Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.
Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:
— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…
Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.
Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.
«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.
Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:
— Р-р-р…
Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.
Наш северный роман мог бы развиваться медленно, спешить не было никаких оснований: как и мне, Саше предстояло отсидеть двадцать лет заключения и пять лет ссылки «в отдаленные местности страны», и нас обоих могла освободить только смерть. Но неожиданно два события ускорили развязку.
Недели две спустя, сползая с горы, я заметил в сиреневой полутьме какую-то фигуру, которая шевелилась у задней стены больницы.
«Вор!»
И я стал осторожно красться к ней. Добрался до угла, поднял тяжелую палку и уже готов был с криком броситься вперед, как вдруг услышал чавканье, хруст костей и счастливое сопенье.
«Э-э, да тут медведь! Пробрался в лагерь на запах кухни прямо по снегу, поверх ограждений из колючей проволоки! Под носом у замерзшего стрелка!»
Смерив взглядом расстояние до обратного угла, за которым находилась всегда открытая дверь, я осторожно двинулся в наступление. Выглядываю — и вижу: на снегу сидит Маша, широко раскинув ноги. Обеими руками, за хвост и голову, она держит большую сырую рыбу, без сомнения украденную на больничной кухне, и с увлечением грызет ее спинку. Лохматая шуба скрыла белый халат, непокрытая голова была посыпана снегом; дитя Севера наслаждалось минутой ворованного удовольствия, напоминавшего навсегда утерянную волю.
Я стоял и глядел, понимал и сочувствовал. Обезличенная признаками подневольной культуры, она вчера казалась мне жалкой и чужой. Но сейчас, здесь, на сиреневом снегу, с сырой рыбой в руках, она поднялась до своего естественного состояния, и я остро почувствовал в ней человека.
И, странно, она сразу стала мне близкой…
Ощутив мое присутствие, она подняла голову, опустила рыбу на колени и испуганно замерла. Я сделал ободряющий жест рукой:
— Хорошо!
И был вознагражден понимающим ласковым смехом.
Я позабыл про больницу и побрел вниз, натыкаясь на скалы и проваливаясь в снег, ибо глаза мои уже не видели скорбного пути, по которому мне предстояло странствовать: суровую картину Севера заслонили видения моей прежней жизни — жаркого солнца, лазурного моря и далеких людей, которых я не увижу никогда.
На следующий день я сдавал в больницу обмороженных. В темной передней при выходе меня поджидала Маша.
— Тибе! — прошептала она и несмело протянула медицинскую белую банку, наполненную вареньем: в ларьке стояла бочка мандаринового варенья, и заключенные раскупали его медленно — брать было не во что.
Это и решило дело.
Мы молча смотрели друг на друга, счастливо улыбаясь. Потом я сказал:
— Ты любишь меня? Я тоже…
Она прервала:
— Ни понимай…
Я взял ее за плечи, провел рукой по волосам. Очевидно, тут следовало энергично обрезать разговорную часть романа.
— Послушай, Маша, приходи ко мне ночью!
— Ночью?
Я вспомнил, что ночь уже началась и будет длиться два месяца, а темень и холод — восемь.
— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.
Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:
— Ыгры-ыбры-ыдры!
Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.
Ах, блаженные часы северного уюта! Я выпиваю кружку горячей воды, обвязываю голову марлей, чтобы волосы не примерзли к изголовью, укладываюсь. Потом закуриваю, закрываю глаза и уплываю в мир мучительных грез — потому что из всех страданий, уготованных человеку на этой земле, мне пока не было даровано последнее сладчайшая горечь забвенья…
Это было удивительное время: ничем не вызванный арест, суд, на который я вышел без радостной надежды оправдаться и вскрыть ошибку, так как к этому времени уже понял, что ошибки не было, как не было ни обвинения, ни следствия, ни суда, — было лишь законное оформление необходимой схемы, слегка прикрывавшей предрешенное кем-то уничтожение.
Произошло внезапное крушение. Вначале главным казалось именно это, свое, личное, бытовое, но потом сознание целиком заполнилось другим — крушением миросозерцания, потому что для советского человека нет существования только в быту, а великолепная жизнь в идее — горение, борьба, накал душевной страсти, помогающей не замечать тяготы бытовых лишений и шагать через них, — ведь в те трудные годы другого выбора нам не было дано, иначе остались бы только нытье и презренное прозябание, тоска по физическому уюту, нарастающая усталость и, как неизбежный исход, — трусливое озлобление. Вместе с миллионами других я радостно и гордо жил, а это значит — боролся, строил и воплощал самого себя в общих достижениях. Летели героические тридцатые годы, и я считал себя достойным сыном своего времени. И вдруг был изъят, скомкан, изгнан, выброшен в мусорный ящик. Двадцать восьмого ноября 1938 года я не был просто обречен на медленное умирание, — я был еще поруган и унижен морально, что хуже всякой физической смерти.
Почему? Зачем? Кому это нужно?
Я не понимал ничего. И многие-многие другие вокруг меня тоже ничего не понимали, как Владимир Александрович, с которым я ехал в этапе, как все другие. Мы смогли сдружиться, могли бы помочь друг другу, но внутреннее потрясение разъединило нас.
Мы не подали один другому дрожащих рук, каждый обособленно думал все о том же. Да, случилась гибель и все. Налетевшая внезапно стихийная катастрофа. Каждое мгновение я должен был настойчиво думать о случившемся и с лихорадочной поспешностью искать ему разумное объяснение. Но все мы тогда находились в состоянии глубокого потрясения: на наши бедные головы снизошла целительная неспособность мыслить. «Защитная ответная реакция, — думал я, как врач, наблюдая окружающих и самого себя. — Точно спасительный туман окутал сознание и смягчил контуры жесточайшего несчастья: он притупил боль. Из нашего внутреннего мира вынут был стержень — острое мышление, и мы теперь ничего не понимаем. Это шоковое состояние. Это хорошо: мы пассивно защищаемся. Но что будет дальше? Шок длится недолго: человек или умирает, или приходит в себя».
Страшно жить оглушенным! Удивительно ясно я чувствовал, что живу во сне, а вот если сделаю роковую ошибку и серьезно напрягу мысль — тогда произойдет последнее и совершенно непоправимое несчастье: я проснусь, пойму безмерность потерянного, упаду наземь, забьюсь в судорожных рыданиях и сойду с ума. Другого исхода не было.
И, хитря с собою, я попытался не просыпаться.
Пробовал занять себя. Обмануть воспоминаниями. Но благодаря своей свежести они оказались настолько мучительными, что всегда и неизбежно выводили на дорогу к опасному пробуждению. Пришлось искать другую лазейку — в насмешливом любовании смертельно раненной жизнью в условиях тюремного и лагерного быта. Вот тогда мне открылось доселе неизвестное: радости не измеряются отвлеченно, сами по себе, потому что безусловных мерил для них нет. Они ощущаются, понимаются и оцениваются лишь путем сравнения, их яркость создается только общим фоном. Слабое шевеление жизни за колючей проволокой — это ярчайшее ее сверкание, ибо за спиной у всех чернела только близкая смерть. Ломтик черного хлеба голодному кажется в тысячу раз вкуснее, чем роскошный пирог сытому, и лишь в условиях трагической гибели каждое легчайшее движение души вырастает до истинного величия: разве я не видел, как голодный отдавал свой последний кусочек хлеба умирающему от голода, и разве первый поцелуй не прекрасен, если он одновременно и последний и если потом только гибель?
«Вот мое первое превращение, — думал я, ища в себе остатки былой душевной силы, — человек не может шагать по жизни, не чувствуя за плечами груза привычных обязанностей и идеалов. Но кто-то выпорожнил мой дорожный мешок! Он пуст, нести мне нечего, но идти стало несравненно труднее: мое любимое слово — “вперед” теперь ничего не означает. Идти теперь некуда и незачем, и все, что остается, — это сидя нежиться в лучах потерянного для меня солнца. Упивавшийся действительностью строитель и борец вдруг превращен в оглушенного человека, боящегося проснуться и открыть глаза. Кто бы это мог предвидеть? Вот конец первого превращения. А что меня ждет впереди?»
Я мучительно задыхаюсь. Поворачиваюсь на койке с боку на бок.
«Но не надо об этом. Не надо! Не надо! Вот теперь Саша-Маша, невинное дитя Севера, достойно войдет в мою галерею избранных. Я обладаю верным вкусом и знаю, что основное — это соответствие выбора времени и места. Нет, наша любовь не будет лагерным романом где-нибудь в бочке из-под солонины, куда дама, кряхтя, влезет с помощью галантного кавалера и, стоя на четвереньках, скажет жеманно: “Ах, мерси, Тихон Кузьмич, мерси вам!” На ней парадное платье, весьма искусно заштопанное здесь и там, и бывшие туфли, теперь отчасти похожие на лапти. Нет, это будет мистерия — высокое таинство романтической любви, вполне достойное величия Севера: полдневная ночь, таинственный свет сияния, сиреневый снег и мы, жаром страсти побеждающие вечную мертвенность тундры.
За пару полученных из дома шерстяных носков я получу у кладовщика большую тухлую рыбу это создаст моей избраннице праздничное настроение!» — мечтаю я и погружаюсь в желанный сон.
В десять часов утра я уже поднимался к больнице. Было совершенно темно. Из ущелья тихонько, но злобно посвистывал ветерок.
«Нехорошо! Это обычный предвестник пурги!» — подумал я, но тотчас забыл о ней — дверь больницы распахнулась, и Маша, опять в лохматой шубе и с непокрытой головой, выбежала мне навстречу. Мы взялись за руки, сделали десять шагов в сторону и потонули во мраке.
— Сюда, здесь лучше! — я повел ее вправо. Но там оказалось мало снега. Мы обогнули каменные глыбы и пошли в гору, держась левее. Опять неудобно: уютная снежная полянка под гребнями обледенелых скал обращена к ущелью, откуда злыми порывами дул ветер.
— Вот, вот… — Саша тронула меня за рукав.
— Что, Маша?
— Пульга!
Было около полудня. Внизу светились огоньки, оттуда доносилось пыхтенье землеройных машин и равномерное хлопанье компрессора. Гулкий треск бревен от мороза показывал, что и больница еще близко. Я поднял наушники. Из ущелья, откуда-то издалека, слышался гул, — неясный, глухой, подобный раскатам грома. Сначала едва слышный, потом явственный. Еще через минуту — зловеще грозный; я нахлобучил шапку, подвязал наушники, но ухо уже ясно различало в нарастающих звуках вой ветра и грохот обваливающегося льда и снега.
Саша взяла меня за руку.
— Иди!
Мы стали спускаться. Но в это мгновение дико и страшно рванул ветер, пригнув нас к земле. Снег поднялся в воздух, огоньки, звезды, разводы сияния — все исчезло, мы остались одни в белом мраке. Растопырив руки, неловко скользя и спотыкаясь, падая и поддерживая друг друга, пробовали мы скорее найти дорогу назад. Вдруг удар грома грянул прямо над головой. Я едва успел толкнуть спутницу под скалу, как лед, снег и камни бешеным потоком хлынули поверх голов. Струи снежной пыли не давали дышать, слепили глаза. В короткие промежутки относительного успокоения мы ползли вниз, но камни и лед мешали спуску и заставляли сворачивать то вправо, то влево. Но куда бы мы ни поворачивались, осколки льда больно хлестали нам лица, и мы скоро потеряли всякое представление о месте и времени. Я уронил рыбу, которую нес за пазухой, потом исчезли рукавицы; снег, залепивший лицо и шею, таял, и холодные струи текли по спине и груди. Я почувствовал, что устал, что мне холодно. Маша два раза тяжело упала на камни, и я стер с ее лица теплую кровь.
— Неужели заблудились? — Сразу вспомнился сжавшийся в комок труп заключенного, вышедшего в уборную, заблудившегося в пурге и замерзшего в десяти шагах от дверей барака. Положение становилось серьезным: мы все чаще присаживались за камни, чтобы отдохнуть, тревожное сознание опасности сменилось усталым равнодушием.
Как быстро изматывает силы полярная пурга!
Чем дальше затягивались наши блуждания и чем меньше оставалось сил, тем чаще бессвязные мысли перескакивали на приятные и спокойные темы: в усталой голове развертывались обманчивые картины отдыха за столом у жарко натопленной печи… Дымится суп… Остро пахнет мясо… Трещат дрова… И манит к себе чистая, теплая постель… Лечь бы, закрыть глаза и…
Неожиданно я наталкиваюсь на бревенчатую стену. Мы торопливо водим руками вправо и влево. Маленький сарайчик. Дверь.
Спасены!
Входим, плотно затворяем дверь. И в изнеможении валимся на снег.
Снаружи выла пурга, но внутри было тихо. Сквозь щели сыпалась снежная пыль и стояла в воздухе холодным туманом.
Вначале мы распахнулись, но вскоре пробежал по спине холодок и опять стали коченеть руки и ноги. Может быть, здесь можно устроиться удобнее? Я начал ощупывать снег вокруг нас, вдоль стен.
— Ага, Маша, вот бревна. Целая груда, на которой мы присядем пока! Это дровяной сарайчик около летней кипятилки, знаешь? Вот куда мы попали! Ну, ладно, — отдохнем и пойдем дальше. Теперь-то я знаю, куда идти…
Я усаживаю Машу на дрова и подсаживаюсь рядом. Она берет мои руки и оттирает их, как-то случайно наши губы встречаются. Я хочу стряхнуть с ее головы снег, чтобы он не таял в волосах и не стекал за ворот, однако мои руки по ошибке попадают к ней под шубу, в мягкую теплоту. Теперь, как боевой конь, услышавший сигнал к атаке, я уже не могу остановиться…
Пока я роюсь в меху и в ватнике, мне тепло. Жизнь вообще кажется не лишенной приятности. Величественных декораций, конечно, нет, но наша любовь все-таки овеяна подлинной романтикой Севера — разве не спасались мы сейчас от гибели в полярной пурге?
Проходит минута. Другая. Вдруг Маша закидывает руки за голову и начинает шевелиться.
— Узе! — деловито говорит она, берет мою руку и тоже тянет ее куда-то. И поясняет: — Полтянки!
Я нащупываю кипы фланелевых портянок.
— Уклатые, — щебечет Маша.
