В прошлом году летом мне довелось отдыхать на Кавказском побережье. После нескольких недель сухого зноя вдруг грянули грозы с проливными дождями. Когда, наконец, опять выглянуло солнце, я пошел побродить, и скользкая лесная дорожка привела меня к мосту, переброшенному с одного края ущелья на другой. Три дня тому назад глубоко внизу валялись в пыли ломаные стволы деревьев и груды сухих ветвей, под которыми робко булькал невидимый ручеек. Теперь я вышел на мост и остановился в изумлении: совсем близко под моими ногами с ревом и грохотом неслись всклокоченные волны горного потока — крутились, наскакивали друг на друга и выплескивались вверх, стараясь, как бешеные псы, вцепиться в бетонный пролет моста, который давеча казался таким нелепо тяжеловесным, а теперь дрожал и выглядел ненадежным и хрупким. В этом адском котле зеленоватосерая вода яростно бурлила и пенилась. Сквозь сизые холодные тучи брызг я видел, как подо мной стремительно летели подхваченные где-то высоко в горах стволы и ветви. Те, что были покрепче, мгновенно мелькали мимо, сделав несколько крутых поворотов, а другие, постарше или послабее, не выдерживали напора и ударов и с отчаянным стоном раскалывались надвое или ломались на куски.
Я сошел с моста и направился вдоль по ущелью к морю. У самого берега речное русло вдруг расширялось и мельчало, поток внезапно терял свою свирепость и устало журчал под грудами древолома почти как трое суток назад. Я постоял немного, наблюдая, как бревна в изнеможении замедляют свой бег, несмело тычутся носами в прибрежную гальку, вздрагивают в последний раз и, наконец, замирают на уже высушенных и разогретых солнцем камнях…
Вернувшись на мост, перегнулся через перила, закрыл глаза и долго вдыхал холодную водяную пыль.
«Что напоминает мне эта пучина? — думал я под грохот и вой воды. — Что-то благодатно далекое и все же мучительно близкое… Что не должно и нельзя забыть… Что когда-то я хотел запомнить, чтобы потом рассказать другим…» Я приложил лоб к холодному бетону перил. «Гдея, подобно утлому пловцу, когда-то несся вот в такой смертоносно кипящей пучине?»
И вдруг вспомнил.
В выходной день утром — это было в июне сорокового года на первом лагпункте Норильского исправительно-трудового лагеря — заключенный комендант, бывший бандит Пашка Гурин, неожиданно просунул голову в наш полутемный балок и закричал: «Эй вы, помощники смерти! Выходи на уборку! Сыпь без разговорчиков! Лопаты и кирки уже лежат тута, под дверью!»
Мы нехотя, на ощупь, оделись и, ворча, выползли наружу. И замерли от восторга. Что за денек! Небо — синей и чище любой Италии, солнце пышет жаром, как большой примус в кабинете нашего гражданина начальника, воздух — сонный и ласковый, будто это и не он, подлец, неделю назад кромсал наши лица в судорожном припадке черной пурги, снег слепит таким миллионокаратовым сверканием, что и хотел бы, да не можешь не заметить художественно выполненных желтых разводов вдоль стен, а главное — ур-р-ра! — земля показалась, всамделишная земля, черная прогалина курящейся на солнце теплой почвы как раз в том месте, где еще в прошлый четверг бесноватая метель намела сугроб в человеческий рост, а то и выше. Черт побери, жизнь возвращается! Жизнь!
«Уж если десятимесячная зима нас не одолела, то и начальнички тоже не сожрут: мы выдержим! Несмотря ни на что!» — подумал каждый из нас, сбрасывая телогрейку и хватаясь за лом. Надо было поскорее убрать снег и сколоть лед, иначе наш фанерный домик через неделю с вешними водами уплывет вниз, в город, там свернет направо, в тундру, и понесется дальше — в озеро и океан! Работали мы весь день, то снимая, то надевая телогрейки — на солнце казалось жарко, в тени — холодно, а едва солнце спустилось ниже, ударил крепкий мороз. Утром я почувствовал себя плохо и остался на часок полежать, да так потом и не встал — вдруг бросило в озноб, захотелось дремать, сознание потеряло ясность. В полутемном балке, похожем на пещеру первобытных людей, нас жило восемнадцать человек врачей и фельдшеров — узкие койки, заваленные сырым тряпьем, стояли впритык, с потолка свешивались мокрые бушлаты и валенки, люди на ощупь протискивались туда и сюда, шарили по нарам, ели, курили, спорили и спали, а я вдруг притих и стал незаметным. У меня ничего не болело, я просто накрылся двумя бушлатами и блаженно парился в жаркой истоме: мне казалось, что я здоров и только отдыхаю. Через двое суток зашел Александр Михайлович Губанов, заведующий амбулаторией, где я работал, — добрый человек и хороший врач.
— У вас, голубчик, жарок и вроде изрядный, — сказал он, потрогав мой лоб. — Но класть в больницу пока не буду, это опасно, — Бисен прикарманит. Вы хороший работник, а Бисен еще лучший хозяин. Подлечит и оставит у себя! Полежите, я пришлю аспиринчик на ночь.
Я лежал с закрытыми глазами и думал о разных разностях. Температура, надо полагать, перевалила за сорок, и я как бы отделился от своего тела, вышел из него: вначале стало трудно дышать, потом ничего, все уладилось, я перестал чувствовать действительное и переселился в светлый мир тончайших ощущений и туманных образов: это было похоже на смену рассвета и сумерек, без дня и без ночи.
Легкое прикосновение — и я открываю глаза. Кто это? Наш бородатый дневальный с кружкой воды? Нет, Эдельмира. Присела на корточки и осторожно будит меня. Жаркая португальская ночь… Эта сторона узкого залива в тени, я едва различаю улыбающееся лицо и знак молчать и быть осторожным. Но другая сторона вся сияет голубым светом, она нежится в нем и как будто бы сама излучает мерцание: цветущая апельсиновая роща играет голубыми искрами. После трудового дня рыбаки спят, они здесь ночуют семьями; и теперь мы скользим меж темных фигур, распростертых на сетях и циновках, шагаем через груды цветных вязаных колпаков и пестрых штанов мужчин и черных платьев женщин и их смешных шляп-цилиндров с нелепыми вязаными нашлепками наверху. Не раздеваясь, входим в черную теплую воду, раздвигаем руками светящиеся струи и бесшумно плывем на другую сторону средь розовых лепестков, упавших с деревьев. На этой стороне никого нет. Только луна и мы… Только наша молодая любовь… Спеша и волнуясь, мы срываем с себя мокрую ткань и вытягиваемся на сухой и теплой гальке. Отлив. Ласковое море невнятно лепечет нам слова благословения. Чтобы продлить мгновения сладостной муки, мы лежим на спине совершенно неподвижно, молча, не касаясь друг друга — лежим, дрожа от нетерпения, счастливые и благодарные…
Словно издалека слышу голоса — это идет на вечерний прием в амбулаторию смена врачей и фельдшеров.
— Вы к Дагмар? Она ушла купаться! — заглушая эти неясные голоса, приветливо говорит мне супруга пастора, у которого я брал уроки норвежского языка, чтобы объяснить властям причину моего пребывания в этом малодоступном северном фьорде, а заодно и почаще встречаться с его дочерью. И так уж случилось, что вместо гостиницы рядом с пристанью ноги понесли меня в другую сторону, к выходу в океан, — туда, откуда доносился глухой рев прибоя: там обычно купалась фрекен Дагмар.
Наступал вечер. Между высокими стенами скал вверху виднелась узкая полоска бледного неба, зеленая вода тяжело волновалась у моих ног. Было тихо и пусто, и придавленный суровым величием Севера, я шел и шел, пока вдруг не остановился, пораженный открывшимся зрелищем.
Тесная расщелина фьорда в этом месте делала крутой поворот на запад, к безмерно широкому седому океану, за бесконечные валы которого уже до половины опустилось раскаленное докрасна холодное солнце. Пурпурный свет косо скользил по вспененным гребням волн, они казались яркорозовыми и розовым пьедесталом выглядела гранитная глыба, торчавшая из воды. На ней стояла нагая девушка и отжимала из розовых волос холодную воду, искрившуюся меж ее пальцами, как расплавленное золото.
Вокруг грозно и мощно вздымались серые стены скал, внизу злобно кипела и переливалась прозрачная зеленая вода. Это было угрюмое и темное царство Севера и в нем — маленькое чудо, розовая русалка, светящаяся подобно задорному огоньку радости и надежды…
Так прошло еще двое суток. По-прежнему врачи деликатно протискивались туда и сюда, участливо поднимали свалившийся бушлат. Говорили: «Ого, какой горячий!» — и исчезали в темной мешанине наваленного барахла и скрюченных тел, а я притаился в этой суматохе и, не понимая этого, тихо умирал. Вот тогда, выждав время, когда все разошлись на работу, в балок прокрался Бисен Иржанович Ути-мисов, маленький казах с большой человеческой душой. Он заведовал терапевтической больницей. Кряхтя, он взвалил меня на спину да и поволок на гору, к себе. От тряски я очнулся и заметил, что опять играет яркий день и снег уже стаял; потом снова открыл глаза и увидел, что какой-то громадный темнолицый человек моет меня в горячей ванне. Позднее нашел себя лежащим в чистенькой комнатке; на тумбочке стояла банка из-под варенья и в ней бумажные цветы. И я вдруг вспомнил, как недавно красноречиво доказывал
Бисену, что лагерники не должны умирать под общий шум в переполненной палате, что в последние часы жизни человек имеет право на мир и покой. «Я тогда только говорил, а оборотистый Бисен уже успел привести эту мысль в исполнение. Гуманный человек! Умница!» Я спокойно улыбнулся и хотел было опять блаженно вытянуться на чистенькой койке, как вдруг услышал ругань, удары, грохот падающих тел и стульев. Дверь рванулась настежь, и здоровенный урка, Вова-Шимпанзе, ворвался в палату. Держась руками за дверь и отбиваясь ногами от санитаров, он сипел:
— Ты задираешь копыта, доктор… Так я тебе энту коробку шоколаду… принес… Для Машки держал, но теперь что уж! Жри напоследок… Это она сама прислала, Машка то есть… Хавай!
Вову-Шимпанзе с боем выволокли вон, попутно растоптавши коробку, а я минуту лежал, благодарно улыбаясь. И вдруг меня раскаленной иглой пронзила с головы до пят мысль: «Как это — “задираешь копыта”?!» Я задохнулся от ужаса. «Умираю! Конечно же, вот и цветы… Это — гуманная мертвецкая, моя собственная выдумка!» Я хотел закричать, вскочить, бежать куда-нибудь к людям, к жизни. Но потерял сознание и не почувствовал, как меня повезли в штабное третье отделение, в центральную больницу.
— Черт, струя гноя попала мне прямо в туфлю! — услышал я приятный женский голос. — Сейчас давление в плевре станет отрицательным. Он не выживет: случай очень запущенный!
Я чувствовал, что сижу, и чьи-то сильные руки держат меня за голову и плечи и выгибают спину колесом. «Меня оперируют по поводу гнойного плеврита», — подумал я. Окончательно пришел в себя уже в палате у большого окна.
Так началась приятнейшая пора выздоровления, когда тяжело больной чувствует себя именинником — радостно, приподнято и празднично. Ему хочется шалить, петь, он как будто по-новому видит синее небо и по-особому воспринимает солнечное тепло, а уж о человеческом тепле и говорить нечего.
Как-то в эти дни двери палаты торжественно распахнулись, и четыре санитара внесли большой фанерный ящик с конфетами, на крышке которого были написаны нелепые, но милые стихи — подарок друзей из первого отделения, в частности от моей боевой бригады. Я едва удержался от слез… Каждый вечер, отправляясь в Зеленый театр, Степа Медведев, крупный инженер, с которым я познакомился еще в бутырской тюрьме и сдружился в этапе, подходил к окну и, прижав нос к стеклу, долго молча улыбался и в удобный момент совал через форточку селедку, которую экономил от обеда: мне до боли хотелось чего-нибудь острого, и я отдавал больным мясные блюда за свежий зеленый салат, который считался у них никчемной травой. Да, да, — в заполярном лагере, в это страшное время, больным заключенным давали свежий зеленый салат! Его я медленно жевал и делал это всегда вечером, когда в открытое окно доносилась музыка. Что я думал при этом? Болезнь прошла и вернулся разум, я жевал свежие хрустящие листья под звуки далекого оркестра и не думал, а чувствовал, ощущал в себе жизнь, радость жизни вообще, — радость даже лагерного существования. «Если у меня есть грудь, чтобы пробивать себе дорогу в будущее, то имеется также и спина, на которой лежит мучительный и драгоценный груз прошлого, — думал я. — Прошлое не снято и не опровергнуто теперешним заключением: это две стороны моего жизненного опыта, они дополняют, а не исключают друг друга. Да здравствует жизнь!»
Палатой заведовала женщина-хирург моих лет, некрасивая, но очень славная, с мировой скорбью в черных глазах. Звали ее Хая Яковлевна. Когда я стал подниматься, мы подолгу беседовали, и я чувствовал, что между нами родилось и растет чувство внутренней связи, такое драгоценное здесь, в заполярном «лагере на правах тюрьмы».
— Мы слишком на виду, — сказала как-то Хая Яковлевна, отведя меня в укромный уголок. — Но после выздоровления вы получите инвалидность, и я устрою вас фельдшером при хирургическом отделении. Мы будем работать вместе. Я вас уберегу от инвалидного этапа в Красноярск: это пучина, в которой вы погибнете. Врачей здесь избыток, вы уже испортили себе карьеру — не заняли вакантной должности сразу после прибытия с этапом, пошли работать в тундру, вызвались на пикет, а потом и на штрафной лагпункт. Словом, наделали немало глупостей. Теперь исправьте положение. Работой я перегружать не буду, мы будем коротать время вдвоем! Соглашайтесь, проявите же хоть раз благоразумие!
Я не хотел сидеть в штабном отделении под чьим-то крылышком — слишком много еще осталось здесь неизведанного и неясного. Потом я мог бы перебраться в Дудинку или на Диксон: среди лагерников эти места считались более беспокойными и опасными, поэтому получить туда наряд было нетрудно, особенно если дать взятку нарядчику.
Чувство уверенности в себе, такое необычное в лагере, добавило мне сил, хотя на этот раз, как видно, сверх меры. Мне казалось, что я похож на резвого конька, выбежавшего из тесной конюшни на светлый лужок, где неплохо взбрыкнуть какое-нибудь коленце.
Я и взбрыкнул. Но поскользнулся и упал в пучину.
Приятный голос, который я услышал во время операции, принадлежал вольному врачу, начальнику больницы — красивой, статной женщине, похожей на породистую англичанку больше, чем добрый миллион обитательниц туманного Альбиона. Но имени ее и фамилии я теперь не помню, — ведь для меня и других она была только гражданином начальником. Я никогда не смог бы заговорить с ней после операции, если бы не начались длительные и тяжелые приступы сердцебиения: устранять их было трудно, тут все врачи больницы пробовали свое искусство и зачастую с плохими результатами. Хая Яковлевна доложила об этом начальнице, тем более что последняя оперировала меня и отвечала за мое выздоровление.
— Бьется, как птичка в клетке! — ласково говорил миловидный гражданин начальник, просунув узкую кисть под мою грубую рубаху с лагерными клеймами. — Пусть сердечко успокоится, а не то я унесу птичку с собой!
«Вот если я не умру, то попытаюсь унести твое!» — храбрился я, глядя на нее сквозь дымку полуобморочного состояния. Неожиданный случай помог протянуть руку к недозволенному.
Как-то раз в дверях палаты показался нарядчик и выкликнул мою фамилию.
— Поднимайся, ты, слышь! Живо! Шевелись!
В коридорчике был поставлен стул, рядом ожидал заключенный парикмахер с ящичком.
— Ты, больной, садись враз, а ты, мазило, поброй его, подстриги на вольный манер и попудруй, сбрызни, значит, разными духами. Понял? Пошевеливайся! Ну!
В лагере не положено ничего спрашивать: зачем? Все объяснится само собою. Потом нарядчик взял у санитара новенький синий халат и туфли и швырнул их мне.
— Жди начальницу. Она все объявит, понял?
Запахнувшись в синий халат и распространяя вокруг сладкое зловоние, я стоял в коридоре один, а в дверях справа и слева толпились врачи и больные.
Наконец ворвалась начальница.
— Я принесла вам удивительную весть! — вне себя от радостного возбуждения выпалила она прямо с порога. Сделала эффектную паузу, широко распахнула руки, будто готовясь заключить меня в объятия, и, торжественно отчеканивая каждый слог, закончила: — К вам приехала жена!
Я опять сел на стул и опустил голову. Жена? В Норильск! Такого здесь еще не бывало. Люди в дверях колыхнулись, как от ветра.
— Да, да, жена! Самая настоящая! Она остановится у меня, конечно. Начальство разрешило семь свиданий по три часа. Это официально. А неофициально мы решили так: в мой кабинет сейчас поставят две койки, и вы запретесь там вдвоем на неделю, а? Здорово?! Я уже выписала ей больничный паек! Все согласовано! За дело!
Санитары ринулись тащить в кабинет койки, сестра-хозяйка понеслась взбивать подушки и гладить одеяла, а я сидел на стуле и молчал, потому что человеку не дано говорить при свершении чуда. Больные замолкли на постелях, воцарилось молчание, нарушаемое только торопливой беготней обслуги.
Когда все было готово, начальница пригласила меня в кабинет.
— Ну как? На неделю вы оба здесь хозяева! Как я счастлива за нее, за вас и… за всех.
Она запнулась, потом быстро взглянула на дверь и пожала мне руку. В те годы за такие дела она могла получить десятку.
Уронив голову на руки, я сидел один в пустом кабинете. Потом раздались торопливые шаги… В это мгновение сердце бешено заколотилось. Начался сильнейший приступ: сердце рвалось навстречу.
Но вошел только нарядчик.
— Ты, слышь, вытряхивайся из показухи. Санитар, дай ему его барахло. Враз! Марш на койку в палату!
И странно — сердце вдруг заработало нормально: оно уже стало лагерным, оно не привыкло к чудесам.
Оказалось, что жена доехала до Красноярска и оттуда по телеграфу запросила разрешения прибыть в лагерь, а в тот же день в Дудинку с Большой Земли пришел пароход. Конечно, жена получила отказ и вернулась в Москву, и все потекло по-старому. Только начальница стала издали делать мне жест привета, а потом начала брать у меня уроки английского языка — так себе, между делом, на виду у всех, по десять-пятнадцать минут. О недоразумении с женой мы не говорили, все было сказано ее глазами, — грустными, полными немого протеста. Что-то накопилось в ней и искало выхода и поэтому я не особенно удивился, когда однажды во время урока, делая вид, что ищет что-то в словаре, она вдруг спросила по-английски с деланным равнодушием:
— Как вам дали такой срок?
Я улыбнулся.
— Как? Просто. Метровым отрезком железного троса с шарикоподшипником, приделанным к концу.
Она недоуменно раскрыла глаза. Я сделал вид, что показываю ей нужное слово в книге.
— Вы же сами видели два раздробленных ребра. Гнойный плеврит начался на почве травмы.
— И вы улыбаетесь?
— От гордости. Следователь говорил, что на моей спине он оставляет расписку. — Я передернулся от внутреннего напряжения. — А по-моему, это не что иное, как пропуск.
Два дня спустя она сидела в кресле у стола, я стоял у двери, прислонившись к косяку, — подходить ближе было опасно. Наготове у нас были пустые фразы и безразличное выражение лиц. Но пока что в комнате никого не было, и она глядела на меня снизу вверх, наклоняясь вперед. От волнения у нее дрожали губы.
— Я возвращаюсь к нашему разговору, помните? Вы получили пропуск в рай? Да? Вы верующий?
Я покачал головой.
— Это пропуск на трудный земной путь, который может привести меня и моих товарищей к бессмертию. Мученичества недостаточно. Нужно внутренне преодолеть его. Это — залог бессмертия: для нас создана возможность получить его через сохранение в себе Советского человека. В этих жестоких условиях. Вопреки усилиям начальства рассоветить нас.
— Каким образом?
— Через труд.
— Но ведь он здесь самый обычный. Тяжелый, конечно, но обычный. Рядом с заключенными работают вольняшки. Они тоже кандидаты в бессмертные?
— Нет. Мы работаем по-разному. Они — завербованная по договору рабочая сила. Им платят заполярные оклады. Мы — рабы, которые, однако, могут внутренне преодолеть рабство и стать гражданами. Наш труд — внутренне добровольный и радостный. За проволокой я могу быть более свободным, чем вы, гражданин начальник, и мне доступна та высокая радость, которая вам не дана. Это — победа в борьбе за все советское в себе. Против ужасов лагерного быта. Против опасности опуститься до состояния животного и забыть о Родине. Против страшного искушения ожесточиться и превратиться в зверя, то есть сознательно отвергнуть Родину!
Так начались разговоры на мучившие нас обоих темы. Теперь почти каждый день мы сидели среди людей, под их испытующими взглядами и беседовали, с трудом прикрыв страстный накал слов безразличием голоса, лица и жестов.
— Почему после приезда вы не явились в медсанчасть, а пошли в тундру? — спрашивала она, водя пальцем по строке учебника английского языка.
— Там опаснее и почетнее. Поле боя и госпиталь — оба нужны армии, но значимость их разная.
— Фантазия или слова?
Я перевернул страницу и показал ей цветную картинку.
— Стыдитесь. Вы рассуждаете, как расчетливая мещанка. Это не пустые слова, за них наши люди отдают в тундре здоровье и жизнь. И не фантазия, хотя наши заключенные врачи считают меня набитым дураком. Это — великая идея, которая хранит и ведет некоторых из нас. Мы выходим на работу с залогом бессмертия в груди. Тем, кто выдержит до конца, когда-нибудь поставят памятники.
И снова мы сидим вместе, на этот раз в канцелярии. Заключенный статистик щелкает на счетах. Начальница, прикрывая спиной тетрадку, рисует в ней домики и лошадок, я делаю вид, что диктую, иногда вставляя в английскую речь русские слова для вразумления опасного свидетеля — у него ушки на макушке, это стукач, его видели в домике кума (оперуполномоченного).
— Зачем вы вызвались на пикет и в Коларгон?
— Хотел осмотреть все закоулки моего дома: я помогал его строить и за него в ответе перед своей совестью. Отвечаю и за эту лагерную систему — я один из тех, кто поднимал руку на всех голосованиях не как трус и прохвост, а как честный гражданин. То, что я заблуждался — не меняет дела. Теперь я плачу по счету.
Она помолчала, видимо обдумывая мои слова. Эти мысли были для нее новыми, неожиданными и трудными.
— Вы хотели искупить свои ошибки страданием?
— Нет. Я хотел все узнать, выстрадать и сбросить ответственность со своих плеч. Внутренне освободиться от гнета. Это — единственный путь к самоочищению. Бочком, с заднего хода, отсюда чистенькими не выйти. Это дано только тем, кто на советской земле жил чужаком. Попавших в лагерь по ошибке здесь немало и страдают они зря. Пусть они и жмутся к тепленьким местам!
Потом встаю и деревянным голосом заканчиваю по-русски:
— На сегодня все, гражданин начальник! Разрешите идти?
Однажды сигнал к послеобеденному отдыху застал нас в дальнем углу больницы — в физиотерапевтическом отделении. Ушел последний больной вместе с фельдшером, в коридорах стало тихо. Начальница одела берет. Настала минута грустного расставания.
Я больше не мог сдерживаться.
«Теперь или никогда!» — вдруг неожиданно для себя самого решил я и встал. Сделал шаг вперед. Наши глаза встретились. Мгновения беззвучных вопросов и ответов. С трудом переводя дыхание, я шагнул еще ближе, на границу, к которой смеет подходить заключенный. Она прижала руки к груди, хотела что-то сказать и не смогла. Я сделал еще один шаг на границу, к которой может приблизиться воспитанный мужчина во время разговора с женщиной. Она побледнела и широко открыла глаза. Прошло мгновение, еще. Тогда я сделал последний шаг, не сводя взгляда с ее лица, просветленного печалью, нежностью и состраданием. В первый раз в лагере я видел такое лицо, полное скорби и любви, чистоты и милосердия. В нем не было ничего земного: это была страсть, но не низменная, а высокая и целомудренная. Я собрался с силами и, не прикасаясь к ней руками, легко губами коснулся ее губ.
— Ах, так вы таки здесь! — вяло протянула Хая Яковлевна, неожиданно отворив и сейчас же захлопнув дверь.
Это случилось в субботу. В воскресенье вольняшки не приходят, процедур нет, больные отдыхают. На рассвете я проснулся, сладко потянулся, предвкушая приятный день, и задумался о вчерашнем.
У меня не было никаких намерений — я только мысленно благодарил молодую женщину за возможность хоть на мгновение подняться выше обыденного. Я чувствовал себя чище.
В дверях неожиданно появился нарядчик.
— Эй, ты, — крикнул он мне. — Катись отселева! Давай без разговорчиков! Барахло уже здеся, стрелок ждет на вахте. Пойдешь на первый, на общие.
— Да, но Хая Яковлевна…
— Она тебя выписала с больницы и рабочую категорию всунула на прощание. Вали, ну!
На первом лагпункте меня направили не в балок, где жили медики, а в рабочий барак. День ушел на оформление в бригаду, на этот раз я стал маляром. Но поздно вечером меня вдруг вызвали в амбулаторию, Александр Михайлович встал и обнял меня за плечи.
— Когда вы без сознания лежали на спине у Бисена, я случайно проходил по зоне и пытался вырвать вас. Мы едва не подрались из-за вас над вашим телом! Позор! Как человек и врач я допустил возмутительную небрежность. Но ошибка осознана и мучительно пережита. Простите меня.
Мы пожали друг другу руки.
— Однако это не все. Вопреки рабочей категории, ошибочно данной вам Хаей Яковлевной, я сегодня с разрешения начальства вставил вашу фамилию в этапный список. — Он потряс меня за плечи. — Поздравляю, поздравляю! Кончилась для вас Большая Ночь, десятимесячная зима, тундра — все! Я искупил свою вину. Вы снова возвращаетесь в жизнь!
Ночью я перенес свои вещи в полуразвалившийся этапный барак и долго с порога смотрел на бледно-серое с розовыми тучками ночное небо. «Я уже чужой здесь, на Севере!» — думал я без радости: здесь оставались товарищи, живые и мертвые, оставалась тундра. И главное, — мой наставник и утешение, — завод, в котором отныне будет жить частица моего труда.
