарищу. — Колбаса была. Рыба. По литру выхлестали! Что говоришь? Гы-гы-гы! Да вот же! Осатанели в доску! Мотька блевала раза два, Валька под утро шарахнулась на пол и не встала! А? Чего? Гы-гы-гы! Да вот же! А Ванька дал Петьке по рылу. Набил глаз здорово. Какой? Правый! А? Говорю — а? Гы-гы-гы! Да вот же!

«Жизнь? Смерть? — думаю я. — Как глупо все кончилось. Самопожертвование… Геройство… Жестокость… И все ни к чему. Батька Махно, испанец Нин или два чеха с похабными фамилиями — не все ли равно? Жизнь для меня была борьбой и трудом, была отчаянным порывом к подвигу. И вот ничего нет: остались только “гы-гы-гы” и “да вот же”… Все загажено!»

Несколько раз в сознании всплывали родные и любимые образы матери и жены. В книгах я читал, что при царе политические осужденные, гордые сознанием значения своего подвига, твердо и спокойно прощались с близкими и даже утешали их. Они уходили в бессмертие с высоко поднятой головой. Смерть достойно венчала их жизнь. Она была победой. Так это же было при царе… Да… А при Советской власти я вытянулся в узком футляре, похожем на гроб, и боялся думать о близких… Гнал мысли о них… Потому что стыдился своей гибели! «За бесстрашие и беспощадность». Гордая надпись на почетном боевом оружии теперь звучала как насмешка. Оружие было вручено бесстрашному и беспощадному человеку за глупость. За что?! Да, да, я повторяю за глупость! Здорово же меня разыграли…

— Выходи!

Зал в третий раз. Ряд бутылок с лимонадом, стаканы, в пепельницах груды окурков, а позади — серые лица орденоносцев.

Восьмого мая тридцать девятого года… Осуждается к двадцати годам заключения и пяти годам поражения в правах…

Все. Так кончилась моя восьмимесячная гражданская казнь.

И началось двадцатипятилетнее погребение по третьему разряду.

Глава 10. На восток!

Снова несколько свирепых мордобойцев тащат вверх. Тюремный вокзал. Черный «ворон». Железный конвертик в машине. Очевидно, везут обратно в Бутырку… Проходит положенное время. Нет, в этапную тюрьму или прямо в вагон… Опять проходит время. Городское движение кончилось. Нас везут куда-то за город. Куда? На станцию? И вдруг мысль:

— В подмосковный трудовой лагерь!

Я неторопливо вспоминаю солнечный день на речном вокзале в Химках и черные фигуры лагерников, заканчивающих строительство. Мы их там видели во время экскурсии для сотрудников ГУГБ. Думал ли я тогда, что скоро и мне придется надеть черную телогрейку? Но это хорошо! Лишь бы скорее!

Радостно вздыхаю: так близко от дома… Скоро свидание… Я все объясню, оправдаюсь… Они должны мне поверить… Я ни в чем не…

Машина проходит ворота. Проверка. Мотор выключен. Негромкие голоса. И вдруг свист. Короткий, резкий.

— Выходи!

Кого-то тащат наружу. Свист. Удаляющийся топот многих ног.

— Выходи!

Выгружают второго. Свист. Топот. Моя дверь распахивается.

— Выходи!

Согнувшись, я выползаю наружу. Серый рассвет. Странные приземистые длинные здания. Человек десять солдат с винтовками наставили на меня штыки. Вот четверо торопливо скручивают мне руки назад, пятый становится сзади с наганом в руке, шестой закладывает пальцы в рот, негромко и коротко свистит, потом поворачивается и рысью бежит вперед, а мы все за ним. Какое-то высокое здание. Дверь. Каменная лестница вниз. Узкий коридор. Тусклый свет одной лампочки. Странный сильный запах. Вдоль стены узлы и мешки осужденных. Маленький столик. Книга с записью фамилий. Чернильница и перо. Кипа личных карточек. Фонарь «летучая мышь». Ведущий кладет на стол мою карточку перед человеком в телогрейке.

Равнодушное:

— Фамилия, имя, отчество.

Называю.

— Как? Еще раз! Быстров? А? Не слышу. А?

Опять заминка. Как на суде. Черт знает что такое!

Человек в телогрейке спокойно заносит мою фамилию в книгу и потом делает рядом какую-то дополнительную запись.

— Давай на склад.

Меня вталкивают в крохотную камерку.

— Елкин Иван Иванович, — вытянувшись передо мной в струнку, рапортует какой-то осужденный.

— Следующего! — командуют за дверью.

Свист. Приближающийся топот. Проверка. Минута молчания. Гулкий удар молотка по пустой бочке. Возня. Плеск воды из шланга.

Я стою у двери, совершенно потерянный.

Потом снова свист.

Елкин садится на постель и плачет.

— Сейчас они кончат — ведь уже утро, — шепчет мне пожилой человек, поднявшись с кровати. — После уборки помещения унесут вещи в конторку и вынесут их.

— Кого?

Мы смотрим друг на друга. Я хочу сказать что-то и не могу слова получаются странными, какие-то хромые или косые. Человек качает головой и показывает на свои уши.

— Я нашел здесь спичку и проколол себе барабанные перепонки, чтобы не слышать. Так лучше. У нас с документами не все в порядке. Нас оставили для проверки. И забыли. Я сижу здесь уже с неделю. Он — второй день. Он не Елкин. Это сумасшедший. Я — бывший работник МК.

Он назвал фамилию. Я ее, конечно, сейчас же забыл. Мы пожали друг другу руки. Я сел на постель. Потом надзиратель принес хлеб, сладкий чай и суп. Ночь кончилась. Началась дневная жизнь. Жизнь вообще. Обычная жизнь.

Мы не произнесли ни одного слова: яростный, иногда рыдающий вопль оставался внутри.

Обед.

Молчание. Начало ожидания.

Ужин.

Огненное, испепеляющее напряжение.

Время отбоя.

Они пришли. Первый свист. Я подаю знак об этом глухому.

— Когда вас заберут, то не забудьте сильно постучать ногами, если поведут наверх. По лестнице. В жизнь, — говорит он мне. — Сумасшедший услышит и сообщит. Это будет сигналом, что вы живы. Нашей радостью.

Медленный двойной поворот ключа в замке.

— Елкин Иван Иванович! — кричит сумасшедший и плачет.

— Хто на «бе»? Выходь зараз!

Я задыхаюсь. Хриплю:

— С вещами?

Это отсрочка. Последняя надежда.

— Та с вещами. Давай! Быстро!

Торопливые рукопожатия.

Я стою перед фонарем и новой пачкой карточек.

— Фамилия, имя, отчество?

Говорю. Как хорошо, что голос уже не дрожит. Фамилию произнес плохо, но отчество — твердо и ясно. Молодец!

— Какое хотите сделать последнее заявление Советской власти?

Новый человек в телогрейке спокойно смотрит мне в глаза. И чихает: у него насморк.

— Никакого! — не говорю, а режу я. Да, твердо режу!

Равнодушное сморкание. Потом короткое:

— В машину.

Меня тащат наверх. Изо всех сил я хочу подать обещанный сигнал, но не могу — ноги не слушаются, от безумной радости они отнялись и бессильно волочатся сзади.

Черный «ворон». Первый трамвайный звонок. Говор людей на перекрестке. Город! Мы возвращаемся!

— Выходи!

Бутырка! Бутырочка! Милая!!!

Я пишу эти строчки утром одиннадцатого мая шестьдесят пятого года, пишу и улыбаюсь: остро, всем телом я вспоминаю радость возвращения в тюрьму, испытанную мною в то утро, ровно двадцать шесть лет тому назад.

Может ли невинно осужденный быть счастлив, когда его доставляют в тюрьму? Гм… Смотря в какую! Я узнал, что может. И еще как!

Меня выводят во внутренний дворик. Старые деревья, свежая майская зелень, задорное щебетанье воробьев и небо — чудесное утреннее небо с мелкими розовыми тучками. Как хорошо! Мама, как хорошо!

Этапная камера с беспорядочными грудами мешков и людей.

Все во мне ликует, рвется наружу, поет!

Я бесцеремонно расталкиваю убитых горем людей, сажусь на скамью, наливаю в чью-то кружку воды, вынимаю из чужого пакета сахар и хлеб и начинаю завтракать. С аппетитом. Что называется, в свое удовольствие: это самая чудесная вода, самый душистый хлеб, самый сладкий сахар в моей жизни! И вдруг вспоминаю зеленый лук: вот она, судьба! Ей угодно отпраздновать мое возвращение в жизнь королевским пиром! Я достаю сочную зеленую метелку, она как будто улыбается мне.

Хозяин сахара и хлеба сидит на полу: пожилой военный, вероятно, с положением, судя по брюшку.

— Каким нужно быть бесчувственным скотом, чтобы в такие минуты жрать! — укоризненно бросает он мне. По его щекам ручьем текут слезы. Он закрывает лицо руками. — Меня в эту ночь судили: дали семь с половиной лет!

Я хохочу в ответ. О чем говорить? Все в жизни познается сравнением…

Да здравствует жизнь!

Этапная камера — это рабочая мастерская. И бойкая толкучка тоже.

Заняты все. Одни слегка обжигают спички, стачивают о шероховатую стену обгоревший кончик, и получается шило: оно здесь заменяет иголку. Такое шило быстро тупится или ломается к великому удовольствию фабрикантов. Шилья идут по десятку за пайку хлеба, по штуке за папиросу любого сорта. Этими шилами обкалывается ткань вокруг дырки на заднем месте, коленях или локтях, а также на заплатке: остается продеть нитку в соответствующие ряды дырок и завязать узелком — вещь починена, и ее хозяин готов к путешествию. Другие, лежа на спине и отставив грязный большой палец на ноге, распускают вокруг этого пальца одной рукой старый носок; другой рукой регулирует правильность намотки и полирует нить куском мыла. Такие моточки в особом спросе: за них дают сливочное масло и сыр. Третьи, выпучив глаза от усердия, зубами рвут на заплатки любой ширины и длины собственные вонючие гимнастерки и штаны. Заплатки идут нарасхват. Потолкавшись между продавцами и ознакомившись с установившимися на сегодня ценами, обладатель требующих починки дырок решается на бизнес и, приобретя по сходной цене шилья, моток ниток и заплатку, идет кокну, где, поджав ноги кренделем, группами сидят портные: одни ставят заплатки себе, другие всем желающим за пару папирос. Работа спорится, на всех лицах деловитость и озабоченность. Шутка ли, — завтра-послезавтра этап в Сибирь!

Так незаметно проходит почти полтора месяца.

Начало июля тридцать девятого года.

Какое-то место недалеко от вокзала. Ряды четырехосных теплушек, увитых колючей проволокой, с прожекторами на крышах.

Заключенные посажены на землю. В руках у каждого его мешок. Людей отсчитывают по семьдесят пять и набивают ими теплушки, где построены трехъярусные нары и стульчак в полу. Отобранная партия вошла, еще одна проверка по документам, и тяжелая дверь задвигается и запирается на замок. Солдаты с винтовками ложатся на крышу. Вагон готов.

Вот и моя очередь. Вместе с новыми товарищами, бывшим заместителем Кагановича по Наркомпути, инженером Степаном Медведевым и молодым горным инженером с Урала Пашей Красным я лезу в вагон. Все рвутся на среднюю нару к свету и к окнам или на верхнюю — к струе свежего воздуха. Но солидный Медведев делает нам знак, и мы располагаемся внизу на полу, ближе к двери. Медведев — кряжистый сибиряк, потомственный железнодорожник, он кое-что видел и знает, он всегда найдет выход.