Мистерия северной любви прервана. Мы ползаем на четвереньках по снегу и шарим в темноте руками. Шесть кип портянок я аккуратно складываю у двери. Все ясно: вчера урки обворовали вещевой склад и спрятали сюда часть добычи.
Вдруг в пронзительном «ай-ай!» Маша порывисто бросается ко мне на грудь и горячо, страстно прижимается к ней. Все-таки разбужена! Я отвечаю ей ласками, но она отводит мои руки.
— Нет, нет… Там сте? Ай-яй! — И она тихонько подвывает от страха.
Мне все это начинает надоедать. Черт побери, только согреешься, и опять какая-нибудь канитель…
Я лезу за дрова и грубо тычу в снег руками. Неожиданно нащупываю что-то интересное.
— Кочаны мороженой капусты! Откуда это, а? Да тут целый склад! Н-нет… Не кочаны… Ай-яй!
И я отскакиваю в объятия Маши.
— Молга! Молга от наса больница! — кричит в ужасе дитя Севера и одним прыжком вылетает в дверь.
От волнения я опять согрелся. Усталости нет. Философское настроение охватывает меня. «Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной земле!» Хе-хе-хе, еще бы. И я мысленно глотаю слезы, которых теперь у меня нет. Уже нет? Еще нет? Пока нет? Не знаю, не знаю… Связываю кипы вместе, взваливаю их на плечи. Выхожу.
Пурга, оказывается, стихла. Лишь из ущелья злыми порывами все еще налетает ветер. Мороз крепчает. Полдень. Непроглядная тьма. На небе таинственно шевелятся пятна и ленты сияния.
Вот, разгораясь все ярче и ярче, к вершине черного небосвода выплывает розовая стрела. Тогда навстречу ей, изгибаясь и дрожа, встает голубое кольцо. Стрела пронзает его и, полыхая чудесным пламенем, растворяется во мраке Большой ночи.
О, если бы не проснуться никогда!
Только бы не проснуться!
Нас было двое. Мы поднимались по обледенелому склону к больнице. Кое-где изо льда и снега торчали глыбы камня, и тогда мы цеплялись за них и шли быстро. Но в открытых местах приходилось опускаться на четвереньки: там выл ветер и было страшно соскользнуть с ледяной тропинки и покатиться вниз туда, где начиная от подножия горы и до самого океана простиралась плоская и мертвая пустыня. Резкий вой ветра угнетал слух, однако мы его уже не замечали. Но великое безмолвие тундры пугало, и, как только между порывами ветра наступало затишье, я боязливо косился на безжизненный лик врага, равнодушно поджидающего добычу.
Было примерно час дня и почти темно. Бледно светили звезды. Нежно-розовая луна поднималась из ущелья, синевшего острым вырезом между двумя серебряными утесами. Пустыня, пугающе светлая вблизи, сливалась дальше с черным краем неба. Зловеще и тускло блестели пятна ледяных полей, здесь и там в призрачной мгле крутились снежные смерчи. Таинственным и чудным казалось это жилище смерти, и вид его глубоко потряс меня полгода назад. Но тогда я был новичком в этих страшных краях и был доступен еще очарованию красоты.
Итак, нас было двое: впереди ковылял на трех ногах раненый, подняв вверх окровавленную руку, сзади плелся я, также трехногий, потому что в одной руке держал металлическую коробку с инструментами для операции.
До больницы оставалось еще несколько минут пути, и я весь ушел в разговор с собой — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под черной суконной маской обмерзшие губы?
«Мясо! Вот что занимает меня, волнует и мучит. Не мировые вопросы и не жестокость собственной судьбы. И уж, конечно, не проклятая красота Севера. Мясо и только…»
Я сердито качаю головой, хотел бы плюнуть от злости, но мешает маска. «Хочу говядину, свинину, баранину… Жареное, тушеное, отварное мясо. Или даже кусочек сырого… Да-да, маленький кусочек! Как хорошо немцы готовят его с уксусом, перцем и луком как закуску к пиву! Но лучше миску горячего мяса… Нет, кастрюлю, да что там — большой кухонный котел: откинешь крышку, и в лицо ударит ароматный пар… А кости? Сладкий мозг… Жир… Человека убил бы за куриную ножку…»
Слюна заполняет рот. На ходу приподнимаю край маски и сплевываю.
«Но как я пал до такого уровня? Ведь только что был обед. Я вполне сыт, хотя и не мясной пищей: изо дня в день мы получаем галушки, и перед каждым рабочим бараком растут горы замерзших галушек, их едят через силу, и полагающийся на рабочую бригаду хлеб бригадиры полностью не берут из хлеборезки. Я сыт. Рабочие здесь все сыты, и оправданья нет. Или я схожу с ума? Почему ушел куда-то прежний я и остался только вот этот искалеченная трагическая тварь?»
И я задумываюсь.
События последних месяцев… Тщетно напрягаю память. Нет, их не было. Были только усталость, страдание и одиночество.
Я прибыл сюда в конце августа, влача в эти жестокие края обрывки прошлого — веру в людей и себя, надежды, иллюзии. Помню первый день: после этапа я долго спал, вечером поднялся, вышел на высокое крыльцо, закурил папиросу, поднял глаза и замер. Прямо в лицо мне смотрел враг, безликий и плоский, вечно живой и потому такой могучий, извечно мертвый и потому такой неумолимый. Лагерный Север или Северный Лагерь — не знаю, что точнее. Жизнь слабо теплилась вокруг крыльца: топталась очередь перед стульями парикмахеров, бривших новичкам головы под холодными брызгами дождя, из лавочки шли люди в мохнатых полушубках, жуя солонину и лук, около уборной кучка любопытных смотрела на еще живого старика, лежавшего лицом вниз. Повесив голову на грудь, у другой двери стоял Владимир Александрович, человек внутренне мне близкий и все же такой далекий, наглухо замкнувшийся в себя, как и я.
Но тундра начиналась от ступени порога, черная и топкая, вокруг барака замешенная тысячами ног, а дальше ровная и застывшая. Здесь и там торчали из нее ржавые клочья моха, и кривые стволы облезших кустов, изуродованных холодом, казалось, подпирали небо… О, это небо, низкое и тяжелое, навалившееся на землю и раздавившее ее! Кровавое солнце, придавленное к черному горизонту, косо освещало чудовищные громады туч, которые медленно и тяжко клубились и наползали одна на другую, как будто бы там, вверху, в полном безмолвии, уже началась последняя катастрофа — конец мира. Прислонившись к косяку двери, я закрыл глаза. Где-то глубоко внутри гасли свечи, и маленькое «я» хотело крикнуть о помощи прежде, чем этот отчаянный крик замерзнет в торжественных просторах Севера. Но я не крикнул: слишком велико было сознание бесплодности всяких усилий.
Начало темнеть. Серая клейкая муть медленно ползла по голой равнине. Стало холодно. Сжав в дырявых карманах трясущиеся руки и подняв оборванный воротник, я опустил голову и все стоял у двери, все стоял, отдаваясь тончайшим ощущениям грядущей гибели.
Потом началась зима. Каждый день — одна непрерывная ночь, в течение которой я проходил все стадии замерзания, кроме — одной смерти. Острая боль в отмирающем теле и тоскливое отчаяние, когда угасает сознание. Затем провал короткого сна — и снова все то же и снова… Бесстрастная игра северного сияния, и глухой кашель сотен людей, и тупые удары ломов о вечную мерзлоту, и хриплые ругательства и команды сквозь яростный скрежет пурги, и марш по льду в непроглядной тьме, и крик «мама!» из-под маски, похожий на заячий писк, когда кто-то рядом скользит и тяжело валится под ноги других, и выстрелы конвойных, и стоны, и мутное забытье, стоя у костра, разложенного на снегу, сугробы, похожие на горы, провалы, глубокие, как пропасти, и вот теперь — тропинка. Нас двое. Мы ползем гуськом, я последний, с коробкой в руке. Веду с собой долгие речи — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под казенной маской обмерзшие губы.
Давно известно, что радость объединяет людей, и счастливые ищут кого-то вблизи себя, чтобы вместе с людьми отпраздновать свое счастье. Но страдание разъединяет. В горе человек замыкается в себе, страдание — кратчайший путь к одиночеству.
Это и есть причина и начало. Когда поток свежих впечатлений иссяк, когда внутренний мир сузился до однообразных ощущений страдания, тогда мозг переключился на воспоминания былого и втянулся в эту бесплодную работу, похожую на кружение испорченной граммофонной пластинки. Естественный и здоровый порыв мысли вперед сменился вынужденным и больным бегством назад. Замелькали часы, оторванные от сна и работы ради насильственного возвращения невозвратного. Началась странная двойная жизнь: один я существовал здесь, работал, говорил и отвечал на вопросы, а другой одновременно витал в иных краях, солнечных и чудесных, счастливый, озаренный живою любовью тех, кто уже давно погрузился в небытие. Однако это уже не были настоящие воспоминания о реальной жизни. Это был бред, сладкий дурман, яд: в нем было больше бессознательного вымысла, чем правды.
Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.
«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.
Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.
Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.
Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.
Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.
— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!
На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.
Теперь гражданская смерть вспоминалась без боли: все действительно обошлось очень просто. Быстро, культурно, законно, — ничего не скажешь: человека замесили и ловко испекли из него блин. Но следствие, суд и приговор меня уже не занимали: они были заслонены настоящим — лагерным бытом.
Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.
Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.
Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:
— Либенка…
Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…
Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!
Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.
— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.
Я отвечаю.
— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!
Отвечаю.
— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.
Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.
Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.
— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.
— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:
— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!
«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»
Раненый поднялся.
— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?
Остренко любит, когда его называют профессором.
— Садись, малый. Ты мне нужен.
Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.
Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.
— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…
Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.
— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.
Николай Николаевич поднялся, подошел к двери с замком и отпер ее. Взял свечу и осветил склад личных вещей больных: из-под тряпья и самодельных сумок блеснули медные углы и замки заграничных добротных сундуков.
Урка одобрительно крякнул.
— Ключей у меня нет. Ты сейчас отправляйся в барак и свяжись со своими. Завтра к вечеру отмычки должны быть готовы. Приходи, ложись, а ночью мы посмотрим и решим, что с барахлом делать. Если понадобится, твои ребята учинят взлом. Ты будешь ни при чем. Понял? Ну?
— Заметано! — деловито кивнул бандит. — Наводка классная, товарищ профессор. Все будет в законе. Покедова обрываюсь. Пока, товарищ профессор!
Остренко благосклонно сделал ручкой жест привета, выпустил своего ночного сообщника и снова сел против меня.
— Это хам, а вы, Дмитрий Александрович, напрасно так обвисли на стуле, подперев голову руками: поза великомученика здесь ничем не оправдана. Я хотел дать вам урок, научить жить. Закуривайте и слушайте.
Мы закурили. Я не мог подавить зевка и бездумно выдирал из волос сосульки.
— Когда наш этап прибыл на станцию, начальник этого отделения подошел к вагону и закричал: «Кто здесь доктор Остренко?» Я выпрыгнул, был доставлен в медсанчасть и останусь работать в ней до окончания срока, — в белом халате и накрахмаленной шапочке отбуду наказание. Я очутился в плену у дикарей, но только физически. Человек высокой культуры подавляет и подчиняет себе окружающих: вы видели, как начальники ухаживают за мной? Еще бы! Я делаю операции их родным и знакомым, а они квитаются всякими поблажками — приносят настоящую человеческую еду, и даже с бутылочкой, и закрывают глаза, когда у меня бывают женщины, — ведь от меня зависит лагерное питание, надеюсь, вы их понимаете и не осуждаете. Но на этом все и кончается: в моральном отношении я остаюсь свободным, я не могу поступиться независимостью интеллигентного человека. Прохожу через лагерную действительность с чистыми руками, ни к чему не прикасаюсь. Я горжусь, слышите, горжусь тем, что совершенно не знаю лагерной жизни. Пройдут положенные годы, и когда-нибудь меня попросят рассказать что-нибудь о заключении. Это и будет моментом моего торжества: с какой радостью я отвечу, что не знаю лагерей и не понимаю самого этого вопроса, потому что в каждой стране существуют места заключения, как уборные устроены в каждом доме. Но культурный человек проходит мимо них и в разговорах не касается низких тем. Я выйду таким, каким вошел сюда. Я не изменился. Я победил свое начальство. Я Человек с большой буквы. А вы? Сначала пошли в бригадиры, потом стали рабочим, напросились ко мне в Коларгон, когда я работал на штрафном лагпункте, теперь таскаетесь по тундре врачом «скорой помощи». Зачем? Что тянет вас на производство, в мат и блат, в обстановку насилий и унижений? Разве это не опустошает душу? Не подрывает силы?
Я не растерялся и сразу нашел свое место в этой системе, я уцелею. Вы растерялись и пошли катиться вниз, со ступеньки на ступеньку. На что вы похожи? Я сейчас принесу зеркало, подождите…
Николай Николаевич вышел, а я сидел, уронив голову на руки, сладко разморенный теплом и тишиной. Наверно, от меня шел пар: я разопрел, белье вдруг стало влажным и горячим. Ни одной мысли не было в голове. Я отдыхал.
— Ну вот взгляните, полюбуйтесь!
Я посмотрел в зеркало и ничего не понял: я не представлял себя другим. Разве когда-то было что-то другое?.. Странно… Нет… Только это — то, что здесь.
— А теперь, дорогой, взгляните сюда.
Остренко распахнул халат и похлопал себя по очень круглому брюшку.
— Это не просто жирок, это лагерный жирок! Чувствуете? Мое знамя победы! Моя заявка на жизнь! Больше того — это сама жизнь!
От внутреннего успокоения меня нестерпимо потянуло на сон: я ничего не слышал и не понимал, — когда лагерник не работает и не ест, он спит.
— Да не клюйте носом, странный вы человек! Ведь сейчас я теряю время из-за вас. Слушайте — переходите ко мне на работу! Я добьюсь вашего перевода в больницу: жена начальника медсанчасти больна, случай тяжелый, он у меня в руках. Я вас спасу!
Я поднял голову.
— Какие у вас странные глаза! Очнитесь!
Николай Николаевич потряс меня за плечи.
— И у вас будет такой животик! Вы тоже выживете! Я предлагаю вам жизнь!
Волнуясь и горячась, он тряс меня и все повторял:
— Оторвитесь от лагеря!