Колеса бюрократической машины вертятся не спеша. Потянулись короткие недели приятного заполярного лета, я опять устроился врачом на производстве и выходил в тундру, а колеса медленно, но безостановочно поворачивались, пока, наконец, в начале августа не начались срочные приготовления к этапу.
Пучина…
Теперь события, цепляясь одно за другое, неудержимо влекли меня к ее краю.
Этапы бывают разные.
«Вот я тебя запишу на этап, тогда узнаешь, с чем его кушают», — постоянно пугают заключенных начальники. И пугать есть чем: дальний этап сам по себе мучительное испытание, а если его назначение — Европейское Заполярье, Колыма, Норильск или другое место в том же роде, то, по существу, он является путешествием на тот свет. Но этап в обратном направлении — с Севера на Большую Землю — совсем другое дело: тут включение в список является путевкой в жизнь. Такой этап — счастливый, и попасть в него хотят все лагерники — и здоровые, и больные, и правдой, и неправдой. Словом, я тогда попал в счастливый этап и равнодушно лежал на койке среди радостно возбужденных пятисот счастливцев. Кругом меня цвели улыбки, люди вдруг подобрели, стали ласковее друг к другу, ходили, поднявши носы, и в очереди на сдачу хорошего рабочего обмундирования в обмен на дырявое барахло с гордостью бросали остающимся: «Мы из этапа!» — а те провожали оборванцев завистливыми взглядами и тяжело вздыхали.
Начала работать врачебно-трудовая экспертная комиссия — последний фильтр на пути к зимнему раю, каким всем казалась Красноярская пересылка. Мое дело было решенным, и я не переживал приступов мучительных сомнений и не метался в вихре самых фантастических параш (слухов): этап был последним в этом году и задержка на день-два могла вызвать его отмену до следующей весны — угрожал замерзнуть Енисей. Из моей рабочей бригады в этап попал молодой парень, похожий на русского доброго молодца — голубоглазый, с золотистой кудрявой бородкой (в баню он ходил редко — боялся конвоя и урок). Звали его Алешей. Сидел он за то, что когда-то был комсомольским вожаком на большом станкостроительном заводе и по поручению ребят устроил коллективную поездку за город на заводских грузовиках с двумя патефонами и большим кумачовым плакатом: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь». За городом, в роще, устроили привал и решили перекусить, попеть и потанцевать. Алеша, надо полагать, бывший тогда любимцем всех девушек, на веточке большого дерева повесил над головами танцующих портрет того, кто даровал им счастье. Повесил, а веточка согнулась, и портрет упал под ноги танцующих. Повесил снова — и опять неудачно: тронул ветерок, веточка согнулась и портрет вождя народов во второй раз очутился под ногами. За это Алеша получил от Особого совещания червончик и, оставив молодую жену и новорожденного сына, отправился строить социалистический Норильск. Но долго трудиться ему не пришлось. Как-то наша бригада возвращалась с работы, и на городской улице проходила мимо застрявшей в сугробе машины с цистерной питьевой воды. Колонну остановили, и моя бригада получила приказ оказать водителю помощь. Алеша, как всегда, бросился первым, машину вытащили из обочины, но выплеснувшаяся вода замочила ему обе рукавицы. Мороз был около сорока. Пока мы медленно шли в общем строю, все десять мокрых пальцев отмерзли и были безжалостно ампутированы. Алеша послал домой телеграмму о несчастье, и в Красноярск приехала его жена с ребенком. Она добилась пересмотра дела и досрочного освобождения мужа по инвалидности. А пока добрый молодец, побледневший, но еще более красивый — как будто бы от горя стал синеглазее, — жался ко мне: я одевал и раздевал его, водил в уборную и кормил с ложечки.
Заложив руки за голову, мы вдвоем лежали рядом, молчали и наблюдали. Позднее к нам присоединился третий товарищ.
В Норильске тогда было несколько инвалидных бригад самоваров. Так называли людей, которые отваривали себе ступни ног, и саморубов — тех, кто рубил себе пальцы; это были люди с большими сроками и без нужных в лагере специальностей; для них общие работы означали неминуемую смерть. Имелась и проверенная опытом техника. Для этого на раскаленную печь ставился большой чайник воды и подогревался до бурного кипения. Затем самовар, обув казенный тесный носок грубой вязки, начинал медленно поливать стопу крутым кипятком, а потом медленно снимал тесный носок, толстая нить которого была хорошо пропитана кипятком и сохраняла высокую температуру. Этого времени оказывалось достаточно, чтобы надежно проварить свою ступню и обеспечить ее ампутацию. Пальцы рубили друг другу на правой руке, оставляя два — первый и второй или первый и пятый: работать двумя пальцами нельзя, а воровать — вполне можно. Раз я присутствовал на рубке кисти в порядке наказания, по решению суда честных воров.
— Вы дохтур? — спросил меня в амбулатории подросток, какие в лагерях часто находятся в услужении у известных паханов в качестве шестерки. — Метеор приказал вам взять сумку скорой помощи и идти со мной: будет дело.
Шестерка повел меня между бараков на край зоны, к дровяному складу. Голубел зимний полдень. Между высокими штабелями на лиловом снегу четко рисовались темные фигуры.
— Кто? — властно, начальнически крикнули впереди.
— Свои, Метеор. Это дохтур с амбулатории.
— Доктор, подойдите ближе и приготовьте жгут и бинты. Помните: вы ничего не видели и не слышали. Договорились?
— Да.
— Премного благодарен. Пожалуйста, не курите — свет заметен издали.
Минута молчания. На лиловом снегу мне видно каждое движение черных фигур.
— Ну? — вдруг грозно рычит Метеор.
Одна маленькая фигурка отделяется, становится на цыпочки, берет с высокого штабеля несколько поленьев, не спеша выбирает наиболее подходящее и ставит его на снег стоймя. Вынимает из-за пояса топор, кладет руку на чурбак. Медленно замахивается. Но топор клонится книзу, точно в нем пуд веса.
— Ну?! — опять рычит Метеор.
Тогда осужденный шумно вздыхает, отчаянно замахивается и с остервенением бьет себя топором по руке. Удар нанесен неточно, — я вижу, как отрубленная кисть болтается на раненой руке, которую самоказненный поднял вверх и сжимает другой рукой, чтобы унять кровотечение.
— Теперь медицина вступает в свои права, доктор, — угрюмо цедит сквозь зубы Метеор. — Окажите помощь человеку, который в темноте сам себе случайно повредил руку. Пусть не бегает воровать дрова! Вы все поняли, надеюсь? Всего! Спасибо!
Я перетянул предплечье, ножницами отрезал кисть, взял ее за холодный скрюченный палец (для сдачи в морг), и мы направились в амбулаторию: саморуб мелкой рысцой трусил рядом и счастливо захлебывался словами, как человек, у которого главная неприятность уже позади.
Этот однорукий теперь тоже лег со мной рядом, как и Алеша. Кличкой его стала «Рука», в честь той, которую он проиграл в карты Метеору: «Рука» оказался страстным картежником. Это был мелкий жулик-одиночка, шпана.
На пятьсот этапников приходилось девять женщин — все контрики. Ехали они особой группой, отдельно от мужчин, с которыми жили вместе в одних лагерных отделениях. Мужчины нашего этапа распадались на обычные лагерные группы примерно так: человек сорок урок, то есть бандитов, злостных хулиганов и профессиональных убийц, объединенных принадлежностью к блатному миру; человек полтораста бытовиков, то есть людей, отбывавших срок за случайные преступления, совершенные из ревности, в нетрезвом виде или по халатности, непрофессиональные воры, непреднамеренные убийцы, алкоголики, случайные насильники и правонарушители; остальные триста этапников были по тогдашней терминологии врагами народа или контриками. Эти три численно неравные группы отображали обычный в те годы состав населения лагеря еще и в другом смысле: придавленные горем и внутренне надломленные непонятной несправедливостью контрики были, как обычно, немногословны, погружены в себя и внешне ко всему равнодушны: культурная речь на культурные темы в бараке звучала редко и вполголоса. Бытовики являлись безликой и бесхребетной массой, меньшая часть которой тяготела к контрикам, а большая — к уркам. Последние, как всегда, были в меньшинстве, но как всегда, задавали тон: их уверенные, бодрые и властные голоса и речь, пересыпанная сквернословием и жаргонными словечками, покрывала все другие разговоры, и казалось, что в этапе едет триста урок и сорок контриков с добавлением безликой массы бытовиков.
То там, то сям вспыхивали ссоры и крики: это больные урки и их друзья из других бараков рвали из рук больных контриков и бытовиков лучшие куски пищи или отнимали теплую одежду, присланную им из дома, — носки, белье, свитера, рукавицы. Сопротивляться было совершенно бесполезно.
Урки были вооружены бритвами и ножами, за них горой стояла самоохрана из заключенных, которую командование набирало только из тех же самых урок, и, самое главное, надзиратели. Урки считались тяжелым наследием капитализма, жертвами царизма и прочих обстоятельств — это была официальная точка зрения. А неофициально, прикрываясь ею, надзиратели вели оживленную торговлю с социально близким элементом — за бесценок скупали все отнятое или украденное и снабжали урок деньгами, табаком, а при случае и водкой. Ведь если бы не было возможности сбыть добычу, то ненужной оказалась бы и сама эта добыча! Такая смычка активного преступного элемента с низовыми звеньями лагерной охраны и была тем злом, которое искажало подлинно гуманное лицо советской лагерной системы с ее медсанчастью, культурно-просветительной работой, клубами с радио и театральными и концертными постановками, живой связью письмами и посылками между заключенными и их семьями, охраной детей и подростков, помощью женщинам вообще и беременным в частности. Эти принципы, определенные где-то далеко, в центре, Коммунистической партией, по пути на окраины процеживались жадными пальцами урок и надзирателей так, что сквозь эту решетку, более мерзкую и жесткую, чем лагерный забор, до рядового заключенного доходило мало, то есть точнее то, что у него не смогли или не успели отнять.
Само собой разумеется, что среди надзирателей и начальников были честные, высоконравственные люди. Но таких было мало, и не они делали погоду: отметить приятное исключение всегда следует, но обязательно с сохранением пропорции между светом и тенью. Этапники получили деньги на дорогу из дома и в порядке накопления из заработка, в зонах имелись неплохие ларьки, и отъезжающие по возможности запасались всем необходимым: поэтому в этапном бараке было что грабить, и крики стояли день и ночь — урки торопились разгрузить этап до ухода за зону.
Был и еще один психологический момент, определивший такое неравное соотношение сил, — разница в отношении к заключению. Для урок лагерь был свой естественный, если так можно выразиться, родной дом, где они чувствовали себя хозяевами, имеющими право распоряжаться. За забор, на свободу, они выходили редко и на короткое время — в приятный отпуск для развлечения или в деловую командировку, чтоб пограбить. В лагерь возвращались, как к себе домой. Когда приходил этап, их всегда ожидала у ворот шумная и радостная встреча с братухами. А контрики и бытовики рассматривали свое пребывание в лагере как временное и случайное, в загоне из колючей проволоки чувствовали себя гостями и жили только воспоминаниями о воле. Между бытовиками и тогдашними контриками была только одна разница — первые понимали, что заслужили законное наказание и поэтому внутренне воспринимали его спокойно, тогда как вторые терзались непониманием причин своего несчастья и его кричащей несправедливостью: для них это было политическое и нравственное крушение, уничтожение в них того внутреннего мира, который у бытовиков оставался нетронутым.
И, наконец, последнее: урки на воле родственных связей не имеют, их марухи живут в лагерях, и, получив на воле очередной срок, преступник-рецидивист не без радостного волнения возвращается к своим близким. Семьи бытовиков после ареста провинившегося члена остаются в целости и ждут его возвращения. Семьи же контриков в те годы истреблялись с корнем — жены и родители выгонялись с работы, выселялись из квартир, детям закрывалась дорога к получению образования. Для не арестованной жены оставался один путь к спасению — замужество за кого угодно, лишь бы поскорее изменить адрес и фамилию. Но жена осужденного врага народа зачастую получала без суда, по решению «тройки» НКВД, литерную статью (вне уголовного кодекса) — КР (контрреволюционерка) — срок пять лет, или ЧС (член семьи врага народа) — срок десять лет. В таких случаях оказавшиеся бездомными маленькие дети заключались в особые детские колонии для беспризорных, а с двенадцати лет — в общие лагеря, где помещались, из-за отсутствия в их приговоре 58-й статьи (контрреволюция), в наиболее опасные в моральном отношении бараки: мальчики — к ворам и убийцам, девочки — к проституткам и воровкам. Даже в тогдашнем Норильском лагере, в еще неосвоенном Заполярье, томились дети от двенадцати лет. Я никогда не забуду одной сцены.
Зимой, в полярную вьюжную ночь, после приема, когда больные и врачи разошлись по баракам и жизнь в лагере замерла, я закончил уборку и составление списков больных для нарядчика и побрел меж темных бараков в контору, окна которой ярко светились сквозь кружившийся снег. По дороге наткнулся на странную фигуру, похожую на невысокий столбик. Я взял ее за плечо, вывел в полосу света. Вгляделся: голый мальчик, облепленный снегом. Он не дрожал: замерзание уже прошло эту фазу.
— Ты что здесь делаешь? Заблудился? Из какого барака?
Мальчик с трудом разжал рот и еле слышно сказал, как во сне:
— Дяденька, я нарочно замерзаю… Бросьте… меня… Я хочу… умереть…
Я перекинул его через плечо и поднес к бараку, открыл дверь и сдал дневальному. Мальчик был из Киева, сын крупного партийного работника, арестованного вместе с женой. Отца, надо полагать, расстреляли, мать потерялась в лагерях, мальчик жил один, без посылок, без писем.
Таковы были контрики-дети. Теперь о контриках-отцах. Помню еще одну норильскую сцену.
Это произошло в начале зимы тридцать девятого года, вскоре после моего прибытия в Норильск. В синем сумраке утра бригады стояли черным мощным потоком, пока застывшим в полной неподвижности, но уже готовым прорваться и ринуться вперед. Площадка у ворот и головная часть колонны освещалась сильными электролампами. До начала развода осталась минута-две. Неожиданно заключенный из числа прибывшего накануне из Дудинки пополнения сорвал с лица маску и крикнул:
— Эй, ребята, есть здесь кто из Ростова?
Впереди меня кто-то ответил:
— Есть.
И назвал себя.
— Ваня! Брат! Милый…
— Приготовиться! — скомандовал начальник лагеря, и бригадиры повторили это слово — оно прошло по рядам и замерло вдали.
— Ваня, нас отправляют куда-то дальше! Может, не увидимся! Слушай! Твоя жена Валя повесилась, Вовку и Танюшку забрали в колонию. Ваши переехали из Москвы к нам после твоего ареста! Они…
— Марш! Первая, вперед!
Бригада тронулась бегом. На снегу образовалось пустое место, сверху ярко освещенное прожекторными лампами. Из первого ряда, шатаясь, вышла черная фигура. Взмахнула руками… И повалилась в снег.
— Вторая, вперед!
— Третья, вперед!
— Четвертая!
Неудержимый поток прорвался: черная лавина зашевелилась в темноте. В круг яркого света маршевым шагом врывалась одна бригада, десятая, двадцатая, бесконечные ряды вбегали, прыгали через лежащего и скрывались в воротах. Вбегали… Прыгали… Скрывались… Вбегали… Прыгали… Скрывались…
Таковы были взрослые контрики лагерного Норильска тех лет.
Упавший выжил. У него был глубокий спастический обморок и шок. Он стал инвалидом и теперь попал в наш счастливый этап. Фамилию его сейчас не могу вспомнить. Это был кандидат исторических наук, полковник, начальник большой военной библиотеки. Человек приятный, умный. С ним во время этапа я сдружился, наши споры оказали мне помощь в становлении моего понимания событий.
— А ты что здесь делаешь, Шимп? — закричал я с нар, когда в толпе видных урок в барак ввалился Вова-Шимпанзе.
— Все, доктор! Еду начинать новую жизнь! Здесь уже перековался в доску! — ответил Шимп, моргая красными веками без ресниц. — Сейчас ты сам увидишь нашу медицину! Учись, тебе полезно.
По профессии Шимп был бандитом и многократным убийцей, но помимо деловой стороны, так сказать, в частной жизни — добродушным существом с низким лбом, длинными могучими руками и короткими кривыми ножками, словом, человекоподобной обезьяной, говорившей на блатном жаргоне и отнюдь не лишенной сообразительности и даже некоторых человекоподобных чувств. Шимп был безнадежно влюблен в первую красавицу Норильлага тех лет Машку-Бомбу. Будучи бесконвойником и всегда имея деньги, он заказал ее акварельный портрет, покупал ей сласти, пудру, краску для губ и щек и брал у меня уроки хорошего тона. В частности, он зазубрил из какой-то книжки красивую речь — признание в любви. Но ничего не помогало. Машка водила щедрого поклонника за нос, и пока что всю эту зиму Шимп утешался безотказными услугами другой Машки — толстой, чисто вымытой свиньи с ярко-розовыми ляжками и пышным красным бантом, сделанным из украденного в вольном клубе боевого плаката. На свинарнике Машка до того привыкла к уркам, что при звуках хриплого мата уже сама поворачивалась к ним задом.
В этапном бараке Шимп приступил к подготовке. Глядя на проданный из больницы за пять коробок «Казбека» четкий отпечаток рентгеновского снимка туберкулезного легкого, один из туберкулезников художественно разрисовал ему богатырскую грудь наполитанью — ртутной мазью от лобковых вшей: она дает рентгенологу рисунок, очень похожий на туберкулез. Одновременно в зад вводился кусочек чеснока — он обеспечивал нужную температуру по вечерам. В старых ватных брюках были устроены два хранилища для пробирок — перед врачами, стыдливо отвернувшись, Шимп мочился в поданную ему пустую пробирку и тут же заменял ее принесенной в штанах другой пробиркой с мочей туберкулезника, а полученную укладывал в дырку на место принесенной. Освещение в амбулаторной приемной плохое, народа много, толчея, гам, больные помогали друг другу, отвлекая внимание врачей вопросами, и Шимп удачно прошел все осмотры и проверки, за исключением самой главной и трудной: предстояло на виду у комиссии дать мокроту.
Лёжа на нарах, мы — Алеша, «Рука» и я — наблюдали всю эту процедуру.
Вот Шимп аккуратно отсчитал пятьдесят рублей и вручает их шедшему в этап туберкулезнику. Тот пересчитывает два раза, потом хрипит:
— Ладно. В порядке. Ставай здеся на коленки.
Шимп становится, бледнеет, зажмуривает глаза и раскрывает рот. Туберкулезник начинает откашливаться: в его груди что-то обрывается, клокочет, переливается.
— Здорово как! — восхищаются зрители. — Это, брат, без обмана — дохлик что надо! Правильный товар сдают начальнички!
Вдруг больной наклоняется вперед и вываливает ком в рот Шимпа. Тот вздрагивает, открывает обезумевшие глазки, из которых бегут крупные слезы, хочет встать и бежать в амбулаторию. И не может: это сверх его сил. Рвотный толчок заставляет выплюнуть купленную мокроту на пол.
— Шимп! В амбулаторию! Комиссия ждет! — кричит из дверей санитар.
Шимп рукавами утирает слезы и пот и жалобно хнычет. Потом встряхивает головой и с видом отчаянной решимости опять становится на колени, закрывает глаза и раскрывает рот. Проходит минута, Шимп открывает глаза.
— Ну, что же ты, гад?
Умирающий насмешливо улыбается, тяжело поднимает тощую руку и сует Шимпу кукиш.
— А деньги? Давай опять пятьдесят рублеві Здеся бесплатно плююся я, а тебе за плевок положено платить! Понял?
Зрители хохочут: здорово дохлик разыграл Шимпа!
Вова вынимает деньги, и всё повторяется снова. Но в момент, когда мокрота получена, и насмерть побелевший Шимп опять делает рвотное движение, два уркача вонзают ему под ногти грязные иголки. Этот отвлекающий прием действует: с выпученными глазами Вова летит в дверь.
Счастливый этап ему обеспечен!
Двадцать первое августа сорокового года. Холодный рассвет. Ледяной ветер крутит мелкие сухие снежинки. На черное поле близ железнодорожного состава выведены и посажены на мерзлую землю пятьсот этапников — безногих, безруких, туберкулезников, тридцать два душевнобольных, приведенных прямо из изолятора, несколько ослепших, сотни полторы раздутых сердечников. Все одеты в дырявые лохмотья, все без вещей: их добро уже погружено на платформы. Они сидят на корточках и издали похожи на кучки навоза, с начала зимы вывезенного на поле добрым хозяином. Тишина нарушается кашлем, стонами, подвыванием ветра и лаем сторожевых псов, рвущихся с цепочек конвойных солдат. Идет бесконечная проверка документов и людей. Час за часом. Сидя на земле, продрогшие больные водят синими носами то вправо, то влево, и тоскливо наблюдают, как медленно уменьшается гора конвертов на столах лагерного начальства и как она растет на столах конвоя. Вот взят последний конверт. Вызов. Хриплый ответ — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало срока, конец срока.
Всё.
Люди поворачивают головы к железнодорожным путям. Около открытых платформ движение: солдаты лезут на них и еще раз осматривают. Сейчас начнется посадка.
В этот момент к этапу подъезжает всадник. Закрывая лицо от режущего ветра, он кричит:
— Эй, заключенные! Я начальник оперчекистского отдела. Задаю вопрос. Этап, слушай! Есть у кого претензии?
Всадник дергает поводья, и лошадка крутится меж рядов серых куч навоза.
Молчание.
Мгновенная мысль меня пронизывает: возможность задать вопрос Судьбе! Это случается в жизни не часто!
Я поднимаюсь и сквозь ветер кричу:
— Есть! У меня претензия!
Пятьсот голов поворачиваются в мою сторону. Начальник дает шпоры и скачет ко мне. Вот он уже надо мной, наезжает лошадью:
— Ну, чего тебе?
Сотни людей напрягают уши. Кашель и стоны стихают.
— Я хочу остаться в Норильске и строить завод. Я врач и по состоянию здоровья годен для такой работы.
Целую минуту пораженный начальник смотрит на меня с высоты, потом низко наклоняется и говорит негромко:
— Вы с ума сошли?! Вам дается жизнь, тепло, свет! А Вы… Эх… Радуйтесь, что попали в такой счастливый этап! Радуйтесь!
Дает шпоры и скачет прочь.
«Ответ Сфинкса получен, — думаю я. — Теперь все сделано — и за, и против. Эдип у края пучины и ему остается только сверкнуть задницей и скрыться в волнах!»
Год назад нас везли в Норильск в солнечный прохладный день. Мне было не холодно, — лондонский костюм и швейцарская спортивная куртка делали свое дело; вдобавок на плечи я набросил вывезенный из Шотландии плед. На середине пути мы разошлись с встречным поездом: на платформах лежали оборванные люди, плоские, бесформенные и безликие. Казалось, везут небрежно накиданный мусор. На разъезде оба состава остановились рядом.
— Кто вы? — крикнул я тем, кто был на ближайшей платформе.
Одна тощая фигура поднялась. Она была похожа на художественно сделанное пугало для птиц. Покачиваясь и неуверенно балансируя палками рук, фигура с серой лепешкой вместо лица долго беззвучно смеялась беззубым ртом, потом сипло каркнула:
— Мы были такими, как вы, а вы будете такими, как мы…
Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.
Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.
Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это — начальник конвоя.
— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?
Глухое движение по рядам.
— Слышали…
— Всё поняли?
— Поняли…
Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик:
— Все вошли, товарищ начальник!
И лязг запираемых дверей.
С Норильском кончено. Начинается счастливый этап.
Теперь совершенно явственно я слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее… Подхвачен течением…
И, наконец, стремительно несусь в Неизвестное…
Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик: в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.
Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и Ко. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, основание и ствол передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.
В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…
Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок… Жуют хлеб…
Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.
Ну, представили? Да?
Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.
После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.
В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Какой не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.
Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!» — и действительно с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные вещи на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.
В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» — «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.
В прошлом Николай Николаевич служил начальником медицинского управления у какого-то сибирского атамана, кажется, Семенова. На Печоре бежал из лагерей, украв у приехавшего из Москвы контролера гражданское пальто, шапку и туго набитый портфель, но был пойман, переведен в Нерчинск на рудники, бежал снова и был во второй раз пойман уже на китайской границе. Это был беспокойный человек, как я сам, как доктор медицины и лейб-улан: от всех нас начальство хотело избавиться. Александр Михайлович мне рассказал перед отправкой, что начальник медсанчасти первого отделения, фельдшер-татарин, тогда же ему заявил:
— Пускай едет. Чудной какой-то: просится на общие работы… Работает фельдшером… Добровольно вернулся в лагерь, когда конвойный утонул… Непонятный человек! Лучше пусть едет!
Поддержание жизни пятисот инвалидов теперь зависело от нас троих, то есть практически от меня одного.
Привыкнув к темноте и осмотревшись, все стали размещаться: лейб-улан со своими сумасшедшими забрался в совершенно темный угол за трапом, доктор наук решительно отказался от работы, швырнул на первое попавшееся место бушлат и шапку, вышел на середину треугольного свободного пространства между нарами и начал читать клиническую лекцию о биологическом значении света и воздуха: прямо наверху сняли брезент с люка и приоткрыли рамы с решетками — оттуда робко пролился нам на стриженые затылки жиденький дневной свет и струйки холодного чистого воздуха. Когда все улеглись, одна из рам была поднята, и мы увидели лица стрелков и их руки с толстой веревкой. На этой веревке спустили брезентовый куль с хлебом, подняли привязанного за ногу первого мертвого, спустили бочку с горячим тресковым супом, обратным ходом подняли быстро наполнившиеся параши и, наконец, спустили сладкий чай и коробку с лекарствами. Потом веревка, пахнущая супом и мочей, мотнулась в воздухе и исчезла, раму опять прикрыли, и в трюме воцарилась душная тьма, в которой мутным багровым шаром обозначилась тусклая электрическая лампочка. Урки сели за карты, у параш выстроилась бесконечная очередь, под струйкой холодного воздуха, прямо в слякоть, положили очередную партию задыхавшихся легочных больных, на трапе установился порядок смены желающих дышать через щели в дверях и развлекаться наблюдениями за палубой и капитанским мостиком. Я полез по нарам со своей коробкой в медицинский обход; как я уже сказал, это было похоже на карабканье обезьяны в дебрях тропического леса. Так установился порядок, который потом существенно не нарушался полтора месяца, до прибытия баржи в Красноярск. Поскольку жижа из параши лилась через верх и по ступеням трапа стекала на дно трюма, а потом ногами разносилась по всем нарам, то нужно было кому-то заняться поддержанием какого-то минимума чистоты. Никто не хотел или не мог шевельнуть пальцем. Я назначил самого себя старостой и главным врачом трюма, а своими помощниками «Руку» и Алешу. Оказалось, что Шимп еще в Норильске официально был назначен Николаем Николаевичем санитаром при группе душевнобольных, и я его не трогал — у него хватало работы. Кормили нас прилично, суп был хороший, наваристый и давали его достаточно, три раза в день. Поэтому разбоя при раздаче пищи не было: урки наливали себе, сколько хотели, и все же всего этапники не съедали, — сказывалось их тяжелое физическое состояние.