Когда посадка закончена, створка двери откатывается.

— Старосту выбрали? — кричит снизу начальник конвоя.

В вагоне растерянное молчание.

— Выбрали! — бодро отвечает Медведев. — Я староста.

А двух помощников для раздачи питания?

— Имеются. Вот эти двое.

Начальник записывает наши фамилии. Семьдесят два изумлены, но молчат. Мы получили сахар, хлеб и селедки, а когда дверь захлопывается, принимаемся за организацию раздачи пищи. Кто-то должен руководить, и демократов, требующих законных выборов, быстро осаживают. Мы сразу превращаемся в руководителей. С каждыми сутками наш авторитет растет, и через две недели к Красноярску мы прибываем признанными начальниками.

В течение всего пути наш поезд пользуется заслуженным вниманием населения на станциях и во встречных поездах. Я видел плачущих украдкой женщин и нахмуренные лица мужчин. К середине тридцать девятого года в стране не осталось интеллигентной семьи, в которой кто-то не был бы арестован. Некоторые наши ребята, картинно расположившись у решеток в окнах, негромко исполняли «Вы жертвою пали» и «Солнце всходит и заходит» для зрителей и сочувствующих. В этом была доля романтики, непонимания положения, отчасти пропаганда и просто желание обратить на себя внимание. Другие считали это мышиным писком и злобно пыхтели на нарах.

Наша троица лежала внизу, на соломе, среди груды грязных и липких глиняных мисок и коротала время тихой беседой. Я опять принялся с самого начала рассказывать прежнюю историю под названием «Черт с копытами».

— На чем мы остановились вчера?

— На рассказе о том, как вы второй раз отправились в ложу к миллионерше. Вы уже вызвали машину и решили подождать еще часок-другой. Вспомнили?

— Ясно! Начинаю.

Ложа во второй раз. Опять темнота. И навстречу радостное:

— Вы?! Как хорошо!

— Я тоже рад, что мы опять вместе! Меня отвлекли служебные дела, но все улажено, и я поспешил домой.

— Вы уходите домой? — Птичий голосок скрипит разочарованно.

— Я пришел домой!

Как старые друзья, мы держим друг друга за руки и довольно смеемся. Я усаживаюсь за стол.

— Мадам, вы — хороший друг, но плохая хозяйка: ужин на столе, бедный кавалер давно превратился в волка, а…

— Что вы! Действительно, я забыла об ужине…

— Получилось как в сказке: Золушка накрыла стол, и прекрасный принц явился! Теперь пеняйте на себя!

Маленькая хозяйка хохочет. Мы усаживаемся. Но темнота затрудняет еду.

— Я зажгу свет, можно?

— Нет, нет… — она испуганно удерживает меня.

— Тогда слегка приоткрою дверь, чтобы узкая полоска света упала через стол.

— Она разделит нас — мы будем уже не вместе… Бойтесь света, мой друг.

— Боюсь!

Я перехожу на ее диванчик и сажусь рядом. Наливаю вина. Мы с аппетитом ужинаем и весело болтаем. Сначала она делает попытки вернуть разговор к прежней теме, но я мягко уклоняюсь. Мой приветливый, шутливый тон естественно совпал с ее радостью по поводу моего возвращения, и вот мы сидим, как два старых друга, и я чувствую, что это недоверчивое существо медленно оживает, раскрывается навстречу желанной человеческой теплоте.

Но, невинно и дружески болтая, я внимательно следил за ее бокалом и незаметно подливал в него вино, по голосу стараясь определить степень опьянения.

— Рассказ о приключениях в кочегарке напомнил мне годы юношеских скитаний и, если вы позволите, я расскажу вам еще одну морскую историю — на этот раз полную поэзии и солнечного света: историю моей первой любви!

— Любви? Конечно!

— Я в настроении закрыть глаза и слушать.

— Ну, усаживаюсь поудобнее. Вот так.

— Начинайте, милый друг! Ах, как мне хорошо!

Наливаю вино. Слегка привлекаю ее к себе. Мы закуриваем, и я начинаю рассказ.

Закройте глаза и представьте себе Средиземное море весной: под улыбчивой синевой неба ленивое колыхание искрящихся волн… С кудрявого берега чуть веет аромат апельсиновых рощ… Вы на большом белом пароходе, среди праздных людей, ищущих земного рая. На берегу для них усилиями Кука и Ко развернута феерия мира, превращенного в сказку, а в море сладкая лень, игра в любовь… Ну, да вы сами знаете все это!

Мне только что исполнилось восемнадцать лет. Представьте себе стройного, смуглого юношу, чистенького матросика в белом костюме с синим воротником, в лихо сдвинутом набекрень берете с помпоном. В портовых притонах женщины наперебой предлагали мне любовь с большой скидкой — за полцены, за четверть и даром, черт побери, но никогда я не поднимал на их призывы скромного взгляда, потому что среди всей грубости и грязи матросской жизни сохранил до той поры застенчивую невинность и наивную веру в чистоту женщины.

Имелась к тому и еще одна причина: я был тайно влюблен в дочь капитана, маленькую Франсуазу, которую папа часто брал с собой в рейсы. Девушке шел семнадцатый год, и пусть этим о ней будет сказано все!

Это был детский роман: девушка обычно лежала в шезлонге с нераскрытой книгой в руках, а я старательно укладывал где-нибудь рядом и без того тщательно уложенные канаты. Мы исподтишка глядели друг на друга и истекали блаженством. Когда наши взгляды случайно встречались, мы краснели, смущенно опускали взор, а потом игра начиналась снова. Нам больше ничего не было нужно, мы уже были вполне счастливы. Такая полнота чувств потом не повторилась никогда. Спрятавшись за вентилятором, я тщательно сделал портрет девушки и повесил его на шее как медальон — маленькая Франсуаза как будто бы слушала биение моего сердца…

Уж не знаю, чем бы все кончилось, но в конце концов матросы заметили мое прилежание к канатам на пассажирской палубе и висящий на груди медальон и подняли меня на смех:

— Идиот, да ты моряк или нет? Ты не смотри, ты действуй! Обними, поцелуй! Девки это любят!

Я сгорал от стыда, но эти грубости были странно приятны. Что-то просыпалось во мне, неведомое и властное.

— Да как же я, братцы…

— А вот как: завтра ты дежурный рулевой на катере. Свезешь утром пассажиров на берег, а когда к обеду пойдешь с ними в обратный рейс, мы поднимем трап на пол фута. Вахтенный офицер не заметит, а бабам всходить будет неудобно. Тебе придется протянуть им руки с площадки трапа и помочь! Понятно? Не зевай!

Утром я выкупался, надел свежий белоснежный костюм, красиво сдвинул набекрень берет с помпоном и явился на катер, как олицетворение здоровой сияющей молодости. На берегу купил большой букет и стал ждать. Какими далекими кажутся теперь эти часы взволнованного ожидания — ни одной пошлой мысли, ни одного желания, а только легкая, светлая радость, что Франсуаза сейчас поднимет на меня большие черные глаза и улыбнется, и в этой лучезарной улыбке без слов я узнаю любовь… День был роскошно ярок и радостен, точно небо любовалось нами и праздновало наше счастье. Я то дерзко поглядывал на ласково смеющийся мир, то вдруг чувствовал прилив непреодолимого смущения и щупал себе колени, стараясь понять, почему они слегка дрожат.

К обеду стали сходиться пассажиры. У меня была заготовлена красивая поза — я хотел предстать перед Франсуазой суровым морским волком, небрежно стоящим у руля с трубкой в зубах. Но когда я издали увидел тоненькую смуглую девушку в простенькой блузке — все спуталось: трубка выпала изо рта, я едва не упустил за борт корзинку какой-то толстой дамы и, когда Франсуаза остановилась перед своим креслом, я смог только неловко протянуть ей цветы, прошептав чуть слышно:

— От команды…

Она подняла большие черные глаза и… Боже! Точно огонь вспыхнул в крови, закружилась голова, и бурная радость наполнила сердце восторгом героического самопожертвования: страстно захотелось подвига и опасности, борьбы и смерти. Однако безоблачное небо дремало, и не видно было пышущего пламенем злого змея, готового похитить мою принцессу.

Катер отвалил и, пеня зеленую воду, направился к белому пароходу, который лениво дымил посредине широкого залива. Я подставлял горящие щеки под шаловливые порывы соленого ветерка и с замиранием сердца думал о трапе. Пароход все ближе… Ближе… На палубе играла музыка, но пассажиры оставили танцы и свесились через борт, ожидая катер. На верхней палубе виднелся ряд помпонов — там заговорщики-матросы с любопытством ожидали торжественной минуты восхождения моей девушки на трап, а еще выше, на мостике, грозный капитан парил, как орел в небе! Все взгляды были обращены на нас, все там, на борту, любовались нами… И я гордо и счастливо поднял голову.

Вот и борт. «Стоп, задний ход, стоп…», и катер влипает в трап. Швартовка мастерская!

Франсуаза встает, хочет выйти, но площадка… Она беспомощно смотрит на меня. О, счастливое мгновение! Легкий упругий прыжок — и я на трапе.

Девушка протягивает мне руки… Наши пальцы встречаются… Мир исчезает, ничего нет, только смуглая тоненькая девушка улыбается мне… Позабыв все, я с благоговейным трепетом заключаю ее в объятия!..

Какое святое, какое чистое торжество!

И вдруг совершается нечто совсем неожиданное: прямо над нами раскрывается иллюминатор. Чья-то равнодушная старческая рука высовывается с большим ночным горшком и опрокидывает его на наши головы…

Минута молчания. Потом голосом обиженного ребенка мадам говорит:

— Нет, это просто безобразие с вашей стороны… Это… Так красиво начать… Пробудить в слушателе хорошие чувства… И потом утопить их в… То есть… Я не то хотела сказать…

Она запуталась и смолкла.

Но я хохочу, и постепенно моя дама тоже начинает смеяться. Я чувствую, что она уже в блаженном состоянии легкого опьянения, когда все смешно и думать не хочется и так приятно отдаться на волю теплых, баюкающих волн.

Последним усилием воли она старается взять себя в руки и нетвердым языком говорит, доверчиво кладя свою руку на мою:

— Пока вы рассказывали, я старалась определить, кто вы? И не смогла. Моряк? Нет, свет падает на ваши руки — это барские руки, вон блестит в запонке бриллиант… Профессиональный кавалер для одиноких дам? Нет, нет: вы слишком независимы и воспитанны для этого… Золотой портсигар с гербом и короной… Скажите, — кто вы?

— Черт с копытами! — отвечаю я со смехом.

Она тоже смеется:

— Может быть, и черт… Но копыт у вас нет!

— Есть!

— Нет!

— А вы посмотрите лучше! — я смело привлекаю ее к себе.

— Есть копыта…

— Нет копыт…

Нащупав в темноте плечи, я обнимаю ее. Натыкаюсь на длинный нос, под ним нахожу зубы.

— Есть!

— Н-н-нет!

Проходит время. Вдруг она громко смеется — счастливо, торжествующе:

— Вы черт с копытами!

Я опять меняю тон и нежно, но серьезно отвечаю:

— Нет. Я — здоровый молодой мужчина, однако вы сделали меня чертом. Сначала тронули своей исповедью. Но я мужчина и, став вашим другом, нашел в вас женщину.

— Вы разбудили ее во мне, милый… Вы помогли мне найти ее в себе!

Она прижалась пылающим лицом к моей руке и долго лежала так. Потом благодарно поцеловала ее.