Я поднялся. Неясная мысль упорно старалась пробиться в сознание и не могла оформиться. Какое-то иностранное слово… Я потер лоб рукой. Маркиз… Марксист… Маркитант?.. Нет… Мар… Мар… Не помню… Все забыл…
— А… урка? — протянул я совсем некстати.
Остренко отдернул руки.
— Вот оно что: вы осуждаете меня? Напрасно! Вещи этого мертвого будут растасканы кладовщиками за зоной. Почему? По какому праву? Отчего я должен их подарить нашим мучителям? Из-за дурацких принципов, которые давно для нас отжили и валяются мусором у лагерных ворот? Не будьте рабом, подарившим начальству свою душу, — с него хватит вашего тела. Мы должны жить! Слышите! Должны! Мы достаточно умны и сильны, чтобы выжить, и мы выживем! Назло начальству! Ну, поняли? Принимайте помощь! Вот моя рука!
— А?
— Боже мой, Боже мой! Какой ужас! — Николай Николаевич откачнулся, но сейчас же с новой силой затряс меня за плечи. — Поймите, я не могу равнодушно пройти мимо тонущего! Дайте руку.
«Какое это слово? — думал я и не мог вспомнить. — Одно слово, очень знакомое. Нет… Забыл…»
Я стоял, опустив голову и переступая с ноги на ногу. Подо мной была грязная лужа. «Разве я действительно хотел свежего мяса?» — думал я с болью, уже начиная просыпаться.
Нет. Не осталось сил желать чего-нибудь. Борение страстей в опустошенной душе — это невозможность. Только отчаянные и бесцельные движения тонущего.
Молча я напяливаю на себя мокрый бушлат, на котором хрустят еще не растаявшие льдинки. Обвязываю шею дырявым полотенцем. Покрываю лицо и голову обрывком амбулаторной простыни. Надеваю маску, потом шапку, рукавицы. Все. Толкаю входную дверь ногой и, наклоняясь вперед и защищаясь от летящих по воздуху острых обломков льда, ныряю в черное беснование пурги.
Остренко — мародер. Вот оно, это слово! Но я не могу стать уркой. Не могу.
И снова одиночество. И снова отчаяние.
Второе превращение окончено: страдающий человек стал тупым животным. Вернулось сознание, тщательно процеженное лагерным бытом: все высокое и великое забыто, и не нужна даже страдающая рядом теплая и живая Саша-Маша. Даже мясо. Все уже позади. Сейчас — паечка за пазухой, замусоленный кусочек сахара в кармане, щербатая кружка и штопаная сумочка на веревочном пояске… Человек исчез, осталось животное. Оно работает, ест и спит. Ничего, ничего больше.
Ночь без предчувствия зари. В опустошенной душе только смерть…
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
В конце февраля после Большой ночи впервые на несколько минут показался краешек солнца. Утро этого памятного дня было обычным: мороз в пятьдесят четыре градуса, гнетущее безмолвие, молочно-белый, тяжелый туман. Тихо и пусто, будто бы уж никого не осталось в живых… Но к полудню день стал светлеть: над горизонтом появилось розовое пятно и расплылось в белой мгле, как капля малинового сока в сливках. Все выбежали на улицу! Поселок мгновенно ожил, незнакомые люди поздравляли друг друга: «Солнце опять с нами! Весна идет!»
Но весна не пришла. Опять потянулись недели жестоких морозов, а ветер истязал нас теперь яростнее, чем раньше. И только в конце мая мы снова вспомнили о весне. Черная пурга загнала нас в норы, мы отсиживались без горячей пищи и топлива, и вот именно в эти унылые дни я получил письмо с Большой Земли. Оно было датировано первым марта и начиналось словами: «Ура! Весна идет! Поздравляю с теплом и радостью!» Я вслух читал эти строки, и мы горько смеялись, как смеются фронтовики над глупостями, которыми их утешают из далекого тыла. Зима тянулась бесконечно, казалось, что нет в природе сил, способных опрокинуть власть холода и тьмы, и мы уже ни во что не верили, кроме смерти.
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
Вчера неожиданно теплый ветер и к вечеру потемневший, оседающий снег. Ночью большие низкие звезды, влажное безветрие и радостный, живой звук первого подснежного ручейка. А утром уже яркое солнце, рев бурных потоков, наводнение, бараки на островках посреди безудержно льющейся воды. Она течет через пороги, струится с крыш, заливает рабочие места. Вода наступает, мы с радостной руганью обороняемся, как можем. Белая тундра теперь кажется бескрайним голубым озером, из которого здесь и там возвышаются искрящиеся на солнце белые снеговые горы. Еще один такой день, еще… И вот новая смена: теперь пар клубится над черной землей, сладко пахнет разогретой солнцем почвой. Родной запах великой матери-земли, аромат пробудившейся жизни, неистребимой, непобедимой и вечно юной жизни, которая сильнее, чем смерть. Но отчего же не спится ночью и только хочется закрыть глаза и мечтать, отчего убегают желания так далеко вдаль, в запретное, в невозможное, в невозвратно потерянное? И опять один такой день, другой… И вдруге потрясающей неожиданностью появляются цветы! Цветы и цветы всюду, — желтые, синие и красные, только самых ярких, чистых и радостных красок, везде цветы, дружно наступающие на нас, как позавчера снег, а вчера — вода. Чудесный ковер теперь украшает торжественную землю до края синего неба, мы спим на охапке дивных цветов, у порогов наших нар брошены пышные букеты, чтобы о них вытирать ноги.
Каждый день яркое небо безоблачно, и словно сквозь золотую пыль полыхают красками дали — нарядная тундра с веселыми дымками костров, изумрудно-зеленая полоска океана, по которому медленно проплывают ослепительные белые айсберги. Весна идет безудержно вперед, и вслед за неживой природой разом, без долгих раздумий, пробуждается природа живая. Вчера только мы заметили веселую рябь и плеск на спокойной глади озер и целый день наблюдали серебряное сверкание чешуи в чистой воде — рыба играет, воды ожили! А сегодня поутру раздался сверху резкий и радостный крик привета — птицы здесь! Вот они кружатся, белые птицы в бездонной синеве неба, а мы стоим, подняв головы, щурим глаза и приветливо, по-хозяйски, улыбаемся: жизнь идет, добро пожаловать, дорогие гости с Большой Земли! И дни озвучены теперь шумом и гамом бесчисленных стай, белые птицы, тысячи их и тысячи, все опускаются из синего неба на синеву широких озер, пух летит по ветру, брачная возня идет на скалах, где лепится веселый птичий народ, скоро появятся птенцы!
В наших краях, в этом темном царстве смерти, властно утверждается жизнь. И вместе с ней — неясное волнение, тяга куда-то в далекое и неведомое, сладостное томление. Так хочется невозможного, так кажется, будто в эти праздничные дни рождения жизни проснутся те, кто уснул навсегда…
Сначала я сижу, закрыв глаза, жадно впитывая в себя тепло и свет. Но потом в обескровленном теле пробуждаются жизненные силы. Вот я встаю, улыбаюсь навстречу солнцу, и руки, опять сильные и горячие, ищут кого-то рядом.
Весна здесь, она пришла!
Я работал тогда лекпомом на бесконвойном пикете. Среди ясных озер, в чудесном уголке девственной тундры торчал наш барак, грязный и зловонный, окруженный вытоптанной и загаженной землей. Ничего не росло вокруг, в прошлом году еще стояла тут одна низкорослая полярная ель, но и ее ударом ноги бессмысленно и злобно сломал пьяный Васька. Лишь валялись ржавые консервные банки, тряпье, лежали грудами отбросы и нечистоты. Наше логово было плевком в чистый лик природы, и я со стыдом стал замечать это только весной. Теплой ночью выйду, присяду на свежую траву… Белые ночи Севера, весенние ночи, как хороши они! Подниму лицо к звездам… Какая благостная, какая проникновенная тишина! Вечерний мягкий свет не угасает до новой зари, теплый воздух едва колеблет вдали серебристое марево… Вот падающая звезда косо проведет по небосводу золотую черту, и она сразу вспыхивает десятки раз на сонной глади невидимых озер. Зеленовато-розовое небо так глубоко и прозрачно, что кажется, будто сквозь него видна Вечность, и белый пар восходит к звездам, как фимиам, и тихим гимном звучат певучие и чистые ночные шепоты и шелесты.
Казалось, все живое, испытывая радость бытия, облагорожено ею, и мы тоже должны были бы стать чище и светлее, потому что, отражая в бесчисленных озерах торжественную высь, земля стала похожей на небо.
— Положи на место мою ложку, падали кусок!
— А тебе жалко? Гадина…
— Положи, говорю!
— А то что?
— Увидишь, тварь…
Оба медленно поднимаются, впившись один в другого горящими глазами. Еще секунда — и они покатятся по полу, вцепившись друг другу в горло. Зимой такие сцены вызывали всеобщий интерес и смотрелись как спектакль. Но теперь, весной, раздражены все, и ссорящихся осаживают сразу и со всех сторон.
— Эй, кто поближе, дайте им между рог!
— Паразиты, отдохнуть не дают!
— Шипят, змеи… Ложку не поделили!
— Убивать таких надо…
— А в самом деле, доктор, что это сделалось с братвой? — говорит староста, подсаживаясь ко мне. — Психуют по пустякам. Как чумовые… И это я замечаю последнее время…
— Весна, дядя Коля, она в крови у всех сейчас, понял? Мы не чумовые, мы отравлены весной! Зимою я тоже думал, что весна разрядит нервное напряжение, успокоит людей, а вышло, сам видишь, наоборот. Если мы с тобой не найдем выхода, то дело дойдет до ножей и топоров.
— Так повесим Сашку-Машку!
— Нет, на этот крючок их теперь не поймаешь. Забыл разве, как вчера я хотел накормить их Сашкой-Машкой и едва сам не получил в лоб…
— Значит, свежего мяса захотели наши собаки?
— Точно.
Действительно, вчерашняя неудача меня поразила. Предложение повесить Сашку-Машку всегда вызывало восторг, взрыв радостного сквернословия и шумную возню. Обычно все быстро ложились на нары головами к середине комнаты, где стояла печь. Над печью я вешал Сашку-Машку, и действие начиналось.
Это была еще одна из страшных мистерий лагерного Севера — глубокое по смыслу третье превращение в непокорного зверя человека, давно вывернутого наизнанку и до последнего времени бывшего лишь безмерно страдающим животным. И сам я в эти моменты неизбежно чувствовал в себе подъем темных сил, злых, но веселых и крепких, дающих право на жизнь и возможность жить.
Жить вопреки… Жить назло… Страшно, но жить!
Предметами культа были розовое шелковое платье и пара чулок. Они когда-то принадлежали маленькой эвенке по кличке Саша-Маша. Она оставила эти вещи мне на память, и в ее честь совершался нами обряд повешения.
Платье и чулки я получил так. Однажды утром дневные смены уходили с развода в тундру. Это происходило в начале апреля, я работал в зоне и ожидал направления фельдшером в пикет, на ремонт железнодорожного пути. Едва голубел снег, черные колонны безмолвно и угрюмо проходили мимо и тонули во мраке. Согласно положению, я стоял у вахты с кучкой дежурных, в руках мы держали коптящие фонари. По списку больных я проверял правильность невыхода на работу. Было очень холодно, и я думал о чае, кипевшем в амбулатории на печке. Вдруг привычный порядок развода нарушился: невдалеке от нас люди сбились в толпу, захрипели простуженные голоса. Мы подошли. На снегу лежала темная фигурка, рядом другая нелепо топталась на месте, бессмысленно размахивая руками.
— Вот этот… Зарезал… Подскочил сзади, спрашивает: «Ты, дешевка?» Эта, что лежит, обернулась. Он ей нож в бок.
А другая, цыганка, которую он искал, оборвалась вмиг. Ошибка получилась. Это — мужик цыганки. Давно ее подозревал. Ревнивый, гад…
— А раненая кто?
— Девчонка какая-то. Маленькая. Тащите пока в дежурку.
Раненую опустили на пол; тело неловко перевалилось на правый бок, потому что в левом торчал со спины большой нож. Я нагнулся с фонарем. Она.
— Знаете ее? — спросил кто-то. Но я ничего не сказал в ответ. Побледневшее лицо казалось совсем детским. Ноги у меня ныли от холода, и я старался определить, отмерзли пальцы или еще нет. А, в общем, человек есть то, что нужно превозмочь в себе…
Вбежали врач больницы и санитары. Начался предварительный осмотр. Снаружи глухо звучал размеренный топот тысячи ног, черные шеренги, угрюмые и безмолвные, уходили в тундру. Человек есть то, что надо победить в себе, и я зажег папироску. Но пальцы дрожали, она упала в липкую грязь, и я бездумно глядел, как слабый огонек тлел и дымился. Потом погас, наконец. Знакомые голоса говорили где-то рядом:
— Выньте нож.
— Нельзя. Хлынет кровь. Нож играет здесь роль тампона.
— Вздор. Дайте мне посмотреть. Ну-с, пульса нет, зрачок не реагирует, акт дыхания отсутствует. Она мертва.
— Уже? Здорово!
— А что вас удивляет? Лезвие прошло через сердце. Смотрите, я вынимаю нож. (Кто-то дергает меня за рукав.) Пишите заметки для акта. Семь часов сорок пять минут. Тело девушки ниже среднего роста. Колотая непроникающая рана слева между седьмым и восьмым ребрами на три пальца дорсально от подмышечной линии. Ширина раны четыре сантиметра. Глубина, судя по лезвию, сантиметров… Как по-вашему?
Кто-то опять трогает меня за рукав. Сверхчеловек рождается тогда, когда умирает человек. Умрет в тебе человек — и ты свободен… С человеком так трудно здесь, а ведь без человека и лагеря для тебя не будет. Смотри, для уголовников лагерь — родной дом! Стряхни же, стряхни с себя все человеческое, стань выше его! И снова голос:
— Вы спите, что ли? Вот нашли место! Пишите же. Продолжаю осмотр. На теле больше ранений нет. Да она беременна! Обнажаю живот. Смотрите-ка — плод еще жив. Но он умрет сейчас, ничего не поделаешь. Что за сволочная жизнь, братцы! Дайте скорее закурить!..