Казалось, все наладилось по-хорошему. Но не тут-то было!
Перед посадкой на баржу, я стоял в колонне крайним, и стрелок-собаковод, объясняя другому, как хорошо он натаскал свое животное, сказал:
— Мой Джульбарс теперь зека-зека никак не выносит. Смотри!
И вытянул руку. Пес на поводке прыгнул вперед и рванул меня сзади за ватные штаны.
— Без трахвея не возвращается! — любовно потрепал собаку, вынул у нее из пасти клок моих штанов и белья и швырнул прочь. Я остался на морозе с большой дырой. Позднее, получив медицинский журнал с красным крестом на обложке, я сунул его в штаны в виде заслонки: это оказалось очень удобным, даже спускать штаны теперь до прибытия в Красноярск не было нужно. В барже, в мутной и сырой полутьме, по трем ярусам бесконечных нар приходилось ползать на четвереньках и вот тут-то эта вывеска очень пригодилась; если спереди меня не всегда узнавали, то позади себя я слышал радостные возгласы:
— А, наш доктор! Вернитесь назад, милый человек, к вам просьбочка!
И я раздавал лекарства, делал перевязки, осматривал больных, поднимал их дух несколькими словами внимания, участия или шуткой. Особо трудным был для меня молодой рабочий с московского автозавода, Ванюшка, с холодным абсцессом легкого: ему резекцировали несколько ребер, сквозь чьи-то болтающиеся ноги и тряпки я смутно различал светлое пятно его изможденного тела и чернеющую дыру, в которой ритмично шевелилось что-то скользкое и зловонное. Мыла не было; чаем я промывал руки перед обходом, но он длился часов восемь, а руки становились черными уже через несколько минут. Часто комок отделившейся легочной ткани запирал свободный отток гноя, и больной сейчас же начинал чувствовать себя хуже. Тогда я наклонялся к нему и начинал пальцами вытаскивать из дыры беловатые тяжи и лохмотья. Это была работа под звуки сменявшихся на трех парашах людей, плеска зловонной жижи, сиплого дыхания у щелей наверху трапа и неумолчного бормотания доктора медицинских наук, плавно жестикулировавшего посреди пустого треугольника, в столбе серого света. У его ног тремя рядами в липкой жиже лежали туберкулезники.
Между прочим, сразу после посадки в трюм первая тройка желающих взгромоздилась на три параши и запела припев из популярной тогда песни: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Следующая тройка повторила эту шутку, и потом она вошла у нас в моду и стала обязательной. Так как параши ни на минуту не пустовали, то этот припев звучал в трюме непрерывно и стал для меня кошмаром: я и сейчас слышу его, когда пишу эти строки…
Так прошел еще день. Еще. Я стал приспосабливаться к положению. Однажды утром, в открытой раме трюма показался толстый нос и казацкие усы Николая Николаевича. Кто-то узнал его и заревел: «Собака! Убивец!» Этот вопль был подхвачен десятками, сотней, полтысячью людей: мертвенно тихий трюм ожил и забушевал звериным рыком. Голова Николая Николаевича мгновенно скрылась, но одна из жен-щин-врачей, Анна Анатольевна Розенблюм, наклонилась над люком, поздоровалась с заключенными и толково договорилась со мной обо всем необходимом — мыле, воде, перекиси, бинтах, вате и прочем. Потихоньку от конвоя в трюм были спущены пинцет и зонд. Я ожил: теперь дело принимало иной оборот. У Алеши вместо кистей остались ладони-лопаточки, он храбро лез со мной по нарам, и в случае нужды помогал зубами, а маленький «Рука» оказался просто незаменимым. Вооружившись пинцетом, ассистируемый «Рукой» и Алешей, я на третий день уверенно склонялся над знакомой мне дырой в груди: предстояла чистка и перевязка.
И вдруг из-за моих плеч вытянулись чьи-то руки с плотно сжатыми кулаками, Алеша и «Рука», бинты и пинцет — все полетело в зловонную жижу, а на своем горле я почувствовал мертвую хватку тонких пальцев, похожих на десять клещей. Я опрокинулся набок и захрипел. Кто-то навалился на меня. Я почувствовал, что слабею, задыхаюсь и начинаю терять сознание, — перед глазами в темноте поползли красные пятна. «Умираю!» — мелькнуло в голове, но сопротивляться уже не было сил. В этот момент услышал глухой удар, чужие руки на горле разжались и кто-то свалился с моей груди на Алешу и «Руку».
Гортанный голос ласково проговорил:
— Вставай, дядя! Я тебя отведу к свежему воздуху! Ты не узнал меня, дядя Зелимкен? Я Темиркан, твой племянник со стороны мамы!
Оказалось, что это тот самый темнолицый гигант, который тер мне спину в ванне, когда Бисен притащил меня на себе из медицинского общежития, — душевнобольной осетин из группы лейб-улана, затаившейся в темном углу за трапом. А напал, как потом выяснилось, тоже душевнобольной из той же группы, маленький еврей, военный инженер: он узнал во мне своего мучителя-следователя.
Потом я отыскал этого инженера. Он оказался тщедушным человеком самого мирного вида. Приготовившись к обороне, я намеренно остановился перед ним. Никакого последствия. Псих скользнул по мне равнодушным взглядом и не тронулся с места. А через полчаса произошло очередное нападение: я успел заметить глаза, наполненные безумным огнём, и почувствовал металлическую твердость нечеловеческих напряженных пальцев. Значит, он не просто узнавал во мне своего палача, нет, он узнавал его только иногда, когда был в особом состоянии психического возбуждения. А когда оно наступает? Какие принять меры? Псих задушит меня в темноте, среди сотен черных, едва различимых фигур, между рядами покачивающегося тряпья, развешенного над нарами… Что делать? Теперь трюм окончательно принял для меня знакомый мне по Африке вид джунглей — та же серо-черная полутьма, та же смертельная опасность, подстерегающая каждое мгновение… И, наконец, та же необходимость двигаться, то есть сознательно подвергать себя неизбежности нападения…
Это не может длиться долго… Что делать?
Ползая по нарам, я как бы чувствовал на себе две пары горящих глаз — оба сумасшедших, вероятно, следили за мной, потому что когда один неожиданно нападал, начинал душить и быстро доводил меня до потери сознания, другой неизменно бросался на помощь и одним ударом сшибал нападающего с нар.
Чтобы обслужить полтысячи тяжелобольных, нужно время, а чтобы поддержать дух полтысячи несчастных, для которых слово участия важнее таблетки, — нужно вдвое больше времени. Я должен был от подъема до отбоя ползать по нарам, оставаться у всех на виду, а значит, и рисковать. Пробираясь среди болтавшегося барахла, между сотнями ног, рук, голов, я тщетно оглядывался по сторонам и, ни разу мне не удалось вовремя заметить нападающего инженера и вступить с ним в бой или хотя бы позвать племянника. Проклятые пальцы, тонкие и твердые, как железо, всегда мгновенно появлялись откуда-то сзади, из темноты. Сначала раз в день, потом три, потом десять…
Что же делать?!
— Слушай, Шимп, — сказал я санитару группы душевнобольных, — ты там у них самый разумный: с осетином, который меня спасает, не договоришься, он действует не по разумным соображениям, а по бредовым, а ваш врач — конченый человек, он кроме понтапона ни о чем не думает.
Шимп участливо кивнул головой:
— Как у тебя получит ампулку вроде для больного, так затырится в угол и колется прямо через телогрейку: спешит, понял? Аж трясется, слышь, доктор?
— Ну вот. Так я тебя прошу: не упускай инженера из поля зрения.
— Из чего?
Я объяснил. Шимп исподлобья взглянул на меня.
— Об чем речуга, доктор. Все будет в законе. Я тебя понял.
На следующее утро я с трудом смог заставить себя выйти из своей норы, когда спустилась вонючая веревка с кулем хлеба. Озираясь по сторонам, принял пайки и начал укладывать их на нарах.
— Вот здеся, доктор, отметь одного — скончался от падучей. А как бился, миляга! Измучил в доску! — Вова-Шимп ловко привязал умершего за ногу, крикнул: «Вира!» — и дернул за веревку. Тело вниз головой, растопырив руки и одну ногу, разбрызгивая жижу и крутясь, поползло вверх. Я узнал инженера.
— Он. Точно он, доктор. Теперь не бойся: тебе спасение. А мне, — Шимп ухмыльнулся, — мне армейские сапоги, кожаное пальто и фуражка. И даже, слышь, нашел у него на груди затыренную в подкладке красную звездочку. Понял? Всему молчок, то есть ша абсолютное! Я ему, конечно, немного помог, как говорится, по-товарищески, хе-хе-хе, но ты — держи язык. Ты понял меня? Тебе жить, смотри, не сплошай!
Кричать от ужаса и изобличить убийцу было бесполезно. Сегодня инженер, завтра я, — для начальства мы все равны в своей обреченности. Врагам народа нет веры, а Вова — социально близкий элемент и в доску свой.
Я опустился на край нижних нар, а Шимп присел рядом и по-дружески зашептал:
— Меня сам Николай Николаевич наняли. Понятно? Абсолютно, то есть, мне поверь! Они меня присмотрели еще на штрафном, поставили диагноз, всему научили и провели через комиссию — иначе разве на одной туфте проедешь?
Я молчал. «Так вот оно что…»
А Шимп доверительно шептал:
— Николай Николаевич меня и в санитары определили. А знаешь за что? Я ему клялся на святом кресте, что если счастливо оборвусь на волю, то с ходу по перваку найду в Нерчинске ихнюю квартирную хозяйку; она будто жену с деточками после ареста Николая Николаевича с квартиры выгнала и на страдания всяческие отдала: все ихнее барахло, по тайной доверенности у нее запрятанное, присвоила себе и оставила энту жену на самое что ни на есть энергичное голодание. Понял?
Я не мог проговорить ни слова от стыда и был не в состоянии справиться с чувством бурной радости: тонких, твердых, как железо, пальцев не будет больше на моем горле…
— Николай Николаевич со мной договорились так: если я счастливо оборвусь с лагеря, то в Нерчинске энту суку найду и ей шары выколю. Вот так!
Вова растопырил два коротких толстых пальца и резко ткнул ими в темноту.
— Подстерегу, как пойдет с двумя ведрами за водой. Раз! И фрайерша с копыт долой! Буду считать, что за свою свободу я честно и по справедливости с Николаем Николаевичем сплотился! И ему выгодно, и мне, а удовольствие пополам!
Этап являлся недурной коллекцией иконописных лиц, в разных формах отображавших человеческое страдание: несколько сот мучеников — это, конечно, зрелище не совсем обычное. И все же я не мог не обратить внимания на высохшего, до крайности ослабленного человека, изможденное лицо которого отображало не отречение, а спокойствие и живой интерес к жизни. Я посмотрел в список. Диагноз: «Общий упадок сил». Странно: упадок сил наблюдался у большинства, это не болезнь, а только признак какой-то болезни. Потом я узнал в нем человека, которого зимой видел на разводе, — через него тогда прыгали бригады, потому что он потерял сознание как раз у ворот. Я присел у его ног раз-другой, а потом стал присаживаться всегда, когда днем оставалась свободная минутка. Жаль, что забылась фамилия, — не то польская, не то украинская — Добровольский, Домбровский или какая-то в этом роде — начиналась на «Д», а кончалась на «ский».
— При каждом повороте жизненного пути я смолоду привык оглядываться на пройденный кусок и давать оценку прожитому, — сказал он мне. — Прошел — оглянись назад: это полезно. Потом многое забудется. Надо делать для себя выводы сразу, по-живому, еще горячему впечатлению. Надо расти. Советую и вам, доктор, усвоить эту привычку. Он перевел дух, чтобы отдышаться.
— Чем вы больны, полковник? Из списка ничего не поймешь.
— Doprositis chronica, хронический допросит, милый доктор, если перевести с латинского на русский.
— Что это такое? К какому разделу медицины относится?
— К травматологии. Неизлечимое состояние, развивающееся после энергичных допросов. Я — безнадежный. На мне свое искусство не пробуйте: все печенки и селезенки отбиты добросовестно. Я был человеком упорным.
— Ага, понимаю. Где? Когда?
— В Москве. В Лефортово. В прошлом году.
— Мы земляки!
— Очень приятно, доктор. Но возвращаюсь к своей мысли. Итак, позади нас два периода — во-первых, тюрьма, допрос и этап, и, во-вторых, год пребывания в лагере. Пора подвести итог. Вы думали в это время? И о чем?
— О том же, что и вы и всякий другой контрик: что означает теперешнее самоистребление, кому оно на пользу, кто виноват в нашем несчастье. Мы — трахнутые, о другом думать не можем.
— И что же вы придумали?
У меня в голове смутно бродящие мысли еще не уложились в стройную систему, и, желая испытать его, я ответил:
— Полагаю, что это дело рук иностранной разведки; через свою агентуру она методически выбивает лучшие кадры, тысяча за тысячей, сотню тысяч за сотней тысяч. Для чего? Чтобы ослабить страну. Может быть, в порядке подготовки к войне и новой интервенции с целью свалить Советскую власть. И это допустимо. После неудачи первой интервенции во время гражданской войны такая возможность не исключена. А как вы думаете?
Полковник усмехнулся.
— Сколько агентов засылает одна страна на территорию другой?
— Единицы. В редких случаях — десятки.
— Сколько человек может завербовать каждый иностранный агент?
— Человек десять.
— Тогда ваше предположение явная чепуха: волны арестов несколько раз прокатились по стране от одной границы до другой. Аресты коснулись всех слоев населения, людей всех специальностей, национальностей, религий и убеждений, коммунистов и беспартийных. Для столь массового забоя понадобились бы сотни тысяч шпионов и завербованных. Я повторяю, доктор: такое предположение — чепуха.
— А что вы думаете?
Больной долго лежал молча с закрытыми глазами. Потом заговорил снова:
— Ответ я начну с конца. Помните фильм «Потемкин»? Там хорошо показано, что если в условиях железной дисциплины на военном корабле один человек громко крикнет «Нет!», это может взломать механическое повиновение и привести к свержению деспотов. Вакулинчук крикнул и погиб, но матросы остались живы и обрели свободу. Вот в этом все дело. Поймите это, милый человек: это — ключ к загадке. Я ни на минуту не могу забыть, как нас созывали на собрания, невнятно лепетали что-то о государственных преступлениях наших товарищей, доподлинно нам известных как кристально чистых и идейных людей, и как мы, забыв дружбу, уважение и совесть, единогласно поднимали руки, одобряя их гибель. Я сейчас лежу на этих нарах, и доски жгут мне спину: я палач и подлец, я одобрил смерть маршалов, которые были для меня примером. Моя вина в том, что я это сделал без должной проверки, легкомысленно и равнодушно. Второй палач и подлец — вы, доктор. Дальше идут все лежащие вокруг нас ложные великомученики. Все мы — смелые, умные и честные люди. Но среди нас не нашлось ни одного Вакулинчука — человека с горячим и справедливым сердцем. Смелости, ума и честности оказалось мало: понадобилась свобода мышления, а ее у нас не оказалось. Мы с вами заслужили свой расстрел.
— Я и об этом думал…
— И правильно. Однако, обнаружив великое равнодушие в себе самом, вы не подумали, что оно могло быть основной чертой характера вашего следователя и его начальника, и начальника его начальника. Все они могли оказаться равнодушными людьми, точно исполняющими приказанное. Поняли теперь? Мы с вами одной масти с нашими следователями, мы — антивакулинчуки. Люди без души, без совести, без чести. Роботы.
Я почесал за ухом.
— Д-д-да… Возможно.
— Не возможно, а именно так. Ответьте: разве ваш следователь набросился на вас, как дикий зверь, в первую же минуту допроса?
— Нет.
— Он вас убеждал подобру-поздорову выполнить его требование?
— Да.
— Когда он принялся истязать вас, делал ли он это по зову своей звериной натуры или в границах полученного распоряжения? Я сформулирую вопрос яснее: избивал ли он вас после того, как вы согласились писать?
— Нет.
— Так какого же дьявола вы думаете, что он иностранный агент? Иностранный агент, заполучив вас в лапы, просто-напросто убил бы вас, а садист мучил бы и после вынужденного согласия писать на себя клеветнический оговор! Но в том-то и дело, что ваш следователь не агент и не садист. Это — равнодушный чиновник, антивакулинчук, робот, это — вы сами. Он — ваш двойник! Вы не крикнули «Нет!» вашему начальству, он не крикнул «Нет!» своему начальнику отделения, а тот не крикнул «Нет!» своему начальнику и так далее вверх по служебной лестнице. Вы говорите, что ваш следователь расстрелян: правильно, как правильно вас посадили в этот трюм; и в то же время жаль, потому что оба вы неплохие люди и при других условиях могли бы думать и действовать иначе!
Мы долго молчали.
— В ваших рассуждениях есть логика, полковник, — наконец произнес я. — Но бывали и садисты. Кое-что я слышал от других. Эти твари перевыполняли задание.
— Они — редкие исключения, подтверждающие правило. Ваш следователь — гуманный бюрократ, вот и всё. В течение года в лагерях вас вызывали на допросы, мучили дальше?
— Нет. Я даже не знаю, где помещался в нашем первом отделении кабинет опера. Я его не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь из моих друзей видел его в лицо.
— Значит, предположение об агентах и садистах отпадает. Мы все — равнодушные люди, которым приказали уничтожать друг друга. И мы приказ выполняли, ни о чем не думая. Остается самый главный вопрос — кто инициатор и кому это нужно? Кто и в каких целях использовал человеческое равнодушие, помноженное на желание быстро и точно выполнить любое распоряжение свыше?
— Ну, скорей, скорей, что вы думаете?
Полковник улыбнулся и развел руками.
— Ничего. Стране нанесен тяжелейший удар, но кому это нужно, пока не понимаю. Объективно страна ослаблена. А зачем — до сих пор мне непонятно. Вам тоже?
— Конечно. Мы сошлись с вами в том, чего не понимаем. Видно, надо думать дальше!
— Надо думать, доктор. Наблюдать. Прислушиваться к людям. Присматриваться к жизни. Все скрытое откроется в должное время. Лишь бы дожить до него! Я с таким страстным интересом еду сейчас на Большую Землю: ведь наш этап — счастливый, он снимает с нас полярную изоляцию и бросает в гущу советской жизни! Будут свежие люди, газеты! Лишь бы дожить до понимания тайны!
На следующий день я опять уселся с Библиотекарем.
— Ночью я все обдумал, полковник. И сейчас пришел, чтобы заявить вам решительный протест. Слушайте-ка повнимательней! — Я сделал паузу, чтобы подчеркнуть важность своих слов. — Вы думаете, что мы: вы, я и наши следователи, только по равнодушию выполняли все от нас требуемое. И даже осмелились произнести слово робот. Стыдитесь! А еще член партии и полковник. Эх, вы! Вы ничего не поняли: мы — сверхвакулинчуки! Слышите: сверх! Сама эпоха позволила нам оставить далеко внизу всех героев прошлого, и мы их оставили! Мы живем в единственной на земле стране, где у власти стоит народ, и эта страна является осажденной крепостью, — вокруг ее стен и даже иногда внутри них клокочет вражеская стихия. Мира с ней нам не дано. Мы — гарнизон, воспитанный партией так, чтобы в любой момент ринуться в бой против кого угодно: ведь мы видели, что кое-кто из нас устал и хотел бы перемирия с врагами. Если бы год назад мне показали вас на улице и сказали: «Это враг, забравшийся в стены нашей военной академии. Уничтожь его!» — я бы выполнил то, что считал и сейчас считаю своим священным долгом. Боец не смеет обсуждать, сомневаться, рыться в справочниках: он обязан действовать. Иначе любая армия будет разбита, и наша — тоже. Крепость тогда падет. Такими были мы, сидящие здесь в трюме контрики, таковы и наши следователи. О нескольких дураках и садистах не стоит и упоминать. Все мы просто ложно направлены — вот и все! Но ни они, ни мы — не роботы, милый мой, далеко нет: они отказались бы и пошли на смерть, если бы высшее начальство потребовало от них заставлять нас, арестованных, наносить вред стране, заводам, домам, музеям, театрам. Так же поступили бы и мы, преданные, страстные, самоотверженные сыны родины! Ваша теория неверна! Она оскорбительна! Мы должны выжить, должны бороться за правду на Советской земле, а это возможно только, если вы неправы. Роботы не ищут правды, а мы ищем ее и найдем. В этом наша сила и залог нашего с вами конечного торжества! Поняли? Ну, отвечайте, — поняли?
А потом, лежа на своем тряпье, я стал подводить итог виденному, как советовал Библиотекарь: его мысль мне очень понравилась.
Внешний вид Норильска надо напомнить: город рассчитан на сто шестьдесят — сто восемьдесят тысяч жителей, он быстро менялся, и то, что я видел, — станет историей. Кривые бутовые дома, похожие на кургузые падающие башни в Пизе… Нештукатуренные и сложенные заключенными так, что сквозь бесчисленные дыры в стенах теплый воздух выходит струйками и завитками, как из чайника с сотнями горлышек. В тихий день при температуре минус пятьдесят четыре это было эффектно… Красочность тундры. Смена сезонов года. Марш на работу и обратно сквозь вой и скрежет пурги. Луна в разрезе гор и полярное сияние над строительной площадкой… Песец на фундаменте электролитного цеха. Словом, детали пейзажа… Это понадобится.
Теперь о работе. Она была тяжелой. Моя бригада рубила вечную мерзлоту. Точнее — готовила лунки для закладывания аммонала. При другом климате — это детская игра, там — труднейшая задача: ведь если попадется камешек, то приходится бросать начатую лунку и начинать долбить новую. За смену я сам ломал три-четыре лома! И все же у меня в бригаде были люди, которые легко выполняли норму: Исаак — человек средних лет, толстенький проворовавшийся завмаг из Одессы, и Адольф — молодой немец из Поволжья, бывший циркач, сидевший за попытку изнасилования. Оба после работы спешили в клуб, где выступали в самодеятельных концертах (Исаак пел под гитару, Адольф — жонглировал). Значит, не только в холоде дело, но и в выносливости сердца и нервной системы рабочего: оба были бытовиками с маленькими сроками, и тот, и другой рассматривали заключение и Норильск как забавное приключение. Даже лентяи-урки из моей бригады выполняли норму. Отставали только все контрики.
Дальше: бытовики по возрасту были моложе контриков, а урки годились им в сыновья. В условиях тяжелого климата разница в годах не могла не сказаться: как и следовало ожидать, первым сдавало сердце, и пожилые люди выходили из строя тогда, когда мышцы еще оставались вполне работоспособными. Огромное значение имела и среда, откуда выходили лагерники: почти все бытовики и абсолютно все урки являлись выходцами из крестьянских и рабочих семей, где физический труд был естественным и неизбежным путем в жизни, он был задан от рождения и принимался как должное. А что же еще могли делать эти люди в лагере? Если хотели работать, то могли только физически. Иное дело — контрики, или происходившие из интеллигентских семей, или ставшие интеллигентами в советское время: полученное образование предопределило им сидячий умственный труд, ослабленные мышцы, привычку к умственной деятельности и, в какой-то мере, страх перед тяжелой физической работой, которую мы, кстати сказать, не умели выполнять и потому работали неловко, медленно и плохо.
Поставить пожилого педагога рядом с молодым колхозником, дать им в руки по лому и потребовать выполнения одинаковой нормы — это было объективно несправедливо. Однако это было именно так. И последнее: лагерный быт выходцам из глухих деревень и людям из отсталых народностей совсем не казался таким страшным. Напротив. Впервые в жизни они три раза в день получали горячую пищу и раз в неделю мылись в бане, где их брили и стригли. Только в лагере первый раз в жизни они попробовали жизнь без вшей и блох и, честное слово, соломенный матрас для многих казался культурной новинкой. Я утверждаю, что советские лагеря для многих заключенных явились в подлинном и прямом смысле школой культурных навыков существования. Были случаи, когда пожилые больные люди без профессий обращались ко мне с просьбой сменить участь, то есть предлагали обратиться к начальству с просьбой, чтобы вместо них на свободу был выпущен я, а они бы остались за меня доживать свой век в инвалидных лагерных бараках, где обеспечены тепло, койка, одежда и харчи! А урки инвалидам не страшны и бояться их старичкам нечего. Это странно? Нет.
Настоящего пенсионного обеспечения в те годы у нас не было, и такие предложения совсем не удивительны: они показывают гуманность лагерной системы с одной стороны и бедность и неустроенность нашей гражданской организации — с другой. В этом и заключается разгадка дела, вот это и следует запомнить. А сама работа? Обычная, рядом работали вольные бригады: они — по восемь часов, заключенные — по десять. Конечно, вольняшки были лучше одеты и выходили на работу сытыми добротной пищей, а мы — в лагерных бушлатах на рыбьем меху и проглотившие десяток ржаных галушек. Но в основном не в этом дело. Большинство вольных приехало сюда за длинным рублем, из-за надбавок на Заполярье к обычной советской зарплате, а мы были пригнаны по этапу. Само собой разумеется, что среди них были коммунисты, работавшие изо всех сил. Но значение их стахановской работы рядом со смыслом нашей честной работы было иным: мы, превозмогая в себе законное чувство протеста, были героями, а они — нет: они побеждали только тундру, а мы, до того, как победить тундру, побеждали самих себя! А остальное было мерзостью — взяточничество учетчиков и нарядчиков, равнодушная небрежность контролеров, наглая туфта заключенных, приписки, получение легких нарядов за пачку папирос, сдача вымышленных цифр за банку сгущенного молока… Сверху донизу лагерь развратил вольняшек, как когда-то крепостное право развращало помещиков, — всяких, самых добрых и честных. К тому же большинство из них набиралось из бывших заключенных, в том числе из тех, кто окончил срок в Норильске.