— За то, что вы в таком жалком существе…

— Довольно, довольно! Не кокетничайте несчастьем — это самый несносный вид кокетства. Вы лишены красивой фигуры, но природа наградила вас приятным голосом («Что это я вру!» — подумал я, улыбаясь в темноте), у вас прекрасные волосы… Чудесные!

— Откуда вы знаете? — Она не без жеманства поправила прическу.

— Я видел силуэт вашей головы. У вас роскошные волосы…

— Д-да, многие находят это, — ответила незнакомка томным, слабым голосом, ставшим теперь похожим на замирающую соловьиную трель.

— Вы дремлете, дорогая?

— Кажется… Такая сладкая усталость!

Вдруг она встрепенулась.

— Знаете ли что, милый? Уходите! Уходите, чтобы ничем случайно не осквернить этот золотой сон! Величайшее мгновение моей жизни. Мое счастье!

Она поцеловала меня в лоб.

— Прощайте! Помните: я вас благословляю, мой такой великолепный, великодушный и щедрый черт с копытами!

В коридоре я посмотрел на часы. Два. Пора. Можно выходить.

Подойдя к зеркалу, тщательно причесался и, взявшись рукой за белый галстук, хотел придать ему небрежно-элегантный вид.

И тут только заметил в зеркале то, что пронзило меня до пят холодным, мертвящим ужасом: высокий в шляпё и коренастый в котелке стояли прямо за моей спиной.

После Урала Медведеву пришла мысль — написать домой письма и бросить их в окно. Сказано — сделано. Я разорвал на узкие ленты очень пестрый носовой платок, написал на папиросных коробках коротенькое извещение о своей судьбе, адрес матери и приписку: «Товарищ! Невинно осужденный просит тебя запечатать это письмо в конверт и послать по прилагаемому адресу!» Я бросил три таких «письма» — днем, когда вагон проходил мимо сторожки, где на скамеечке сидела семья дорожного обходчика, вечером на переезде, где за опущенным шлагбаумом ждал молодой велосипедист, и ночью, — бросил пакет прямо на голову железнодорожнику, который простукивал колеса.

И все три письма дошли! Вот доброе сердце и политическая зрелость советских людей: самая яростная пропаганда лжи и зла не смогла заглушить в советских людях разум и человеческие чувства добра и справедливости. А ведь они рисковали своей собственной свободой и благополучием семей.

Опутанная колючей проволокой, усыпанная солдатами, освещаемая прожекторами, наша тюрьма на колесах тяжело тащится среди привольных сибирских полей и лесов. Но путешествие наше не похоже на развлекательное: день и ночь на каждой остановке солдаты вооружаются огромными деревянными молотами и тщательно, доску за доской, простукивают стены и пол вагонов. Неужели мы смогли бы бежать? Как можно проделать дыру в прочной обшивке? Чем? Грязными пальцами?

На маленьких станциях днем устраивалась кормежка и пересчитывание — процедура нелегкая в такой тесноте. Попутно производился обыск.

Лежа на грязной соломе, я закрываю глаза и слушаю размеренный стук колес, уносящих меня все дальше и дальше на восток, от семьи, в неизвестность. Я еду в ту самую Сибирь, где мне предстоит отбыть двадцать четыре года заключения и ссылки…

Но… Я на боевом посту. В моей груди — залог бессмертия. Я должен оказаться достойным своей судьбы. По-солдатски ей отвечаю: «Служу Советскому народу!»

Большая станция. Их было много и раньше. Но на этот раз нас завозят далеко на запасный путь. Бесконечные часы ожидания. В чем дело? Утро переходит в жаркий день, крыша накаляется, в стоящем на месте вагоне — ад: мы сидим, молча истекаем потом. Это напоминает мне Африку. И я не могу не улыбнуться: неужели и она была? Ложь! Сон! Обман самого себя! Но нет: на мне защитного цвета рубаха, купленная в Туггурте, на границе Сахары. Африка действительно существует, и я не один раз ступал на ее горячую землю!

Ах, как это было давно… Как давно…

И вдруг двери во всех вагонах разом ползут вбок. Солдаты снизу орут: «Выходи! Живо!»

Кругом лай. Псы рвутся на нас с поводков.

Приехали!

Мы в Красноярске!

Наша колонна медленно бредет по пыльным улицам. Солдаты по очереди перебегают вперед, ложатся на живот и наводят на нас длинные скорострельные автоматические винтовки. Но прохожие идут мимо, даже не повернув головы, дети не прекращают веселой игры: это — советские прохожие и советские дети, они здесь давно привыкли к бесконечным колоннам заключенных.

Деревянные домишки кончаются, перед нами длинный и высокий забор, поверху опутанный колючей проволокой. Сторожевые вышки. Вдоль забора вспаханная и тщательно разглаженная садовыми граблями дорожка. Вдоль нее колышки с дощечками: «Огневая зона!», «Часовые стреляют без предупреждения!»

Ворота раскрыты. Толпятся начальники, стрелки, собаки. Сквозь ворота видны ряды деревянных бараков. Медленно колонна втягивается внутрь вот еще одна роковая черта пройдена.

Я в сибирском исправительно-трудовом лагере.

Глава 11. На север!

Странное дело: в первую же минуту я едва не был убит! Сразу же за воротами ряды распались, и колонна превратилась в толпу. В этот момент я увидел на внутренней распаханной дорожке новенькую эмалированную кружку. Какая радость! Кончилось хлебание сладкого чая из глиняной миски, липкой от толстого слоя грязи и воняющей рыбным супом! Мгновенно я забываю о дощечке с надписью, делаю шаг на дорожку и наклоняюсь к кружке. Где-то далеко хлопает выстрел, и пуля дергает меня за кепку.

— Назад! Назад!

Меня тянут за куртку, и вот я уже стою среди товарищей с кружкой в руках. По рукам ходит лондонская кепи с красноярской дырой от пули. Так началась моя лагерная жизнь — существование среди ежеминутно подстерегающих опасностей. Как в африканских джунглях! Здесь зевать нельзя, иначе пропадешь! Каждый день такой жизни — это остервенелая борьба за возможность дожить до вечера, и таких трудных дней будет немало — семь с половиной тысяч…

Среди нас с независимым видом шмыгают странные люди. Я узнаю их черное обмундирование. И отталкивающие хари. Это — уголовники с небольшими сроками. Оказывается, здесь они — лагерная обслуга, наше ближайшее начальство, наше проклятие — нарядчики, самоохрана, повара, каптеры, хлеборезы. Вагонные старосты получают бумагу с карандашами и распоряжением срочно составить списки людей своих вагонов с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи, срока, начала срока и конца срока. Мы узнаем, что отныне каждый из нас — зека, а все вместе мы зека-зека, а это означает, что при разговоре с начальством мы должны называть себя и с ходу тараторить все вышеуказанные сведения в вышеуказанном порядке. На предстоящие два с половиной десятилетия это будет моей визитной карточкой. Медведев ведет нас в пахнущий клопами барак, где каждый получает место на нарах. Паша Красный выдает хлеб и сахар. Я переписываю людей и затем нахожу переписчиков из других вагонов. Мы соединяем свои по вагонные списки в один общий этапный список. Он поучителен.

Помимо служебных вагонов наш поезд состоял из пятидесяти теплушек. В каждой было напичкано по семьдесят пять заключенных. Все они — так нас теперь называют — контрики, или пятьдесят восьмая (по номеру статьи Уголовного кодекса, которой карается антисоветская деятельность). Болтунов, то есть осужденных по пункту десятому (антисоветская агитация, срок до десяти лет), немало, но основная масса — тяжеловесы со сроком от пятнадцати до двадцати пяти лет, — вооруженные повстанцы (пункт первый), шпионы (шестой), диверсанты (седьмой), террористы (восьмой), и у всех пункт одиннадцатый — членство в контрреволюционной организации или семнадцатый — соучастие: — они увеличивают тяжесть преступления и удлиняют срок. Средний срок, по нашим грубым подсчетам, двенадцать лет, потому что на десять заключенных приходилось три с пятилетним сроком, три — с десятилетним, два — с пятнадцатилетним и один — с двадцатилетним. В поезде, на котором мы приехали, было 50 вагонов, в каждом вагоне 75 человек.

Получается: 50 х 75 х 12 = 45 000 лет.

Итак, одним поездом из красной Москвы, столицы нашей социалистической Родины, в Сибирь было доставлено три тысячи семьсот пятьдесят честных людей, невинно осужденных на сорок пять тысяч лет заключения.

А сколько таких поездов громыхало в те годы по бескрайним просторам нашей Родины?

Сорок пять тысяч! Увесистая цифра. Да, именно увесистая! Под ее тяжестью нелегко будет разогнуться тем, кто послал на такое дело множество берманов и наседкиных в каждую из областей обширной страны!

Нельзя валяться в полутемном и вонючем клоповнике, когда на дворе сияет солнце и видны кудрявые вершины гор со знаменитыми Столбами! Все население лагеря, или, как мы узнали, Красноярского распределительного пункта, или попросту пересылки, конечно, толклось на заплеванных и замусоренных пространствах между бараками: здесь заводились новые знакомства и, главное, производилось ускоренное ознакомление с лагерной жизнью.

Вот у водопроводного крана присел мой старый знакомый по этапной камере в Бутырках, — пожилой военный с брюшком. Присел, снял сапоги, аккуратно, по-военному, поставил их рядом и с наслаждением сунул ноги в струю прохладной воды. Из-за угла вынырнул подросток с испитым лицом, в грязной черной рубахе и брюках. Осмотрелся. Заметил сапоги. Прицелился. Сорвался, подлетел стрелой, на бегу схватил сапоги и исчез за углом другого барака.

Военный недоуменно поднял голову.

— Что за шутки? Кто унес сапоги?

— Пацан! Он смыл у тибе большие колеса, — ухмыльнулся проходящий мимо самоохранник, нечто вроде внутрилагерной милиции, набираемой администрацией из воров и хулиганов: злостным нарушителям порядка тут поручено его поддержание. — Пацан сработал на рывок!

Военный вскочил на ноги.

— Так бежим за ним! Он скрылся вон за тем углом!

Самоохранник посмотрел на угол, на растерявшегося военного.

— Садись. Мой ноги. Это разрешается. А захочешь получить свои сапоги, — принеси мне двадцатку. Спроси Ваську Косого, самоохранника, да поскорей. К вечеру твои сапоги уплывут вон туда, он подбородком кивнул на ворота и стоявших у вахты стрелков.

— Но ведь там охрана?!

— Она твоим сапогам не помеха, фрайер-холодные уши!

— Но как же парень…

— Никак. Сапоги уйдут сами, без пацана. Так давай двадцатку, слышь.

— За что?

— За сапоги.

— Да ведь ты видел сам… Я буду жаловаться! Я…

Но босой военный не успел договорить. Самоохранник ловко вывернул ему руку назад и потащил на вахту, приговаривая:

— Я тебе покажу, гад, фрайерское падло, как нападать на самоохрану. Позоришь надзирателей, контрик, враг народа? А? Идем, я тебе сделаю изолятор на трое суток! Враз похудеешь, брюхач!

К вечеру я увидел толстенького военного уже в сапогах, но с большим синяком под глазом. Он отдал Ваське Косому последние тридцать рублей (деньги после обеда нам раздали для покупки в ларьке хлеба, сала и зеленого лука) и клялся, что потом видел дележку: десятку получил вор «за то, что отдал», десятку — страж порядка «за помощь», десятку — дежурный надзиратель «за оскорбление». Все четверо остались довольны.