Свет падал сбоку на белое и чистое полушарие живота, и тень пересекала его поперек. Поэтому движения плода были ясно заметны. Сначала частые и сильные… Потом слабее… Реже… И вот уже ничего не видно, только заплеванный пол, и маленькое нежное тело, и чьи-то засыпанные снегом валяные сапоги вокруг. Косматые шубы… Лица, закрытые черными масками… И табачный дым, медленно вьющийся кверху, в закопченный потолок.
Смерть под глухой и размеренный топот тысячи ног — торжественный марш черных шеренг, которые появляются в кругу неверного света и безмолвно тонут во тьме…
Тело унесли. Я остался один и долго-долго смотрел сквозь обледенелое окно на безжизненный трепет огненных лент в черном небе. И мне казалось, что я начинаю понимать смысл этих таинственных письмен, что необходимо еще одно усилие, еще один взлет выше, и тогда станет понятным все, не понятое мною до сих пор.
Уходя, я поднял с пола узелок. Убитая держала его в мертвых руках, он упал с носилок и остался мне на память. В нем я нашел розовое платье и пару чулок.
На пикет эти вещи попали случайно. С нами работал бойкий малолетка по кличке Ласточка. Однажды с ним вдвоем я возвращался на пикет с базы, таща на санках продовольственный груз. На середине пути мы сделали привал, ноги уже дрожали от усталости, а впереди оставалась самая трудная часть пути — перевал через сопки. Посидели на снегу, поднялись, кляня свою судьбу, север и сани с грузом. Перебираясь через горный ручей, бурливший между скалами, утомленный Ласточка сорвался с тропинки, упал на лед, а со льда — в воду. Когда я вытащил его, оказалось, что он не может идти, колено сразу вздулось и нестерпимо болело. Мы поругались, со злости я дважды ударил его, потом полез за сумкой скорой помощи, чтобы наложить давящую повязку на разбитый сустав. Нащупал в темноте сумку, — но в ней оказались розовое шелковое платье и пара чулок, я перепутал сумки, разбирая свои вещи на базе. Сжавшийся в комок и стучавший зубами мокрый Ласточка виновато и покорно выполнял все мои приказания, но рвать шелковое платье отказался наотрез. Он прижимал его к лицу костеневшими руками и страстным шепотом хрипел:
— Пойми, доктор, не могу! Доберемся как-нибудь, а на пикете дай эти тряпки мне. Ишь, волей и бабой пахнут! Ведь я со второго лагпункта и бабы в глаза не видел два года. А воли? Одичал ведь, пойми!!!
Еле живого усадил я его на сани, свалив груз в снег, привязал парня веревкой, впрягся, и мы тронулись дальше. Подъемы и спуски казались бесконечными, я скользил и падал, поднимался и вновь тащился вперед и вспомнил о Ласточке только тогда, когда в трещине огромной скалы остановился на второй привал. Забившись поглубже в щель между камнями, я долго лежал в изнеможении, но потом наконец пришел в себя.
— Ну, как? Болит колено?
Молчание. Вой ветра вверху, шум падающего снега и льда.
— Ты, Ласточка… — я грубо ткнул его ногой. — Как дела?
Ответа не последовало.
Тогда трясущимися руками я чиркнул спичку. Привязанный к саням парень сидел ровно и прямо, мокрая одежда обледенела и казалась стеклянной, широко открытые глаза глядели прямо на меня из-под корки льда, рот был забит снегом. Обледеневшие руки прижимали к груди розовое платье и пару чулок.
Спичка догорела, и стало невыносимо холодно и темно. У меня был тогда обычный зимний понос, и я долго возился обмерзшими пальцами в одежде и белье. Затем присел рядом с трупом, смертельная тоска сжала сердце, я сидел и плакал и дышал на пальцы и слушал, как вверху остервенело воет пурга. Потом мокрые от слез веки стали смерзаться, и мне показалось, что я слепну. Испуганно сняв рукавицу, я вывернул ее наизнанку и теплым мехом растирал лицо и хныкал от страха и тоски, все еще сидя на корточках. Оставалась еще одна спичка, и одиночество заставило зажечь ее. Широко раскрытые глаза из-под корки льда опять взглянули на меня, забитый снегом рот беззвучно кричал понятные мне слова. Бледные, стеклянные пальцы страстно прижимали к мертвой груди розовое платье. Пока был свет, я чувствовал, что в этом страшном мире я не совсем одинок.
Гибель Ласточки не внесла оживления на пикете: здесь люди не нужны друг другу.
Но когда все улеглись на нары, я сел у печки и вынул платье и чулки. Великий Боже, что началось вокруг! Все рванулись к женским тряпкам: здоровенный Васька Косой и другой Васька, которому цыган осенью откусил ухо, старый сифилитик Сипатый, он же Мопс, и бывший тюремный надзиратель по прозвищу Господин Змей. Даже дядя Коля, выдержанный, железный человек… Даже Глиста, чахлый мальчишка, обитавший на собачьих правах под нарами… Все рванулись вперед, вытянув жадные руки и толкая друг друга. Началась общая свалка, и платье было бы разорвано в клочья, если бы не обычное вмешательство дяди Коли: два-три коротких удара в живот и все, огрызаясь и рыча, разошлись по нарам. Я опять остался один посреди комнаты и, чтобы доставить удовольствие всем, сделал деревянные плечики и повесил над печью платье, а под ним — чулки. Теплый воздух, поднимаясь от печи, придал легкой ткани колебательные движения, и сосредоточенное молчание вдруг сменилось веселым одобрительным ревом. Воображение заработало: на место, где должны были находиться груди, положили два комка мягкого мха, набили соломой чулки, вместо головы подвязали подушку, на которой я углем нарисовал смеющуюся рожу. Таким образом выработался весь ритуал подвешивания Сашки-Машки — розового чучела, которое стало нашей общей любовницей.
Я быстро понял значение этого действа, и как только Большой ночью нервы начали сдавать, и ссоры стали частыми и злыми, — я призывал на помощь Сашку-Машку, и, кто знает, может быть, она не раз спасала меня от ножа в бок.
Но сейчас, весной, власть розового чучела исчезла. Захотелось настоящего тела, живого и теплого.
Ночь. Прозрачная, сиренево-серебристая… Тонкий месяц дрожит на широкой глади бесчисленных озер. Тихо. Проникновенное и радостное спокойствие юной жизни, отдыхающей для нового солнечного дня. Изредка певучие, чистые звуки доносятся из тундры — сонный лебедь взмахивает крыльями, олень на водопое плеснет водой. На ложе из желтых маков и синих энцианов я лежу под звездами. Зачарованная дремота, весенние грезы… Кажется, будто прохладные волны, баюкая и лаская, увлекают меня куда-то вниз. Вот в серебряном мареве вижу розовое тело возлюбленной, протягиваю навстречу руки и…
Слышу сдавленные голоса:
— Не лапай ее… Спужаешь…
— Дай я погладю маленько!
— Теплая какая… Мягкая!
— Известно — баба…
Серебристо-розовые струи, плавно покачивая, влекут меня в неизвестное.
Опять те же голоса:
— Держи ее… Чтоб меня зарезали!
О, если бы эта ночь, зачарованная весенняя ночь, не кончилась никогда! Эта сладостная тишина, это трепетное томление…
— Брысь, собака, брысь!
— Брысь!
Тихая возня.
— Отдай нож, паразит! Держите ему руку, братцы!
Нет, розовое серебро грезится только во сне. Вскакиваю.
— Что такое?
— Да вот олененка поймали. Раненого — ишь, ножка сло-матая. Самочка.
Подхожу. Большие глаза смотрят пугливо и скорбно. Закуриваю, потом иду за барак к своему тайнику, достаю бутыль спирта и жадно пью. Конец послушному животному… Я приспособился к лагерю и окреп. Свершилось третье превращение: родился злой и непокорный зверь. Он будет силен и жесток, как всякий зверь, — разве не для людей только существует все доброе и святое?
Владимир Александрович второй раз бежал, и только теперь я понял этого человека: он — бунтарь, он бросил вызов, ему все равно, что с ним будет, — ведь он уже утвердил свою волю! Вот великолепный пример! Теперь мой черед! Ну, так что же, — пора подниматься с колен: разве не создан я для того, чтобы вечно идти? Даже если идти в никуда? Только чтобы идти — в нарушение, как вызов?
Ясное небо ласково глядит в сотни светлых озер. Какая чистота, какая проникновенная радость в шевелении каждого листка. Светлеет. Скоро заря. Я обнимаю нежную пленницу обеими руками. Запах ребенка и молока.
Заря занимается. Свежий ветерок. О, если бы это торжествующее утро не кончилось никогда! Весеннее утро, вновь возвратившее мне слово «вперед!». Оно рождает жизнь, но идти мне теперь по иному пути: человек превзойден, и уже никого не страшно и ничего не жаль. Только вперед и вперед!
Просыпаюсь оттого, что золотые лучи шаловливо щекочут мне веки: утро! Солнце! Новый день!
Вскакиваю… Как вкусно пахнет жаркое, поданное на стол!
— Откуда, братцы?
— Да вот… Эту…
Мы сидим вокруг стола, дружно стуча ножами, чавкая и громко смеясь. В широко открытую дверь дует ледяной ве-тер — северный ветер с застывшего океана… Пусть дует! Как славно напрягаются сильные мышцы, как бодро дышит крепкая грудь! Пусть хлещет ветер в лицо: ничего не жаль позади, только вперед и вперед!
Завтрак кончен. Шумной, дружной ватагой все выходим из барака. Ребята запевают песню, взбрасывают на плечи кирки и пускаются в путь.
Все уходят. Я вижу темные их фигуры дальше… Дальше… Вот они тонут в золотом сиянии утра и никого нет, я один, только синее небо и солнце, только белые птицы и цветы вокруг.
Почему так легко мне? Молод я, что ли? Наклоняюсь над гладью ручья. Нет, я не молод. Но на меня смотрят глаза, в которых уже нет прошлого. И только теперь я понимаю, наконец, все до конца.
Я силен потому, что свободен.
В это утро умерли боги. Человек поднимается с колен, разгибает покорную спину. Кончилась знакомая узкая дорога, по которой так трудно было идти. Впереди незнакомый и просторный путь, и идти будет легко — разве запреты не умерли там, позади? Я свободен от прошлого, позади только пепел…
Дуй же, ветер, в лицо, злобный ветер бескрайних студеных равнин! Мне идти и идти: впереди пустота, позади — только пепел, но мне мертвых не жаль и не страшно живых, а дорога моя не имеет конца!
В приемной затопали кованые сапоги, что-то грузно плюхнулось на пол, послышались грубые голоса. Кто-то без стука рванул дверь настежь.
— Я — начальник конвоя. Примите больного из внутренней тюрьмы. Распишитесь!
Я лежал тогда в этой центральной больнице после операции и добровольно помогал медперсоналу.
Взглянув на фамилию больного, бросился было к нему, но посмотрел и отшатнулся.
На полу сидел рослый молодой мужчина в одном белье. Он был весь какой-то круглый и серый. Стриженая голова с одутловатым лицом напоминала шар, бочкообразное тело распирало серую рваную рубаху, толстые руки и ноги лезли из рукавов и кальсон. Больной сидел совершенно неподвижно, бессмысленно глядя вперед небесно-голубыми глазами.
— Фамилия, имя, отчество?
Новичок не шевельнулся, даже не повел на вопрос глазами.
Ну? — санитар потряс его за плечо. — Ты слышишь меня?
Молчание. Пухлый серый человек смотрит перед собой, не слыша и не видя нас. Его нет. Он далеко. Над ним сомкнулись серые волны забвения, он наконец счастлив: милосердие дало ему отдых в форме бессмыслия.
Месяца два Володя сидел на постели, как большая бочка. Он ничего не просил; когда еда бывала вкусной, его бессовестно объедали соседи и санитары, но утром и вечером кто-нибудь все-таки совал в полураскрытый рот кусочек хлеба, и тогда больной автоматически жевал и глотал его. Одно было скверно — Володя не давал знать о своих естественных потребностях, а ворочать такую груду немого и скованного мяса было трудно. Однако время для всех было только сроком, оно висело на шее, как ненавистный груз, и поэтому в конце концов Володя и его горшок стали для всех развлечением, — кто здоровой рукой, кто боком, кто коленом, сопя, пыхтя и ругаясь, вся палата спускала его на пол и затем водворяла снова на постель. Потом возбужденные и потные больные стояли вокруг и приговаривали:
— Здоров, пухлый черт, ой здоров. Ну-ну. Чистая бочка… Слон, слон в правильном виде!
А Володя смотрел прямо перед собой небесно-голубыми глазами и молчал.
Потом все заметили, что больной стал худеть. Безобразно раздутое тело постепенно приобрело обычные формы, и однажды, обтирая Володю горячей водой, санитар сказал:
— А наша бочка-то, хлопцы, совсем вроде исчезла!
Все посмотрели — и разом послышались возгласы удивления: на чистой постели среди чахлых, согнутых фигур сидел прекрасно сложенный атлет, молодой, розовый, голубоглазый — сидел, как обнаженный бог, — неподвижный и далекий. Удивительно изменилось лицо — из бесформенного и бессмысленного оно незаметно стало мужественным и красивым.
Так вернулась одна часть Володи — его тело.
Очень тяжелым больным разрешалось раз-два в день покурить в палате. Кто-то в шутку, скрутив махорочку для дох-лика, сказал Володе:
— А может, и ты хочешь? Ну-ка, затянись! — и сунул закрутку ему в губы.
Все повернули головы и ждали, что будет. Сначала закрутка неподвижно торчала из полузакрытого рта. Потом Володя сомкнул губы, закашлялся, и какая-то тень мысли, слабый ее отблеск, промелькнула на неподвижном лице. И вдруг из носа показался дымок! Володя затянулся, поправил губами цигарку, затянулся опять, пожевал губами (закрутка неудобно лежала в губах и вот-вот должна была выпасть) и поднял руку.
Все захлопали в ладоши. «В статую вселяется дух!» — подумал я.
С тех пор какое-то выражение временами появлялось на неосмысленном лице. Если кто-то ронял жестяную миску, то Володя вздрагивал и слегка поворачивал голову на звук — устанавливались первые тончайшие нити связи между миром и человеком, который куда-то ушел из своего тела и теперь делал попытки вселиться в него обратно.