Помню, как в первый же день начальник строительства Венецкий, крупный инженер и старый член партии, обратил внимание на мою швейцарскую куртку и голландский шарф, подъехал ко мне на коне и небрежно предложил продать ему все заграничные вещи, — иначе, мол, их все равно украдут. Назвал круглую сумму. Вынул портмоне и швырнул мне десятку, сказав, что потом отдаст все остальное. Когда я получил по его записке казенное обмундирование и принес ему два узла, он бросил мне еще десятку, подвесил узлы к седлу и ускакал. Больше я от него ничего не получил, он меня ограбил, раздел. Поступил как самый последний урка. Так что же можно было ожидать от надзирателей? Они смотрели на нас как на овец, природой созданных для стрижки… Из рабочей бригады я ушел в медсанчасть без сожаления, с чувством разочарования: мой порыв на фронт оказался ложным. Потом я работал на той же стройплощадке, но уже в качестве врача скорой помощи, — работал и находил полное удовлетворение: таскал на себе раненых, замерзающих и заболевших и чувствовал себя на переднем крае.
Что еще вспомнить?.. Да, вот еще о женщинах. В этих жестких условиях они нуждаются в мужской поддержке, их в лагере немного, а потому большинство из них находят себе друга. Попав из московской тюрьмы на Красноярскую пересылку, я в первом же письме сообщил жене о полученном сроке и о малой вероятности пересмотра дела в близком будущем. Написал ей: «Ты свободна. Немедленно выходи замуж. Будет легче. Иначе пропадешь — ведь ты больна. Духовно останемся близкими, если жизнь позволит. Но выходи замуж обязательно и поскорей — другого выхода нет: у меня началась моя особая жизнь, у тебя должна начаться твоя особая. Прощай!»
Жена вышла замуж за моего товарища по зарубежному подполью. Иосифа Иосифовича Леппина. Он был чех, как и моя жена. Нас вместе перевели из Иностранного отдела ГУГБ в торговую палату, затем меня арестовали, а Леппин устроился преподавателем языков в вузе, стал аспирантом. Диссертация на тему «Особенности восточно-готской грамматики» писалась легко. Леппин был знатоком вопроса. Когда его первая жена забеременела, они решили мальчика назвать моим именем, а девочку — именем моей жены. Но беременную женщину арестовали в одно время со мной, и она умерла в тюрьме — не вынесла допросов. Муж едва не сошел с ума от горя. Потом одиночество столкнуло его с моей вдовой, и они сошлись: был оформлен несчастливый брак умирающей от туберкулеза женщины с полусумасшедшим мужчиной. Они не могли поддерживать друг друга, потому что оба тонули. А я, попав в лагерь, растерялся и встретил такую же растерявшуюся девушку. Теперь я плыл по Енисею, оставив после себя безымянную могилу, о которой мне суждено вспоминать до смерти.
Ну, что же еще? О товарищах… Их было мало: в Норильске того времени сидели лагерники-первогодки, такие же зеленые, как и я. Все находились в состоянии психического потрясения, из которого выходили медленно, мучительно и по-разному. Одни опустились до животного состояния и разменялись на заботы о еде, одежде, обуви. Другие стали культурными зверями и мало чем отличались от урок. Наконец, многие вернулись к тому, с чего начали — к Советскому Человеку. Из таких милых людей на первом месте для меня стоит Бисен Иржанович Утемисов, неутомимый организатор и сеятель доброго, человек, которому множество лагерников, в том числе и я сам, обязаны своей жизнью или здоровьем. О нем я рассказал в первой главе, о нем же доскажу в последней: после срока в Норильске он получил второй срок автоматически, отсидел его на Колыме, вышел на волю, живет сейчас в Москве и остается для окружающих людей и, в частности, врачей, примером того, каким должен быть и оставаться советский человек, герой и труженик, несгибаемый борец, отзывчивый товарищ, всегда полный оптимизма и веры в будущее.
В Норильске я перенес тяжелую душевную ломку и глава о пребывании на Севере — не место для пространного рассказа о дружбе: страдающий человек всегда одинок и погружен в себя. Тем более таким была, — ведь в прошлом я уже перенес тяжелую душевную болезнь с ярко выраженной наклонностью к замкнутости и по существу никогда не чувствовал себя психически здоровым.
Теперь, в запломбированной барже я, перебирая в памяти все пережитое в течение года в Норильске, повторял себе: «Запомни вот это. Еще вот это. И это тоже».
Потом начал подводить итоговую черту. В Бутырской тюрьме произошло первое ознакомление с бессмысленностью и массовостью истребления советских людей. Это меня потрясло не меньше, чем моя собственная гражданская гибель. Я не понял, зачем это делается и для чего, и не смог догадаться, кто именно стоит во главе организованного массового преступления. Я разглядел всенародную трагедию, но Великий Режиссер оставался для меня за кулисами, и я не узнал его лица.
Я понял, что мелкими фактическими исполнителями являемся мы сами, честные советские люди, строившие свою страну. Неповинны только пассивные и несоветские люди, механически попавшие в советские граждане потому, что родились здесь. Они страдали в тюрьме и в лагере по ошибке следователей, а мы — по чьей-то злонамеренной воле.
Я осознал, что заключение поставило меня в положение испытуемого каленым железом. Нужно было стоять насмерть, чтобы не обгадить свое прошлое; что казалось почти невозможным, но эти адские муки терпеть ни за что и выносить их придется без ропота, повторяя, как это ни возмущает совесть, те же слова, какими клянутся наши обидчики: о партии, о Родине. По сравнению с такой участью фашистский застенок кажется простым и легким — там страдает только тело: дождаться смерти — и все. Здесь смерть — не выход.
Нам дана наша коммунистическая идеология. Она — компас, она выведет. Она — стержень, который не даст свихнуться на сторону и упасть. Если вопреки случившему остаться коммунистом, то все упрощается и становится приемлемым. Сибирь — наша советская земля, и строим мы наш советский завод. Только придется не командовать, а работать руками. Тяжело? Да. Но надо. Не бежать из лагеря, не переходить к уркам или в контрреволюционное подполье, но остаться на Советской земле как ее хозяин. Да, да и еще раз да — это звучит странно и смешно для заключенного контрика: необходимо остаться хозяином и продолжать дело, которое единственно достойно хозяина — строить и украшать свою родную землю, свой отчий дом.
Вот в этом и заключается высшая моральная ценность, в мучениях добытая мною за первый год заключения в лагерях.
Итак, я добровольно остаюсь в лагере. Я добровольно выхожу на работу. Стража меня не касается, она мне не нужна.
Я — гражданин.
Поэтому-то я жив и останусь живым!
Енисей замерзает с нижнего своего течения, с севера. Наш буксир честно пыхтел и волочил баржу на юг, против течения, но время шло, и кромка замерзания неотступно следовала за нами; случайная задержка означала бы катастрофу — вмерзание и марш пешком вдоль реки. Из пятисот больных вряд ли остались бы в живых пять. Между тем жены стрелков не спешили и требовали частых остановок — то идти по ягоды, то по кедровые орешки. Об этом мы узнали позже, уже в Красноярске, а пока, сидя в трюме, ломали себе головы и не могли понять, почему идем так медленно, почему так часты и длительны остановки? Погода менялась; стал падать крупный влажный снег, берега побелели, стали пухлыми. Стоя на трапе и глядя сквозь щели в положенные мне минуты, я жадно вдыхал морозный воздух и видел, как на палубе растет припорошенный снегом штабель мертвых тел, как положив добавочную миску супа и ломоть хлеба на живот мертвецу, старичок-бесконвойник не спеша пилил дрова и шутил с игравшими в конвоиров и заключенных детьми, как наверху, на мостике, стояла у штурвала ядреная баба-капитанша, а сзади к ней припал начальник конвоя. Обычная картина… Когда любовная игра заходила далеко, то темпераментная капитанша начинала крутить штурвал слишком быстро и невпопад, и баржа тогда извивалась по Енисею, как змея. В трюме это чувствовали по непривычному журчанию струй. В мрачной тишине в таких случаях всегда раздавался чей-то суровый голос: «Опять?»
И те, чья очередь была дышать, прикладывались глазами к дверным щелям и также односложно и жестко бросали сверху: «Опять…»
Вот тогда-то я и стал замечать, что настроение товарищей падает, и их самочувствие ухудшается: об этом красноречиво говорили недохлебанный суп и невзятые пайки хлеба. Заметно возросло число ссор, два раза начинались драки. Как врач, я не мог отнестись к этому равнодушно. Но разве я был только врачом? Я нес в груди врученный мне партией залог бессмертия — наше миросозерцание, я стоял на боевом посту. Надо было оказаться достойным своей судьбы. Ведь после убийства инженера не оставалось ничего, на что можно было перед самим собой свалить вину за свое равнодушие и оправдать собственное бездействие. Вопреки резкой физической слабости и крайнему переутомлению нужно было решиться. Взять себя в руки. Сделать насилие над собой.
И я организовал вечера самодеятельности.
Получилось это коллективно. По крайней мере сама идея принадлежала не мне, — я стал только исполнителем общего желания.
— Что-то приуныли наши доходяги, доктор? — прошептал мне после очередной перевязки Ванюшка или по-лагерному — Холодный Абсцесс. — Задумались люди. А здесь разве можно? Опасно это для нашего брата. — Он с трудом отдышался и неожиданно закончил: Нам нужна самодеятельность!
Я не понял.
— Что ты сказал? Что нам надо?
— Я о театре говорю. Не удивляйтесь, доктор. Место под лампочкой есть. А артистов на Руси всегда хватает. Ну, днем еще туда-сюда, люди едят, спорят, ругаются. И время идет… Но вечерами не давайте им покоя, чтоб не входили в себя. Тащите их в коллектив. Так здоровее.
Он окончательно обессилел и закрыл глаза. Потом вдруг слабо, но хорошо улыбнулся:
— Эх, как я плясал раньше… Шутоломный был — беда! Первым плясуном почитался на заводе! Без меня наша самодеятельность не обходилась. Если бы мне здоровье, разве я позволил бы вот такое явление?
Потом открыл глаза и очень серьезно прошептал:
— Тут плясать — что воевать за народ. Верно говорю, доктор… Верно!
Я передал слова Абсцесса Библиотекарю. Тот горячо поддержал:
— Объявите, что по предложению Абсцесса в трюме открывается театр, что мол выступать будет самодеятельная бригада в количестве пятисот человек: да, да, — тащите побольше людей!
— Я не умею. Как и с чего начать?!
— Ладно, я помогу: буду конферансье! — решил Библиотекарь и сурово улыбнулся. — Итак, директор — Абсцесс, конферансье — Библиотекарь, а невидимый публике фактический организатор терапевтического мероприятия — доктор медицины с журналом в выгрызенных собакой штанах. Идет?
Теперь все это вспоминается, как фантастический сон. Но это было. Это правда. Мне помогли люди, удивительные наши советские люди, безвестные и простые герои, в трудные минуты жизни стоящие насмерть. Чтобы не повторяться, не буду описывать все вечера или подчеркивать разнообразие наших программ. Опишу только последнее представление: оно было переломным в моём путешествии по Енисею и пусть эти страницы станут памятником моим товарищам по запломбированному трюму.
День прошел спокойно и незаметно. Я удачно сделал обход и присел отдохнуть рядом с Библиотекарем.
— Мы с вами кое о чем додумались, а кое в чем пока что признали свое бессилие, — начал он. — Ну, а другой вопрос вы для себя решили: как жить в лагере? Чем жить? Для чего жить?
— Решил.
И рассказал об инженере-лесовике в камере Бутырской тюрьмы, о его словах: «Партия вручила нам залог бессмертия — коммунистическое мировоззрение. Мы становимся на боевой пост».
— Я много раз сходил с курса, — признался я, — много ошибался, вольно и невольно, но в общем все же выдерживаю линию; она мне нужна, она — стержень моей теперешней жизни и, как бы я ни вихлялся по сторонам, пока этот стержень тверд во мне — я не пропаду. Верю в торжество правды на советской земле: это главное и вечное, все остальное — временное и наносное. Просто Человеком в заключении быть мало — надо бороться за Советского Человека в себе. Через добровольный труд. Через гуманное отношение к окружающим людям. Первое нужно, чтобы не озлобиться политически, второе — чтоб не ожесточиться морально.
Библиотекарь кивал головой и с каждой моей фразой слегка пожимал мою руку. Потом вдруг кряхтя приподнялся и сел:
— Идея! Слушайте! Знаете, что нам нужно? Писать о нашем заключении! Как? В голове! Первая книга: о тюрьме, допросах, приговоре, о том, что именно поведет вас через двадцать кругов ада, только не Дантова, а Бериева, который пострашнее. Вторая: «Превращения» — о переживаниях новичка, невинно попавшего в лагерь. Вы мне рассказывали о формах защитной реакции заключенного: попытайтесь изложить эти медицинские понятия литературно, — то есть живо и образно, не рассказать, а показать! Это нелегко, я думаю, потруднее «Записок сумасшедшего» Гоголя и даже «Красного цветка» Гаршина: тема шире и сложнее, и, главное, страшнее. Понадобится много такта и чутья. Но вы поднатужьтесь, доктор, и пишите. Только не называйте эту главу «Северной мистерией»: Север здесь не при чем, действующее начало — несправедливость нашего заключения, и если бы мы сидели в Сочи или в Ялте, то и там чувствовали бы то же самое. И мистерии здесь нет. Какие тут к черту таинства? Эти явления объективные, физические. Итак, найдя самого себя после периода растерянности, советский человек отправляется из Норильска на Большую Землю. Сейчас мы с вами каждый в меру своих сил творим материал для третьей книги — описание большого этапа в барже, — смертоносной пучины! Доберемся до места, напишем третью главу, перевернем страницу и начнем подбирать материал для следующей. Название ее нам пока неизвестно. Ну, согласны?
— Еще бы. По приезде достану бумаги и попробую писать.
— Будьте осторожны с писаниной: можно попасть в беду. Помимо начальства существует и другая опасность: вообразить себя писателем и удариться в литературщину. Берегитесь этого пуще всего, доктор! Пишите деловую хронику. Слышите? Хронику! Через двадцать лет нашего срока двадцать хроник составят эпопею. Народную. Правдивую. Всегда объективную в отношении добра и зла. Написанную с партийных позиций. Бодрую и зовущую только вперед. Вы верите в советский народ?
— Верю. Ведь мы оба — тоже народ!
— Правильно. Вы верите партии?
— Еще бы! Ведь я — беспартийный!
— Здорово сказано! — Библиотекарь потряс мой локоть. — Итак, мы оба — летописцы и начнем писать в уме хронику наших дней. Будем убеждать и других делать то же. Чей-нибудь вариант эпопеи когда-нибудь попадет в печать и станет достоянием истории. Это будет черновой материал для будущих исследователей, писателей, поэтов и художников. Мы с вами — носители огромных моральных ценностей!
— То есть должны стать ими!
— Вот именно. Это наш гражданский долг. Мы обязаны выжить ради далекого будущего! Эх, если бы вы знали, как я этого хочу!
Беседы с Библиотекарем всегда ободряли меня, поддерживали веру в будущее: в тех условиях она давалась нелегко. Но на этот раз я полз на свое место через множество тощих ног, раздвигал болтающиеся лохмотья, перелезал через завалы дырявых мешков и узлов и бормотал:
— Вот оно! Какая удача! Я приобрел сейчас новый костыль, который поможет мне ковылять вперед: отчет перед народом. Еще ближе и теснее жаться к людям… Еще внимательнее наблюдать и глубже укладывать в памяти… Семь с половиной тысяч дней — семь с половиной тысяч записей… Какая грандиозная задача поставлена мне судьбой, и я выдержу!
После ужина все оживились.
— Ну как, доктор, самодеятельность будет? Надо бы, а?
— Будет! Ложитесь головами к проходу! Сейчас начнем. Кто мог — повернулся сам, кое-кого товарищи повернули на руках.
— Эй, директор! Можно начинать?
Все смотрят на Абсцесса. Тот важно машет рукой и шепчет:
— Начинаем! Занавес поднять! Конферансье на сцену! Заминка. Библиотекарь не выползает к освещенному краю нар.
— Ну что там? В чем дело?
Вдруг из темного угла крикнули:
— Доктор, Библиотекарь доходит!
Мы подняли больного, вытащили с нар и положили на пол — на месте было трудно разобраться в его состоянии — тесно и темно. Лампочка сквозь плотную сырую мглу осветила бескровное лицо и впалую грудь. Он лежал с закрытыми глазами и не отвечал на вопросы; грудь поднималась высоко и сильно, но редко. Шустрый «Рука» нырнул в темноту за трапом и вернулся со шприцем Иосифа Иосифовича. Ужин был съеден, разморенные духотой люди, готовившиеся к спектаклю самодеятельности, начали смотреть первый, внепрограммный номер.
Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.
— Смотри ты, как долго не дышит! — сказал кто-то из зрителей. — Он уже готов, а, доктор?
Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.
— Нет еще! Смотри… Мучается как человек!
— А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!
Потянулась томительная минута… Еще… На верхних нарах урки громко шлепали колотушками, на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»
Еще один вздох…
Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.
— Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!
Я поднялся.
— Больной скончался.
Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На его лице светилось выражение восторга.
— Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня ремесленного фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина. — Ред.)
Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.
— Готово! — с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.
— Он оживает? — шепотом спросил «Рука».
— Нет!
— Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников — они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!
А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец. — Я утер лицо рукавом. — Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»
В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер — и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека, никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи — бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.
Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:
— Сегодня бацать чечетку нельзя — слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!
У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб — долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап. Наш скрипач — бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:
— Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.
Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой.
Выпрямляется. Пауза.
Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека — длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.
Реб Шлема держал в руках самодельную скрипку, — жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы реб Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки — кашель, стоны… Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста…» — и смолк. Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери и смолкло сипение насосов… Вот резавшиеся в карты урки подняли головы, на четвереньках поползли к наружному краю нар… Шлепанье карт смолкло. Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», — растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах…
Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и реб Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.
— «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! — кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку — у него началось кровохарканье. Его отпускают.
Я снова у столба.
— Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!
Буря аплодисментов на верхних нарах. Если реб Шлема внесен в программу ради контриков, то Шимп — подарок уркам.
— Шимп, гадина, слазь сюды! Давай, падло! Иде он схо-вался, штоб его зарезали! Толкани речугу, подлюка!
Болельщики волнуются. Конечно, карты опять брошены, все с верхних нар смотрят в трюмный колодец. И вдруг из полной темноты в круг тусклого света вываливается вразвалочку Шимп. Он невелик ростом, широкоплеч, сильные руки болтаются вдоль тела и вдоль коротких кривых ног. Шимп останавливается под лампой, поднимает маленькую плоскую голову, почесывает себе грудь и улыбается во весь рот от уха до уха.
Почитатели в восторге:
— С-с-собака! До чего же схож на обезьяну! Чистая шимпанзе!
И Вова начинает очередной роман — приключение сыщика Шерлоколмского, прокурора Джона, мирового бандита Роланды, американского герцога Карла и принцессы Луизы. Приключения — совершенно невероятные, они приводят слушателей в неистовство, но все заканчивается хэппи-эндом, как у Диккенса или в голливудских фильмах, только совсем наоборот: прокурор на нью-йорской улице тонет в бочке с дерьмом, сыщику принцесса Луиза по нечайности отрезает голову, Роланда удачно отнимает миллионы у герцога Карла и покупает себе дачу под Москвой и сто костюмов из торгси-на. Текст повествования так густо пересыпан сквернословием, что передать его здесь нет возможности. Шимп не только чтец и декламатор, он еще и актер, и его выступление — безусловно самый живой номер программы.
Мечтательно закатив глаза под красные веки без ресниц и придав сиплому голосу самый медовый оттенок, Вова, словно бабочка, порхает над телом Библиотекаря, он весь живет в поэзии своего повествования:
— И выходят, значит, Карл и Луиза светлой ночью в американский сад. А сад тама не такой, как наши советские гадские сады — одни разные падлы розы и прочие всякие березы: в Америке, гад буду, чтоб мене голову отрубили, — тут Шимп делает страшное лицо, пучит глаза и говорит, словно открывая необычайную тайну, — там с клумбов прут одни мимозы, и на каждой мимозе, — чтоб мине с места не сойти и свободы больше не видать! — на каждой мимозе трепыхается не как у нас какой-нибудь воробей или фрайерский соловей, нет, там на каждой веточке, под каждым падлой листочком корежится страус, и так гад поет, так сука заливается, что слеза за самое сердце хватаеть и сикать хочется!
Слушатели сидят и лежат неподвижно: у всех рты раскрыты. У ног рассказчика вытянулся Библиотекарь и как будто тоже слушает и внутренне улыбается. Вверху, на люке, одна рама приподнята, и в широкую щель видны заиндевевшие брови и усы часового — он тоже весь обратился в слух. Так проходит положенное время. Шпана довольна: стражи закона посрамлены и уничтожены, воры торжествуют! Урки опять берутся за колотушки.
— Прошу разрешить выступление — мелодекламацию, — говорит неожиданно наш новый завхоз Алеша: он ежедневно принимает пайки хлеба, пересчитывает и разносит по нарам, а также присматривает за раздачей супа и чая. Теперь двумя лопаточками-ладонями Алеша держит обрывок газетной бумаги и становится прямо под лампочкой.
— Некоторые из вас, может, не знают, что значит мелодекламация, так поясню: это чтение стихов под музыку, которую подбирают так, чтобы она усилила смысл слов. Музыка вот, — Алеша широко повел культяпкой по воздуху. — Навострите уши!
Конечно, никакой музыки не было, но все настороженно прислушались. И вдруг мало-помалу тишина наполнилась звуками: теперь все поняли, что ее и не было — трюм всегда полон звуков, — кашля, сквернословия, стонов, шлепанья карт, судорожного сипения насосов на трапе и возней в очереди у трех параш: «Три танкиста, три веселых друга»… Это был разнообразный и очень выразительный набор.
— Оркестр исполняет увертюру «Братская могила». А я начинаю стихи. Они — из попавшего с хлебом обрывка задней страницы газеты «Правда» за второе января настоящего, сорокового года. Вот так описывается встреча Нового года в Москве, внимайте и удивляйтесь:
«Дворец Культуры светился насквозь: далеко отбрасывал он сияние огней. Ежеминутно у широкого подъезда останавливались авто, и в просторный вестибюль вбегали юноши и девушки, проворно сбрасывали пальто. В глаза ударяла позолота цыганских нарядов, сияние бус и цветение лент. Масса света, музыки, радости, ленты серпантина опоясывают танцующих, змеятся в воздухе, конфетти разноцветным оперением ложится на плечи. В толпе острят клоуны в высоких колпаках, шутят гусары, позвякивая саблями и шпорами. Вдруг мощный голос репродуктора призвал к тишине: раздались размеренные, глубоко волнующие удары часов с Кремлевской башни, и грянул “Интернационал”. Его подхватила нарядная толпа: “Да здравствует Сталин!”»
Последние слова Алеша крикнул довольно громко и махнул обеими культяпками:
— У-р-р-р-а!!!
Все молчали. Алеша выждал время и закончил:
— К стихам я добавлю еще один барабанный удар: от другой страницы осталась оторванная полосочка нижнего края, на ней с финского фронта сообщается, что там все в порядке, — идут бои.
Внеочередной декламатор поклонился и осторожно зашагал через лежащих туберкулезников на свое место.
Минута раздумья.
— Стиль, стиль-то какой! «Останавливались авто…», «В глаза ударила позолота…», «Конфетти оперением ложится на плечи…», — вдруг из темноты загудел чей-то бас. — Что это такое? Грамотных людей в «Правде» не осталось?
Тощий педагог, бывший преподаватель физики, лежавший на полу, желчно заскрипел:
— При чем здесь стиль? Не в стиле дело, а в… — Это был завзятый спорщик и его не любили: заведет спор, потом не остановишь.
— Цыц, зануда! — зашумели со всех сторон, и педагог, саркастически усмехнувшись, смолк, только предварительно поднял длинный желтый палец и сказал:
— Даже здесь демократии нет!
— Дайте мени клоуньский ковпак! Зараз! Я буду шутко-вать! — запел раздутый, как бочка, больной и, сидя, задвигал ногами-ступами, как в танце. Все засмеялись.
— А гусаров надо бы послать на фронт. Там, наверное, некому шпорами щелкать! Пусть на них фронтовики посмотрят!
Один из урок, возвращаясь от параши, небрежно бросил через плечо:
— А чего ты вылез, Алешка? Ты и сам был в комсомоле. Неплохо кормился? Руку поднимал и ура кричал? А как по заднице получил, так и оскалился? А? Дешевые вы люди, комсомольцы! Бить вас надо, гадов!
В разных концах раздался смех.
Алеша вспыхнул. Вышел опять на середину. Медленно обвел всех глазами — все три яруса на трех сторонах, сотню злорадно улыбающихся чумазых лиц.
— Я отвечу! Был и останусь коммунистом до смерти. Ошибка суда ничего во мне не изменила. А почему? Потому что наша идея тут не при чем. Даже если бы меня судили Маркс и Ленин самолично. Люди — одно, идея — другое. Покедова живу, буду бороться за правду. Она одна для всех, для каждого и для меня. И против тех, кто стоит против правды: против моих следователей и против вас, вот которые улыбаются сейчас с нар. Вы ищите в жизни слабину, сами виляете ушами и других за это легко прощаете. А мы, партийные, — нет: нас можно ломать, это верно, но гнуть — дудки, брат, силы такой на свете нет! Поняли? Я болею, у меня сердце рвется за наши непорядки. Но я не буду нарушителем, как вы: я с советским законом против вас. Мы враги, и мира с вами у меня нет.
Он поклонился и при общем молчании сел на место.
Неожиданно зашевелился Педагог. Сел посреди тел, лежавших на полу. Все засмеялись и приготовились хором закричать привычное «цыц, зануда!», но на сей раз Педагог сказал:
— Прошу разрешения выступить! Имею право, товарищи: у меня такой же билет, как и у вас, и все пассажиры здесь равны.
— Ладно, пущай говорит!
— Давай!