За углом барака я заметил несколько новичков, присевших на корточки около здоровенного босого рыжего человека в грязной гимнастерке и рваных галифе, мастерившего при помощи двух булыжников ножи из толстой проволоки: треть отрезка он ловко расплющивал в лезвие, а остальные две трети сгибал пополам и получалась ручка. Лезвие он точил на одном из камней и тут же продавал за полкило хлеба или три луковицы: в лагере без ножа жить нельзя. Я присел рядом с рыжим.

— Смотрю и не могу вспомнить: где мы встречались?

Мы долго оглядывали друг друга и выяснили: в Себеже, на пограничной станции. Босяк был тогда грозным полковником, начальником пограничного пункта, а я — подозрительным иностранным туристом, добротные чемоданы которого до боли в сердце раздражали таможенников, но осмотру не подлежали: в моей иностранной паспортной книжке проставляли соответствующий условный знак. Помню, как однажды тряпичники и тряпичницы из нашего полпредства и торгпредства в Париже натаскали в камеру хранения чемоданы с барахлом для родственников в Москве, и мой начальник смущенно передал мне двадцать одну квитанцию. Я взмолился: ведь это обращает на себя внимание! Это опасно! «Ничего не могу поделать: приказано. Вези!» И я явился в Себеж с двадцатью одним чемоданом. Хорош иностранный турист с визой на неделю! Уж как рыжий молодцеватый полковник ходил вокруг меня! Как у него чесались руки! Но заветная пометка сделала свое.

— Так что там было?

— Бабье барахло!

Оборванец долго молча и со злобой колотил камнем проволоку. Потом изрек:

— Это барахло счастливее нас с вами. Лучше б меня убили на фронте в девятнадцатом. Так?

— Нет, — ответил я твердо. — Не так. Борьба продолжается. И все та же извечная борьба за правду. Наша возьмет!

В ларьке я первым делом купил марки и бумагу и послал несколько писем домой: одно из них дойдет обязательно. На одной стороне небольшого листа я извещал о сроке, о судебной ошибке и будущем пересмотре дела, написал несколько ласковых фраз матери и сообщил жене, что она свободна и должна поскорее выйти замуж, если хочет остаться в живых. Написал, что нас готовят к отправке в Норильск, откуда я дам знать немедленно по прибытии. Писал коротко и просто, но обдуманно. Все необходимое мать и жена должны были понять между строк.

На следующий день я обнаружил небольшую группу упитанных евреев совнархозовского вида. Они были похожи на группу заговорщиков. Один из них составлял какой-то список. Мое вторжение не вызвало радости, но мне пояснили:

— С сегодняшнего дня будут выводить несколько бригад на работу — на речную пристань грузить баржи и на очистку этого двора, который здесь называется зоной. А, что? Кроме того, в медсанчасти больные гастритом и колитом могут получать белый хлеб и освобождение от работы. Что вы сказали? Так мы все болеем гастритом и колитом и готовим список — работать мы не можем.

Я вспомнил о медсанчасти и зашел туда посмотреть. Оказалось, что в лагерях заключенные врачи работают по специальности, но я опоздал, и все места оказались уже занятыми. Однако я могу перейти жить при стационаре и остаться в резерве. Я пошел посоветоваться к своим ребятам.

— Медсанчасть — это тыл. Обоз. Хочешь сидеть полный срок и околеть за колючей проволокой — сиди в своем околотке, раздавай таблетки, а мы пойдем на линию огня и добудем себе сокращение срока или пересмотр дела. Ты знаешь, здесь говорят, что за хорошую работу на производстве командование выдвигает заключенных на досрочное освобождение? Не будь дураком и решайся сразу! — в один голос зашумели два моих инженера. — Ну, идем на фронт все трое? Или только двое?

— Трое! — и мы скрестили руки в крепком рукопожатии. — Прибудем в Норильск и сходу на линию огня, добывать себе свободу!

Однако от нечего делать я опять зашел в медсанчасть и получил коробку с лекарствами, тетрадь и задание обойти все бараки и выявить подлежащих госпитализации больных. Такая работа позволяла мне познакомиться с новыми людьми, посмотреть весь лагерь в целом. Все бараки были похожи один на другой, и поселенные в них люди — тоже. Серьезные больные находились уже в стационаре, и ко мне обращались только по пустякам.

— Доктор, а как будет с лечением зубов? У меня зуб ноет, не долечил перед арестом, — обратился ко мне среднего возраста загорелый светлоглазый человек с открытым, живым лицом.

— Говорят, что в Норильске существуют зубоврачебные кабинеты во всех отделениях лагеря. Я вам положу в дупло аспирин. Это помогает.

Разговорились.

— За что сидите?

— За Султана.

— Турецкого? Он умер в Каире.

— За моего собственного. Славный был пес. Пойнтер. Породистый. Я купил его щенком совершенно случайно, в Рязани. У старого врача, понимаете ли. И вырастил дома. Натаскал. Я работал районным агрономом, там условия для этого были. Собака получилась первоклассной. И представьте себе наше несчастье: прошлой зимой пошли мы с Султаном в первый раз на охоту и напоролись на нашего районного оперуполномоченного. Произошел исторический диалог:

— Здорово, Алексей Петрович!

— Здоровеньки булы, товарищ Нечипуренко!

— Что это у тебя за собачка?

— Моя. Купил в Рязани и вот, сами видите, вырастил и воспитал.

— Вижу. Дай посмотреть. Экстерьер, замечательный по всем статьям. Гм… Да…

Посмотрел на меня уполномоченный, внимательно так, выразительно. И говорит:

— Подари мне собачку.

— Как это — «подари»?

— Ну продай! Хороший пес. Полюбился с первого взгляда.

— Да зачем же мне продавать? Пес мой!

— Так не подаришь?

— Нет.

— И не продашь?

— Нет.

Оперуполномоченный промолчал. Погладил Султана, пощекотал его за ухом. Вздохнул. Влез опять на свою двуколочку.

— Ну ладно, — говорит, — ты подумай, Алексей Петрович, может, что и надумаешь. Мы все равно послезавтра встречаемся в районе, так если захочешь отдать мне собаку, прихвати ее с собой для быстроты оборота.

— И не мечтай, товарищ Нечипуренко!

— Время такое, что не мечтать надо, а соображать. Ну ладно. Помни: надо уметь жить.

— Видите ли, Султана на партконференцию я не прихватил: он у меня беспартийный. А на следующую ночь опер самолично пожаловал ко мне и увел нас обоих: меня — в тюрьму, а Султана — к себе в дом. Диалог закончился пренеприятнейшей историей.

— Сколько получили?

— Пятерочку. Чепуха, конечно. Я, видите ли, холостой, но обидно за пса: он привык ко мне, к товарищам, они — хорошие люди, советские, трудовые. И вдруг — к уполномоченному!

В другом бараке тщедушный еврей попросил таблетку от поноса.

— А вы не попали в список на белый хлеб?

— И куда одному еврею еще попадать, хе? Я таки попал в лагерь, а эти жулики, что составили списки, так пусть у их детей до смерти будет один себе понос.

— За что сели?

— За бред.

— У кого?

— Хе, он таки спрашивает! Вы смеетесь, что? Так я скажу: у мине.

Мы закуриваем. Щуплый человек печально проглатывает таблетку и объясняет:

— Как вы сами видите, я из себя скорняк. Работал с товарищем в мастерской при большом меховом магазине в Москве, на Пушкинской. Может знаете, что? Да, там. И с этим товарищем, чтоб он так жил, чтоб у него руки отсохли, чтоб ему ни копейки не заработать, с ним я жил в маленькой комнатке за углом, по Столешникову. Товарищ мне говорит: «Хаим, я себе женюсь».

— Я тебе поздравляю, Абрам! На ком? — спрашиваю я и жму ему руку.

— На Сарочке Гольдман, продавщице. Я поздравляю, Хаим! — так и жмет мине руку. — С новой квартирой!

— Хе, — я ему смеюсь, — хе, с какой?

— Ну, ми же не можем жить втроем! Я тибе умоляю: ты должен исчезнуть. — Как в Москве один еврей может исчезнуть? Это трудно. Исчезни себе ты.

— С Сарочкой Гольдман? В Москве исчезать вдвоем еще труднее! Но ты себе очень подумай, Хаим. Учти: любовь не картошка, слышал? Разойдемся по-красивому: плохая старая квартира мине, хорошая новая — тибе!»

— Я не переехал: я вам спрашиваю, товарищ врач, куда я мог переехать? Что? А через неделю мине забрали. Следователь в Бутырке кричит: «Это правда, что вы себе бредите по ночам и в бреду ругаете советскую власть?»

— Это не товар, гражданин следователь, я его, извиняюсь, не учитываю. За мой бред я ничего не знаю. И чего мине знать, хе? Бред есть из себе только бред! А следователь перегнулся через стол и объяснил: «Хороший гражданин и во сне хвалит!» И дал десятку, что? Абрам, чтоб он шел за своим гробом, мине таки исчезнул из комнаты!

На дворе огромный татарин мрачного вида спросил, можно ли выхлопотать для него дополнительный паек.

— Ты благородный кунак, доктор, очень прошу тебе: устрой.

Закурили.

— Я работал кочегаром в большом доме. Сначала я сказал женщине-домоуправу: «Зачем не меняешь Ленина в кочегарке? Он совсем черный стал, как я». Раз сказал, два, десять. Наконец совсем осерчал. «Ты, говорю, член партии, но ничего не понимаешь! Ленина уважать надо, он благородный кунак! А у мине висит в кочегарке в засратом виде! Перед сам-собой стыдно!» За антисоветскую агитацию дали десять лет!

И так далее, и тому подобное. Простые, честные советские труженики. Дела у них — анекдоты. Но позади подобных анекдотов — страдания и слезы, разорение семей, вымирание детей. Именно анекдотичность вопиет к небу: мощная машина террора была прекрасно использована самим населением для сведения мелких счетов, для обеспечения бытовых удобств, для продвижения по службе.

Чем смешнее были истории, тем страшнее!

А о настоящих контриках и говорить нечего: скучное повторение моего собственного опыта в тысячах вариантов, один нелепее другого: если в городе был мост через реку, то всех арестованных мучили, чтобы вызвать признание намерения взорвать его. Мост остался целехонек и стоит на месте, как стоял, а сотни преданных делу работников навсегда оторваны от строительства страны и бессмысленно загублены вместе с семьями. Если в городе на заводе случился пожар, то все арестованные люди, не имеющие никакого отношения к пожару, да и к заводу, — врачи, педагоги, торговцы, — «признавались», что они — участники заговора, что они — поджигатели. Били их раздельно, но в этапе многие земляки-однодельцы встретились и теперь лежали в бараке гнездами. От двери до окна отвечали: «Мы за мост», от окна до угла: «Мы за пожар» и так далее.

Под открытым небом табором расположились крикливые цыгане, а большой живописной группой, в желтых кожаных кофтах, — изящные маленькие эвенки, плохо понимающие по-русски, совершенно беспомощные, растерянные и подавленные. Я смог только выяснить, — большинство даже не поняло, что находится в заключении, и считало себя переселенцами.

Черт знает что, — повторял я, переходя со своей коробкой из барака в барак. — Чудовищная в своем угнетающем однообразии трагическая нелепость. Это те, кто не попал в известный мне коридорчик к мужчине в телогрейке. Это — счастливцы. Но кому это нужно? В каких целях? Кто организатор? Вернее, — кто главный зачинщик? Робеспьер уничтожал аристократов — это был классовый террор. Гитлер уничтожает коммунистов и евреев — это политический и расовый террор. В советской стране уничтожаются советские люди. Как это понять?

В углу зоны, далеко на отлете, ушел одним краем в землю полуразвалившийся барак зловещего вида. Я мельком увидел в его дверях человека в черном и на всякий случай зашел туда.