Володю стали водить в уборную и умывалку и приучили есть ложкой без чужой помощи. Он принимал закрутки и довольно ловко курил. Возвратились инстинкты и приобретенные автоматические движения, вернулся подсознательный человек, и теперь ему нужно было сделать еще один шаг, и тогда зажглось бы сознание — вторая часть «я».
Однажды вечером, перед отбоем, когда дохлики уже спали, а легкобольные молча дремали или готовились ко сну, большая крыса перебежала палату. Это было желанное развлечение. Дыру в полу заткнули, двери закрыли, и началась охота. Поняв опасность, животное заметалось, прыгая через палки и костыли больных и молниеносно перебегая большую комнату: пока больные неловко толкались в одном углу, крыса по диагонали летела в другой. Особенно шуметь не разрешалось: слышались только глухой шум, ругательства вполголоса и сопение.
И вдруг резко и звонко, на всю больницу, зазвенел крик Володи:
— Крысы! Крысы!! Крысы!!!
Он вскочил на постель с искаженным от ужаса лицом, поднял руки и кричал, топая ногами. В этом страшном вопле звучали безнадежный призыв и неописуемое отчаяние человека, который знает, что его никто не услышит.
Крысу немедленно загнали в дыру. Молча все смотрели на Володю; он сел на постель, закрыл лицо руками и зарыдал.
— Слез-то сколько накапал на простыню! С полстакана будет! — вздыхали больные. — И чего он спужался крысы? Тут, брат, что-то есть: не напрасно, видно, убивается.
Так Володя вернулся к нам и с этого вечера стал Владимиром Александровичем.
Жизнь познается благодаря контрастам и ими же украшается: только резкие противоположности делают ее похожей на яркий ковер, по которому шагает советский человек, — великий счастливец, которому выпало на долю трудиться и бороться на этой земле.
Летом в нашем «штабном» отделении открывался зеленый театр — эстрада с танцевальной площадкой. Каждый вечер там собирались сотни людей, пели и плясали цыгане, выступали самодеятельные и бывшие профессиональные артисты, гремел недурной оркестр, и танцевала молодежь — зека-зека по одному кругу, работавшие в штабе вольняшки — по другому. Строгие предписания режима в эти летние ночи не соблюдались — лагерь работал в три смены, желающих отдохнуть всегда было много, и музыка смолкала лишь далеко за полночь. Начальство мудро прикрывало один глаз: во-первых, отдых содействовал выполнению плана, а во-вторых, другого театра и оркестра в городе пока не было, и лагерь оставался общим культурным центром для всех этих затерянных в тундре людей, вольных и невольных.
Это был самый фантастический город в мире: он рос из снега и цветов на наших глазах, мелодии танго сливались с перекличкой часовых, поверх модных причесок дам в казенных бушлатах с желтой полосой на груди виднелись вышки с автоматчиками, вокруг театра, как дерзкий вызов Северу, толпились многоэтажные здания в лесах, а дальше — громада строящегося завода, млеющая в лучах полуночного солнца пестрая долина, кольцо голубых гор, а за ними — золотисто-зеленая гладь океана с медленно плывущими розоватыми ледяными полями.
Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.
Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.
Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.
— Ну, поехали! Сегодня ваша очередь начинать!
Я поставил остро отточенный карандаш на белый лист, пустота которого ждала и торопила.
Владимир Александрович поднял голову.
— Ладно, я начинаю. Записывайте. Я вырос в сибирской интеллигентной семье, получил высшее образование и стал преподавателем средней школы. С радостью принял назначение в один растущий городок к северу от Красноярска — там было все под рукой: книги и тайга, стихи и охота на медведей, любимая работа. Но главным для меня все же оставалось творчество в труде, радостное сознание своей полезности, своего деятельного участия во всенародном строительстве страны. Я никогда не думал о свободе, как здоровый человек не думает о воздухе, которым дышит: все мои желания жизнь немедленно исполняла. Чтобы еще теснее связать себя с ней и людьми, я добровольно стал во главе строительства Дворца культуры, общественной стройки, при которой здание воспринималось не как общая собственность, а как родное дитя. Совершенно естественно, что перед входом мы разбили садик и водрузили посреди него высокий пьедестал, а на нем — изваяние человека, которого считали вдохновителем своих достижений. Окончание многолетнего труда отметили торжественным собранием и ужином. Я сидел сначала в президиуме, потом во главе стола, много пил, однако отлучиться не мог. Даже после окончания ужина не сумел отделиться и вышел на площадь вместе со всем честным народом. Но удержаться дальше оказалось выше моих сил, и поэтому я незаметно юркнул в густую тень памятника: ночь была удивительно лунная, тень казалась черной. Я был навеселе, мне показалось, что меня никто не заметил. Однако это стало роковой ошибкой моей жизни: на следующий день меня арестовали. Статьи о святотатстве у нас нет, об оскорблении царствующего монарха — тоже. Как же быть? Следователь поколебался и квалифицировал мое преступление как антисоветскую агитацию. Мне угрожал суд особого совещания и петушок. На свое несчастье, я сбил следователя с толку указанием, что орган речи тут ни при чем, что я действовал другой частью тела. Мы долго бились вместе в поисках решения, но однажды он явился с успокоенным, просветленным лицом: выход был удачно найден. Я получил пятнадцать лет как террорист. Да-а, гордиться есть чем: я единственный в нашей стране террорист, у которого даже начальство не смогло отнять оружие — оно и сейчас при мне!
Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.
— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся по моей собственной вине, и она тоже не вызывала бы размышлений. Но у меня нет вины, а значит, не может быть и наказания. Это только физическая гибель. Вот вчера вы рассказывали о Саше-Маше. А ведь с ней связаны не только вы, но и я, все мы, каждый, кто сейчас сидит рядом и слушает.
— Как так?
— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?
По рядам слушателей прошел гул одобрения.
— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.
Коля принес говорившему кружку дрожжей. Но ее видели только мы: Владимира Александровича уже не было с нами, он ушел в прошлое, в свои воспоминания.
— После первого побега я был быстро пойман: доверчиво вошел в одинокий чум, и простодушный остяк обрадованно объяснил мне, что ему уже давно нужен топор, новое ружье и четыре больших ложки, а денег, мол, нет. Поэтому он торопливо оделся и исчез и вскоре вернулся с опером. Сдал меня, получил деньги и все кланялся мне в пояс и благодарно улыбался, пока меня уводили. Второй раз я прибыл сюда в прошлом году. Еще в этапе познакомился с молодым уркачом, Пашкой Гуриным. Он теперь комендантом. Знаете его?
Еще бы… Я знал Пашку и все остальное, но решил: рано, и отрицательно качнул головой. «Гад, каких мало», — громко сказал кто-то. «Тише!» — закричали другие. Я стукнул ладонью о стол, и рассказчик заговорил снова:
— Пашка несколько раз бежал из лагерей. Говорил, что любит свободу. Молодой парень, знаете, сильный такой, решительный. Опытный. Когда я понял, что раньше свободы никогда не искал, не любил и не ценил, а поэтому по-настоящему и не вкусил ее сладости, то решил бежать второй раз. Это легче сделать вдвоем, и мой выбор пал на Пашку. С весны мы начали готовиться и бежали в самом начале лета, когда просохли первые перемычки между лужами и озерами, и тундра стала хоть немного проходимой.
— Бежали со строительной площадки, конечно?
— Нет, они рванули из зоны! Я помню это дело! — крикнул один из слушающих.
— Да, из зоны. На рабочей площадке в конце рабочего дня, перед уходом смены в лагерь, при перекличке наше исчезновение было бы обнаружено, и погоня бросилась бы нам вслед прежде, чем мы успели бы уйти подальше. Мы перелезли через проволоку из зоны ночью, во время сильного дождя, предварительно оставив в бараке кое-какие следы, указывавшие, что решили пробираться по Енисею в Красноярск; на самом же деле выбрали наиболее трудное направление, юго-восточное: решили пересечь Путоранские горы и Волчью тундру, добраться до Моеро и сплавиться по Вилюю на Лену. Отсюда на восток никто не бежит — слишком трудно; поэтому-то нам побег и удался. Мы взяли котелок, спички, мыло, одеколон (вместо спирта для промывки ран), лески с крючками, нож. По паре новых ботинок. Две сумки еды! Еще зимой украли в штабе карту и вырезали из нее нужный кусок. Видите сами, — собрали все, что могли.
Первую ночь под дождем не шли, а бежали рысью, днем продолжали идти, но оглядывались во все стороны — боялись всадников с собаками и самолетов. На вторую ночь изнемогли — полезли в кусты, замаскировались и заснули счастливым сном. Это был мой первый отдых на воле.
Владимир Александрович улыбнулся, закрыл глаза и долго молчал. Так сидел он, спиной прислонившись к стене, опять погруженный в прошлое. Я тоже не произнес ни слова, потому что мой черед говорить был еще впереди. Слушатели свернули по закрутке и задымили.
— Началась моя свободная жизнь. Почва здесь всегда сырая, куда ни ступишь — из-под подошвы сочится вода. А где нет ни воды, ни травы — там торчат острые камни. Ботинки размокли и порвались быстро, и через неделю пришлось надеть новую пару, а предстояло идти километров восемьсот. Теперь я понимал, что смены хватит до половины пути. А что будет дальше? Босиком пройти четыреста километров по тундре нельзя, но я боялся говорить об этом с Пашкой. Потом кончились запасы пищи. Напрасно я убеждал Пашку экономить ее и обманывать чувство голода жеванием листьев и цветов — ничего не помогало. Сказалась низкая натура уголовника, не привыкшего к самообузданию и терпению. Пашка наедался досыта, а аппетит у здорового парня, целый день идущего по свежему воздуху, не мог быть плохим. Словом, запасы были прикончены быстрее, чем я рассчитывал, и еду теперь пришлось добывать охотой и рыбной ловлей. Скорость марша упала наполовину. Часами мы гонялись с камнями за раненой птицей или подстерегали рыбу с самодельными крючками. Плохо было и с сухим валежником для костра — откуда ему взяться в тундре ранним летом, когда вся зелень только наливается соками и бурно растет? Запас спичек таял на глазах. Я ел сырое мясо с отвращением, но внешне спокойно. Пашка кривлялся, ломался, заставлял себя упрашивать. Настал день, когда кончились спички, а с ними и кипяток. Наше существование стало трудным, а передвижение вперед — совсем медленным. Просыпаясь, мы начинали разговор не с Вилюя, а со жратвы, наши дружные беседы превратились в злобные наскоки Пашки и мои терпеливые попытки успокоить его, чтобы не раздуть неосторожным словом пожар открытой вражды, не погубить мою свободу из-за дикой несдержанности бандита. Изо всех сил я старался подавить голод и раздражение, отдавая Пашке лучшие куски, позволял ему спать больше, чем спал сам. Трудно мне было, доктор, ах как трудно! И все же растущие невзгоды сделали свое дело: Пашка стал вспоминать лагерь. Сначала изредка, потом часто, потом разговор о еде сменился воспоминаниями о потерянном рае.
— А сейчас наши за хлебом пошли! Идут из хлеборезки, а сука дневальный уже рвет с паечек наколки! — сладко щуря глаза и потягиваясь, говорил он утром.
— Как по-твоему, Володька, бригады уже получили обед? — оборачивался он ко мне днем, взглянув на солнце.
— Эх, наши сейчас залезут под сухие одеяла, выкурят по последней, самой желанной, да и дадут храпака до подъема! — злобно ворчал вечером, когда мы укладывались на ночлег.
Вы понимаете, доктор, это было признаком грозным. Я решил не бежать от неизбежного. К чему? Будь что будет! Вечером, готовясь на ночлег в мокрых колючих кустах, я собрался с силами и как можно спокойнее предложил Пашке одному повернуть обратно и возвратиться в лагерь. Мы оба как раз стояли на четвереньках. Он сверкнул на меня глазами, ощетинился и оскалил зубы — ну, как волк, доктор, совершенно как загнанный и припертый к стене волк. Зарычал:
— Сманул, падло, а теперь издеваешься? Куда я подамся один?
— За проволоку. К кормушке.
— А ты?
— Вперед. На Вилюй.
Он защелкал, заскрипел зубами.
— Не дойдешь, собака, фрайер дешевый!
— Дойду. Мне нужна свобода.
— А где она, твоя свобода?
— В смерти.
Пашка попятился задом на колючки и тихо завыл. Знаете, — так это тоскливо, бессильно… Злоба перешла сначала в страх, потом в отчаяние.
— Псих несчастный… — хныкал он, грязным кулаком утирая слезы. — Контрик… Правильно вас начальники калечат… Господи!
Так стояли мы на четвереньках в мокрых колючих кустах, одни в бескрайней пустыне, которая готовилась поглотить нас обоих. Было около полуночи, солнце закатилось на час-другой, серое бархатное безмолвие повисло над тундрой. Крестик на железной цепочке, висевшей у Пашки на шее, трясся мелкой, противной дрожью. Потом в поисках тепла, толкаемые ужасом одиночества, мы тесно-тесно прижались друг к другу и долго думали — один о теплой жизни в рабстве, другой — о холодной смерти на свободе. Эту ночь я запомнил хорошо, я не могу ее забыть, доктор, потому что когда проснулся, то увидел, что Пашка исчез. Он бросил меня, унеся с собой все средства к существованию: две пары ботинок, котелок, крючки. Все, все… Солнце поднималось, тундра лежала передо мной, розовая и теплая, как пробудившаяся красавица. Глубокие следы вели от моего укрытия вдаль. Я пригляделся. В легкой дымке маячил чум, темнело стадо оленей. Остяки прибыли ночью и теперь спали. Среди них, на мягкой сухой шкуре, плотно поужинав, мирно посапывал и Пашка…
Владимир Александрович положил локти на стол и закрыл лицо руками. Он опять ушел в прошлое. Я же, оберегая его, молчал и широко открытыми глазами смотрел в свое будущее — на город и завод, быстро строящиеся вот в той самой бесплодной и враждебной пустыне, о которой сейчас рассказывал беглец. Я смотрел на чудо, творимое советским человеком в извечном приюте смерти. Во имя жизни. Моей. Общей. Советской.