Желтый скелет саркастически покривил губы: — В Норильске, в клубе я читал, что нашему великому вождю народов исполнилось шестьдесят лет, и вся страна торжественно отметила этот юбилей: такой авторитет в вопросах идеологии, как «Правда», объявила, что «Сталин — это Ленин сегодня». Газета печатала бесконечный список поздравлений. Но в список не попало одно поздравление — мое, и я хочу прочитать его сейчас, товарищи.
Он качнулся и едва не повалился на бок, но подперся обеими руками и дрожащим голосом начал:
— Любимому товарищу Сталину к юбилею.
Товарищ Сталин! Вы большой ученый,
В марксизме-ленинизме распознавший толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ — только серый волк.
За что сижу — по совести не знаю,
Но прокуроры, видимо, правы.
И вот сижу я в Туруханском крае,
Где при царе бывали в ссылке вы.
Сижу я в этом диком крае,
Где конвоиры строги и грубы:
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
А мы в тайге с утра и до утра.
Вы здесь из «Искры» раздували пламя, —
Спасибо вам, я греюсь у костра!
Я вижу вас, как вы в партийной кепке
И в кителе идете на парад;
Мы рубим лес — и сталинские щепки,
Как раньше, во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом, —
Один, по мнению суда, был уклонистом,
Второй, как оказалось, не при чем.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
И как бы трудно не было здесь мне,
Когда меня убьют, то больше станет стали
На душу населения в стране!
Декламатор опустился спиной в грязь.
Опершись на подпорку нар, урка снисходительно глядел вниз, на Педагога.
— А почему больше? Ты что — жрешь сталь с баландой?
Лежавший долго улыбался ему в ответ и не отвечал. В этой улыбке было все — презрение, насмешка, гадливость.
— Балда, количество стали на душу населения вычисляется по общему количеству населения. Одного человека убьют, значит — среднее количество увеличится.
— А кто тебя убивать будет? Ты сам подохнешь через день-два. Готовься!
Лежавший навзничь Педагог с усилием поднял руку в воздух и длинным пальцем указал на люк над собой.
— Туда улетают не умершие контрики, как ты думаешь, балбес, а убитые. Подохнешь в лагерях ты, но не я. Умереть я мог в постели дома. Остался бы жалким обывателем. А здесь я войду в историю как сталинская щепка! И к этому вполне готов! Не равняй меня с собой! Дошло?
— Ну, завелись наши контрики! — зашумели бытовики. — Уж мы вас знаем: триста человек и все сидите ни за что! Только мы да блатные виноватые! Заткнитесь! Доктор, на сцену!
Я пробрался к лампочке.
— Товарищи, по примеру прошлых вечеров сейчас я вам назову тему и расскажу что-нибудь. А потом мы все попросим любого желающего высказаться по теме, дополнить мой рассказ своим. Это будет наше общее творчество и одно единое коллективное выступление. Согласны? Ну, следите за темой и ее развитием в первом рассказе. Итак, тема нашего сегодняшнего вечера, — я сделал паузу, по примеру
Шимпа выпучил глаза и загробным голосом зловеще возвестил: «Судьба».
Со всех сторон довольный шум:
— Здорово завинтил, доктор! Ну, давай, давай, — раскручивай свою тему!
У трех параш наскоро пропускается очередная порция желающих, у щелей на трапе сменяются насосы, кое-кто жует хлеб или принимает лекарство. Наконец, все опять начинают слушать.
— «Путешествие в Беллинцону или Девушка и камень», — начинаю я. Потом, подражая Шимпу, закрываю глаза — и, странно, вдруг вижу перед собой то, чем была когда-то моя жизнь. Это не воспоминание. Это — или реальность, более действительная, чем мертвый рот с киселем у моих грязных ног, или спасительная мечта и отдых. Не раскрывая глаз, чтобы не спугнуть легкое видение, я продолжаю:
— В тридцать пятом году мне пришлось частенько выезжать по делам из Парижа в Швейцарию. Бывало, вечером, закончив работу, еду на вокзал. Такси еле пробивает себе дорогу в гуще машин и людей. Полузакрыв веки, я устало наблюдаю вспышки разноцветной рекламы, слушаю волны музыки и говора толпы сквозь равномерный шелест движения тысяч автомобильных шин по мокрому асфальту. Мировой город проплывает за окнами такси… А утром поднимаю штору на окне спального вагона, опускаю стекло, высовываю голову — боже, какая сладость! Поррантрюи… Швейцарская граница… Пахнет снегом и цветами… Раннее солнце золотит дальние горы и капельки росы на черепице крыш… По перрону накрахмаленные девушки катят лоточки с пузатыми кружками горячего шоколада…
Впереди — неделя отдыха от непрерывного ожидания ареста: дни, когда я знаю, что доживу до постели, и ночи, когда можно лечь с уверенностью счастливо долежать до утра.
Но однажды пришлось выехать утром. Начался сухой и жаркий весенний день, и едва экспресс тронулся, как в купе повалили тучи пыли. Злой и усталый после бессонной ночи я пошел в вагон-ресторан. В этот час он был почти пуст. Я буркнул официанту: «Пиво!» — и хотел было уткнуть нос в газету, как вдруг прислушался к разговору официанта с пассажиркой — они не могли понять друг друга: американская туристка не знала ни слова по-французски, а француз плохо понимал ее носовой выговор. Я подошел, поклонился и предложил свои услуги в качестве переводчика. Официант поставил мне пиво, и я сел напротив. Передо мной было хрупкое созданьице, похожее на сорванный и слегка примятый цветок, — девушка с копной золотых волос, бледно-голубыми широко открытыми глазами и той удивительной прозрачностью кожи, которую дает только северная кровь или недавно перенесенная тяжелая болезнь.
Моя рука — большая, сильная и смуглая — легла на скатерть как раз против ее узенькой белой ручки с голубыми прожилками, и мне стало совестно своего здоровья. Я поднял глаза и заметил, как беспомощно ее голова склонилась набок на высокой тоненькой шейке — не то от тяжести золотых волос, не то от слабости.
— Простите, вы не больны? По профессии я врач, и если…
— Ах, что вы! Спасибо! Это обманывает моя наружность: я родилась в Штатах, но в шведской семье. В школе меня дразнили одуванчиком! Смешно? Меня зовут Фабиола Эриксон.
Я поблагодарил и назвал себя. Тогда я был бразильцем. Любезно заметил:
— Фабиола? Какое красивое имя! Необычное для шведки…
Моя собеседница улыбнулась — невесело, как будто сквозь слезы.
— В год моего рождения единственный магазин в нашем шахтерском поселке получил дамские жакеты. Яркие, красные в желтую и синюю клетку. Они назывались фабиолами. Отец зарабатывал мало, он все болел, у него тогда начался туберкулез. Мама не могла купить себе такой жакет. Но в честь этой яркой вещицы, единственно яркой вещицы в прокопченном городке, меня назвали Фабиолой. Как знак протеста, как призыв в мечту.
Она оживилась.
— А знаете, если у меня будет дочь, я назову ее Беллинцо-ной! Угадайте, в честь чего?
— Другого жакета?
— Как вам не стыдно! Я стала учительницей в начальной школе для детей шахтеров. Серая жизнь раскрыла мне нерадостные объятия и навсегда зажала в тиски. У меня нет никаких надежд. Но однажды, рассказывая детям о Швейцарии, я заметила название одного маленького городка, и оно мне понравилось. Очень.
Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:
— Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание — моя судьба. Смешно?
— Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?
— Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.
Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:
— На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.
Она тихо засмеялась.
— Как?
— Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.
Она молчала.
— Боитесь?
— Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме одного, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.
Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свеченье снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы…
И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:
— А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!
Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её.
Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко:
— Вот Беллинцона.
Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.
В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:
— Станьте ближе к стене на случай если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.
Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.
— Я не виноват! — кричит он с надрывом. — Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места… Все скорее… Скорее… А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!
Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.
Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она — быстрее, он — медленнее. И в назначенное мгновенье они встретились.
Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.
— Просю, доктор: якый це був камень? — крикнул кто-то из темноты. — Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.
— Это был гранит, — ответил я, входя опять в роль. — Весом около восьми кило, точно — семь кило шестьсот грамм.
Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:
— Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам — каменщик.
Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» — и педагог смолк.
— Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?
— Я! — крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отеч-ник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.
Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипящих туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:
— Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.
Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.
— Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного — весеннего березового, — веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духоватым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров — иного хода в жизни у меня не было.
Я показал себя в науках способным, но ленился — внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному — она ничего не позволяла, себя блюла как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы и сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела — кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!
А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить — не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего — непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать — против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших-, старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах — кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке — шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь — богато! — подумал я. — А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Зря пропадут!»
Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки — потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время — камень только тесали, а стены склепа не сложили — кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»
А мы с вечера как раз прохлаждались в пивной, и голова у нас шла кругом. Подскочили, оделись, в уборной вылезли в окно и через сад подались на другую улицу, а по ней — на кладбище. Нашли могилу. Отвалили доски с землей. Петька залег в траве на стреме, а я спрыгнул в яму, отбросил землю и открыл гроб. Тут как раз засветила луна — мы не рассчитали время. Как увидел я ее лицо — так и застыдился, руки стали, как каменные! Эх, думаю, подлец же я — Наташу оскверняю и все за пиво! Как есть несамостоятельный я человек! Сердечно мучаюсь, психую, одначе снял сережки и так, чтобы уж не коснуться. А в лицо обратно не смотрю. Снял этого жука золотого или шмеля — не знаю, что это было. Потом взял руку, поднял и потянул кольцо с пальца. Рука мне показалась такая мягкая и теплая, что я пересилил себя — и посмотрел на лицо. И вдруг похолодел и отнялись у меня ноги: мертвая ресницами затрепыхала, вздохнула и открыла глаза!
Рассказчик шумно перевел дыхание. Слушатели замерли.
— Спужался я с головы до пят — каждая жилочка у меня задрожала, натянулась и зазвенела. Это, братцы, надо понять! Стал я как балалайка на концерте — все во мне заиграло, не курсант, а музыкальный струмент. Мертвая на меня смотрит, а я жилочками звеню и каменею, вроде как второй мертвый в этой самой могиле. И тут у нее губки задрожали-задрожали и раскрылись вроде в улыбке! Луна, конечно, поднялась — и это голубое мертвое лицо вроде потянуло меня к себе.
Рассказчик нагнулся, хлебнул чая из миски туберкулезника.
— Этого я не мог снести. Бросил руку и кинулся к стенке ямы: прыгаю, хватаюсь, лезу, а глина осыпается, и я никак второй ногой коленом не достану до верха. Руками работаю, пот застилает глаза, а волосы на голове — с-с-с-с-шевелятся и шелестят, как спелая пшеница в поле: сам я это — с-с-с-лышу своими ушами.
Выскочил. Как ветер несусь. А Петька увидел и не спросил — ударил за мной следом. Примчались мы это к нашей стене, перемахнули в сад и тут упали на землю. Обессилели. Я все рассказал. Петька это с поначалу сказал: «Дурак!» — а потом затрясся сам. Сидим и трясемся. Потом тряс прошел. Мы сережки и муху закопали в землю. Прокрались в уборную, влезли в окно. Стали раздеваться. Петька свою фуражку повесил, а я хвать за голову — а фуражки нет! Тут я и вспомнил: она у меня слетела с головы в могиле, когда я прыгал и все старался занести колено наверх… Я нашел чужую фуражку без пометок и повесил на свой крючок. На моей пометок не было — по собственной лености инициалы не поставил.
Наташа вернулась домой сама. Ее положили в больницу, а потом выписали. Нас выстроили на плацу и начальник рассказал о краже ценностей из могилы. Обещал, что преступник будет прощен, если сознается. Мы с Петькой смолчали. Через неделю нас выстроили опять, мы по одному стали проходить мимо Наташи — она стояла с моей фуражкой в руках. Я прошел ни живой, ни мертвый. Глаз поднять не смог.
А потом все началось по-старому. Я опять стал баловаться с ней. А в летний вечер она затащила меня в сад, на дальнюю дорожку и говорит: «Смотри мне в глаза!»
Я покраснел, сердце у меня забилось, — чувствую, что выскочит вон. Понял, что начался для меня жизненный поворот.
— Пока не поздно, скажи мне то, что должен сказать.
Я замер, как тогда в могиле. Скаменел.
— Ну?
Я молчал.
Она протянула мне сухой березовый листок.
— Это из твоей фуражки. Я схватила ее с твоей головы на дежурстве, помнишь? И положила за клеенку околыша этот листок.
Я стал на колени и земно ей поклонился.
— Прости!
Раскопал украденные вещи и вернул Наташе. Покаяться отцу она запретила: зачем ломать еще одну жизнь? Месть так же бесполезна для жизни, как золотой насекомый для смерти.
Рассказчик сжал сердце руками и перевел дыхание.
— А потом мы поженились. Любви бывают на свете разные. Писатели любят шумные любви, все пишут о ревности и разных мучениях. Или что много про нее молодые меж собой говорят — клянутся, обещают. Наша любовь была простой: как в мой полстакана пива влился ее полстакана, все смешалось и стало одним и тем же: где ее и где мое — не разберешь. Без Наташи я не был целым, а только половина себя, целым бывал, когда слышал возле ее голос и шаги. Не по книгам, конечно, у нас получилось, но все же это было счастьем. Лучше я никому не желал и не желаю теперь.
Зека Пахомов вскинул голову и посмотрел куда-то в пространство, вверх, в никуда.
— А потом она вечером заснула и не проснулась утром. Её отнимали от меня силой, — ломали мне руки, тащили назад, валили на землю. Я пробыл в сумасшедшем доме ровно год. Сильно бушевал. Все ломал, что под руки попадалось. Вышел — а жизни нет: жить одной половиной человеку не положено, человек должен иметь две половины, чтобы быть целым. Я начал пить. Как-то весной иду пьяный вдоль забора, а из-за него молодая березка мне машет блескучими и духовитыми до сладкости листочками. Вспомнился тот посохший лист. Сам не знаю почему поднял камень и бросил в березку. А под ней, за забором, играли дети, и я ненароком убил мальчика.
Рассказчик перекрестился и отвесил слушателям поклон.
— Я не хочу выходить с лагеря. Сам себе делаю срок. Я не хочу жить, раз судьба меня так сильно сломала. Дорогие мои товарищи и братцы, из всех вас я один желаю себе заключения до смерти, потому как я есть более мертвый, чем вот он!
Зека Пахомов указал пальцем на Библиотекаря у своих ног, постоял и побрел на нары. Вопросов не было, все молчали, и каждый, через судьбу товарища, яснее и острее увидел свою собственную.
Я вышел к лампочке.
— Третий и последний номер сегодняшнего вечера на тему о судьбе расскажет еще один человек — «Рука», мой помощник. «Рука», давай сюда!
Нам не давали хозяйственного тряпья, а оно было очень нужно: пить сладкий чай после трескового супа хотелось всем, особенно больным, страдающим отсутствием аппетита. А на разлив дополнительных порций чая не отпускалось. Маленький санитар «Рука» пустил на столовые полотенца свои кальсоны, а на половую тряпку — ватные штаны. Теперь он спустился с нар в чужом долгополом бушлате, из которого торчали тонкие белые ножки в огромных дырявых ботинках. «Рука» зашагал через туберкулезников, уронил одному из них на грудь свой ботинок и упал, другой умирающий в шутку ковырнул его сзади ложкой, полетели брызги слякоти, началась веселая ругань и смех.
Наконец оратор вытянулся под лампочкой и лихо бацнул чечетку, это означало, что он готов.
— Да не брызгай, безрукая гадюка! Ведь Библиотекарь не может утереться! Придурок! Не ступай на него, слышь!
Наконец все успокоились.
— Я расскажу сейчас о влиянии на человека заклятия, — важно и с достоинством начал «Рука». — Я был формально проклят, и вот слушайте, что из этого получилось. Кто не верит в судьбу и заклятье — пусть сейчас поумнеет за мой счет.
«Рука» хотел опять бацнуть, но вспомнил про Библиотекаря, сказал ему: «Виноват!» — и начал рассказ:
— Кто знает на первом отделении Ленчика-Косого? Так вот этот Ленчик в Норильске был моим напарником, а работали мы на теплоцентрали бесконвойными дежурными слесарями по водо и пароснабжению. Ясно? Обслуживали вольный городок, общежития техперсонала и дачи комсостава. Трубы там проведены через чердаки, а чердаки тут у хозяек заместо кладовых. С топливом-то бывают перебои, а холод выдается всем без ограничения. Ну, вот бабы и наготовят на несколько дней, когда топят печи, а потом все складывают на чердаки. Понятна комбинация? А? Мы сразу все учли, и как зайдем куда на ремонт, так втихаря и споловиним что повкуснее. То есть наспециализировались просто до ужаса: надыбили, какая квартира что готовит и по каким дням, и получился ресторан в разобранном виде. Подойдет время обеда, и мы с Ленчиком советуемся. Он говорит, к примеру: «Я сегодня шамаю заливную рыбу». А я: «Я рыбу презираю, мне очень желательно получить сладкий молочный кисель». Ну и выключаем паровое отопление доктору Рабиновичу (он любит рыбу), а воду — технику Никитину (его жена, Клавдия Ивановна, обратно уважают молочный кисель). Выключим и ждем аварийного звонка. Хозяева рады, что мы так быстро приходим и производим ремонт, народ-то не балованный, сами знаете. Они нам и беленькой по рюмке поднесут, а закуску уж мы выбираем сами! Кое-кто и рюхнулся, что лучшие куски с чердака будто пропадают, но подозревали больше детей и дом обслугу из заключенных. Словом, все сходило, и стали мы в теле поправляться. Но затем надоело нам шляться по разным чердакам, да и качество не везде удовлетворяло — то недосолят несознательные хозяйки, то пережарят. Ведь вот начальник шахты — уж на что большой человек! — а у него все готовится на сале, ешь — и во рту противно, просто стыд и срам. А жена завтехбазы, как муж уйдет на работу, враз брякнет по телефону санинспектору Осипенко и валяется с ним все утро в постели, а к обеду вскочут — он за шапку да в дверь, а она бегом на кухню, нахватает консервных банок, подогреет да мужа таким варевом и кормит. А ведь стряпать умела на большой палец, но разбаловалась вконец. Словом, ненадежная женщина, несамостоятельная. Мы поначалу пробовали меры принимать: как инспектор придет — отопление выключим, напустим в квартиру холоду и стучим по железу большими молотками. Однако — пустой номер, они так себя запустили, сознания никакого, — накроются одеялами и лежат! Вот из-за подобных элементов часто случалось нам кушать не по вкусу, и мы в конце концов стали столоваться у самой Марьи Петровны, жены главного механика всего строительства. Да-да! Дача у них лучшая в поселке, трубы проложены удобно, а на чердаке — гастроном номер один в натуре!
Многие из слушателей облизнулись и с чувством сказали: «Вот гад!»
— Тише! — закричали другие, и «Рука», довольный эффектом, продолжал:
— К чему толковище? Питание было законное, правильное, критики дозволить никак не могу — очень даже культурно Марья Петровна нас питали. Но там-то мы и погорели. По первости рюхнулись сами Василий Васильевич — что ни день, то авария! Они нам и говорят: «Посажу вас, ребята, в изолятор на месяц, тогда научитесь работать!» А Марья Петровна, слышим, ему за нас отвечают: «Вася, ты смотри, чтобы тебя самого не посадили, — теплоцентраль-то ты строил». Но потом и ее взяло сомнение: кто-то на чердаке конкретно шкодит. Они к нам. А мы: «Замечаем, — говорим, — котика вашего, никто как он». Они, конечно: «Нет, — говорят, — не таким Франтик воспитан, он такой подлости не позволит». Пришлось разика два кота из комнат смыть да на чердаке ему хряпку и щетину соусами намазать. Поверили Марья Петровна, кота лупят хронически, а мы — ничего, гужуемся! Но как эта зима потянулась полгода и больше, что дальше — то злее, как начали все кушать из бочек да баночек, повело нас на свежее мясо. То есть желаем мяса и точка. Ну, и зарезали мы Франтика, я его на чердаке на паяльной лампе поджарил, а Ленчик, алкоголист первой марки, принес пол-литра. Сели мы, начали хавать, — а тут нас сами Василий Васильевич и засыпали! Мы, было, хотели оборваться и сквозануть через окошко на крышу, но куда там, пустой номер: Василий Васильевич — мужик характерный, натурально прижимист. Погорели мы правильно, и шумок был тот. Василий Васильевич, конечно, волновались и мативировали нас всякими словами, а Марья Петровна, как шкурку увидала, побелели в личности, затряслись: «Проклинаю, — кричат, — вас, бандиты! Уж если котика вам не жалко, то человека и подавно убить можете! За мясо котиковое расплатитесь своим мясом, вашими подлыми руками». Конкретно нас прокляла. Отсидели мы пятнадцать суток в изоляторе, потом погнали нас на общие, втыкать на гипсовом заводе. И вот тут-то и сбылось заклятие: я в колотушки всю мазуту залакшил, поставил на отмазку пальцы, опять проиграл и сам себе лопасть топором порубал.
Оратор поднял руку и показал культяпку.
Кто-то спросил:
— Жалеешь?
— Да ни в жисть! — тряхнул головой «Рука». — Что за дамский вопрос?! Франтик того стоил: свеженький был, гад!
Начался шум.
— Это со всяким случиться может! Причем тута заклятие? — крикнуло сразу несколько голосов.
— Э-э нет, я в заклятиях разбираюсь. Это понимать надо! — авторитетно разъяснил «Рука». — Заиграться может всякий, не в том проблема: а вот вы спросите, как я заигрался? Я все вещи с себя спустил и на кону осталась гора мазуты — вот! — «Рука» широко развел руки. — Куча, полметра высотой. И, между прочим, два кожаных пальто. Метеор и говорит мне: «Возьми на пробу карты». Я взял. И тут взыграл во мне ентузиазм — как извержение вулкана: трясусь, ничего не вижу и не слышу, все плывет перед глазами: это начало сполняться заклятие. Считаю: очко! Считаю еще раз: очко! Я очумел до невозможности! А Метеор говорит: «Добавляю еще сто рублей к энтой мазуте. Ставишь на отмазку левую руку?» И кладет десять червончиков на стол. Я туда глазами — десять червонцев вижу, как сквозь красный дым, на карты глазами — вижу скрозь крап очко. — «Чего ты?» — удивляется Метеор, а я потом заливаюсь и ему кричу: «Я извергаюсь, как вулкан, понял?! Такое бывает раз в жизни!» И шлепаю карты на стол. Начинаем считать — перебор! Как это?! Я глазам не верю! Похолодел и заледенел, смерз насмерть! Метеор улыбится: «Вот я тебе дам извержение, вулкан! Завтра выходной: ровно в полдень выходи на дровяной склад. Будешь рубить себе руку!»
«Рука» обрубком вытер пот со лба.
— Руки лишился за кота! — скептически сказал веселый отечник, который давеча просил дать ему ковпак. — Хе!
— Эх, ты, говядина! Вот тебе и хе, — с презрением ответил «Рука» и полез на трап — его очередь была глотать воздух из щели в дверях. — Ты живешь, как крыса в подвале, и на верхний этаж сигануть не можешь, чтоб рассмотреть сверху нут-ренность жизни и ее окрестности и понять, что есть судьба и определение человека! Ты, водяная колбаса, вчера слышал, как доктор объявлял стихи Пушкина и говорил про высшее призвание?
Наверху открылась рама, и на лежащих на полу горячечных больных посыпался снег.
— Отбой! Спать ложитесь! Слышите?
Я проспал не больше двух часов, когда почувствовал, что кто-то дернул меня за ногу.
— Доктор! Ваша с Алешкой очередь! Вставайте!
Мы поднялись на трап и прильнули к заиндевевшим щелям, откуда струился живительный морозный воздух. Сквозь щели было видно, как на палубе бесконвойники возле заваленного снегом штабеля мертвых пилили дрова, курили и что-то жевали: ночью можно было легче украсть кусок солонины из уже начатых бочек, рядами стоявших на палубе. Глаза у нас слипались, но мы равномерно и глубоко заработали легкими, как два насоса. Это было наслаждение сквозь сон. За нашей спиной кто-то возился у параш, внизу шумно сопело полтысячи этапников, кругом испарины, в дальнем углу, перед запертой и запечатанной дверью в помещение стрелков и их жен (оттуда иногда доносились женские и детские голоса), горела вторая лампочка и тускло освещала раздетых до белья урок, резавшихся в карты. Все было тихо и спокойно. Смена желающих подышать не шла, и мы, опершись лбами о ледяное железо, закрыли глаза и продолжали полоскать грудь морозным воздухом.
Потом Алеша неожиданно оторвался от щели и сказал:
— Доктор, помните разговор сегодня вечером? Насчет комсомола? Я спать не мог: грудь от боли разрывается.
Он культяпками сжал мое плечо.
— Почему мы не в плену у фашистов? А? Как там было бы легко, доктор! Боролись бы! Твердо все выносили! Подпольную организацию устроили бы! Сейчас же! С первого дня! А? Правда ведь? С честью умерли бы! А здесь? Тупик, один тупик! Не могу же я действовать против партии — ведь и я теперь считаю себя ее членом! Мы и наши следователи и судьи — товарищи… Ничего не понять в такой каше, доктор! Я давеча врал про свое твердое геройство: я, доктор, совсем растерялся. Ничего не понимаю: куда идти, кто — друг, кто — враг…
Он припал лицом к мерзлому железу.
— Полно, Алеша… Не падай духом… Ты говорил хорошо и сказал главное: идея выше людей. Она осталась чистой.
— Следователи меня ни за что арестовали, судьи — засудили, лагерные начальнички — изувечили. А я должен фактически их поддерживать. Как же иначе? Разве можно бороться против своих? — застонал он, видимо, не слушая меня. — Тупик! Нет выхода! На что надеяться? Кому верить?
Теперь уже я жестко взял его плечи и твердо отрезал:
— Сталину. Он ничего не знает о том, что делают эти прохвосты в низовых звеньях органов безопасности и суда. Узнает — наведет порядок. Рука у него твердая. Не дрогнет! Сталин и его ближайшие помощники — Каганович, Маленков и другие — вот наша надежда. У нас есть не только во что верить, но и кому верить. Мы сильны.
Алеша уцепился за меня снова.
— А стихотворение, что читал Педагог?