Все помещение состояло из одной комнаты. Вдоль стен на грязном тряпье валялось человек пятнадцать молодых людей в черных сатиновых рубахах и брюках. Тут были блондины и брюнеты, русские и нацмены, и у всех проглядывало что-то общее в испитых лицах: выражение хитрой тупости, вызывающего нахальства, животной жестокости. Общность впечатления дополняли синие татуировки. В одном углу на корточках сидел самоохранник Васька-Косой.

Я вошел и остановился. Оживленный разговор смолк. Воцарилось молчание.

— Фрайер прикандехал! — начал один из лежащих, плечистый прыщавый парень.

— Помощник смерти, чтоб его зарезали! — определил второй лохматый и добавил: — Гадская туша.

Молчание.

— Слухай, врач, — начал снова первый, — у тибе кодеин есть? Кашель вроде заедает! Или опий от желудка?

Он лениво поднялся. Вразвалку подошел ко мне. Снял с моей головы кепи и примерил на свою голову.

— Не подходит: большая. Дарю тебе, носи, не стесняйся! — И с размаху нахлобучил кепи на мою голову. — Так кодеина нет? А чего у тибе имеется?

Ловким движением карманника схватил ногтями кончик большого пестрого шелкового платка и плавно вытянул его из моего кармана.

— Пррравильная тряпка: пойдет враз. Вещь законная. Откуда?

— В Амстердаме один художник выполнил по моему эскизу. Это батика, манера обработки ткани, принятая на Яве.

— Она для папирос, што ли?

— Гм… Нет, это уникальная, очень дорогая вещь.

— Дорогая? Ну тогда в порядке. Пойдет.

Прыщавый небрежно сунул платок в свой карман. Я задохнулся от ярости. Процедил сквозь зубы как можно спокойнее:

— Платок мне надела на шею жена, когда после ареста меня выводили из дома.

— Считай, что она его одела мине. Топай дальше. Больные ожидають!

Я положил коробку на землю. Подошел к парню, уже легшему на свое место. Толкнул его ногой.

— Отдай платок. Ну!

Все подняли головы. Сидевший на корточках представитель власти встал на ноги. Поднялись прыщавый и лохматый и вплотную подошли ко мне.

— Повторяю: отдай платок подобру-поздорову. Иначе…

— Иначе вот, — парень вытащил из кармана финский нож и приставил острие к моему животу. — Иначе кишки вон. Подохнешь за тряпку, гадина!

Все засмеялись. Лохматый демонстративно сунул руку в карман и показал ручку ножа. Молча зашел ко мне со спины.

— Вы же видите ножи, — обернулся я к Косому. — Вы же самоохранник! Примите меры!

Все опять засмеялись, на этот раз громче и веселее.

Васька состроил жалобную гримасу.

— А самоохранник что, — не человек? Ему вроде житуха не дорогая? Не видишь, падло, что у них ножи, а у меня — пустые карманы.

И под общий хохот Васька вывернул свои карманы. В одном из них оказался нож. Васька подмигнул и сказал: «Звиня-юсь», и сунул его обратно.

— Ты, малый, катись отселева, покеда целый. Здесь живут самые урки, сюды опасно ходить без кодеина — урки кодеин люблять! Идем, я тебя провожу, а то ты сам до своей месече не дойдешь. Пошли!

Самоохранник нагнулся, сунул мне в обе руки большую коробку, потом совершенно неожиданно обеими руками ухватил меня за шиворот и ловко выволок вон.

— Сука суку оформляеть! — сострил кто-то нам вдогонку, и все было кончено: платок Иоланты был навсегда потерян. Такой дорогой оказалась плата за урок. Но и урок был ценным, он сразу, со второго дня пребывания в зоне, показал мне сущность моего положения в проволочном загоне и предостерег от многих непоправимых ошибок. Кто знает, может быть, этот платок спас мне жизнь.

До нашего прибытия один теплушечный поезд с Украины уже сбросил в зону свой груз. Мы с нетерпением ждали третьего этапа, чтобы контингент вырос до положенного количества. Наконец и этот этап прибыл: привезли цвет выпестованной советской властью национальной интеллигенции Казахстана — инженеров, писателей, художников, врачей, актеров, педагогов. Собрали все лучшее, что было, вырвали с корнем и послали на Крайний Север умирать в непривычном климате. До этого я никогда не встречал казахов и сразу же, увидев скуластые лица с узким разрезом глаз, вспомнил эвенков и сказал себе: «Вот им подбросили пополнение».

Но оказалось совсем не то.

Наш этап застал бараки почти пустыми и, утомленный теснотой в теплушках, разбрелся кто куда и как единое целое фактически перестал существовать. В следующую ночь полтора десятка урок с ножами и бритвами ограбили всех до одного — порциями, группу за группой, в разных бараках, по очереди. Я избежал ограбления случайно: накануне перенес вещи в МСЧ и переспал там ночь, а на следующий день, посоветовавшись со Степаном Медведевым и Пашей Красным, вернулся с вещами обратно в барак. Награбленное к утру было вынесено за вахту бесконвойниками, и все поиски Васьки-Косого и его приятелей по самоохране, конечно, результатов не дали. Новым заключенным начальство предложило ложиться на любые незанятые места в любом бараке, то есть сделало попытку рассеять и эту большую и сплоченную группу.

Не тут-то было!

Казахи сложили во дворе свои вещи в одну большую кучу, а сами улеглись вокруг. Ночью явились урки, были встречены стеной кулаков и позорно отступили. Наутро пришло начальство усмирять «бунт», уговаривало, угрожало и в конце концов тоже отступило: казахам был освобожден один барак, и они поселились все вместе, в полном порядке и согласии. За шестнадцать лет моей лагерной жизни это был единственный пример организованного сопротивления контриков начальству и их подручным — уркам: всегда и везде тогдашние контрики вели себя покорно, трусливо, безвольно, как бесформенная каша, как слякоть.

На следующий день, обсуждая наше положение в группе заключенных, я заметил, что к нашему разговору внимательно прислушивается низенький широкоплечий казахе коричневым умным лицом: мне кажется, накануне я видел его среди организаторов массового сопротивления. Плотный человек то слушал, наклонив голову, то добродушно улыбался чьим-то словам. Он сразу чем-то привлек меня; попадаются в жизни такие люди — увидишь их и сразу заметишь, а узнаешь ближе — полюбишь. Мы познакомились. Новый товарищ оказался Бисеном Иржановичем Утемисовым, профессором Алма-Атинского медицинского института, первым казахом, получившим при советской власти высшее медицинское образование. Он был женат на русской женщине-враче и оставил дома маленького сына.

— Ну, что будем делать? — спросил он меня, дружески взяв под руку.

— Идти на передовую на строительство завода!

— Неверно! По-моему, вы — фантазер. Рабочих много, нас, медиков, мало. Разбрасываться знаниями нельзя. Ваше место рядом с больными. Почему труд рабочего выше медика?

— Потому что именно за физический труд, как говорят, можно добиться сокращения срока!

— И вы этому верите? Вы еще и оптимист: ждете милости от тех, кто нас всех засадил сюда.

Мы затеяли спор. Широкоплечий человечек говорил мягко, но не уступал. Наклонив голову, как бычок, он повторял:

— Жизнь покажет вам ваши ошибки. Поломает, побьет и толкнет на то место, которое вам предназначено объемом вашей общественной полезности: чем быть плохим землекопом, лучше быть хорошим медиком.

Но я не сдавался. Мы сразу же повздорили, но потом быстро помирились и дальше, вздоря и мирясь, с каждым днем делались все более близкими друг другу, пока не стали товарищами и друзьями.

Вот я написал эти строки и уже радуюсь, что скоро милый Бисен оденет большие очки и с улыбкой прочтет написанное, конечно, приятно познакомиться и подружиться на курорте или в больнице, но нет слаще и прочнее дружбы в заключении: как первая любовь, она не ржавеет!

Итак, от толстеньких евреев совнархозовского вида, оперативно составлявших за бараком список на белый хлеб и освобождение от труда, я узнал о существовании медсанчасти. Потом узнал также, что опоздал с устройством туда на работу, но быстро утешился: подробно осмотрел всю зону, потолкался среди сотен людей, три раза сходил с рабочей бригадой на Енисей — сгружать доски с баржи на берег. В конце-концов, именно строясь перед воротами для выхода за зону, я увидел смешную, нелепую и благородную фигуру, скромно торчащую у ворот вместе с начальством: это был заключенный врач, заведующий амбулаторией, он проверял, чтобы нарядчик не погнал на работу какого-нибудь неспособного к тяжелому физическому труду или больного заключенного. Высокий беловолосый старик с ярко-голубыми глазами был одет в немецкий спортивный клетчатый костюм, только из щегольских пумпхозен (коротких брюк до колен) у него торчали тоненькие белые голые ножки, обутые в огромные лапти: в этой фигуре бросалось в глаза удивительно яркое сочетание западной утонченной цивилизации и нашего варварства. Проходя мимо в рядах бригады, я узнал в старике с белой бородкой клинышком моего старого знакомого по Берлину. На Уландштрассе мы жили с ним в одном доме — я занимал барскую квартиру в бельэтаже, он на первом этаже имел большую и хорошо оборудованную приемную. Я однажды явился к нему на прием не вовремя и не по его специальности. Мы познакомились и как соседи раскланивались при встрече. Доктор Минцер был привезен в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов в пятом году. Он окончил Берлинский университет, стал крупным врачом и богатым человеком, принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей Родине: сохранил русский язык и любовь ко всему русскому, а после прихода Гитлера к власти продал все, что имел, на вырученные деньги купил два вагона ценных медикаментов, в третий погрузил инструментарий своего кабинета и приехал домой. Дома он подарил все привезенное Советскому народу и начал работать преподавателем в медицинском институте, но был арестован, искалечен и как гитлеровский шпион получил четвертак. Во мне берлинец в лаптях увидел кусочек прошлого, он не то чтобы полюбил, — он вцепился в меня, прижался к моему плечу.

— Хотите работать в стационаре — работайте. Хотите жить в общежитии при медсанчасти — живите. Но только приходите ко мне вечерами для одного — для разговора по-немецки о времени, когда мы были счастливы!

Одно происшествие нас окончательно сблизило. Мобилизованные желанием дожить до конца этапа, многие изувеченные люди удовлетворительно перенесли путешествие в теплушках, жару и тесноту, но по прибытии сюда нервное напряжение кончилось, их силы иссякли, и в течение первой недели в стационаре человек десять умерло от остановки сердца на почве крайнего переутомления. Доктор Минцер составлял акт по форме, указанной ему начальником, и санитары на вахте сдавали трупы надзирателям. Стояли очень жаркие дни, солнце палило нещадно. Вдруг в зону явилась какая-то комиссия, и начальство ворвалось в медсанчасть: трясущийся Минцер был арестован и ошельмован как гитлеровец, сознательно истреблявший русских заключенных. Он должен был идти под суд и получить вышку. Доказательство преступления, по мнению начальника, было налицо, а дело заключалось в следующем: трупы заключенных укладывались за вахтой на грузовик для дальнейшей доставки за город и захоронения, но выписать наряд всегда пьяный начальник забывал, трупы больше недели лежали на жаре и стали разлагаться, а собаки по ночам прыгали в кузов и пожирали тела. Местные жители обратились в милицию и горсовет и гражданские власти обнаружили этот постыдный лагерный грузовик за углом забора. Начальнику грозила неприятность, но он не растерялся: нашел вредителя. Это было в те времена естественным и общепринятым выходом из положения. Бедный Минцер совсем потерял голову, поник, начал заикаться и замолчал. Ноги у него подкосились, он даже был вынужден сесть на землю. Вот тут-то и выступил я и, несмотря на грубый окрик начальника, стал в свою очередь кричать, что трупы у ворот сдавались дежурным надзирателям, а Минцер пропуска за зону не имеет и никогда грузовика не видел. При чем здесь он?! Не будь комиссии из горсовета, влетело бы и Минцеру, и мне, суд нашел бы, что здесь один шпион бросился выручать другого. Но комиссия сейчас же поддержала меня. Минцера отпустили, я мгновенно исчез за углом ближайшего барака, и все успокоилось. Но когда восьмого августа этап выстроился перед воротами и медленно пополз из загона, доктор Минцер, которого по инвалидности не взяли, в последний момент вдруг с рыданиями бросился мне на шею и сунул в руки маленький кусочек душистого мыла.