Это не были мечты. Передо мной было только то, что было. Здание больницы возвышалось над городом, и с веранды виднелись готовые и строящиеся дома, кое-где образовавшие подобие улиц и площадей, железнодорожная станция и узкоколейка, радиостанция с красным флагом на шесте, мощная теплоцентраль, бесчисленные гаражи, конная база и свинарник, склады и хранилища. Был солнечный день отдыха, но я легко представлял себе завтрашний солнечный рабочий день на вот этих близких и таких недоступных улицах: стучат и гремят строительные машины, тяжело гудит набирающий силы молодой завод, свистят гудки паровозов, черные колонны заключенных шагают с работы и на работу меж рядами штыков и собак, а рядом пестрые женщины идут с покупками, играют дети.
Как неподвижен воздух, как далеко разносятся звуки! Вот звонкий голос начальника конвоя около невидимой с веранды вахты кричит скороговоркой: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали?» Потом пауза, и нестройный хор равнодушных голосов отвечает: «Слышали», и команда «Пошел!», и глухой топот тысячи ног, и веселое пение женщин, вешающих свежевыстиранное белье, мягкий голос из громкоговорителя: «Говорит Москва! Слушайте последние известия!», и близкий сиплый бас с вышки: «Стой, кто идет?», и другой, дальний: «Разводящий Петренко!», и беззаботное щебетание ребятишек и детские крики «Бум!», «Бум!», когда мальчишки, изображающие стрелков, картинно целятся и стреляют в девочек, а те, играя роль заключенных, покорно падают на теплую, душистую землю и лежа сосут леденцы и щурятся на бледное солнце. Да, теперь только это. Но жизнь не кончается ни сегодняшним, ни завтрашним днем, и без всякого усилия, не поднимаясь даже со стула, я видел перед собой другое — отчетливые и грандиозные контуры будущего. Я понимал, что большой город и завод будут, что они — наши, советские навеки, что жизнь победит смерть и что у меня на глазах вчера, сегодня и завтра совершается самая удивительная из четырех мистерий Севера — таинство творческого трудового дня: он преображает лагерника, этого одичавшего зверя, и возвращает ему образ человека, который будет самым человечным из всех людей на земле — Советским Человеком.
Я чувствовал в себе самом первые и неясные признаки его зарождения и сидел молча, тревожно и радостно ощущая в груди его шевеление, как беременная женщина чувствует в своем чреве первые движения желанного ребенка.
Какой торжественный, какой великолепный финал!
Через страдание к радости…
Ни один человек не проронил ни слова — все напряженно ждали. Владимир Александрович очнулся, вздохнул и, не отнимая рук от лица, заговорил снова:
— Вот тогда я и был поставлен перед необходимостью сделать последний и окончательный выбор — жизнь или свобода? Каждый побег сопряжен с риском, но ни один здоровый молодой человек не верит в свою гибель, и самые трагические слова о собственной гибели у него всегда остаются только словами; по-настоящему живой верит только в жизнь. Теперь, прячась в кустах и не отрываясь глядя на это жалкое человеческое жилье, на вдруг появившийся дымок, я понял, что игра в прятки кончилась и за произнесением приговора быстро последует его исполнение.
«Мое несчастье не дало ничего нового для понимания свободы, оно лишь обнажило ее сущность, — говорил я себе. — Свободы нет, и нужна она только тем, кто ее не имеет. Нельзя жить в свободе, потому что когда человек счастлив, то для него не существует потребности свободы, она ему просто не нужна, он о ней никогда не думает. В свободе не живут, к ней только бегут. Кто? Те, кто выброшен жизнью за порог. Вот я добегу до своей цели — устроюсь на работу, буду сыт, стану выполнять предопределенное и сверх того — придуманное мною самим, все потечет как раньше. Ну и что же? Я буду свободен? Нет. Я тогда снова забуду о свободе. В этом-то вся суть!
Свобода — это обман и мираж впереди, это источник порабощения удовлетворенными потребностями, это тончайшие сети, которыми с головы до пят опутан счастливец. Чтобы быть свободным, нужно перешагнуть через самого себя, раз и навсегда порвать веревочку, за которую жизнь ведет нас по проторенной дорожке. Встань, раб! Сделай над собой последнее усилие и отвергни жизнь — эту теплую, наполненную блохами шкуру вот в том жалком чуме! Между Пашкой и остяком осталось узенькое местечко и для тебя — ну, так что же? Отвергни соблазн! Встань и шагни через черту!»
Сквозь пальцы на лице беглец усмехнулся. Кому? Одни слушатели уже дремали, прикрыв лицо шапками, другие напряженно слушали, открыв рты или зажав между губами давно потухшие папиросы. Я думал: «Нет, я отвергаю эту усмешку, и моя жизнь не теплая шкура с блохами! Я не раб и не Остренко, не Пашка и не Владимир Александрович! Я — гражданин нашей Родины и люблю ее даже сквозь колючую проволоку. Частичка меня самого, через творческий, то есть добровольный и любимый, труд, здесь, в условиях заключения, воплощается в строительстве. Нет, нет, хорошо, что судьба уберегла меня от побега!
Эта земля — наша и моя тоже! Этот город наш и мой, и завод наш и мой! Я в них навеки! Я — бессмертен!»
— Трудно передать вам, доктор, — между тем говорил беглец, — состояние восторга, которое меня тогда охватило. Не заботясь ни о чем, я поднялся и зашагал на восток, навстречу восходящему солнцу. Теперь дойти до Вилюя стало невозможно — без обуви, снастей и товарища я мог идти только в никуда, а солнце и Вилюй стали лишь символом движения вперед. В горах размокшая кожа ног быстро покрылась ссадинами, потом ранами, и я смог передвигаться только после того, как оторвал от телогрейки рукава и засунул в них ступни ног. Как-то у ручья натолкнулся на медведя, лапой черпавшего рыбу: зверь долго глядел мне вслед, а я прошел мимо, даже не повернув к нему головы, — я уже не принадлежал этому миру. Рукава, надетые на ноги, тоже быстро протерлись, но голод погасил разум и притупил боль: я шел, повинуясь только инстинкту движения, шел, оставляя за собой кровавый след. Скоро на него набрели крысы, и вот начался бредовый сон наяву — медленное продвижение по горному склону во главе рыжего полчища крыс, которые прыгали вокруг, скрежетали зубами и нетерпеливо ждали, когда я, обессилев, упаду, и они заживо разорвут меня на мелкие кусочки. Но это был южный склон: к вечеру того же дня наметился спуск к Волчьей тундре. Опять блеснула вода, и крысы отстали. Их заменили цветы. От ярких красок у меня кружилась голова. Я шел по пестрому ковру, а за мной по пучкам махровых желтых маков, по волнам голубых и алых незабудок тащился кровавый след, ставший теперь широким и ярким; я медленно истекал кровью. И все же неудержимо, неотвратимо тащился вперед. Упаду на залитом солнцем пригорке и лежу без сознания. Сколько времени? Не знаю, я не думал об этом. Зачем мне было считать время… Сначала лежал недолго, но потом время бодрствования и движения начало сокращаться, а время забытья — увеличиваться. Я смог делать только шагов сто. Потом пятьдесят. Потом десять. Стал ползти, не поднимаясь на ноги. Открою глаза, оглянусь и говорю себе: «Воттам… Энцианы… Туда… Дотащусь… И… Все…» Но смерть не приходила, и мое движение не останавливалось.
Владимир Александрович перевел дух и приподнял на груди рубаху, как будто легкая ткань давила ему на сердце.
— Я понял, что умираю, но уже не мог открыть глаза от истощения и потери крови. Мысли путались и замирали. Все было кончено. Но внезапное сознание смерти так потрясло меня, так подхлестнуло силы, что сердце вдруг опять заколотилось, и мысли потекли быстро и плавно. Я не мог поднять веки, но сознание прояснилось. «Неужели это то, к чему я стремился? — подумал я. — Как странно… Как ничтожно… Как глупо! Ведь я мог бы добиться того же в тюрьме, сразу после ареста! Зачем же понадобилось так много страдать… А впрочем… Да нет, нет, не может быть: это не все! Это опять ошибка!» Я хотел закричать, сделал над собой отчаянное усилие и потерял сознание. На этот раз надолго: очнулся в тюрьме, после вливания крови и глюкозы. Ах, как все разрешилось просто: мимо летел самолет геологоразведки. Меня заметили. Подобрали.
— До обеда остался еще час. Время есть. Теперь буду говорить я. Но прежде чем ответить вам и начать спор, я прочту рассказ, надиктованный мне другим заключенным.
— Кем именно?
— Узнаете сами. Слушайте и понимайте — это тоже материал к нашей теме.
Я раскрыл тетрадь, нашел запись номер 12 и начал читать.
— Это — высокий, гибкий и ладно скроенный парень. Все в нем располагает: удалой клок белесых волос из-под сдвинутой на затылок армейской фуражки, синие глаза, большие и веселые, наглые и простодушные. Небрежные манеры духа-ря — то есть уголовника, который ничего и никого не боится и которому поэтому позволено все. Этакий синеглазый «добрый молодец», перенесенный из русской сказки в советский лагерь, Иван-царевич, смышленый и отважный, но без Жар-птицы и царевны.
Было далеко за полночь. Я дежурил, он вошел в кабинет, не снимая фуражки, не постучавшись и без разрешения, стальным прутом брезгливо смахнул в сторону книги, истории болезни и больничные документы и присел на край стола. Небрежно закурил душистую, очень дорогую папиросу. Сплюнул на печку, снисходительно усмехнулся.
Владимир Александрович напрягся, сжал кулаки и перегнулся через стол, выдвинул вперед тяжелую челюсть. Это была стойка пса, учуявшего зверя.
— Пашка Гурин?!
— Он самый. Да вы успокойтесь и слушайте! Волноваться нечего: это не помогает делу. Лучше сядьте и закурите, Владимир Александрович! А я продолжаю…
— Вот ты говорил, слышь, доктор, — начал добрый молодец, — что давно хочешь наколоть у меня научный материал для книжки. Что ж, проблема эффективная! Сейчас время у нас обоих есть — давай. Я дам тебе наводочку лучше не надо! Ну, ты готов? Скреби!
Он мечтательно поднял к потолку синие очи.
— Стало быть, пару лет назад я отбывал срок на Алдане. Импульсивная была работа: отбивать руду в золотых шахтах. Приходилось упираться рогами правильно, и я с одним братухой надумал оттедова оборваться. Толика Карзубого ты не встречал, доктор? Высокий такой, рябой? Значит, он и есть. Человек законный. Честный вор. Мы оборвались гладко и на Лене, стало быть, с одного склада смыли формы энкаведешников, а бухалы у нас были и липовые документы тоже — мы их получили в одном шалмане. Вот это мы с Толиком на левой моторке и отправились по Лене шерудить как приемщики золота от трестовых старателей. Выбирали, конечно, мелкоту, наколка у нас имелась точная. Все было организовано культурно и благородно: мы высаживались, фрайеры нам сразу брали под козырек, без слов сдавали золотишко, мы обратно под козырь, мол, «благодарим, трудитесь, дорогие товарищи! Товарищ Сталин про вас помнит!» — и тук-тук-тук дальше! Чисто работали, импульсивно до невозможности. Собрали килов по пяти и оборвались в час, до шухера. В том же упомянутом малиннике дали нам новую наводку: в Красноярске, мол, живет один старый еврей, человек верный, скупает золотишко. Мы рванули туда, рыжую мазуту энтому фрайеру предъявили по форме, а когда он принес деньги, мы его вот так, доктор, — кряк! (Тут Пашка весело крякнул, задорно подмигнул мне одним глазом и стукнул выставленным большим пальцем о стол.) Мы его сделали начисто, а с его деньгами и нашими мешочками мотанулись в Омск, повторить цирковой номер еще раз. Здесь, конечно, фрайернулись, завалились довольно эффективно! Меня в Омске судили и дали новый срок, перебросили на Алдан, судили и всунули добавок, в Красноярске еще раз судили и подвесили опять и, наконец, погнали сюда. Срок, слышь, доктор, получили эффективный, и я решил никак не сидеть и оборваться при первой же невозможности. Жили зека-зека тогда в палатках, узкоколейка только начала действовать. Как-то ночью на погрузке вагонов мы бросили жребий, и я вытянул крест. Чую — удача, святой крест не подведет! Подобрали подходящий ящик, какой-то гадский мотор затырили в снег, а меня воры заколотили и отправили в Дудинку. Там я выдавил крышку, вылез из вагона и подмешался к разгрузочной бригаде — бригадир был наш, законный вор. Здешние гады, стало быть, подняли шумок, но меня не нашли — не рюхнулись, падлы, что я схоронился за проволоку! Зона там большая, этапов много, люди все новые и мало друг другу известные, да и ночь все покрывает. Расчет был верный, понял? Наши там, как полагается, на руководящих высотах в хлеборезке, на кухне, в конторе. Через списки у нарядчика я нашел всех фрайеров, которые должны были освободиться весной к началу навигации. Выбрал одного, на меня будто схожего. Подлег к нему под бочок и стал брать на крючок — угощал хлебцем и всем, что мне давали наши с кухни, таскал энтому гаду валенки в сушилку и обратно и так дальше, понимай сам, доктор. Растаял мой фрайер, эффективно растаял: стал звать братком и завел разговоры о себе, о своей семье, о деревне — повело его, значит, на откровенность. Он болтает, а я слушаю да переспрашиваю, запоминаю да втихаря записываю все малости и как супружницу зовут, и как деточек, как дядей и тетей. Залез ему в самую душу очень правильно, стал вроде вторым этим упомянутым фрайером: что он, что я — одно! Понял? Постановочка получилась культурная! Наконец подошла обратно весна и его освобождение. Мой фрайер даже поздравление от жены и детей получил: «Радуемся, мол, и волнуемся! Шлем триста на дорогу!» Потеха, доктор, я говорю — натуральная потеха! Вот в энту самую ночь мы его вот так, доктор, — кряк! (Пашка весело крякнул, подмигнул и стукнул большим пальцем об стол.) Спрятали всухую, придушили значит, служитель из морга за три пайки и пачку махры ему сделал медицинское вскрытие, потроха перемешал и снова зашил по всем правилам науки. Законный получился товарищ мертвец, импульсивный до невозможности! Прямо как из больницы! Мы его, конечно, затуфтили в снег за моргом — весной, как снег стает, заключенные врачи тело найдут, будут искать бирку с ноги и номер в журнале, но ничего не сообразят и, чтоб не получить от начальства добавочки, тихонько сплавят припутавшегося фрайера за зону. Расчет классный! А я оделся в его барахло и лег на его место, а поутру подхватил сундучок и культурненько мотнулся в штаб. Начальничек это со мной за ручку, слышь, доктор, «как, мол, поживаете, товарищ?» И прочее. Натуральная умора! Цирк! А потом начал приклеиваться: «А как зовут супругу? Как деточек?» Начал ковырять и тут же бросил, — сам видит, гад, что я самый и есть этот вышеупомянутый фрайер. Так он сунул мне в лапу документы, литер и денежки: «Не скучайте, мол, товарищ, в пути-дороге!»