— Клевета и вздор. Антисоветчина. Трусливая к тому же. Это и не его стихи — я их уже давно слышал в бараке: они ходят по рукам в разных вариантах. Слушайте, Алеша, я вам объясню, в чем здесь дело и кто этот человек, метящий в сталинские щепки. Это — союзник тех, кто вам кричал с нар. Те нападают спереди, он напал сзади. Что вы, Алеша, ослепли и не видите этого сами? Стыдно! Неужели вы думаете, что мы, контрики, действительно все до одного ангелы, невинно спущенные дьяволами в ад? Глупо, Алеша, политически глупо: Педагог — типичный антисоветчик: он знает нашу силу, и поэтому не решается атаковать нас в лоб. Отсюда эти хитроумные заходы — не то за здравие, не то за упокой. Знает, что Сталин — это продолжение Октябрьской революции до наших дней, и нападает на него как на нашего вождя. Но ваше выступление с цитатой из «Правды» тоже неудачное: этого не следовало говорить.
— Но это правда, доктор. Я читал все слово в слово.
— Не всякое слово — правда и не при всяких обстоятельствах.
— Даже правда из «Правды»?
— Даже. Особенно из «Правды».
Я собрался с мыслями:
— Видите ли, Алеша, в мире всегда сосуществуют две правды: одна — выгодная, другая — невыгодная. Раз в мире борьба, то для одной стороны выгодно одно, а для другой — прямо противоположное.
— Но правда только одна! Не может быть двух правд!
— Конечно. Но выгодную правду мы должны твердо и громко утверждать, кричать о ней, агитировать за нее, а невыгодную правду — не замечать, делать вид, что ее нет. В борьбе иначе нельзя: глупо ради любви к отвлеченной истине ослаблять свои позиции и укреплять положение врагов. Поняли? Нет? Эх, вы, простота… Ну, посмотрите на нашу советскую художественную литературу: там считается правдой не то, что действительно есть, а то, что хотелось, чтобы было. Другими словами: правда — это то, что должно быть. Поняли? Опять нет? Ну, вы балда, дорогой Алеша! Не обижайтесь!
Балда — и все. Слушайте! Я приведу пример. В романе «Тихий Дон» писатель Шолохов честно и правдиво изображает жизнь. Почему? Потому что такое объективное изображение не вредит партии и делу, за которое она борется. Книга касается дореволюционного времени. Объективность в этом случае допускается, автора хвалят именно за объективность: ведь она нам выгодна! В новом романе, уже из советской жизни, в «Поднятой целине», тот же Шолохов величайший акт кровавой борьбы Старого с Новым преднамеренно сводит к идиотскому балагану — заговору двух офицеров с несколькими прихвостнями против всего народа в целом. Здесь все от начала — вранье: взяты неправильные исторические предпосылки и на их основании делается жульнический вывод о всем периоде коллективизации. А миллионы мертвых от голода? А развал сельского хозяйства? Если Шолохов прав, то коллективизация не была второй гражданской войной и не явилась геройским подвигом Иосифа Виссарионовича, партии и сознательной части нашего народа!
Лицо Алеши дрогнуло.
— Моя сестра Шура и ее сынок, между прочим, тоже, Алеша, умерли с голоду в Ростове. Прямо на улице. В тридцать первом. Распухли, ослабли, поехали в город из станицы — она там работала на телеграфе, — и оба умерли под забором.
— А моя мать, Алеша, рассказывала, что в это время на Кубани — она тогда жила в зажиточном приморском городе Анапе — каждое утро под ее окном выстраивались голодающие — дети, старики и старухи, женщины, — и на коленях, — слышите, Алеша, — на коленях стояли до тех пор, пока мать не вынесет каждому по кусочку хлеба.
— А сама она откуда его брала?
— Я посылал посылки и валюту из-за границы, а в городе тогда работал торгсин — за валюту там можно было купить все. В это же время я приезжал к ней в отпуск: со станции нужно ехать километров двадцать, и в станице Николаевской я увидел двух придорожных сторожей — в начале и в конце селения, а большинство казаков было выселено в Сибирь, и дома стояли заколоченные! Станица выглядела как труп. Конечно, позднее туда нагнали переселенцев, места там благодатные, и, как говорится, свято место пусто не бывает — на скелете быстро наросло мясо. Но факт остается фактом: шолоховскую целину густо залили человеческой кровью и пахали ее по трупам! Все виденное после ареста сильно поколебало мой старый окаменевший символ веры, но ничего нового я пока не находил и ощущал в себе величайшее смятение, заставлявшее метаться то в одну, то в другую сторону. Теперь я говорил, как если бы разговор происходил лет десять тому назад, — я это делал для себя самого, из отчаяния.
— Но, Алеша, так было нужно. Эта ложь — историческая необходимость. За границей полагали, что коллективизация обошлась нашему народу в шесть миллионов мертвых. Может быть. Но Сталин пошел на это ради будущего. Пройдет еще немного лет, и наша деревня станет самой зажиточной на земле! И вот ради большой правды грандиозного светлого будущего и лгал честный коммунист Шолохов, замалчивая невыгодную и неудобную партии маленькую правду объективных фактов. Заживем хорошо — тогда и раскроем рот. Правда не убежит. А пока — молчок! Вы не вовремя сунулись вперед со своей правдой: она бесспорна, но невыгодна. Когда правда и партия расходятся, то коммунист становится на сторону партии.
— Они не должны расходиться!
— Да, не должны. Но расходятся: иначе нас с вами не было бы на барже.
Этот довод поразил Алешу. Он сжал грудь руками. Крикнул мне в лицо:
— Когда партия и правда расходятся, партия перестает быть коммунистической! Тогда я только за правду! Она всегда на стороне коммунизма.
— Не всегда, — покачал я головой, — громко говорю: Я за правду! — А внутренне добавляю: «Но лишь за такую, какую признает товарищ Сталин».
— Но здесь противоречие, доктор! Как вы не видите? Партия — это идея, она всегда одна и неизменна, а Сталин — это…
Но Алеша не успел договорить.
Дальнейшее произошло в течение одной-двух минут. Резкий крик под дальней лампочкой. Белые фигуры разлетаются в стороны, бегут по спящим. Падают вниз. Проснувшиеся сразу вскакивают. Гудят хриплые проклятия. Бухают падающие тела. Пронзительный крик. Еще. Я вижу Шимпа с чьим-то увесистым костылем и молодого урку Мурата, странно болтающего в воздухе руками. Кто-то маленький, как заяц, бежит к нам наверх, за ним гонятся Мурат и Шимп. Вот они рядом. Мелькает затылок «Руки». Рядом дико перекошенное лицо Мурата. Хриплое дыхание каких-то обезумевших людей. Потом все скачут вниз. Им вслед по трапу, лежа на спине, медленно ползет тело Алеши, поливая скользкие ступени горячей кровью. Опять отчаянный вопль. Удары. Паденья. Хаос. В трюме общая паника. Пятьсот инвалидов ползут, кто куда, и все орут.
Распахиваются рамы, и сквозь облака морозного пара блестят направленные вниз дула винтовок.
— Все по местам! Разойдись! На нары, собаки! Ну!
Стрелки из ведер льют ледяную воду. И сразу наступает тишина. Пломбы сорваны. Двери распахиваются настежь.
— Эй, вы! Выносите мертвых! Да не сразу, гады! По одному! Ну! Порезанные, становитесь в очередь на трапе! Живо!
Ударом отломка бритвы в шею убиты Алеша, стоявший рядом со мной, и старый вор, грузин Акакий Акакиевич. Раненых пять человек. У всех порезаны лица. Наконец из-под нар вылезает черный от грязи «Рука», похожий на негритенка в красных трусах: его черканули бритвой по ягодицам, когда он стоял на коленях и уже сунул голову под нары. Драка вспыхнула в группе картежников, вероятно, из-за «Руки». Именно за ним погнался с бритвой Мурат. По ошибке он убил Алешу. А потом заговорили блатняцкие нервы — началось истерическое кромсанье живого мяса направо и налево: после первого убийства урки часто носятся в состоянии невменяемости, уничтожая первых попавшихся на пути. Так был ими же зарезан Акакий Акакиевич и ранены остальные.
Трупы водрузили на штабель, и сибирский снежок принялся прихорашивать искаженное ужасом лицо Алеши и похожую на большую сморщенную бородавку физиономию Акакия Акакиевича.
Раненые выстроились на трапе, руками поддерживая наполовину отрезанные носы и щеки. Мне было объявлено, что в наказанье мужской трюм остается без постоянного медицинского обслуживания и отныне меня будут впускать туда на час и только через день. На носу баржи открыли узкий люк в ящик для якорной цепи и втолкнули туда Мурата; с удивлением я увидел там скрюченного на цепи Степана, санитара Николая Николаевича: его сунули на полтора месяца в обледенелый железный ящик в профилактических целях, чтоб не зарезали урки. Степан показался мне мертвенночерным, но живым, — губы его шевелились: он читал молитвы.
Николай Николаевич при виде крови почувствовал себя плохо и ушел спать. Оказанием помощи занялись Анна Анатольевна и я. С удивительной быстротой и ловкостью ее тонкие пальцы сшивали окровавленное мясо, она шутила, подбадривала, распоряжалась и кокетничала. Способ оказания помощи был прост: я грязными пальцами сближал края раны, а Анна Анатольевна их сшивала. Раненые морщились, диктовали учетчику свои фамилии, имена и отчества, год рождения, статью и срок. Анна Анатольевна каждому говорила: «Ладно, катись, заживет, как на собаке! Следующий!» Стрелок брал зашитого за шиворот и прикладом толкал в трюм, а на смену волочил оттуда следующего. Все было кончено быстро. Потом Анне Анатольевне и мне разрешили вымыть лицо и руки в бане для стрелков — горячей водой и с мылом! Я освежился и когда вышел на палубу, занимался алый рассвет. Очарованный смотрел я на волнистые заснеженные берега, на румяное небо. Рядом уже закипал тресковый суп, и повар огромным черпаком щедро сыпал в него толченый красный перец, ароматный, как будто бы давно забытый. Ложиться спать не было смысла: я закурил с Анной Анатольевной, и мы рядышком оперлись на перила и стали смотреть, как из-за синей сопки выглянул и быстро пополз вверх малиновый краешек солнца.
«Жизнь хороша!» — думал я, глядя на резкий профиль соседки и бросая жадные взгляды на ее стройные ножки. Больше чем очарование берегов Енисея, сильнее чем прелести горячего трескового супа с перцем, блаженнее радости избавиться от черного трюма меня сейчас захватило бурное, страстное, едва сдерживаемое желание: схватить обеими руками эти ножки чуть выше щиколотки, одним сильным рывком поднять их выше головы и вывернуть Анну Анатольевну за борт, в зеленую воду замерзающей реки.
Было бы преувеличением назвать наше знакомство старым, но если можно так выразиться, оно было весьма интенсивным. В конце 1938 года за отказ давать ложные показания против себя и других меня перевели из Бутырской тюрьмы в Лефортовскую и принялись выбивать согласие подписывать все, что продиктует следователь. И все-таки мне казалось, что этих избиений недостаточно, чтобы оговорить себя и других: они не давали мне морального права сделать такой шаг и впоследствии показались бы другим, будущим следователям при пересмотре дела недостаточным основанием, малодушием или слишком поспешной подлостью. Кулаками были выбиты зубы, сапогами раздавлены пальцы на босых ногах. Я удачно перенес швырянье об стену, сидение на высоком стуле, когда лицо, упиралось в огромную лампу, стояние в течение семидесятичасового допроса с яростным криком одновременно в оба уха и битьем по голове. Сказывались физическое здоровье и моральная закалка: ведь тринадцать лет работы разведчиком приучили меня к мысли, что рано или поздно я попаду в лапы врагов и погибну в муках. Притащат меня под руки в камеру, швырнут на койку, а я отлежусь, обдумаю случившееся и опять совершенно искренне, трезво и твердо скажу себе: «Мало!» И на следующем допросе, глядя в озверевшие лица следователей, на их рычание: «Будешь писать?» — отвечу: «Не буду!» Но время шло, ежовщина кончилась. Добивали последние партии арестованных, настало время заметать следы. Однажды меня вызвали ночью. В кабинете кроме следователя, полковника Соловьева, стоял и его помощник, молоденький практикант Шукшин и четверо вахтеров-мордобойцев. Усадив меня на стул посреди комнаты, Соловьев задал обычный вопрос, получил обычный ответ и сказал:
— Вот что, слушай. Вчера я получил разрешение или добиться твоей подписи, или убить тебя. У меня нет больше времени возиться с тобой. Сегодня ночью ты умрешь, если сваляешь дурака!
Из большого портфеля он вынул молоток, большой пакет ваты и бинт. Обернул железную головку молотка ватой и обвязал бинтом.
— Это для твоей упрямой башки. Буду выбивать из нее дурь.
Потом вынул метровый отрезок железного троса с приделанным проволокой шарикоподшипником.
— А это для спины. Буду подгонять, пока не загоню до смерти.
Мордобойцы раздели меня до пояса, Соловьев подошел сзади и ударил молотком по темени. Я рухнул на ковер. Тут практикант сел мне на шею, а мордобойцы — на ноги, и Соловьев принялся стегать тросом, иногда поворачивая на спину, чтобы ударить пару раз по животу каблуком. Я потерял сознание. Когда пришел в себя, увидел красивую женщину в белоснежном халате, из разреза которого виднелись петлицы со шпалами. Женщина держала в руке пустой шприц, — она уколом привела меня в сознание.
— Ну, очнулся? Можно продолжать! — и она спокойно вышла.
Сколько раз потом это повторялось — трудно сказать. У меня оказался поврежденным череп, два ребра сломаны и вогнаны в плевру, на животе разошлись мышцы и внутренности выперли под кожу.
— Будешь писать?
— Нет.
И процедура повторялась снова и снова, я приходил в сознание на полу и видел над собой приятное, культурное лицо женщины-врача со шприцем и слышал те же слова:
— Ну, можно продолжать!
Под утро я почувствовал, что умираю: сердце стало очень тяжелым и большим, как будто ему стало тесно в груди. Сознание работало плохо, но работало. «Умирать глупо, — подумал я. — Смерть — это конец борьбы. Надо выиграть время и бороться дальше».
— Будешь писать?
— Буду.
Следователь вынул носовой платок, вытер себе лицо, шею и руки.
— Давно бы так! Замучил, дурак! Тупоумный ты и несоветский человек, Митюха: надо помогать советскому следователю, а не бороться с ним, как враг! Нехорошо, очень нехорошо!
Меня подняли, усадили на стул. Соловьев взял мою дергающуюся и дрожащую руку, вложил в нее перо и стал водить по листу бумаги: получилось заявление гражданину народному комиссару государственной безопасности с обещанием чистосердечного раскаяния и признания. Я раскололся.
По прибытии в Норильске я получил направление на работу в амбулаторию. Вошел в коридор, спросил у санитара, где заведующий, и отворил дверь в кабинет. Там у жаркой печки развалилась приятного вида немолодая дама в хорошем меховом пальто. Обеими руками она обнимала за шею двух юнцов. Мой приход был явно неожиданным.
— Я новый работник. Вот направление от начальника.
Дама полузакрыла глаза, томно потянулась. Потом протянула руку за бумажкой.
— Очень приятно, коллега. Анна Анатольевна Розенблюм. Я не заведующая амбулаторией, но о вашем назначении слышала. Будем дружить и работать вместе.
Пока она любезно улыбалась, приняла от меня документы и, не читая, небрежно бросила на стол, я стоял и молча смотрел на нее. Где я видел это культурное лицо? Где слышал этот приятный голос? Острый луч памяти скользил в прошлом, прорезывая темноту забытого. Пока не уперся в то, что было оттеснено потоком свежих и потрясающих впечатлений, но что нельзя и не должно забывать.
Я вышел в переднюю. Там на груде угля стоял тонкий лом. Санитар дробил им крупные комья. Я торопливо взял его в руки. Ударить по голове или ткнуть в грудь? Ткнуть? Это неожиданнее, быстрее и надежнее: пока буду поднимать лом для удара по голове, юнцы задержат мои руки. Я примерился. Сердце бешено колотилось в груди. Ну, сейчас… Терять мне нечего…
«А почему нечего? — спросил рассудок. — Она — живой свидетель».
Я постоял немного, рукавом бушлата отирая крупные капли пота на лбу. Отдышался и аккуратно поставил ломик в угол, на кучу угля.
Советские лагеря — страна чудес. В Норильском лагере на третьем штабном отделении два раза в месяц устраивались научные конференции, на которые водили под конвоем заключенных врачей со всех отделений. В большинстве своем это были вялые люди, пришибленные своим несчастьем. Кроме Николая Николаевича Остренко и Бисена Утемисова, самого плохого и самого хорошего из безликой массы. Я как следует договорился с Николаем Николаевичем. Мы обсудили все подробности — где усадить Анну Анатольевну, когда войду я, как он прикроет мое нападение.
С ломом в руках я замер в коридоре у двери. Она была полуоткрыта, и я слышал каждое слово.
— Тише, товарищи! У меня вопрос к Анне Анатольевне: скажите, божественная, вы работали в московской Лефортовской тюрьме в начале тридцать девятого года?
Сквозь щель я видел, как Анна Анатольевна гордо вскинула голову, с презрением скользнула по жирному лицу Николая Николаевича и небрежно бросила через плечо:
— Да.
— А правда, что в это время вы участвовали в избиениях заключенных и, в частности, уколами приводили в сознание Дмитрия Александровича?
— Правда.
— Помните ли вы его?
Анна Анатольевна повела плечами.
— Какой вздор! Как я могу его помнить? Таких, как он, у меня были тысячи!
Я сжал в руках лом. Ну, сейчас все решится…
— А согласны ли вы подтвердить это на допросе, если Дмитрий Александрович добьется переследствия?
— Разумеется.
Второй раз я поставил лом в угол и рукавом отер лицо: я нашел орлицу, которая при случае могла снести мне золотое яйцо свободы!
Потом Анна Анатольевна рассказала, что после окончания террора был убран Ежов и заменен любимым подручным Сталина, Берия. Повальные аресты прекратились, тюрьмы опустели. В печати была пущена заметочка, что в борьбе с врагами народа не в меру ретивые исполнители допустили перегибы и дела невинно осужденных будут пересмотрены. Это было повторение подлого трюка со статьей «Головокружение от успехов». Как всегда, свои преступления Сталин свалил на других. Кое-кого действительно выпустили, о чем были распущены преувеличенные слухи. Семьи невернувшихся воспряли духом. Был открыт прием заявлений. Все стали ждать — и по ту сторону колючей проволоки, и по эту. А время потекло, обволакивая всенародную трагедию серой пеленой забвения. Потом началась Финская война, она отвлекла внимание общественности. И, наконец, грянула Отечественная война, — гитлеровское нашествие, волна горя и потерь, которая захлестнула ту, предыдущую волну. Как все предыдущие беззакония и злодейства, и это удачно сошло с рук его организаторам.
А между тем за кулисами шла другая работа — подготовка материала для суда Истории. Берия организовал дутое дело о гитлеровской агентуре в стенах следственных органов государственной безопасности. Следователи, причастные к методам раскалывания невинных, были обвинены, арестованы и уничтожены. Анна Анатольевна получила двадцать пять лет с такой же формулировкой, как и расстрелянный Соловьев: «за фашистские методы следствия и сознательное истребление советских кадров». Опытные повара сначала лихо отработали глупых индюшек, а потом были отработаны сами. Убраны все свидетели и знатоки техники. История должна была получить в руки только неопровержимые доказательства справедливости суда — добровольные признания и подлинные подписи…
Теперь, прицеливаясь глазами в ножки Анны Анатольевны, я испытывал борение двух противоположных чувств: глядя на крутящуюся воду за бортом, до боли ясно видел скрывающиеся в ней подошвы ее туфелек, но делал над собой усилие и с самой искренней из всех моих улыбок говорил приятной ведьме:
— Как я счастлив, что вы отлично выглядите после такой кровавой ночи, Анна Анатольевна!
— Пустяки! Юность свою я провела под пулями — была сестрой у Щорса. С передовой не выходила. Конечно, эта закалка пригодилась в жизни.
Она чуть заметно подмигнула мне зелеными глазами и улыбнулась.
— Так было в Москве. Так случилось и в эту ночь: весьма слабенькое подобие фронта. Меня занимает другое: вы все радуетесь, для вас это счастливый этап. Я одна без радости отсчитываю дни. Еду в Москву на переследствие и пересуд. Думаю, что за пулей. — Анна Анатольевна закрыла лицо руками и задумалась.
Забегая далеко вперед, скажу, что волновалась она напрасно: летом пятьдесят шестого года, после реабилитации я видел ее в помещении пенсионного отдела МГБ. Лицо ее выражало самоуверенность и удовлетворение: как старый кадровый сотрудник она получила пенсию, в которой мне по формальным причинам было отказано. А сознательное уничтожение советских кадров? Ах, это только пустячная подробность — она была осуждена по делу о гитлеровской агентуре, — такому же липовому, как и наше. И оба оказались на свободе…
Конечно, начальство мало контролировало меня. В первый день я спустился в трюм только на час. Потом на три, потом на день. Отпали и свободные дни. Все пошло по-старому, кроме одного — спать я выходил наверх.
На ночь я ложился в маленькой надстройке у передней мачты вместе с Николаем Николаевичем и учетчиком Амду-ром — человеком моих лет, бывшим главным инженером большого военного завода. Николай Николаевич, бывало, скажет: «Не забудьте ночью топить буржуйку, а то к утру мы замерзнем!» — повернется лицом к стене и захрапит. А мы нальем по кружке горячей воды, капнем туда валерьянки для вкуса, съедим по ломтику хлеба и начнем длинный разговор — спокойный и тихий. Вспоминается не лагерное, далекое. Это отдых. Лазейка. Забвение.
— В молодости я был еще более безобразен, чем теперь, — задумчиво рассказывал Амдур. — Уши торчат, как паруса, нос повис до подбородка, — словом, не еврей, а злобная карикатура на еврея. И угораздило меня влюбиться в Тасю, русскую девушку, первую красавицу в нашем институте. Моя любовь ее удивляла не меньше, чем меня самого. Не оскорбляла, а просто удивляла, как нелепость. Я не смел ухаживать за ней, вы понимаете, это было бы смешно; к тому же я не знал, как это делается. Но принялся помогать Тасе, оберегать ее, — а учились мы в трудные годы — и в помощи моей, она, конечно, нуждалась. В это время у нее появился кавалер — командир из стоявшего в городе кавалерийского полка, — парень стройный, красивый, веселый. Ну как было бороться с ним такому чучелу, как я?! А я принял вызов, и мы скрестили шпаги. Надо сказать, что вдобавок ко всему я был еще и несчастлив: о своей любви начал говорить Тасе в лодке и перевернул ее как раз в том месте, где плавала нефть; дал ей прикурить и прожег новое платье; потерял ее сумочку на гулянье в городском саду. Все было против меня, абсолютно все, кроме одного — силы любви. Я любил ее как тысяча красивых парней, и она поняла это. Я победил кавалериста, победил свои оттопыренные уши, победил ее насмешливую снисходительность, победил все. После женитьбы нас назначили вместе на завод. Там-то я и выдвинул идею своего первого изобретения. Это был вопрос огромной важности — военной, политической, финансовой. Но технология оставалась непроверенной. После долгих споров начальство решило рискнуть: скажу прямо — помог Серго Орджоникидзе. Аппаратуру зарядили, рабочих на случай взрыва вывели с завода. Но у котла должны были остаться двое. И вызвалась Тася, моя молодая жена: мы оба были комсомольцами, верили в Сталина, в свое счастье, в свою любовь. Когда все вышли и мы остались одни, я включил аппаратуру, химический процесс начался, а мы замерли перед сигнальными приборами и знаете что сделали, доктор? Не угадаете! Обнялись и прижались губами!
Стрелка дрожит и медленно поднимается к роковой цифре, а мы косим на нее глазами и только крепче прижимаемся друг к другу! Представляете? А? Здорово? Это был самый долгий и самый сладкий в мире поцелуй! Котел не взорвался, мы остались живы. Но я с Таськой потом все хохотал: ведь мы поставили мировой рекорд по длине и сладости поцелуя! Да, все это было… Я получил орден Ленина и пошел вверх по службе. Стал главным инженером крупнейшего завода. Потом заключенным. Тася умерла в тюрьме. Мой брат, крупный работник органов, комиссар второго ранга, из трусости отказался от меня. Не помог разоблачить клеветников. И тут я поставил новый рекорд, по крайней мере в норильском масштабе.
Мы засыпали уголь в печку и сделали перекур. Зачем торопить время, если ночная беседа — это отдых и забвение?
— Однажды начальник явился на развод с каким-то человеком в солдатском полушубке с поднятым воротником. Я пригляделся — брат! Тут начальник вызывает меня из строя и дрожащим от подобострастия голосом начинает петь, что мол, оказывается, у меня имеется такой высокопоставленный брат, что он не пренебрег простым заключенным, а лично, проездом по Енисею, завернул в Норильск и хочет поговорить со мной и передать деньги и корзинку с продуктами. В корзине сало — очень полезная еда в холодном крае. Я вспомнил Тасю и котел, перед которым мы целовались в ожидании смерти… Нет, это не прошло бесследно. Я вышел из строя и крикнул:
— Гражданин начальник, передайте человеку с деньгами и салом, что у меня брата больше нет! — И шагнул обратно в строй.
Мой собеседник вынул из кармана кусочек портянки и вытер глаза.
— Не могу ожесточиться, доктор! Но вы не смейтесь: человек над своими слезами не властен! А может, это наша еврейская мягкотелость?
Потом я курил перед сном. Думал. Между прочим, об Анне Анатольевне. Нет, национальность здесь не при чем.
Как хорошо, когда рядом с тобой люди, не властные над своими слезами. Еще не разучившиеся плакать!
Зима настигла нас после Енисейска, недалеко от цели нашего странствия — Красноярска. Ударил мороз, налетела настоящая зимняя пурга, и по реке поплыли небольшие поля сала, тонкой ледяной пленки, и куски настоящего льда. Ветер был встречный. Движение замедлилось. Буксирный трос, до этого часто обвисавший книзу до воды, натянулся, как струна. Зловещее шуршание льда о железные борта баржи покрыло все звуки нашей жизни кроме одного — грозного завывания встречного ветра. Енисей в этих местах стал более узким, а течение — быстрым. Берега как будто приблизились, а потом скрылись в бесновании белых туч снега. Мир исчез. Остались только мы и наши грозные неприятели — черная река и ее мощное течение, проносящее мимо покрытые толстым слоем снега куски льда.