— Последнее, что у меня осталось с Уландштрассе… Отрываю от сердца… Возьмите… На… память…

Старика оттащили и швырнули в сторону, а я отправился на Крайний Север с кусочком берлинского мыла в кармане. Я не знал, что судьба нас сведет еще раз и при очень трагических обстоятельствах.

За зоной, перед длинным рядом избушек, стоявших вдоль дороги, нас раздели догола и долго трясли наше тряпье и мешки. К вечеру все было закончено: этап погрузили в огромную плавучую пристань, которую отправляли вниз по течению, кажется, в Усть-порт, а по дороге, в Дудинке, должны были сгрузить нас для доставки в Норильск по узкоколейной железной дороге. К ночи буксир дал гудок, и мы тронулись в путь.

Я попал в основное помещение — зал ожидания; Пашу Красного увели куда-то наверх; Утемисов стал врачом нашего этапного стационара. Медведев улегся рядом со мной. По другую сторону лег тощий цыганского вида фельдшер, маленький бытовой срок которого должен был окончиться после нашего прибытия на место: его везли, очевидно, чтобы заставить потом остаться работать в лагерной системе в качестве вольнонаемного. Каждый знает, какие глаза бывают у провинившейся собаки, когда она поджимает хвост, опускает уши и ползет на брюхе к хозяину, держащему в руке хлыст. Вот такие глаза были у моего тощего соседа: он был пьяницей и не мог говорить о чем-нибудь другом, кроме алкоголя. Когда позднее я от скуки предложил своим соседям рассказать о самом счастливом дне своей жизни, то человек с собачьими глазами долго морщил лоб, видимо перебирая все случаи своей невеселой жизни, но потом его лицо вдруг расплылось в блаженную улыбку, глаза задорно блеснули, и он бойко рассказал, как в девятнадцатом белые доставили на станцию, где он служил фельдшером, цистерну спирта, и как после прихода махновцев цистерну открыли и стали ведрами разбирать содержимое. Два человека полезли внутрь и утонули в спирте, человек полтораста валялись вокруг мертвецки пьяными, и восемь потом скончались в больнице! Обладатель собачьих глаз был в восторге. Он, как говорится, переживал. Степа долго кряхтел, тоже морщил лоб и не мог вспомнить ничего подходящего. Однако начал невесело:

— Один из самых несчастных дней моей жизни был тот, когда я мальчиком-подростком узнал, что колчаковцы сожгли моего отца в паровозной топке. Соответственным было счастье стрелять им в спину при их беспорядочном бегстве. С годами эти два сильных переживания померкли: жизнь идет вперед, новые события заслоняют собой старые. Следующим днем большого счастья явился день моего поступления в партию. Я тогда ясно вспомнил отца, паровозную топку и покачивание тяжелой винтовки в моих еще слабых руках, когда я через забор стрелял в белых. Я твердо взял в руки красную книжечку и мысленно сказал себе: «Это оружие дальнобойней той винтовки: теперь я буду бить без промаха, и мои пули настигнут иных врагов». Ну-с, — Степа сделал паузу, — и они достигли. Но я не стал от этого счастливее.

Он закрыл глаза и опустил голову на грудь. Но я знал, что продолжение будет, и спокойно молчал. Куда спешить?

Наконец Степан собрался с силами.

— Дай мне высказаться, Дима, и не перебивай. Скажешь свое мнение потом. Слушай! Человек по природе своей эгоист и в этом причина нашего несчастья. Ведь уже давно мы наблюдаем вокруг себя нарушения законности. Не так ли? Ну, вспомни: самоуправство, ошибки в руководстве всей политикой партии и государства… Ленинский курс на убеждение и показ сменился сталинским курсом на насилие и приказ. Длинный путь к прочной победе без потерь мы отвергли и выбрали короткий путь к неполной победе с такими ужасными потерями, которые ставят под сомнение ценность самой победы. Наша политика перестала быть разумной и расчетливой. Уже голод в начале тридцатых годов указал на это. Как партийный вожак в большом Наркомате, я имел доступ ко всей информации — и нашей секретной, и к сводкам сообщений иностранной прессы. И что же? Лично меня чужие беды не касались, я брезгливо морщился и объяснял народное горе исторической необходимостью, логикой борьбы за довершение социальной перестройки, досадными, но неизбежными издержками революции или попросту усушкой-утруской недоброкачественного социального материала. Я стал партбюрократом. Оторвался от народа. Совесть моя спала, и в приятном сне я безответственно поднимал руку «за». Тетка рассказывала о пустых станицах на Дону, о голодающих в Ростове, брат из Сибири писал о неслыханной волне высланных и заключенных, о высокой смертности в местах принудительного поселения. А я в Москве увлекался боксом и Чайковским: я не деревенский мужик, я — потомственный железнодорожник, меня это не касалось.

Он сжал кулаки.

— Черт побери, даже в тридцать шестом я беспробудно спал и видел розовые сны, хотя буря ревела уже над головой. Я пожимал плечами, разводил руками, и только. Работы было много, я уставал, и думать о неприятном просто не хотелось. Наконец в усушку-утруску попали мои личные друзья, более того — боевые товарищи отца, старые большевики-партизаны, которые на своих плечах вынесли советскую власть к победе в гражданской войне. Гибли те, кто дал силу организаторам их гибели. И все-таки я не очнулся: по-прежнему отмахивался, все так же голосовал «за» и на собраниях призывал других поднятием руки посылать на смерть арестованных. Я все еще успокаивал себя непроверенностью данных. Проклятье! Проклятье!

Медведев яростно ударил кулаками о пол.

— Месяц назад мы подсчитали количество каторжных лет, привезенных нашим поездом из Москвы, и я обдумал все. Месяц не находил покоя. Страдал. И проснулся! Довольно, Дима, слышишь, я не могу больше! Открываю глаза! Я себя спрашиваю: кто дал мне право быть палачом? Чистеньким, культурненьким заплечных дел мастером, на котором нет ни капельки чужой крови, потому что он рубит головы не топором, а только поднятием руки? Кто дал мне право распоряжаться чужой жизнью?

Я с удивлением на него покосился и, прожевывая кусок хлеба с сахаром, пробурчал:

— Партия.

Степан задумался.

— Если это так, то кто дал ей право учить меня послушно носить на своей спине Бориса Бермана?

— Идея?

Медведев повернулся ко мне. Побледнел. Заскрипел зубами.

— Дать бы тебе в морду за такие слова! Ты позоришь нашу идею. Но у меня нет на это права: я — член партии, ты — беспартийный. Был бы ты коммунистом, дал бы я тебе по…

— А я и есть коммунист, Степан!

— Заткнись. Я виноват во всем. Не Борис Берман ответит перед историей и Советским народом за свои злодейства, а я и миллионы мне подобных партийных и беспартийных большевиков. Мы его создали! Мы! Мы!!!

Он задохнулся от бешенства.

— Ты знаешь, что в пятьдесят восьмой статье имеются пункты одиннадцать — организация и семнадцать — соучастие. По соучастию ты вполне заслужил свой срок, а меня следовало бы расстрелять вместе с Берманом. Это подло дать тебе двадцать пять, Берману — вышку, а мне — десяточку! Я негодяй, мне стыдно перед тобой!

Я уложил остатки хлеба в мешок и сказал:

— Ладно, ладно. Не бузи. Ты дурак, вот что печально. Тебя следовало бы просто выгнать из партии за маловерие. Сталин ничего не знает об этих безобразиях, которые чинят проходимцы и прохвосты, чиновники и дураки. Но и они не партия и не идея, а всего только люди. Мы оба — коммунисты и теперь несем в себе эту идею, как компас. Потеряем идею — заблудимся. Кончаем спор, Степан. Мы на посту, и сомневаться нам поздно. Довольно нас пачкали следователи! Мы не можем теперь сами начинать обгаживать свое прошлое. Я лучше закончу свой рассказ о приключении в Лондоне. Он хорош тем, что в нем ты найдешь главное, что сопутствует всякой борьбе: грязь, жестокость и геройство. Раз я верю — мне все позволено. Раз я подставляю свою грудь под пули, я имею право стрелять и в чужую грудь! Ради великой идеи будущего счастья на земле ничего не жаль. Такова была моя несложная философия. Понял? Лучше слушай мою сказку для детей старшего возраста. Начинаю.

— Постой! Ты сказал «была», а теперь?

— Не начинай опять, Степан. Я ничего не знаю! Слышал? Не знаю! Итак, начинаю. Внимай и думай. Пока это то, что нам осталось: думать.

Ах, вот как… Вот как…

Бешеная ненависть не просто восстанавливает силы — она удесятеряет их. Я шел по мягкому ковру коридора, как разъяренный тигр крадется в джунглях. Или я пробью себе дорогу к свободе, или умру сегодня ночью — и не один…

Снова я нашел уголок, где в густой розовой полутьме стояли глубокие кресла. Опять те же сутенеры и проститутки, лакеи и танцоры — только лица стали утомленнее, серее… Скоро рассвет.

Я сел в кресло, незаметно вынул пистолет, ввел пулю в ствол, взвел курок и взял его на предохранитель. Смерть близка, но я умру не один.

Перед тем как встать, я задумался. Что если пойти в ложу музыкантов и проложить путь дерзостью и силой? Там уже поставлены их люди, но… А если коридор заперт? Если я убью охрану и попаду в тупик?..

— Ах, милый, милый! Наконец-то я нашла вас! — душистые розовые пальчики шутливо ерошат мне волосы. Моя первая улика. Подведенные глаза смотрят внимательно и серьезно.

— А? Чего? — я пьяно гляжу на нее. Она торжествующе усмехается.

— Дорогой мальчик, здесь есть служебная комнатка, кабинет директора… Ключ у меня. Зайдем! Там в шкафчике ждет бутылка прекрасного бренди…

Отступать нельзя. Поздно. Спасение только в наступлении — повернуться на врага и броситься в смертельную схватку один на один!

Мы входим в кабинет, она запирает дверь. Уютная комнатка, розовый фонарик… Диван… Бутылка бренди. Сети расставлены хорошо.

Она ложится и принимает соблазнительную позу, давно известную по картинам французского салона.

Я сажусь у ее ног. Она наливает большой стакан мне и рюмочку себе.

Ближе, ближе, дорогой… К чему стесняться… Вы красивы. Мужественны… Ведь вы офицер, правда?

— Брат жены моего дяди служил в армии, но я — нет. Я — художник, у меня земля в Венгрии… — нескладно лепечу я в ответ. Каким-то необъяснимым образом серебряный шнурок, поддерживающий ее платье, соскальзывает с плеч, обнажая розовые груди.

«Гадина», — думаю я и говорю:

— Дорогая, не соблазняйте меня… К сопротивлению нет воли — я раб красоты!