С первым рейсом я прибыл в Красноярск, явился в шалман и сдал документы: фрайер был красноярский, завалиться я мог каждую минуту. Наши обещали мне липу через час. Присел я это в парке на скамеечку, жду, стало быть. И вот же невезение: вдруг эффективно прилипает ко мне один мусор, маленький такой, щупленький, и требует паспорт. Я ему: «уйди, — говорю, — от греха, уйди, Бога ради! Тебе жить, мужик!» Он нет и нет. Я его, конечно, доктор, вот так — кряк! (Пашка опять весело крякнул, подмигнул и небрежно повторил жест) то есть начал эффективно убирать, но он, слышь, доктор, такой жилистый оказался, — чисто старый петух! Сбежались фрайеры, шумок получился правильный! Суд, конечно, всунули добавочек и опять же направили сюда. Прибыли мы в Дудинку и зашагали по пристани. А доски прибиты плохо и поставлены редко — работают ведь наши зека-зека, а стройматериалы воруют обратно наши начальники: одна доска под ногой у меня вертанулась, и я сквозанул в дыру. Но до воды не долетел: с размаху приземлился на поперечную балку! Этап протопал дальше, а я понизу выполз на берег. И тут же как раз пароход готовился на Красноярск! Ух, думаю, положение импульсивное до ужаса! Момент умственного воображения!! Гроза и гром в мозгу!!! Я стремглав налево — дверь в пивной открыта, на вешалке фуражка со звездочкой; смываю фуражку и стремглав направо, у сходней кучи барахла, женщины, дети. И лежит это на узле маленький ребятенок, спит, доктор, понял? Чистый ангелочек! Я его гребу и на трап! Матрос: «Ваш билет и документы!» Я: «У жены они, сейчас придет; дай дите устроить!» — и змеюсь дальше на палубу. Туда-сюда — спрятаться некуда, а мать на берегу уже заводит шумок. Я по запарке хоронюсь в уборную и начинаю дите затыривать в трубу. Не лезет, гадское падло! Не падает в воду и орет, как слон! А фрайера уже ищут, нюхают воздух на моих следах. Положение эффективное до невероятия! И ведь вот же, доктор, удача — только вытащил дите из трубы и маленько обчистил — дверь с петель, фрайера уже тянут ко мне когти! Понятно? Изувечили бы враз, звери, за это самое ихнее дите! Затерзали бы!
В наплыве чувств Пашка перевел дух и вытер пот со лба, с шеи, на которой, как у всякого урки, болтался крестик. Вздохнул с облегчением и томным, вялым голосом начал говорить дальше:
— Да, было дело, доктор… Чистейший ужас… Однако что же дальше? Ну, прибыл сюда. Наступила весна, потянуло на волю: я человек гордый, несмирительный. И тут подвернулся один недоделанный фрайер, мы с ним вместе ехали с этапом и в бараке лежали рядом. Бормочет с утра до вечера: «Свобода! Свобода!» И подбил меня этот псих бежать вместе.
Владимир Александрович опять наклонился через стол.
— Ну? Скорее читайте!
— Подбил он меня податься прямиком через тундру на Вилюй и сплавиться на вышеупомянутую Лену. Я доверился — он, обратно, образованный, — говорит, что учитель. Сибиряк. Места здешние знает. Об чем толковище? Оборвались мы удачно, рванули правильно, но дальше возник у нас раскол: я искал жизни и свободы, а этот псих — гибели и смерти. Понял, доктор? Свобода ему, стало быть, была не нужна, потому свободные бывают только живые, а мертвым зачем она, свобода? Однако помирать звериной смертью в подобной дикости меня, обратно, не устраивало никак, это уже эффективный факт. Я ошибся по всей линии и теперь решил поправить дело. Однажды на нас набрели остяки. Вышеуказанный псих спал. Я прихватил всю мазуту и мотнулся к живым людям — тут у нас и получился развилок. Этого чудика позднее заметили с самолета и доставили сюда, а я пошел дальше, своей рукой добывать себе свободу, — ведь задарма она нашему брату не выдается!
К чуму я подзмеился втихую и залег в траве за камнем. Наколол топор и оленьи ремни. Смыл их и стал ждать. Вот под утро вылупился из чума сонный остяк. В пустыне эта зверюга уверена, что никого нет, — ковыляет себе и шаров как следует не хочет открыть. Я его с лета убрал (Пашка улыбнулся и сделал кокетливый жест пальцем) — кряк! И все дело! Потом вышла молодайка, жена того, первого. В чуме заголосило дите. «Других, видно, нет», — думаю себе. Подскочил, связал бабу оленьими ремнями и внес в чум. Она, конечно, напугалась, зажмурилась, психует. Я зверя зарыл и следы замыл, вскипятил воду, вымыл дите. Подушил одеколоном из наших остатков. Накормил, напоил. Убрал в чуме. Постирал тряпье, подшил. Накормил бабу. Затем присел к ней и объясняю: «Твоего мужа, мол, нет, он ушел на небо, теперь я твой мужик. Будем жить вместе, моя ненаглядная!» Она эффективно молчит. «Ничего, думаю, время у меня есть!» Так провозился цельные три дня — кормил и поил бабу и дите, ухаживал. Хозяйство все сияет, вещи в порядке. Сам оделся в остяцкие кожи, работаю. Раз вечером вывожу ее наружу, спрашиваю: «Что, мол, делать со скотом?» Знаками, конечно. Она увидела, что страшное место опять вроде не страшное, муж исчез с концами, а жить, обратно, надо, ребенок чистенький и сытый, и согласилась она за оленями ходить. Закивала, захлопотала, а ночью я доиграл свое дело, как полагается, чумазое это чучело осталось довольно. Так мы и зажили втроем. Представляешь, доктор? Картина импульсивная, скажи? Через месяц я ей говорю: «Пойдем, дорогая женушка, вот туда, там есть река Вилюй, знаешь?» Она кивает, соглашается. Мы снялись и помаленьку поползли со стадом на юго-восток, — она-то у меня стала беременной. И ведь нацелились так удачно! Раз вечером кончаем переход, глядь — открывается река. Чумазая улыбается: «Энто, мол, и есть Вилюй, милый мой распрекрасный муженек!» Я решил идти вдоль берега до первого жилья, а потом ее и ребенка убрать (снова светлая улыбка и тот же игривый жест пальцем) — кряк! И все тут, стадо разогнать и сплавиться вниз — там начнутся обжитые места. Эх, но ведь какая же гадкая судьба! Утром того дня, когда я решил действовать, потому что наколол за лесом дымок, лежу, обдумываю дело, — как и с чего начать, — и слышу голоса. Спрашивают по-русски мою бабу, где ее хозяин. Она отвечает: «там, мол, в чуме». И враз из-под полога дыбится на меня синяя фуражка. Я это накрылся, вроде заболел, кашляю со всех сил, да чекист уже все наколол с маху, от удовольствия ржет: «Эй, синеглазый блондин, не стесняйся, — враз выздоравливай и вылазь! А то я сам лечить буду!»
Привезли меня сюда на самолете, судили, добавили и сразу на штрафной, бить бутовый камень. «Значит, смерть!» — соображаю. Привезли туда. Дали напарника. Каждое утро мы должны расколоть ледовую покрышку метра в полтора толщиной и потом десять часов колоть гранит: один держит стальной клин, другой бьет кувалдой. Вижу — и вправду смерть неминуема. «А где же справедливость, жизнь и свобода? Или я не человек?» — думаю. Бросили мы колотушки: жребий вышел на меня. Я лег в ковш на санях, ребята забросали меня льдом и щебнем и повезли на свалку. Но при выезде из рабочей зоны стрелок взял в руки стальной щуп, вот как этот, смотри, доктор, и начал проверять ковш и проткнул мне ногу в двух местах. Я не крикнул, но когда возок тронулся, при свете фонаря он заметил на снегу кровь за санями. Меня вытащили и понесли в больницу. Я, несмотря ни на что, выжил… От злости, доктор! Послал за начальником. Тот пришел. Я поднял руки, смеюсь: «Сдаюсь, говорю, начальничек, сдаюсь! Празднуй победу: принимай меня в суки!»
И вот я стал комендантом. Все честные воры меня импульсивно проиграли. Я ожидаю смерть отовсюду. За каждым углом. Из каждой двери. Каждый день. Минуту. Секунду. Но и я готов: в каждом кармане по ножу, в руках щуп. Видишь, доктор? Острие какое, пощупай? Начальство дало сторожевого пса, он со мной день и ночь. Воры готовы, и я готов. Будь что будет!
Я записал его рассказ слово в слово, внимательно перечитал, кое-где исправил. Он молча курил и ждал.
— У меня к тебе четыре вопроса, Пашка. Первый: откуда у тебя такой вихор и военная форма? Ведь мы все стриженые и одетые в телогрейки?
Он недоуменно повел плечом.
— Вопросик! Откуда? Да от самого опера: я его верный слуга, он мне и разрешил. Мы живем во как (он сложил два пальца в переплетенные колечки), понял? Вася-Вася! Ну, волосы есть еще у профессора Остренко, видел? Он тоже в штатском. По разрешению опера он даже деньги из лагеря семье переводит, и немало.
— Значит, и Остренко работает у опера?
— А то как же: опер думает, что этим он держит профессора на крючке, а профессор делает оперовой бабе аборты и думает обратно. Дошло? Профессор — битый фрайер, на-блатыканный, не такой недобиток, как ты, доктор.
— Ладно, я понял. Вопрос второй: как тебя не шлепнули начальники?
Пашка недоуменно раскрыл глаза и развел руками.
— А чего меня шлепать? Я не контрик! К твоему сведению, слышь, доктор, я беспризорник рабоче-крестьянского происхождения! Прочувствуй и пойми! У нас здесь не Англия: там за смерть полагается смерть; но там же феодализм и империализм, а у нас социалистическая гуманность! Ты вот враг народа, доктор, а я — социально близкий элемент, меня не трожь! Я наши законы назубок знаю, слава Богу! У нас есть предельный срок за мокрое дело, и если он у меня уже имеется, то за каждого нового фрайера мне добавляют до нормы, понял? Чем скорее я этого фрайера делаю, тем добавок меньше, тем он мне дешевле выходит! Импульсивная комбинация?
— Вполне, Пашка! Теперь третий вопрос: ты несколько раз говорил об убитых тобой людях, и всегда так это, знаешь, с улыбочкой, со смешком. И словечки у тебя были для них особые, будто бы ты подразумевал неодушевленные вещи — «спрятал», «пришил», «убрал». Выходило очень просто: улыбнешься и ткнешь пальцем о стол — и все. Казалось, ты равнодушен к человеческой жизни и смерти. Словом, блатной герой, духарик! Но вот ты заговорил об угрозе твоей собственной жизни и, — я вижу вдруг! — твое лицо изменилось, и сразу появились человеческие слова — «изувечили», «затерзали». Тебя даже пот прошиб от одного воспоминания! Так ведь?
Синие глаза простодушно заморгали. Пашка опять развел руками.
— А то как же, доктор! Эффективный вопрос! Я же человек или нет? Как по-твоему?
— А те?
— Фрайеры. Ты подумай, доктор, ну, пойми же хорошенько: я человек, вор, хотя теперь и посучился. Мне жить. А те все и ты тоже — фрайеры. Овцы. Вы существуете, чтоб мы вас стригли и калечили. Человека убить не положено, и вор никогда, слышь, доктор, никогда не убьет другого вора, у нас за это по закону немедленная казнь. Этого нельзя делать, доктор, это выходит не по-человечески. Ну, вроде — грешно! Понял? А овец же не убивают, правда? Их стригут, колют и едят, — импульсивно и эффективно! Это — в законе, это — положено!
Я записал его ответ и снова спросил:
— А чем же отличаются фрайеры от людей?
— Вот чудак! Очень просто: свободой и несвободой. Человеку положена свобода: жить в свое удовольствие, как только он сам сможет его себе обеспечить. Ему все разрешается, и руки у него для этого свободны. Фрайер с детства тем и занят, чтобы покрепче себя связать, руки и ноги себе опутать. Сам не сумеет, так других зовет на подмогу, — фрайеры законы для себя все вместе устанавливают. Им ничего не положено по их же желанию: они так нагрузились законами, что и подняться на ноги не могут, так на коленях и живут. Одно слово — фрайеры! Овечье племя!
Я записал ответ.
— Однако, Пашка, разойтись вашему брату тоже нигде не удается, и в конечном итоге именно вы, честные воры и суки, никогда не пользуетесь свободой и для вас такой загон из колючей проволоки — родной дом? Правда?
Пашка прищурился и долго молча смотрел на меня сверху вниз. Потом заговорил, разгораясь все больше и больше, всплеснул руками, вырвал изо рта папиросу, скомкал ее и швырнул за спину, к печке, и все говорил, говорил, словно пророк, видящий незримую землю обетованную.
Он просветлел, стал очень красив в эти минуты.