Жены стрелков, вызвавшие такое безобразное запоздание, исчезли с палубы вместе с детьми — они поняли надвигавшуюся опасность и перепугались. Капитан буксира, вооружившись рупором, кричал сквозь вой ветра:
— Начальник конвоя! Слышишь? Я тебе, собака, срок сделаю: весной ты у меня поплывешь в Норильск вот в этой самой барже!
Увы, начальник конвоя в тот день был пьян так, что не мог держаться на ногах. Он ухватился обеими руками за смертельно побледневшую капитаншу, его пьяный помощник ругал его на чем свет стоит и бил фонарем по голове, а начальник слезливо кричал в белое кручение пурги:
— Прошу не канпроментировать! Прошу не выражаться!
Потом ноги его стали подкашиваться, но он собрался с силами, надулся и вдруг сквозь сложенные колечком губы тонким голосом пустил:
— Выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой, — но не выдержал и зарыдал. — Выходила, бедняжечка… Выходила, это точно!
Стрелок еще раз ударил своего начальника, потом оба упали и захрапели. Капитанша в эту грозную минуту осталась у штурвала одна, возвышаясь в тучах крутящегося снега как весьма сомнительный символ нашей воли к победе.
— На барже! — закричал в рупор капитан буксира. — Я сейчас выйду из фарватера в заводь! Пойду на сближение! Ловите лёгость и принимайте второй трос! Слышите? Повторяю: делаю маневр на сближение и завожу второй трос! Как начнем сближаться и первый трос ослабнет, выбирайте слабину, а то она намотается на винт! Повторяю: выбирайте слабину!
Буксир стал боком продвигаться к невидимому берегу. Течение замедлилось. Еще. Еще. В этот момент буксир дал задний ход, его корма подошла к баку баржи. Мы принялись поспешно выбирать слабину — три стрелка, один трезвый матрос, Анна Анатольевна и я.
— Принимайте лёгость! — крикнули с буксира.
— Идите же, идите, гады! Что зеваете?! — ревел я на стрелков.
— Да мы не умеем, мы калуцкие! Уж сделайте, что надо, доктор!
Я бросился на бак и поймал лёгость — деревянный брусок, брошенный на тонком и прочном лине (шнуре). Потом мы выбрали линь и вместе с ним гашу (петлю) второго буксирного троса. Надели ее на кнехт (чугунный столб) с другого борта. Буксир дал ход, оба троса натянулись, и мы все почувствовали себя увереннее — теперь оба судна были крепче связаны, они стали в большей мере единым целым и легче поддавались управлению.
— Добро! — закричал капитан в рупор. — Ты что, бывший речник?
— Моряк! — ответил я не без гордости.
Буксир задымил и всей грудью врезался в пургу и в грозное течение черной реки. Теперь стихия была нам не страшна, опасность миновала.
— Да мы что, мы сухопутные, — словно оправдываясь, сказал стрелок, счастливо моргая голубыми глазами. — Калуц-кие, товарищ заключенный!
Глава 5. Перелетные птички на веточке
Когда утром показались первые дома Красноярска, якорный ящик с грохотом открыли. Оттуда довольно бодро начал карабкаться бандюга Мурат. А сектант Степан? Его вытащили мертвого, в одном белье. Молодой урка подождал, пока холод достаточно ослабил волю иззябшего великана к сопротивлению, и раздел его до белья. Напялить на себя второй комплект одежды убийце было нетрудно: разница в росте облегчала дело. Потом Мурат, скрыв смерть напарника, начал поедать два пайка — свой и Степана, — и это тоже поддержало его силы. Выйдя на палубу, он улыбнулся, посмотрел на разворачивавшуюся панораму города и сказал:
— Все. Приехали! Значит — теперь за дело!
И многозначительно сделал мне знак одним глазом: он был косой.
Баржа отшвартовалась на знакомой пристани. Выяснилось, что по вине начальника конвоя медицинские документы на мертвых не готовы, и восемнадцать трупов уложили на повозки и повезли во главе этапа: дальше потянулись повозки с неходящими живыми, потом поплелись бесконечные фигуры — в одиночку, на костылях и по двое, поддерживая друг друга, цепочки слепых с безруким поводырем, раздутые отечники, высохшие туберкулезники — вся эта армия серых и лохматых привидений. Когда я спускался по трапу с баржи на берег, то увидел лежавшую на грязных досках пристани рыдающую молодую женщину, около которой растерянно топтался маленький ребенок. Это была, надо полагать, жена Алеши: сам он в груде заледеневших мертвецов уже проследовал дальше, а жена осталась лежать на пристани — она была вольная, и конвой на нее не обращал внимания.
После вчерашнего мороза и пурги день выдался тихий и довольно теплый, хотя и серый. По случаю окончания навигационного сезона Распред был уже заперт — бараки там жиденькие, без печей. Этап направили в город, очистив для него один из деревянных домов, где ютились стрелки с семьями. Я шел примерно в середине нашей процессии, поддерживал двух больных и во все глаза любовался вольной жизнью — улицами, лавчонками, редкими людьми, проходившими мимо и не почтившими нас даже взглядом: народ здесь был привычный к этапам, его удивить можно было разве только группой нарядных туристов.
Впереди меня плелись душевнобольные во главе с Иосифом Иосифовичем и под охраной Шимпа, угрожающе растопырившего увесистые кулаки.
Едва наша часть этапа подошла к воротам, за которыми виднелся дом и дымящаяся труба на крыше, как я заметил группу новых, красноярских конвоиров, крыльцо, распахнутую дверь, из которой валил пар, и козу, привязанную на веревочке у входа. В то же время Вова-Шимп, озабоченный и взволнованный, протиснулся назад с большим свертком под мышкой.
— Куда ты, Вова? — Но он только отмахнулся и исчез в направлении хвоста колонны. Минут через пять, пропуская мимо ряды больных, я снова увидел Шимпа. В командирских сапожках, кожаном пальто и фуражке со звездочкой он спокойно шел вдоль рядов заключенных, уверенно протиснулся сквозь кордон стрелков, бросил начальнику небрежно: «Виноват, тут у мине дело!» — и вошел во двор. Козырнул стрелку, ставшему на посту у дверей:
— Слышь, браток, тут жинка оставила козу, а время уже обеденное, пора кормить детей. Так ты разреши, я прихвачу животную домой.
— А мне чего, — нехотя процедил стрелок, не взглянув на Шимпа и, видимо, считая людей, входящих в барак. — Бери, если твоя.
Шимп по-хозяйски отвязал козу, сказал куче стрелков в воротах: «Разрешите пройти!» — и вывел козу на улицу. Перешел на другую сторону и скрылся за углом.
Этап еще не вошел в барак, а Шимп уже очутился на свободе! Это был первый побег с момента прибытия.
Наконец больные втащились в дом и внесли мертвецов. Ворота заперли. Слева от входа в небольшой комнате свалили посыпанных снегом мертвых, похожих на двухметровые совершенно одинаковые бревна, справа уложили на пол рядом с пылающей печуркой особо тяжелых больных и одного самого беспокойного психа: у него была паранойя в форме бреда преследования. Он все время пытался куда-то бежать, и еще в трюме я слышал, как «Рука» спросил Вову-Шимпа:
— Как врачи зовут этого психа? Какое-то трудное слово.
— Чего трудного? Его зовут параногик, — авторитетно разъяснил Вова. — Он все время на ногах, вот и зовется по-ученому параногик!
Поскольку санитар психиатрической группы самоосвободился, я временно направил к доктору Березовскому «Руку» в качестве нового помощника. Едва люди разместились и вынули из мешочков хлеб, рыбу и сахар, как раздались крики: «Санитары, разжигайте печки! Будем кипятить чай!» «Рука» вошел в комнату с топором и двумя поленами, Параногик вскочил, сбил его с ног, перепрыгнул через упавшего, выскочил на заднее крыльцо и понесся к дыре в заборе. Эту дыру раньше никто из нас не заметил. Теперь наискосок от нее, около уборной, стоял часовой. Едва Параногик под общие крики: «Держи! Держи его!» — выскочил из барака, как стрелок вскинул винтовку к плечу. Мгновение общего смятения… Выстрел… И Параногик, взмахнув руками, с протяжным криком повалился в снег перед дырой. Судорожно дернул ногами и стих. С порога мы смотрели на босого человека в белье и без шапки, который раскинулся на снежной площадке, и на следы от порога до тела: дальше до забора снег был ровный, нетронутый. И сейчас же в дыре показалась первая багровая рожа бабы в платке: это предприимчивые жены стрелков принесли под юбками водку для продажи заключенным.
До этого был объявлен приход ларешника с продуктами, и желающие получили от нового начальника конвоя свои сбережения. Бабы дали сигнал часовым, те отвернулись, и через минуту бойкая торговля закипела. Бутылочки перцовки шли по цене втрое выше, чем в магазине, но никто не думал о цене: вот она, Большая Земля! И первые прекрасные доказательства настоящей жизни! Заполярье кончилось!
Багровые хари проворно шныряли меж серых рядов больных. Среди тряпья маслились губастые улыбки. На разные голоса запел призывный хор:
— Навались, навались, у кого деньги завелись!
— Мальчики, мальчики, побалуйтесь перцовочкой: она пользительная, от всех болезней помогает!
— Товарищи заключенные, поздравляем с благополучным прибытием! Кланяемся перцовочкой, примите, не брезгайте!
— Пейте, пейте, денег не жалейте!
Много ли нужно насмерть уставшему и больному человеку? Водка была раскуплена. Больные немедленно охмелели. Бабы, нагло прихватив недопитые бутылки, чтоб не оставалось доказательств, юркнули обратно в заднюю дверь и в дыру, ловко прыгая на бегу через тело Параногика. Оказалось, что дыра в заборе вела на ближайшую дорожку к рынку и проделали ее они сами, обитательницы этого барака.
Неистовое веселье охватило этапников. Посыпались шутки. Зазвучали негромкие, хриплые песни, прерываемые кашлем и стонами. В большой комнате общежития для холостых вдоль стены тянулась деревянная планка: чтобы не упасть, туберкулезники ухватились за нее и, слабо шевеля бессильными ногами, пустились бацать чечетку. Это было похоже на вялое трепыхание тяжелого тряпья, развешенного на веревке для сушки. Потом один за другим они повалились на пол под общий пьяный хохот. Веселье достигло высшей точки.
Тогда урки со всех концов зажгли барак.
Свет еще не включили, серели ранние сумерки зимнего дня. В нужных местах стекла были выбиты, под ними урки разложили подожженные телогрейки. Из окон повалил густой дым. В помещении сделалось темно. Забушевала паника. Истошные крики. Невообразимая сумятица.
Начался обрыв на рывок.
Первым на крыльцо выбежал Мурат. Он уже оделся, как возвращающийся с работы молодой рабочий: урки быстро собрали все лучшее, что имели на себе этапники. Наклонив голову вперед, Мурат бросился к дыре. Стрелок приложился и выстрелил. Тело Мурата повалилось поперек тела Параногика. Пока стрелок вводил пулю в ствол, неожиданно сорвался с места маленький «Рука», молнией пробежал расстояние до забора и с разбега полетел в дыру. Третий ценитель свободы упал мертвым совсем недалеко от крыльца. Это был симулянт, притворявшийся душевнобольным: в Норильске он на глазах всего барака пожирал собственные испражнения, а теперь, в Красноярске, внезапно выздоровел и бросился вперед, — но только за смертью. Четвертым побежал мой племянник Темиркан: он тоже успел выздороветь и переодеться. Бежал медленно и получил от обоих стрелков по пуле, в бок и в спину, протяжно завыл, упал в дыру и загородил своим крупным телом путь к свободе для всех остальных, желавших испытать счастье. Частыми выстрелами стрелки загородили выход с крыльца и загнали зрителей с крыльца в барак.
Между тем, когда началась паника, я решил спасать тяжело больных от страшной смерти в огне. Обезумевшие люди сшибали меня, топтали ногами, но я упорно, жертвуя собой для ближних, таскал одного больного за другим и под свист пуль над головой укладывал их на снег.
Вечер был совсем не норильский, ласковая заря заиграла на посыпанных снегом деревьях, стало тихо и приветливо: природа улыбнулась людям минутой проникновенного покоя. Но цивилизованные люди не живут вместе с природой: пули свистели в разных направлениях, хлопали выстрелы, страшно кричали раненые насмерть люди, орали охваченные паникой пьяные слепые, безногие и недвижимые, а я геройски таскал и таскал на своей истоптанной спине тяжелые тела, а когда свалил последнего, то сам упал в снег, совершенно обессиленный, но с гордым сознанием исполненного долга. Наконец пришел в себя. Заметил, что от перцовки и усердия спутал двери и вытащил восемнадцать трупов, оставив живых больных в горящем бараке. Однако как только дыра в заборе оказалась забитой неуклюжим телом племянника, урки потушили дымящие телогрейки, прекратили дикий рев, и все сразу успокоились. Появилось начальство. В дополнение к двум часовым, стоявшим около дома у углов по диагонали и могущим простреливать переднюю сторону у ворот, правую стену и заднюю сторону у уборной, а так же левую стену, был поставлен третий часовой — у дыры, которую начальники распорядились плотно заплести колючей проволокой. Моток проволоки действительно появился немедленно, но забивать дыру стрелки отложили на полчаса якобы из-за отсутствия гвоздей. Едва начальники ушли, они послали их куда следует и не выполнили приказ: ведь дыра-то нужна им самим и их женам! В дыру втиснули моток колючки, закрепили снегом и третий часовой подпер это сооружение спиной и закурил махорочку.
Тем временем больные втащили трупы убитых в помещение мертвецкой, а из жилого помещения принесли два обеденных стола, сдвинули их и я мог приступить к вскрытию. Терапевтические больные вскрытию не подлежали; пришлось кое-как вскрыть тела Алеши, Мурата, Акакия Акакиевича, Симулянта и племянника. Николай Николаевич составил короткие, но совершенно достаточные протоколы, мне слили из чайника немного теплой воды на руки, и всё было готово.
Поздним вечером подкатила телега с ларьком, но люди уже мертвецки спали: деньги наполовину были потрачены на водку, — праздник прибытия на Большую Землю, — наполовину упрятаны получше в тряпье; начальники объявили, что ввиду случившихся событий отдых и баня отменяются, и утром этап двинется дальше.
Но нам, медперсоналу, в ту ночь спать не пришлось. Посыпались скоропостижные смерти. Наш великий ученый И.П.Павлов, выдвинувший идею нервизма, то есть руководящей роли центральной нервной системы в механизме регулирования состояния человека и основных линий его поведения и реакций на окружающую среду, с волнением наблюдал бы наших больных. После прибытия в Красноярск геройски державшиеся люди, превозмогавшие невероятные лишения с одной только мыслью — дожить до Большой Земли, по прибытии почувствовали, что цель достигнута и что внутреннее напряжение воли и физических сил можно ослабить. Они демобилизовались… И заработал конвейер смерти…
— Я вас обманул, доктор, — улыбнулся мне Ванюшка при обходе. — Не понимаете? Вы думали, что я поеду ногой вверх уже на барже… Мол, до Большой Земли Абсцессу не дожить… Ан нет! Видите — дожил! Сам не верил, но держался изо всех сил, доктор… И вот доехал-таки! Даже самому чудно! А? Так я и до самого завода в Москве дотяну!
Он счастливо, томно, блаженно потянулся — и вдруг умер: на лбу выступили мелкие капельки пота, глаза остановились, и молодого слесаря-москвича не стало. В барже за полтора месяца пути из пятисот больных умерло шестнадцать, а в одну ночь прибытия скончалось десять! Вот что такое мобилизация всех сил для достижения цели…
Я бегал от одного умирающего к другому, а учетчик Ам-дур до утра оформлял вместе с Николаем Николаевичем документы на сдачу тел и на выписку продуктов — утром предстояло опять получить сухой паек.
Около полуночи снаружи раздался топот солдатских сапог. Мы насторожились. Показался конвоир и несколько арестованных стрелков с баржи во главе с бывшим начальником конвоя.
— Ага! — сказал я. — Капитан буксира выполнил обещание!
— Ага! — усмехнулась Анна Анатольевна. — Это я сделала дело: успела сунуть новому начальнику конвоя заявления едущих с нами девушек-кореянок, — они бывшие работницы Коминтерна, обе получили по червонцу, — что на барже этот скот и вот тот его помощник изнасиловали их, использовав свое положение. Расплата началась быстро!
Конвойный подал Николаю Николаевичу бумажку: следователь просил произвести медицинское освидетельствование арестованных на предмет установления, имели ли они в пути половые сношения с зека женского пола.
— Что за чепуха! — вспыхнула Анна Анатольевна.
Но Николай Николаевич выразительным взглядом осадил ее.
— Пока главным врачом этапа являюсь я! Подать чистый халат и шапочку! Принести из палаты палку с загнутой ручкой!
Он облачился в медицинский халат, одел очки и взял палку за острый конец, выдвинув вперед ручку с круглым загибом.
— Становись в ряд! Спиной ко мне!
Стрелки выстроились.
— Спустить брюки! Ниже! Еще ниже. Так! Нагнуться вперед! Ну! Кому говорю, а?
Потом с ученым видом ввел сзади загнутую ручку между ног бывшему начальнику конвоя, нащупал что надо и несколько раз потянул ее назад.
— Говори: «А-а-а»!
— А-а-а-а!
— Громче!
— А-а-а-а!!!
— Все. Становись в угол, вот там. Одевайся.
Так были исследованы все стрелки. На двух — бывшего начальника и его помощника — составлены справки, что исследование подтвердило факт совершенного насилия в пути. Остальные были отпущены как невиновные.
— Пошли, поворачивайся! — конвоир грубо толкнул в дверь наших бывших начальников, и они скрылись в неуютной тьме морозной ночи. Только мимо окон торопливо протопали их сапоги. Весенняя поездка в Норильск была им обеспечена!
Остальные медленно одевались, испуганные, но счастливые.
— И што в ей, в энтой палке, такое есть? — вполголоса спросил один стрелок другого. — Сила, а?
— Сила, — уверенно кивнул другой. — И называемая энта сила как? Наука!
Часа в два ночи явился тюремный конвой вместе с начальником нашего конвоя. Проверка бумаг. Опрос. И Анна Анатольевна вышла в ночь сквозь облака теплого пара. Наши пути разошлись: она — в Москву, мы — в неизвестный нам лагерь.
Часа в четыре снова топот под окнами. Дверь настежь. С порога конвойные дают валенками в зад маленькой фигурке, и она летит к нам в объятия. «Рука!» Довольный, гордый, возбужденный виденным!
Быстро кипятится вода, и мы садимся за стол. Начался рассказ. «Рука» по тропинке добежал до рынка и с ходу украл там чью-то кошелку с продуктами и кошельком. Подкрепился на станции. Купил пачку «Беломора» и газету. Ознакомился с мировым положением. Сел в пригородный рабочий поезд, где вытащил у соседа кошелек. Вышел на первой же остановке. Зашел в пивную. Выпил три кружки пива и съел порцию копченой колбасы. Купил пачку «Казбека». В прекраснейшем настроении был арестован, избит, приятно помылся в тюремной бане и после оформления нового уголовного дела был доставлен к нам, или, как он выразился, — домой.
В палате кто-то разбуженный и злой запустил в него ботинком, но остальные устроили овацию: по общему мнению «Рука» был героем, и сам он вполне сознавал это. Папиросы у него отняли и скурили, потом очистили узкое местечко на полу. Герой протиснулся туда, покрылся бушлатом и мгновенно заснул. Уходя, конвойный швырнул нам газету. Оказалась свеженькая, и мы долго обсуждали все новости, главное — о войне в Западной Европе. Какое странное наступает время!
Под утро явились бесконвойники с возом хлеба и продуктов. Вчерашние жены стрелков притащили бочку горячей крупяной баланды. Одна из них, захлебываясь от удовольствия, рассказывала:
— А коза-то, коза! Это была моя! То есть моя собственная, понимаете? Я это вчера утром бегу назад в наш барак за ней, а перед самым то есть углом навстречу топает начальник в кожанке и с моей козой на веревочке. Я, конечно, к нему: «Вы куда это с моей козой?» А он улыбнулся, взял под козырь и ответил так это, понимаете, вежливенько, культур-ненько: «К тебе спешу, голубушка, к тебе, милая! Вот коза, получай! И на даль будь из себя внимательней: не зевай! Заключенные все враз зацапают, потом не сыщешь!» Еще раз козырнул и пошел. Только его и видела! А потом меня хватают и на допрос: мол, это был бандит и вор! И матом меня, матом! А я спрашиваю: «Какой же он есть бандит, когда он в обращении такой самостоятельный? Он меня, говорю, так не мативировал с головы до ног и обратно, как вы!»
Шимпа вчера не поймали: он успел добраться до блатного малинника где-то в городе и впоследствии выйдет оттуда с перекрашенными волосами, хорошо одетым и при документах. Он исчез с концами. «А какой вывод? — думал я. — Вот он: бежать имеет смысл только урке, имеющему под рукой свою секретную базу. Бежать может лишь враг общества к таким же врагам. Все остальное — бессмысленно: поимка “Руки” — закономерна. А я? Я, случайно оставшись вне оцепления, должен был или поскорей найти своего конвойного и дальше вести единственно для меня возможную честную советскую жизнь — жизнь заключенного, или перейти на другую сторону социального барьера и стать врагом общества, то есть ежедневно покупать свободу цепью очередных преступлений. Другого выбора нет. Спасибо судьбе за этот вразумительный пример!»
Запоздалое прибытие обусловило размещение этапа в общежитие стрелков, а побеги, стрельба и убитые — экстренную посадку этапа в первый подходящий состав и отправку дальше по назначению. Утром нас погрузили в только что отремонтированные классные вагоны и прицепили к первому же поезду!
Взошло солнце, за окнами вагонов потянулись мирные и приветливые картины обычной гражданской жизни, а мы полеживали на чистеньких диванчиках и блаженствовали. Каждый день давал нам доказательства возвращения в жизнь! До обеда все спали. Потом уплетали сухой паек. Часов в пять на какой-то долгой остановке конвой роздал каждому по черпаку кипятка и по два куска сахара. Хлеб у всех был, началось неспешное чаепитие и разговоры. Я обошел больных, так как Николай Николаевич ехал в следующем вагоне. Зажегся свет. И само собой получилось, что разговор принял общий характер. В этом вагоне ехали самые тяжелые больные (ловкий шеф сплавил их мне) и женщины во главе с врачом Куниной, — тихой, грустной, задумчивой женщиной. Поговорили о том, о сем, каждый рассказал что-нибудь из своего прошлого, а затем я начал говорить о своих путешествиях в Африку. Это захватило всех. Ведь в 1940 году советские люди мало знали об Африке: печать, радио и фильмы обходили африканские темы, а самих африканцев у нас тогда никто не видел. Я заговорил о том, чего не знал никто из слушателей. И показал им новый мир. Много лет я тоже не вспоминал об Африке. Теперь живые образы окружили меня со всех сторон, как милые старые друзья — яркие, желанные. Я мог бы пойти по линии дешевых эффектов и сногсшибательных авантюр, но, уважая слушателей, заговорил о чудесах природы и быта. Я сделал опыт — намеренно составил рассказ на уровне скучного культурного доклада — и не ошибся: эти насмерть измученные люди, грязные, оборванные и задавленные горем, показали себя достойными доверия.
Ах, до чего же хороши наши советские люди!
Поверх уставившихся на меня больших завороженных глаз я широко и плавно повожу руками — как дирижер, как гипнотизер, как волшебник:
— Тише… Еще тише… Вот так. Мы в сердце Сахары… В Танезруфте… Наступает ночь…
Я делаю паузу и затем, полузакрыв глаза, сонным голосом начинаю:
— Тихо. Нет — странно давит глубокая, зловещая тишина, великое безмолвие пустыни, рожденное полным отсутствием жизни. Насколько глаз хватает тускло серебрится плоская голубая гладь, посредине которой бежит яркая серебряная лунная дорожка: это еще не остывший песок дает в ночном холоде испарину, — не иней или росу, их не может быть в Танезруфте, где на полтысячи километров нет ни капли воды, — а слабую испарину, которая теперь блестит, как гладь мертвого моря. После знойного дня прохладная ночь кажется холодной. Время от времени неясные голоса доносятся из-под земли: то под ногами, то где-то вблизи слева или далеко справа… Глухие голоса точно переговариваются между собой, потом стихают. Подземные духи? Нет, просто накаленная земля остывает. Термометр днем показывал плюс сорок восемь, сейчас — плюс восемь, и тело не может приспособиться к такому быстрому охлаждению. Меня знобит. Поеживаясь от холода, я сижу, закутавшись с головой в одеяло, и не могу оторваться от зрелища совершенно неподвижного моря; ведь существует же и мертвое движение, даже маленькая рябь на водной поверхности всегда окрашивает и оживляет море или озеро. Но здесь никакого движения нет. Все умерло. Оцепенело. Холодно. Неподвижно. Высунув нос из-под одеяла, я гляжу в безмерный простор, где горизонт угадывается только потому, что где-то впереди исчезает серебряная дорожка.
Вот оно, звездное таинство в Танезруфте — без звуков, без радости, без жизни… Сжавшись в комочек, человек высунул окоченевший нос и сидит, загипнотизированный, как кролик змеей, синими очами трагического величия пустыни…
Я открываю глаза и меняю выражение лица.
— Вдруг звезды начинают бледнеть, небо становится серым. Это не рассвет в нашем обычном смысле слова, это быстрое выключение одного света и включение другого, как это бывает в театрах: незримый техник по освещению, работающий в этом удивительном театре, встал, подошел к пульту, сделал движение рукой и перекрасил сцену из голубой в серую: серебряная дорожка изморози на холодном песке вдруг растаяла, погрузился в серую мглу Южный Крест. Но техник не любит долго возиться со световыми эффектами! Новое движение рукой — и серый свет заменяется розовым, потом немедленно на сцену подается солнце: вот тускло блеснул багровый краешек, затем сразу же выполз длинный кувшин и повис над бесплодной равниной. Начинается день, приступил к делу первый палач из числа тех, что скоро возьмут нас в лапы на весь день — рефракция, преломление света в слоях воздуха с разной температурой и разной плотностью. Через секунды красный кувшин начинает округляться, делается ярче и светлее и превращается в обычный золотой диск солнца. Волшебная сказка кончилась, наступает действительность. Одеяла свертываются, все потягиваются и глубоко, с наслаждением дышат: какая свежесть! Какая ласковая прохлада!