— Вы тоже покорили меня… Сразу, одним своим появлением у нас. Знаете, почему я подсела к вам вечером в буфете? Мы встретились раньше у входа. Я еще на улице обратила на вас внимание — и сказала себе: «Он будет мой».

«Тварь», — думаю я, целуя ей груди, и говорю:

— Этого не могло быть… Вы ошибаетесь, моя дорогая: я прибыл в машине.

— В машине? — серые глаза пронизывают насквозь. Она нежно прижимает меня к себе, я чувствую, как ее пальцы легко пробегают по моему костюму и волосам.

«Старается определить, не влажны ли они, — соображаю я. — Посмотрим, догадается ли».

— Милый, знаешь что? Здесь неудобно располагаться надолго, если постучат, я должна открыть. Но я сгораю от страсти! Едем куда-нибудь! Едем! Позвони и пошли человека в гардероб за твоим пальто и шляпой!

«Ага! Догадалась! Почему я не могу влепить тебе пулю в лоб?!» — мысленно рычу я, не без злорадного удовольствия играя в розовой пене тончайшего белья; пусть-ка раскошеливаются шляпа и котелок! И отвечаю:

— У меня нет пальто и шляпы, я приехал так, как сижу здесь. Но я не могу отправиться с тобой. Я здесь не один!

— Не один?! — Ух, как впиваются в меня серые глаза! — С кем же ты здесь, любимый?

— С невестой.

Она не в силах сдержать порывистого движения. Потом, овладев собой, говорит равнодушно:

— Где же она?

— В ложе. Сейчас я должен возвратиться к ней… Неудобно, понимаешь, может выйти скандал.

— Ах, вот как, ты с невестой, — секунду она напряженно думает. Наконец решается: Ты прав… И в самом деле — не нужно доводить дело до неприятностей. Ты скажи мне свой адрес или дай номер телефона! А сейчас — иди к ней! Иди, мой мальчик!

Ложа. В третий и в последний раз.

Резко отворяю дверь. Свет зажжен. Маленькая женщина медленно надевает меха, парчовый плащ, из-под которого видны костыли. При моем появлении она вскрикивает и делает движение к выключателю. Властный жест и она останавливается, робко подняв печальные глаза.

— Я пришел к вам, мадам, чтобы закончить эту ночь, как это принято в обществе, к которому мы принадлежим… Я выходил два раза для того, чтобы обдумать положение и принять правильное решение.

Многозначительная пауза. Ее смущенный взгляд. Резко и строго я продолжаю:

— Меня зовут графом Бэлой де Пэреньи. Я — венгр, в настоящее время гость нашего посольства. Землевладелец. Распад Австро-Венгрии и переход части моих земель к Чехословакии в первые послевоенные годы поставили меня в крайне затруднительное положение, но все это теперь выправлено: славное древнее имя поддерживается с достаточным блеском. Как и вы, я живу в искусстве и сейчас прибыл в эту страну для подбора материалов по истории вашей национальной музыки.

Внушительная пауза. Потом торжественно, чеканя слова, произношу заключительную фразу:

— Мадам, я прошу вашего согласия стать моей женой.

Маленькая женщина ни жива ни мертва: только мигают широко раскрытые глаза и беззвучно шевелятся бескровные губы.

Я даю ей время полностью прочувствовать ситуацию. Потом со смехом заключаю в объятия и покрываю поцелуями. Она растерянно прижимается ко мне, что-то лепечет о счастливом будущем. Украдкой я гляжу на часы. Половина четвертого. Надо двигаться. Будь что будет…

— Идем, дорогая.

— Еще один поцелуй!

Долгий страстный поцелуй, во время которого я одной рукой прижимаю к себе невесту, а другой в кармане приготовляю браунинг к стрельбе. Или свобода, или смерть!

Выходим.

— Ах!! — подведенные серые глаза широко раскрываются, она ожидала всего, только не этого.

Мы важно выступаем вперед. Где-то далеко внизу играет музыка, но мелодия звучит вяло, и сладкий голос хрипит, пелена дыма в зале гуще, все лица кажутся зелеными. Проститутки, сутенеры и торговцы наркотиками утомленно полулежат в креслах. Негры за стойками баров и официанты у столиков с усилием скалят зубы в обязательной улыбке.

Безумная ночь кончается.

Поднимаемся по широкой лестнице. У гардероба на часах шляпа и котелок. Они замечают меня и делают рывок вперед, как гончие при виде зайца. Но я не заяц. Я — разъяренный тигр и проложу себе путь к свободе, а если мне суждено умереть, мы умрем втроем. Важно, медленно, уверенно мы проходим, и проклятая пара растерянно следует за нами. Вестибюль. Вторая пара зловещих фигур в мокрых плащах и котелках. Швейцар встает, вытягиваются ливрейные слуги.

— Позвать машину графа де Пэреньи.

— И машину мисс Паркер.

Какие лица у шпиков, великий Боже, — какие лица!

Входит Ган, затянутый в золотой мундир. Снимает картуз. Вытягивается. У него лицо автомата, оно не выражает ничего человеческого.

— Карл, я провожу мисс Паркер к ее машине. Вы свободны.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Завтра подайте машину к часу дня, я завтракаю у сэра Джеральда.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Все. Идите.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Художник и артист поворачивается по-военному и деревянным шагом выходит вон.

— Слушаю, мэм.

— Граф едет с нами, Гопкинс.

— Как вам угодно, мэм.

Щедрые чаевые розданы. Распахиваются двери, и мы торжественно выплываем, окруженные почтительными поклонами прислуги. Гопкинс ведет нас к машине.

Дверца захлопнута швейцаром. Большой «Роллс-Ройс» бесшумно и мягко скользит вперед. Украдкой взглянув в заднее оконце, я вижу четыре фигуры — одна из них записывает что-то. Без сомнения, номера наших машин.

Ну, дело сделано. Я на свободе.

И, не успев вздохнуть с облегчением, я уже задумываюсь. Сколько дел впереди! Дорога каждая минута! Самолет стартует в семь, а до аэропорта час езды: мне остается всего часа два. Необходимо получить паспорт, дать инструкцию Гану и другим товарищам. Ладно, успею!

Тут только я вспоминаю о невесте: придаю лицу сладкое выражение, оборачиваюсь к ней. И вижу: она спит, утомленная приключениями ночи и убаюканная мягким ходом машины. На губах играет блаженная улыбка. Она в объятиях золотого сна.

Тихо:

— Дорогая!

Не слышит. Громче:

— Дорогая!

Не слышит.

Тогда, не спуская с нее глаз и не меняя сладкого выражения лица, нахожу рукоятку дверцы. Шофер тормозит на светофоре. Открываю дверцу и задом бесшумно выскальзываю вон.

Автомашина мягко трогается дальше и скрывается за углом.

Выключаю сладкую улыбку. Беру пистолет на предохранитель. Теперь все. И я погружаюсь в черно-желтый туман.

Бешено зарычали мощные моторы, и «Золотой фрегат» рванулся вперед и ввысь. Прорвав тяжелое покрывало тумана, самолет направился на восток, навстречу восходящему солнцу.

Я усаживаюсь поудобнее в сафьяновом кресле. Острый момент проверки паспорта прошел гладко и мгновенно забыт. Ах, сколько дел впереди! Быстро просматриваю утренние газеты. Итак, в Испании гражданская война. В течение ближайшего времени вокруг нее будут плестись нити основных интриг. Но эта война неминуемо перерастет в серьезный конфликт между интересами капитализма и социализма, а это в свою очередь означает углубление противоречий между двумя группами европейских держав. Но и это не все. Мир размежевался на два враждебных лагеря. Впереди начинают яснее обрисовываться контуры новой мировой катастрофы. Маньчжурия-Абиссиния-Испания… Война ломится в ворота Европы. Следовательно, мне необходимо срочно перестроить свою работу и соответственно реорганизовать аппарат. A y меня большое хозяйство. И в такое ответственное время я бегу… Какая неудача…

В порыве досады и сожаления я хочу еще раз взглянуть на враждебную мне землю и вдруг, пораженный красотой утра, забываю про войну и судьбу народов, с которой так странно сплетена моя личная судьба.

Внизу еще ночь, и земля подернута сиреневой мглой. Но пурпурное солнце уже идет с востока, и необъятные просторы между землей и бледной синевой неба заполнены пухлыми шарами облаков — они плывут, розовые с одной стороны и голубые — с другой, бросая длинные полосы теней друг на друга и в зеленоватые глубины эфира.

Мы едва поднялись, самолет все еще набирал высоту, а внизу уже показалось море — свинцовая гладь кое-где подернута пятнами ряби. Здесь и там разбросаны по ней крошечные пароходики; они как будто неподвижны, и лишь позади каждого тянется седая нить дыма. Вот белые скалы, обрамленные полосой прибоя, отодвигаются дальше и дальше… Еще минута — и они утонут во мгле…

Внезапно, как яркий самоцвет, всплывает из пепельносерой бездны воспоминание о недавно пережитой встрече. Я откидываюсь на алые подушки кресла и закрываю глаза.

Там, внизу, на одном из этих белых утесов, мы осадили взмыленных коней. С моря тянул холодный и резкий ветер, свинцовые тучи неслись над нашими головами, и волны внизу с протяжным ревом дробились о скалы. Она сидела в седле прямо и гордо, ветер крутил золотые кудри, темные глаза пристально глядели вдаль. Быть может, давно-давно королева Боадицея смотрела так на приближающиеся корабли Цезаря. Я любовался ею и молчал, ценя редкие моменты гармоничного слияния красоты и жизни.

Говоря с ветром, она сказала:

— Всем своим существом я чувствую влечение к вам и в то же время понимаю, что вы — враг. Художник, моряк, медик, юрист, прожигатель жизни и бродяга — казалось бы, какая одаренная натура! Но если бы вы были тем, чем кажетесь! Нет, все это не настоящее, не ваше… С болью я чувствую, что это — маски. Когда вы снимаете одну, под ней неизменно обнаруживается другая. Настоящего человеческого лица не видно. Кто же вы, граф де Пэреньи? Знаете ли вы это сами?

В конце концов, я разгадала загадку. Слушайте: вы человек без лица, рожденный в маске артиста, для которого жизнь — только подмостки, где можно разыгрывать с собой и другими любопытные ситуации. Жестокие, шутовские, всякие.

Вы даже не увлекающийся романтик, живущий в мире, созданном его фантазией. О, если бы было хоть это! Нет. Вы равнодушный игрок, великий экспериментатор, у которого нет цели.

Я давно наблюдаю за вами. И всегда вижу за выражением любого чувства на вашем лице только настороженность и холодное внимание. Ваши глаза выдают вас, граф, они настоящие. Это — глаза врага: в них нет ни добра, ни зла, потому что вы стоите по ту сторону морали.

Может быть, вам кажется, что у вас есть какая-то идея, вокруг которой, как на стержне, наматывается клубок экспериментов? В таком случае вы обманываете себя, потому что вам не дано ни лица, ни сердца. Вы — охотник на людей. И только.

Горячий мир чувств, та жизнь, ради которой существуют другие люди и ради которой единственно стоит жить, пройдет мимо вас. Пока они кажутся вам смешными, все эти человеческие увлечения, порывы, страдания, ошибки, любовь. Но однажды вы поймете свою нищету и захотите стать таким, как все. Тогда вы сорвете с себя все маски, все-все, и убедитесь, что под ними ничего нет.

Вас ожидает ужасная расплата, граф де Пэреньи!

Я глядел на бледный профиль и молчал. У наших ног сурово и мощно гремел прибой. Над головами тяжело клубились темные тучи.