Снова гул моторов и скрежет гусениц. Прошло полчаса — солнце еще терпимо, но люди уже одели шлемы и роются в вещах — ищут очки. Новые полчаса — и вынимается первый платок, чтобы стереть первую каплю пота: мучение началось! Через час кожа уже не выдерживает: засученные рукава опускаются и застегиваются пуговицы на груди, из корзин вынимаются грязные тряпки и обертываются вокруг лиц так, чтобы в прорези остались видны только глаза, воспаленные, красные глаза, обжигаемые ветром. В серых и красных тучах раскаленной пыли медленно ползет машина, и возле нее копошатся странные, полубезумные люди…
Каждые полчаса машины поворачиваются на ветер, и моторы выключаются — из-под кожухов валит дым, вода в радиаторах яростно клокочет. Наши водители работают изо всех сил, внимательно, лихорадочно: еще бы! Остановка мотора на полдня — смерть. Отклонение от курса километров на тридцать — смерть! Смерть подстерегает теперь из-за часовой стрелки, она пристально следит за нами, прячась за указателем количества оставшегося горючего, она свернулась клубочком в опустевших бидонах с водой.
Я отошел от машин на десять шагов по маленькому делу и споткнулся — повязка сползла на глаза. Снял повязку — и окаменел: меж камней виднелись два скелета. Снежно-белые кости прикрыты обрывками ткани. Скелеты лежали на боку, лицом друг к другу, крепко обнявшись. Тут же валялись их вещи, четыре дорожных мешка.
Сколько десятилетий или столетий покоятся здесь эти кости, неизвестно… Мягкие ткани тела давно сгнили, истлела и плотная ткань одежды. Повернувшись лицом к ветру и судорожно глотая воздух, я тупо смотрел на этот страшный памятник жестокости Танезруфта: давно-давно эти люди обессилели от зноя и жажды и не смогли держаться в седлах. Их бросили и караван побрел дальше… Тогда обреченные на смерть легли рядом, крепко обняли друг друга и…
Шатаясь на ветру, я заковылял к машине.
Полдень. Ровная, как стол, низменность. Наши палачи крепче сжимают пальцы на нашем горле, а один из них, самый мучительно страшный, берется колдовать и доводить утомленный мозг до глубокой подавленности или взрыва исступления.
Столбик термометра давно переполз за сорок, хотя прямые лучи на него не падают. Земля кажется серой только под ногами: глядя вниз, я вижу, как обычно, каждый камешек. Но уже на десять шагов в сторону мелкие подробности видны неясно, словно сквозь закипающую воду, — они дрожат, кажутся голубоватыми. А дальше зеркалится гладь мелко-мелко колеблющейся воды, беспредельно глубокое и белое искрящееся море, незаметно сливающееся с небом: горизонта нет, мы движемся в кошмарном закипающем водяном царстве — над водой, под водой? Понять нельзя, потому что зрению уже нельзя верить, оно обманывает так настойчиво и так реально, что через несколько часов измученное сознание тускнеет, расплывается, и «я» перестаю быть «я».
Вот что-то растет в левом углу поля зрения. Поворачиваю голову: совсем близко, метрах в трехстах от нас уже выросла скала — обыкновенная скала, но голубого цвета. Вдруг на ее вершине показывается столб воды — обыкновенной воды, которая, пенясь и сверкая на солнце, начинает стекать вниз. Видны изгибы струи между неровностями камня, видны брызги и пузырьки вокруг выступов… Видны даже… Но внезапно скала тает, как мороженое на солнце: потоки синеватой массы растекаются по искрящейся и дрожащей поверхности моря, потом ничего нет, только мелкая дрожь, только частое волнообразное колебание… Я закрываю глаза: эти миражи утомляют мозг, они угнетают.
Воздух кипит кругом…
Три часа дня. Температура в тени плюс пятьдесят по Цельсию.
Рефракция безумствует. Миражи давно исчезли. Исчез не только горизонт — исчезло пространство вообще: впереди ничего нет. Мы с грохотом и лязгом, с нечеловеческим упорством рвемся из никуда в никуда. Кругом нас расплавленное стекло, обжигающая жидкая тягучая зеленовато-серая масса, которая, вопреки привычке и разуму, на наших глазах, зримо и почти осязаемо, мелкими извивающимися струйками течет снизу вверх. В этом змеином мире я один, совершенно один, горизонт исчез, деформированное неяркое солнце кривляется на сероватом небе, исчезли люди, присутствие которых могло бы успокоить и поддержать дух. Ветерок дует в спину, дыхание людей и моторов останавливается, мы всё чаще поворачиваем машину на ветер, выключаем мотор и стоим кучкой, молча глотая воздух. Водитель отходит в сторону — через пять шагов лицо его делается смешным, через десять — страшным: сначала черты лица, контуры шлема и в особенности синие очки приходят в движение, он строит рожи, кривляется, юродствует, нелепо подергивая руками и ногами; но еще через несколько шагов мои глаза видят невозможное, что могут видеть только психические больные: водитель вдруг расплывается вширь, потом вытягивается в длину, как будто я вижу его отражение в зеркалах комнаты смеха. Но мне не до смеха, потому что еще два-три шага, и он начинает змеиться, как будто у него нет суставов, синие очки, пузырясь и сжимаясь, то становят-ся вертикально, то стёкла наползают друг на друга… Один момент голова вытягивается вверх, змеится в воздухе и вдруг исчезает. Будучи в здравом состоянии, я вижу — да, да — именно ясно вижу своими глазами — безголового живого человека, танцующего передо мной жуткий танец… Потом над плечами опять появляется светлый змеиный столб, из которого формируется голова…
Комната смеха в Танезруфте… Да, тот, кто однажды заглянул в нее, не забудет этого бреда до самой смерти. Или до погружения в безумие: потому что такие комнаты смеха имеются и у нас. Они называются камерами умалишенных…
Я замолкаю. Даю слушателям и зрителям отдохнуть. Потом начинаю снова, но на другой манер: вдруг подёргиваю плечами, щёлкаю пальцами. Чуть слышно напеваю странную африканскую мелодию.
— Мы еще в сердце Сахары. Но теперь присутствуем на празднике в большом оазисе. Вечереет. Жары нет. Мы на ровной площадке за поселением, сейчас служащей большой ареной.
От мала до велика все население собралось у края плато вдоль большой дороги. Впереди копошатся и галдят голые ребятишки, темные и всклокоченные, как чертенята. Дальше в несколько рядов толпятся женщины — одетые, полуодетые и на четверть одетые, увешанные безделушками общим весом до одного килограмма. Позади всех вытягивают шеи мужчины — черные туареги, несколько белоснежных арабов и пестрые хауса, горстка разнузданных легионеров, с которыми все боятся стоять рядом, мохазии в белых чалмах и синих плащах, красные сувари, — яркая, шумная, всклоченная толпа, несколько эффектных фигур в диковинных национальных костюмах, а общий фон — неописуемо театральное рванье, обнаженные прекрасные тела, искрящиеся на солнце украшения.
На арену выходит длиннобородый, белый как лунь старичок в тюрбане, халате и туфлях с загнутыми кверху носками. Он точно сошел с иллюстрации к Шахерезаде. На плечах у него — коромысло с двумя крытыми корзинами. Старик ставит корзины в том месте, где травы нет, садится на песок и вынимает дудочку. Закрыв глаза и слегка покачиваясь, он играет тонкую однообразную мелодию. Проходит минута. Вдруг из отверстия в крышках корзин показываются маленькие серые головки, с любопытством глядят вокруг — потом одна за другой на песчаную площадку выползает с полдюжины змей. Они выстраиваются перед старичком полукругом, приподнимаются на хвосты и начинают покачиваться в такт музыки. Заклинатель встает и, продолжая играть, делает по арене замысловатые петли. Зачарованные змеи торопливо ползут за ним, в точности повторяя извилистый путь. На песке получается фраза — благословение Аллаха собравшимся. «Бисмилла хиррахман ниррагим», — усердно пишут змеи. Старик усаживается снова и вдруг меняет мотив. Змеи, поколебавшись в нерешительности, подползают к хозяину, взбираются ему на колени, лезут за пазуху и в широкие рукава. На песке остается только одна гадина — в толпе с ужасом произносят какое-то слово.
— Это самая опасная, таких здесь особенно боятся, — шепчет мне мой проводник Саид.
Старик протягивает руку, змея обвивается вокруг нее, подползает к плечу и заглядывает в лицо хозяину. Тот раскрывает рот, и змея вползает в него. Некоторое время из-под седых усов торчит пыльный серый хвост, потом исчезает и он. Старик показывает толпе пустой рот, хлопает себя по животу и изо рта высовывается головка змеи. Старик открывает ей пасть и показывает зрителям, что ядовитые зубы целы, не выбиты. Толпа одобрительно гудит, фокусник хорош.
Едва заклинатель уходит, как раздается топот. Начинаются молодецкие скачки — то, что по-кавказски называется «джигитовкой», а по-арабски — «фантазиа». На горячих, поджарых верблюдах-скакунах двумя рядами воины выезжают на арену. Впереди всех — главарь на дымчатом красавце. Отъехав подальше, они скачут мимо нас, на полном скаку, делая рискованные движения телом и стреляя в воздух. Сквозь топот, пыль и пальбу они кричат нестройным хором: «Мы любим войну!», «Мы любим любовь!» Все это создает, вместе со зрителями, эффектную картину.
Вот всадники проносятся мимо как вихрь — животные и люди вне себя от напряжения, в воздухе кружатся гривы и волосы, клочья одежды и хвосты, и высоко вверху — чья-то тонкая смуглая рука: она держит отчаянно трепещущий яркожелтый щит, воин будто приветствует зрителей… Зрелище необыкновенное: это всадники Апокалипсиса!
На арене появляются четыре совсем молоденькие девушки — танцовщицы из Улед Пайл, лучшие в Северной Африке исполнительницы танца живота. Длинные волосы закинуты за спину, переплетены пестрыми лентами и монетами и цветным хвостом свешиваются почти до земли. Груди прикрыты бархатными тарелочками. Торс обнажен, на ногах широкие прозрачные шальвары и цветные туфельки на высоких каблучках. Тоненькие и гибкие, как лозинки, они выстраиваются в ряд, с большими бубнами в руках. Старый араб берет инструмент, похожий на гусли и — танец начинается.
Разгоряченная и возбужденная толпа жадно разглядывает нежные девичьи тела. Они слегка дрожат — еле заметной дрожью, пробегающей по телу снизу вверх и сверху вниз. Чуть слышно звенят бубенцы. Постепенно музыка ускоряется, звучит громче и веселее — и танцовщицы оживают, поднимают бубны высоко над головами и хором вскрикивают в такт мелодии. Их желтовато-бронзовые тела змеино вьются; каждая мышца пляшет свой особенный танец, груди трепещут — это целая буря страсти, которая разжигает уже взволнованную толпу. Хочется вскочить и схватить и заставить двинуться эти замершие на месте змеино-тонкие девичьи тела. Змеино… Нуда — вот они выстроились полукругом перед сидящим на песке стариком, как те, настоящие, которые только что плясали перед своим заклинателем!
Но музыкант еще более ускоряет ритм — «Ай! Ай! Ай!» — вскрикивает толпа. Внезапно девушки широко разводят руки и откидываются назад, выгнувшись на зрителей животами. Груди, каждая в отдельности, весело приплясывают, трепетная судорога пробегает волнами по обнаженным животам. Порядок снова нарушается, но когда первый потерявший голову человек выскакивает на арену — музыкант делает громкий аккорд и обрывает мотив. Девушки убегают, разгоряченная толпа недовольно рычит.
На арене новая перемена. Заклинатель змей, сошедший со страниц Шахерезады, снова здесь: четырьмя досками он вместе с помощниками быстро отгораживает маленькую площадку. Потом вносят две корзины, долго тычут в них палками и, наконец, вытряхивают на площадку двух разъяренных змей.
Змеи приблизительно одинаковы по размерам. Сначала они делают движения в стороны, но их палками бросают друг на друга — и вот рассвирепевшие гадины нападают друг на друга и начинают бой не на жизнь, а на смерть. Толпа издает хриплый крик жестокой радости и стихает. В напряженной тишине слышен отвратительный шелест пресмыкающихся. Они приподнимаются на хвостах и медленно начинают сближение — рывками и по сантиметрам. Сделают движение вперед и замрут на месте, покачивая на воздухе маленькими головками. Пасти широко раскрыты, тонкие язычки торчат вперед. «Х-х-х-х», — шипят обе от ярости и предсмертной тоски… И снова рывок… И снова покачивание.
Толпа молчит. Глаза у всех выпучены, рты раскрыты… точно каждый должен выиграть бой или умереть!
Гадины сближаются… ближе… еще ближе… «Х-х-х-х-х», — слышится в мертвой тишине их мерзкое шипение. Платком я вытираю со лба крупные капли пота…
Молниеносно одна из змей вытягивается вперед, хватает другую за челюсти раскрытого рта и втягивает ее голову в свою раскрытую пасть. Это происходит мгновенно, почти неуловимо для глаз: две змеи раскачиваются друг против друга на хвостах — рывок! — и вот обе уже лежат на песке… Одна заглатывает другую, в тишине слышен хлюпающий сосущий звук… Отдохнет, полежит неподвижно — и снова всасывает торчащее из пасти тело… В смертельном отчаянии та вьется кольцами, подбрасывается кверху, завязывается узлами, цепляется за выступы почвы и все-таки глубже и глубже лезет в глотку. Минуту у растянутой пасти судорожно дергается тонкий хвостик — совсем как только что у рта заклинателя! — потом скрывается и он. Гнусно раздувшуюся гадину загоняют в корзину…
— Вы хотите кончить?! Нет, что вы! Продолжайте!
Много раз я отказывался говорить, и всё же слушатели снова заставляли продолжать.
— Это необычно! — кричали они со всех сторон. — Мы слышим такое в первый раз! Больше подобной прелести нам никто не расскажет! Дальше, доктор: куда уползла эта змея? Что было дальше?
Так прошел вечер — приятно, бодро, культурно. «Как будто мы на свободе, — думал я. — Разве это возможно?»
Конечно, нет. И я это почувствовал поздно вечером, когда сказал решительно: «Нет! Разговоры кончены! Спать!» Я говорил с верхней полки. Женщины поднялись и по очереди пожали мне руку, искренне хором сказав: «Спасибо за необычный вечер. Вы помогли нам забыться!»
Часовой выключил яркий свет. Я стал укладываться. На соседней полке спокойно закурила последнюю папиросу Кунина.
Между тем внизу началась какая-то возня. Дверь в уборную с чистой водой и зеркалом тихонько открывалась и закрывалась. Кто-то раздевался и одевался снова, все взволнованным шепотом спорили. Я уже дремал, когда кто-то легко тронул меня за плечо.
— Тише, доктор! Нагните голову ниже.
Внизу у моей полки стояла незнакомая женщина, красивая, хорошо одетая. За эти годы глаз уже отвык от всего не серого и не черного. Теперь живая блоковская Незнакомка показалась мне в полутьме вагона для заключенных экзотичнее моих рассказов об Африке.
— Доктор, — задыхаясь от волнения, проговорило прелестное создание. — Це я, Параська Гаврилюк! Не узнали? Мы с бабочками собрали барахло, що у кого було получше… Та и белье, обратно… Да… И… Я, доктор, помылась, там в уборной лежить туалетное мыло та почитай що чистый рушник… Покрасилась, конечно… Ну… Ну, и вот… Я… Я…
— Что ты хочешь? Я ничего не понимаю!
— Вы так хорошо объявляли за Африку… Вроде як на концерте… Такое вспомнилось, задом, за диточек… И вот мы просим не побрезговать… Чем можем, благодарим… — Она с трудом перевела дух. — Спуститесь вниз… Все отвернуться… Или я, колы хочете, залезу до вас? Не побрезгуйте!
Я долго не мог сообразить, в чем дело. Потом наклонился, обнял делегатку за плечи и горячо поцеловал в лоб.
Ночью Кунина, дрожавшими руками зажигая десятую папиросу, тихонько сказала:
— А я не могла заснуть. Все думала. Знаете. Вы напрасно не воспользовались подношением. Оно от чистого сердца. Лев Николаевич за деньги, вырученные от своих произведений, купил себе Ясную Поляну. Ваше вечернее творчество было выше и вам предложено то, до чего Толстой не поднялся: вы вырвали на несколько часов человеческие души из ада, и вам было предложено вполне достойное вознаграждение. Ни один из членов Союза советских писателей не заработал так много!
Наши вагоны катились все дальше и дальше на запад. Стало теплее. Снег почти исчез; зима сменилась поздней осенью. И, наконец, нас отцепили и загнали в тупик. Приехали!
Станция Мариинск. Выгрузка. Опять телеги с недвижимыми людьми и меж штыков и собак — ряды слепых и безруких, отекших, как пузыри с водой, и высохших в щепы. Мы прибыли в Сибирский исправительно-трудовой лагерь особого назначения — восстановительный лагерь для инвалидов и переутомленных. В лагерь-санаторий!
Прохладный серый день. Ветер гонит низкие тучи гряда за грядой, бесконечные серые с черными краями тучи, упирающиеся вдали в туманный горизонт. Перед нами дорога — широкая, прямая. Сибирский тракт. В первом ряду, держа под руки двух калек, я иду навстречу ветру и редким, крупным брызгам дождя. Сколько лет ходят арестантские ноги по этим дорогам под такими серыми тучами? Московская тюрьма и Норильский лагерь — это лишь случайные и легковесные остановки. Это было и прошло. Теперь настало главное. Я иду по широкому тракту меж серых шинелей, штыков и собак и знаю, только теперь всем сердцем чую окончательную правду положения: я — сибирский заключенный. Передо мной дорога в туман. И шагать мне положено немало, до смерти…
А вот и распред: серый дощатый забор, ржавая проволока. Этап останавливают. Ворота распахиваются. Солдаты выносят столы для конвертов. Сейчас начнется многочасовая проверка. Те, кто пришел пешком, бессильно валятся на мокрую бурую траву.
Высокий начальник в хорошем темном кожаном пальто обходит ряды заключенных, торопливо и негромко спрашивает:
— У кого на руках деньги, часы, кресты и другие ценности? Сдавайте их в бухгалтерию под расписку!
В руках у него — книжечка талонов. Получая что-нибудь, он аккуратно выдает владельцу сданного добра талоны с номером и печатью. Собирает не истраченные в Красноярске деньги, несколько серебряных крестиков и двое часов. Исчезает в воротах. На столах уже груда конвертов. Из ворот начинает выходить начальство.
— Здесь был один гад в кожанке? — кричит по рядам прибывших человек в новенькой телогрейке, явно заключенный нарядчик. — И вы ему отдали всю мазуту? Вот фраеры! Малахольные бараны! Это же наш главный вор: смыл с крючка в передней у начальника его пальто и фуражку и обработал вас! А книжечку с талонами украл из бухгалтерии! Говорю — бараны!
Спорить бесполезно — этот нарядчик такой же бандит, как и вор в пальто начальника: они работают вместе. Первый скрылся в зоне, второму поручат его искать там… Хе-хе-хе! Подарочек получат и надзиратели у ворот. Лучше молчать! И все молчат.
Наконец мы в зоне. Нарядчик показывает отведенные для этапа бараки. Но нам не до них. Мы бежим в уборную — первую настоящую уборную за полтора месяца! Какое оживление на лицах! Все похожи на именинников. Вот мы рассаживаемся в длинных загородках двумя рядами по десять человек в ряд, спиной друг к другу. Вдруг вбегают два блатных с бельевой корзиной. Они быстро сдергивают с наших голов лохматые волчьи шапки, почему-то выданные нам в Норильске, кидают их в корзину и исчезают.
— Что это? Куда они побежали с шапками?
— Это Сиблаговский санаторий, ребята. Поживете здесь, увидите побольше, — добродушно ухмыляется здешний житель, случайно зашедший в уборную. — А шапки ваши пойдут на продажу в соседние колхозы: там они нарасхват!
Удовольствие испорчено. Шапки были хороши, без них на голове пусто и холодно. «Шапки были романтичны, — думал я с сожалением. — Таких уж больше не получить. Черт знает что: подобных номеров воры не откалывали в Норильске. Там был какой-то порядок. Вот тебе и санаторий!» Медленно выхожу из уборной. Я очень ослабел за эти полтора месяца: иду и покачиваюсь. Мимо пробегают два самоохранника с большими палками. Один поворачивается и с размаху бьет меня палкой по голове. Секунда — и я лежу лицом в потеках мочи. Сука носком валенка поворачивает мою голову лицом вверх. Как издали или сквозь сон я слышу:
— Он? А может, нет? Тот был вроде из себя носатее?
— Не он. Тот был в личности куда мордастее!
И самоохранники бегут дальше. Я лежу на земле и не могу подняться.
— Этапники! Норильские! В баню! Марш! Живо!
Опять суки, но другие, меня поднимают, волочат в баню и бросают на лавку. Я постепенно прихожу в себя — вижу знакомые лица, клубы пара, чувствую запах чистого дерева и мыла.
Сильные руки швыряют нас в очередь. Мы надеваем наше тряпье на большие железные кольца и сдаем его в прожарку — это дезинсекция на случай наличия вшей: в советских лагерях вшивости нет. Потом нас толкают в другую очередь: десяток урок, щедро поддавая под ребра пинки, быстро скребут наши головы и лобки щербатыми бритвами, похожими на пилы. Все? Слава богу, с медициной кончено! Нам раздают шайки, воду и мыло.
Я много раз мылся до этого и после. Но баня после полуторамесячного этапа! Хо-хо! Это что-то особенное: сверху на тело течет чистая горячая вода, а книзу по ногам ползет жижа — смесь брызг мочи, трескового супа, крови из свежих ран на барже и холодной трупной крови с обеденных столов в Красноярском общежитии, мерзлой испарины и горячего чая с перцовкой — всего, всего, через что может пройти тело заключенного в счастливом этапе. Струйки текут по телу, бегут по груди и спине, животу и ногам, но я не чувствую их: это не вода, так ласкать могут только нежные девичьи ручки, только маленькие розовые пальчики, преисполненные любви! Я закрыл глаза и отдался бурным переживаниям счастья: мойка оказалась не сладостью — это было сладострастие!
Раскаленные кольца разогнуты руками прожарщика в толстых дымящихся рукавицах. Горячее, клубящееся дымом зловонное барахло напялено на чистое тело. Жар теперь пронизывает его насквозь и доходит до сердца: я горю, источаю тепло, как живая печь! Есть же на свете сильные ощущения физической радости, доведенной до болезненного экстаза…
Четыре руки подхватывают меня на пути в барак и волокут куда-то в темноту. Вот подозрительная избушка. Дверь раскрыта, и меня вталкивают внутрь. Я мгновенно начинаю клевать носом.
Старый надзиратель в бабьей кацавейке поверх гимнастерки стоит у печи с трубкой во рту.
— Што, и ты, сукин сын, воровать начал, а? Грабить?
Старичок укоризненно смотрит на меня слезящимися глазками и качает головой.
— Нехорошо! Давайте его в камеру!
Два самоохранника открывают железную дверь, берут меня за руки — один за правую, другой за левую, раскачивают и швыряют внутрь. Еще на лету, прежде чем ударился о мерзлую стену, я слышу сзади другие веселые голоса:
— Вот он, гражданин начальник! Сознался с ходу, а здеся и та самая рубашка. Была у его под телогрейкой, у гада!
Меня поднимают и тащат из камеры.
— Что ж ты путаешься, сукин сын, не в свое дело? — добродушно мямлит начальник изолятора, не вынимая трубки изо рта. — Путаник, право дело говорю: путаник! Давайте его отселева!
И меня дают.
Дверь наружу распахивают, два самоохранника берут один за правую, другой за левую руку, долго раскачивают и, наконец, выстреливают вон, в темноту. Я долго лечу куда-то уже совсем сонный и потом шлепаюсь в грязь, прикрытую снегом: к ночи похолодало. Лежу и начинаю засыпать. Чувствую, как ледяная вода обжигает распаренную грудь. Непреодолимо хочется уснуть. «Нельзя, — думаю, — простужусь и загнусь в два счета. Ослабел в этапе. Будет пневмония». Я ползу — сначала на четвереньках и с закрытыми глазами, потом прихожу в себя: становлюсь на ноги и плетусь в назначенный мне второй барак.
У входа дневальные и староста. Все с палками.
— С этапа? Как фамилия? Правильно. Иди вот туда. Лезь на третий ярус, там теплее.
Я долго лезу и никак не могу долезть — лезу как на высоченный кипарис. Кажется, ему нет конца. Перебираю ногами, а подняться выше нет сил. Наконец, ложусь животом на доски верхнего яруса, чуть подтягиваюсь дальше одной ногой, но засыпаю — хорошо чувствую, что другая нога осталась висеть в проходе, но поднять ее не могу. Сквозь сон слышу суровый голос надзирателя и ответы старосты: это проверка. Сплю опять — нога уже наверху, кто-то, проходя мимо, забросил ее. Но добраться до изголовья и снять ботинки нет сил. Чувствую быстрое беганье по телу женских пальцев. Голос ласково шепчет мне в ухо:
— Товарищ, милый, в Норильске не знали Нюрку Волкову? На третьем лагпункте? Это моя сестренка! Тоже сидит по пятьдесят восьмой!
А опытные пальчики шарят по тем местам, где могут быть спрятаны деньги. Сквозь сладкий сон я думаю: «Врешь, сучка, нет у тебя сестры в Норильске, а если и есть, так не по пятьдесят восьмой!» Потом тот же голос говорит в пространство:
— Слазь, Катька. Этот сухой. Лезем дальше!
Потом явились грабить урки. Их ждали и встретили палками. Что-то летело на пол и звенело, кто-то кричал. Наконец, кончилось и это. Я проснулся ночью. В бараке было тихо. Ровно сопели спящие люди, где-то у входа тихо напевал ночной дневальный.
Я подтянулся. Снял ботинки. Подложил их под висок и щеку и заснул. Но засыпая, на несколько секунд вдруг еще раз ощутил прилив необыкновенной радости. Вытянулся и прижался телом к пахнувшим карболкой доскам.
И мне показалось тогда, что я похож на утлого пловца, который нашел в себе силы выбраться из смертоносной ледяной пучины: выполз на теплые камни, закрыл глаза, благодарно улыбнулся и прижался лицом к груди матери-земли.
Москва. Март 1965 г.