— И все-таки, зная все это, я чувствую влечение к вам. Борюсь с собой и страдаю. Почему? Зачем все это?

Она повернулась ко мне, ожидая ответа.

Покорно и преданно смотрел я в серьезные глаза, незаметно протягивая к ней руки. Сначала целомудренно, потом нагло.

— Почему я не могу отхлестать вас?! Она подняла хлыст, другой рукой схватила меня за волосы.

Я засмеялся и сжал объятия.

— Уберите руки!

Глухое:

— Умоляю вас… это жестоко…

Хлыст опустился, и задрожали губы.

— Что вы со мной делаете?..

Она склоняла голову все ниже и ниже, пока золотые кудри не упали на мою грудь.

И мне уже скучно вспоминать дальше. Э-э, была бы крепкая грудь, а золотые кудри всегда найдутся! Жаль, что сегодня не удастся встретиться с ней: ведь свидание назначено. Проклятье!

Мысли перенеслись на бегство в тумане, на безумную ночь в подземной западне. Подвернулась какая-то женщина. Спасла меня. Заслонила собой. Какая? Не помню. Силюсь вновь почувствовать страх смерти и торжество победы. Напрасно: это уже позади золотые кудри одной и костыли другой. Это умерло.

Молодость жестока, она не оглядывается назад. Мне тридцать лет, я силен и смел и способен смотреть только вперед. Пламенно верю в конечное торжество свободы, которая может быть только миром, перестроенным по-новому, и за это грядущее совершенство завтрашней и чужой жизни я радостно и гордо готов сегодня отдать свою. Эта великая вера движет меня сквозь пламя и годы, она искупит во мне все временное и оставит вечное: в общей сокровищнице будущего счастья останется нечто, добытое и мною, человеком без лица и сердца, которого сегодняшние люди не поймут никогда, но завтрашние назовут мучеником и героем и поднимут, как знамя. Не верю в поражение и смерть — их нет и не будет, я бессмертен и пришел в этот мир, чтобы победить его. Мир — мой. Я не обнимаю его, но крепко держу за горло. Вон там, внизу, он расстилается, как цветная дорожка: Кройдон в Лондоне, Асуги в Токио, Лэйк-Херст в Нью-Йорке; все аэропорты мира открыты моей золотой птице, которая рвется на восток, навстречу восходящему солнцу!

Вперед!

Только вперед!

Бесконечно вперед!

— Это все? — сердито спросил Степан.

— Все?

— В таком случае протестую. Ты не договорил, и конец у тебя получился куцый и неясный. Ты мастер обрывать рассказ в самом напряженном месте действия, но здесь не сумел: обрезал главное.

— А именно?

— Ты говоришь «Вперед», а нужно «Вперед, в советскую тюрьму!» Не «Бесконечно вперед», а точнее «На медленную смерть в сибирские лагеря!» Так-то, браток! Вертеть задом теперь нечего выкладывай все начистоту! Вы делали подлости и жестокости, и жизнь жестоко посмеялась над вами: вы наказаны пониманием ненужности ваших злодеяний! Худшего наказания и быть не может: из героев попасть в дураки…

Я опустил голову. Потом сказал:

— Ладно. Мой рассказ не развлекательная болтовня «про шпионов». Я ставил себе три цели: показать грязь, геройство и бессмысленность нашей работы в подполье. Я намеренно не досказал очевидного. Ты меня дополнил. Вижу, что ты меня понял. А это главное.

Каждый день нужно было выносить несколько параш, но никто не желал делать этого — лежавшие у двери притворялись спящими. Наша троица вынесла их раз, потом два, три, четыре раза, и в конце концов стрелки, отворив двери, сразу же приказывали нам браться за дело. Мы стали парашютистами. Тяжелые бочки мы таскали по двое, третий отдыхал. Раз я потащил бочку вместе с Собачьими Глазами.

— Смотри, тайга редеет. Делается ниже. Заметил? Мы уже далеко на севере! — прошептал он уголками губ, исподлобья разглядывая проплывающие мимо берега.

— Не вертухаться! — заорали стрелки. — Не смотреть по сторонам!

В этот момент мы как раз переваливали тяжелую парашу через борт. И вдруг мой напарник потерял равновесие и полетел вниз. Стрелок, стоявший рядом с наганом в руке, выстрелил ему в спину на лету. Когда тот шлепнулся в воду, от волнения я отпустил бочку и она упала рядом. Человек и параша, кровь и дерьмо смешались в одно целое и поплыли большим мутным пятном по синей воде Енисея. Меня затолкали внутрь зала, но я успел заметить, как два матроса прыгнули за борт со спасательными кругами в руках. Позднее стрелки пришли за вещами упавшего и стали нас спрашивать об обстоятельствах падения. Попутно один из них передал мне банку варенья от Бисена в подарок и как знак, что Собачьи Глаза в стационаре, а не в морге.

Через день новое происшествие: уголовники, содержащиеся в каком-то небольшом помещении, ночью сумели выскользнуть за борт. Удачно бежало двадцать человек, а двадцать первый ушибся при падении в воду, стал тонуть и закричал: «Спасайте! Караул! На помощь!» Караван остановили, одни стрелки вели огонь по беглецам, а другие прыгнули в лодки и раньше пловцов добрались до берега. Все выплывшие были доставлены обратно под замок, а невыплывших понесло дальше, в океан: они освободились досрочно, но неудачно.

Тайга кончилась. По берегам потянулась низкая поросль. Стало холодно. Вынося парашу, мы с Медведевым видели только бурую низкую топь, бесконечную, уходящую вдаль, да тяжелое черно-серое небо. Брызги дождя стали ледяными.

Север… Скоро конец нашему пути…

На девятый день после обеда двери открыли, и сквозь пелену дождя мы увидели берег, беспорядочно разбросанные дома, бараки, склады, низкую дощатую пристань, к которой швартовалась наша плавучая тюрьма. Пять музыкантов в черных бушлатах стояло на мокрых досках, скрючившись от холода, и угощало этап веселым маршем: это Но-рильлаг приветствовал пополнение. Сквозь ровное гудение дождя доносились рычание толстой медной трубы и глухие удары барабана: «Ух-ух-ух! Пук-пук-пук!»

Мы были почти дома.

Торопливая санобработка, мойка в холодной бане и тревожный сон. Наутро солнце, прохладный ветерок. Низенькие маленькие платформы узкоколейки. И вот мы движемся по безжизненной тундре — через болото, среди низких голых холмов, меж облезлых кустов и мокрых камней. Дышать трудно. Сыро. Холодно. Рваными клочьями по безрадостной равнине ползет туман.

И сердца так мучительно сжались… Все притихли. Высунули красные носы из-под намотанных полотенец и вертят головами: неужели нам суждено жить здесь? Неужели здесь можно жить?

Паровозик ползет медленно. Ну и пусть: куда спешить теперь? У каждого впереди срок.

Каменистый крутой откос горы. Поворот. Город. Наползает туман. Пронизывающий холод. Смеркается.

— Слазь! Живо! С платформов долой! Стрелять буду!

Стрелки тащат оцепеневших от холода заключенных за ноги, за руки, за что попало. Швыряют в грязь мешки.

— Вперед! Не отставать! Шевелись, гады!

Мы пытаемся бежать с болтающимися в руках мешками, но ноги не слушаются. Некоторые упали и остались лежать в грязи. Другие прыгают через них. В тумане маячат голые кусты.

— Заколю! Поднимайсь! Пошел! Вперед, падлы! Вперед!

В тумане тысячи ошалелых людей бегут куда-то. Иногда

навстречу попадается стрелок с угрожающе направленным штыком. Иногда женщина с зонтиком. Пригорок. Зона. Ворота. Барак. Нары.

Все. Приехали.

Начинается вторая жизнь в новом, другом мире.

Глава 12. Дальше — или разложение, или пир бессмертных

Полежав немного, я вышел наружу: что-то властно гнало с места. Тревога. Сомнения. Страх. Душевная боль.

Пошел снег. Лужи быстро подмерзли и покрылись жиденьким слоем битого льда, грязного снега и холодной слякоти. Ничего не было видно вокруг. Только надвигающаяся тьма. Фонари. Туман. Снег.

Двадцатое августа тридцать девятого года. Начинается… Так будет двадцать четыре года…

Щелкая зубами от холода, я подошел ближе к вахте. Сквозь ржавую колючую проволоку увидел большой замок, висевший на воротах, а дальше сгорбленную от холода спину часового. Снег безнадежно валил на эту спину, на шипы железных колючек, на замок. Падал. Замерзал. Покрывался новым снегом, который тотчас же обращался в лед.

«Вот пост, на котором тебе суждено стоять четверть века», — мысленно говорил я себе. Стужа пронизывала меня насквозь: нужно было вытащить пальцы из дырявых карманов и согреть их дыханием, но нельзя: некогда. Сейчас все решится. Я снова на суде, как тогда перед орденоносцами и перед человеком в телогрейке. Но теперь это важнее. Это — главное: сейчас я вынесу решение сам. Мой приговор будет окончательным. Он обжалованию не подлежит.

Твоя жизнь была вдохновенным порывом к подвигу. Ну и что же? Разве ты изменился теперь? Нет! Изменились только условия: ты не в Берлине, на твоих плечах не щегольский вечерний костюм, и грудь не топорщится от кошелька, туго набитого деньгами. Но разве подвиг возможен только в тех условиях? Разве нагромождение трудностей не увеличивает смысл и ценность нового подвига? Разве не открывает возможности шагнуть в бесконечное через борьбу, прежде всего, с самим собой?

Так начни новые годы труда и борьбы, усилий и порыва!

Ты будешь стоять на посту с залогом бессмертия в груди. Здесь строятся завод и город, и в них навеки останется частица твоего труда, останешься ты сам, то лучшее, что есть в тебе. Но только при одном условии: если сумеешь преодолеть в себе скованность раба и выйдешь на работу добровольно. Если освободишь самого себя, выдержишь и останешься коммунистом и гражданином вопреки и наперекор всему, — тогда войдешь в бессмертие… Ибо творческий труд в таких условиях будет геройским, и ты пойдешь к столу, за которым бессмертному уготован роскошный пир. Ты слышишь? Пир! Потому что житейские невзгоды и беды — голод, холод, обиды и утомление, опасность смерти и сама смерть все это существует только для тех, кто боится их и не сумеет победить страх внутри себя. Трудности — проклятие для слабых духом. Йодля борца и строителя новой жизни на земле они — необходимость, условие подвига, радость и упоение схваткой, — единственная возможность подняться до большой жизни. Надо превозмочь в себе душевное умирание!

Напрягая волю и разум, я хотел бы сказать «да, я принимаю вызов» и не смог. Что значили в этих условиях слова? Давать ответ предстояло только делами. За годы опьяняющей борьбы отдать годы изнурительного труда! Восемнадцатью долгими и страшными годами увенчать то время, которое когда-то пролетело, как яркое виденье…

И я не сказал ничего…

Только не отрываясь глядел на обледеневший замок и замерзшие капельки на ржавых крючьях колючей проволоки, на заснеженную спину часового.

— Я стою у порога… За ним или разложение и гибель, или пир бессмертных! — замерзшими губами шептал я.

Да, бесконечные просторы открылись предо мною. Но нужно было найти в себе силы, чтобы твердо шагнуть через порог, решительно броситься навстречу испытанию и смело протянуть изувеченные руки вперед, к бессмертию.

Сусловский лагпункт. Сиблаг.

Весна 1945 г.

Москва. Апрель — июнь 1965 г.

Загрузка...