— Ты вот сказал, что мы, воры, которым на земле в натуре положена свобода, нигде, то есть эффективно нигде не можем жить по-человечески. Врешь, доктор! Во многих странах, конечно, нельзя жить, где разные коммунизмы и прочие фрайерские выдумки свободных людей заедают. Но в Америке можно! Вот Америка — это страна свободы! Понял? А? Молчишь? Там оружие продается везде без разрешения, люди живут богато, носят одно импортное заграничное барахло, паспортов и прописок никаких нет, там фрайеры наших советских бумажек не получают, а одни только доллары, и воры держат в руках целые города. Чикаго, например, слышал? Ну? Ну?! Молчишь? То-то! Вот там и есть импульсивная свобода! И полиция там ворами подкуплена, да что полиция: адвокаты куплены, сенаторы, губернаторы! Слова-то какие, слышь, это просто музыка в натуре, а не слова: се-на-то-ры, гу-бер-на-то-ры! А у нас? Кого покупать? Где? Если здеся и сената даже нету, а одни советы? Куды же податься? Доктор, скажи? А в советах одни доярки и свинарки?! Их же не купишь, эта говядина не понимает ничего в жизни! Свинарю зачем свобода? Ему нужен свинарник, падлу, чтоб его зарезали! Конечно, Советский Союз — не Америка, доктор, и ты эффективно прав: здесь вольный человек ничего и не получит, как только загон из колючей проволоки! Эх, гадская житуха! Одолели фрайера и со всякими своими Марксами!
Заели! Житухи — никакой! И человек, — несмирительный который в натуре американец, которому по природе положена свобода, он борется за нее, и все напрасно: он импульсивно загибается! Эффективно задирает копыта!! Он погибает!!!
Пашка выбросил правую руку высоко в воздух и минуту стоял так, весьма напоминая памятник Свободы у входа в Нью-Йоркскую гавань. Потом обмяк, шумно вздохнул и рухнул на стул: он был в полном изнеможении после такого взрыва чувств.
Я дал ему время прийти в себя, потом сказал:
— Теперь, Пашка, я хочу спросить тебя о главном. Все, что ты сказал, это кожура. Я хочу добраться до сердцевины. Мне нужна косточка.
Пашка поднял голову.
— Что это такое?
— Философия. Человеческие дела всегда имеют единый смысл, потому что в их основе обязательно лежит какая-то одна идея. Она и является косточкой, которую я хочу вылущить из твоего рассказа. Ты понял меня?
— Понял! — кивнул головой Пашка и задумался.
Я ждал. Вдруг он поднял голову.
— Я тебе уже говорил, доктор, что пару лет назад отбывал срок на Алдане. Местность там горная, леса. Раз на заготовках я эффективно обвалился в горный поток, по которому мы сплавляли лес. Ухватился за бревно. Плыву. Зову на помощь. Никого. А впереди, слышу, водопад — гудит все сильнее и сильнее. «Гибель, — соображаю, — надвигается!» Значит, надо принимать импульсивные меры. И точно: ручей принес меня и бревно в небольшую котловину вроде чаши. По ней вкруг ходят бревна и по очереди выскакивают в расщелину и падают куда-то вниз. Я обернулся это разок, но мое бревно в расщелину не попало, туда угодило другое, оно крутилось рядом. Ага! Заметано! Я это явление, конечно, учитываю и начинаю к себе подтягивать другое бревно. Обнимаю его, как сердечного друга, оно взаправду было мне тогда милее любого человека на свете. Нас несет вкруговую по чаше, я это братское бревно выдвигаю все вперед, все дальше и в момент, когда нас подтягивает к расщелине, толкаю его, падло, вместо себя в пропасть. А меня проносит дальше! Так я приноровился и держался на плаву, пока не подоспела помощь. Понял? Вот тебе и вся косточка!
Он встал, сочно сплюнул, потянулся и ткнул ногой пса.
— Пора отчаливать, Барс! А ты, доктор, засеки философию: когда жизнь подтягивает тебя к пропасти — толкай туда другого! В жизни всегда имей возле себя друга, чтобы толкнуть его вместо себя в дыру!
Он гордо закинул голову, блеснул синими глазами и вышел.
Владимир Александрович облокотился было о стол, но вдруг вздрогнул и отодвинулся. Я засмеялся.
— Да, да, именно там сидел на краю стола Пашка, натуральный американец!
— Этакая отпетая сволочь.
— Конечно. Но отодвигаетесь вы напрасно: бегство прямехонько вело вас на Пашкин путь, в советскую Америку — в блатной мир.
— Как это?
— Просто: если бы побег удался и вы оба добрались бы до Лены, то он срочно связался бы с уголовным подпольем, получил бы липовый паспорт и занялся бы работой по своей единственной профессии — грабежами и убийствами. А вы, недоделанный фрайер? Сунулись бы на советскую работу там вас и сцапали бы: документов у вас нет, место последнего жительства вы указать не можете, справки с последнего места работы не имеете. Куда бы вы пристроились?
Беглец задумался и молчал.
— Тык-мык — и перед вами стала бы дилемма: или возвращаться в советскую жизнь, то есть в лагерь, или рвать с советской жизнью навсегда и окончательно и попросить Пашку ввести вас в шалман. Вы стали бы врагом всего того, что есть у нас большого и хорошего. А от уголовщины до контрреволюции — один шаг. Ведь Пашка — это профашист, как все уголовники, выключившиеся из советской жизни. Сегодня Пашка только мечтает об «Америке», а завтра — если подвернется возможность! — попытается воплотить свои мечты в жизнь. Это неизбежно: профашист — только личинка вредителя и врага, фашист — другая стадия развития, более высокая, — это уже сам вредитель и враг. Разве это непонятно? Я был Пашкой, по крайней мере, в теории. Это третье превращение: тело без головы, зверь! И как — теперь это смешно! — в своем больном сознании я вас, запутавшегося интеллигента, принимал за Пашку Гурина и сам хотел подражать вам и ему! Позор мне! Позор!
— Значит, выходит: через свободу к фашизму? А если бы я умер в тундре? Я бы умер свободным!
— Чепуха. Пашка развитее вас, Владимир Александрович! Он хорошо сказал: «Свобода нужна только живым, а мертвым зачем она?» Но это не все, это не совсем ясная формулировка, и Пашка ее развил дальше: «Я ушел к людям». Вот здесь и зарыта собака! Свобода — понятие социальное, вне человеческого общества ее не существует. Робинзон на необитаемом острове жил один, и свободным его назвать было нельзя. Понятие свободы и несвободы возникло только тогда, когда появился Пятница. В тундре вы умерли бы недоделанным фрайером, по терминологии Пашки, на Лене вы стали бы подлецом.
— Значит…
— Значит, надо было добровольно вернуться и найти в лагере свое маленькое, но очень ценное счастье.
— В миске баланды? Хе-хе…
— В строительстве завода и города! Не брыкайтесь, Владимир Александрович, не представляйтесь худшим, чем вы есть на самом деле. Конец вашего рассказа венчает его и вас: перед тем как окончательно потерять сознание, жизнь вырвала у вас признание ошибочности вашего поступка. Это залог будущего — вы не потерянный человек!
Беглец сидел молча, низко опустив голову. Все молчали, и каждый по-своему искал ответа: вопрос оказался мучительно близким каждому из слушателей.
— Это пустые слова, — сказал вдруг Владимир Александрович, поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Я говорю о счастье в лагере.
— Пустые для того, кто потерял в себе свою советскую сущность или вовсе не имел ее. Я вначале тоже думал о «крушении миросозерцания»! Но у меня оказалось только крушение чудесной, упоительной работы, а миросозерцание осталось: только сначала я растерялся, потом обессилел, не мог работать. А труд — это главное: он — для страны! Поняли — не для начальства, а для страны! Кто этого не понимает, тот трудится в лагере как раб. А начнет работать добровольно, по зову сердца, станет свободным творцом… Теперь я работаю и счастлив! Да, внимайте и дивитесь: я счастлив!
Долго Владимир Александрович исподлобья смотрел на меня. Губы его дрожали.
— Вы сумасшедший! — наконец проговорил он едва слышно.
— Нет!
— Тогда вы предатель! Вы еще не заходили в оперчекистский отдел с предложением услуг?
— Нет.
Мы молчали.
— Человек, который взобрался на гору трупов своих товарищей и заявляет, что он счастлив, — гад.
— Нет.
Мы молчали еще.
— Я все понял, — сказал наконец Владимир Александрович. — Вы — трус! Тварь, рожденная для клетки. Ну и сидите в ней. К черту! К черту!! Я дважды бежал из лагерей и убегу опять. Я не могу смириться с несправедливостью, это подло — сидеть в клетке и улыбаться, сложив руки христосиком!
Я вспомнил что-то и засмеялся.
— Недавно подхожу к уборной, — той, что за больничным складом, рядом с огневой дорожкой, а с вышки мне кричит стрелок, — знаете, долговязый такой, с кривым носом, он все сюда ходит с руками, у него экзема, — так вот он кричит: «Доктор, идите сюда, посмотрите на этого чурбана!» Подхожу: подальше спрятавшись от товарищей, на снегу, среди нечистот, стоит на коленях здоровенный пожилой человек, крестится и бьет поклоны! И знаете, кто это был? Хо-хо! Бригадир с электролитного цеха Зимин. В прошлом секретарь обкома! Это — ваш двойник, Владимир Александрович!
Беглец поднял печальные глаза.
— Что же здесь смешного? И при чем здесь я?
— Вы оба хорошо переносите местный климат, но в голове у вас не все в порядке: пока что у него работает тело без головы, а у вас безголовое тело бегает по тундре. Складывать руки нечего! Нужно работать!
Владимир Александрович криво улыбнулся:
На каждых лагерных воротах написано: «Только через честный труд заключенный может войти в семью трудящихся!»
Я потушил недокуренную папиросу. Поток мыслей переполнял меня.
— Ерунда! Милый мой беглец, когда-нибудь нам будут ставить памятники. Но не всем. Да, да, — далеко не всем! Памятники не за холод и плохое питание, не за болезни и смерть, и уж, конечно, не за труд — он ведь одинаков у заключенных и вольных, и работают они рядом. Мы не хотим, чтобы нас жалели, — мы ждем понимания сути нашего геройства: нас мучит холод наравне с вольнонаемными и голод наравне с уголовниками, но помимо этого и в тысячу раз злее денно и нощно нас истязает мысль о несправедливости нашего заключения!
— Правильно! Правильно! — подхватило несколько голосов. — Наши семьи за что страдают?
А я, увлекшись, кричал через стол:
— У нас дома, в самом начале драмы, а не в лагерях, совершено вопиющее нарушение человеческой веры в правду на земле, а все остальное — чепуха! Вы — мещанский запечный таракан, Владимир Александрович! Поймите: не Саша-Маша по ошибке зарезана ножом уголовника, а Мария Николаевна Гаюльская сознательно убита самопишущей ручкой юриста. Эту истину пора понять до конца! В этом и только в этом все дело! Не сказать так — значит, смазать суть и оттеснить Марию Николаевну от ее законного места в пантеоне славы! Потому что самое подлинное геройство тех, кому в должное время поставят памятники, именно в том заключается, что они перебороли в себе обиду, поднялись выше озлобления, не позволили себе сделаться врагами Родины, но, ежеминутно терпя жесточайшие унижения и оскорбления, собрались с духом и твердо себе сказали: «Мы — советские люди! Несмотря ни на что!»
— Ось вона, святая правда! — прочувствованно бросил из окна внимательно слушавший нас бывший комдив. Потом тряхнул головой и продолжал: А я, доктор, не согласен ни с вами, ни с Владимиром Александровичем: вы идете нашим палачам в услужение, а он бежит от них. Разве такое можно допускать? Из чего, я вас спрашиваю? Разве за это мы боролись в Первой Конной, чтобы нас потом в следовательских кабинетах мордовали насмерть? За что мы боролись, товарищи?
— За что боролись, на то и напоролись, — угрюмо ответил кто-то из рабочих.
Андрей Тарасович покраснел, и его спокойная речь вдруг перешла в крик.
— Хто це сказав?! Хто? Хай объявится и зараз мне це скаже в лицо! Щоб я ему мог плюнуть в очи! Мы боролись за советскую правду! За лучшую жизнь! Цею жизнь уже зачали строить! Но повылазили з якись дырок фашисты! Захватили власть в нашем государстве! Лучших сынов партии и рабочекрестьянского класса загоняють в могилу! Где легендарный комдив Криворучка? Убит легендарный Звездич!
В узком окне показались руки фельдшера. Я стал незаметно подниматься из-за стола.
— Пусти меня, Иван! Убери руки назад! — Андрей Тарасович рванул рубаху на груди. На губах у него показалась пена. — Вот она, легендарная грудь бойца Первой Конной! Дывытесь на раны! Ця от врангельцив! Ця от белополякив! А ця — от следователей! Сияют рядом на легендарной груди! Где правда?!
Андрей Тарасович захрипел, забился в сильных руках фельдшера. Лицо его побагровело.
— Штоб мы смирились та дывылись, як мучать наших героев?! Вперед! За советскую власть! Бей фашистов!
Я бросился к дверям. За окном уже послышалось падение тяжелого тела и судорожные удары каблуков об пол.
— Припадочный? — спросил кто-то из рабочих.
— Как начинает вспоминать про следователей — так сразу его падучая и вдарит, — авторитетно разъяснил один из больных. — Как дошел до легендарных героев — значит, пора его держать. В больнице мы его зовем Легендарным Санитаром. Хороший человек, обратно!
Припадки у Андрея Тарасовича всегда случались короткие, но жестокие: держать его приходилось пяти-шести человекам. Наконец судороги оборвались и сменились глубоким сном.
Я умылся и снова сел за столик на веранде. Все молча курили, угнетенные и подавленные.
— А замолкать нам нечего, братцы, — сказал я. — Печалью дела не исправишь. Давайте поведем беседу дальше. Вот у нас неожиданно выступил один бывший комдив. Давайте попросим сказать несколько слов второго. Товарищ Павлов, на минутку садитесь к столу! Ребята, бригадир Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, из кадровых заводских рабочих, коммунист. Интересно послушать такого человека!
Павлов был не высок ростом и не широк в плечах, рыжеват, лицо в веснушках. Манера сидеть очень ровно, чуть выставив грудь, и глядеть на собеседника исподлобья, слегка наклонив голову вперед, делала его похожим на насторожившегося бычка. По прибытии в лагерь он вызвался работать в тундре и с тех пор оставался на стройке, отклоняя все предложения перевести его инженером в штаб. Договорившись с заключенным прорабом Протаповым, крупным инженером и большим умницей, Павлов подобрал себе помощников из физически сильных людей, и с тех пор его бригада всегда оставалась передовой и входила в число трех, обслуживаемых одним вольным учетчиком. Второй была моя, третьей — бригада деда Омельченко. Дед, румяный хохол с белой кудрявой бородой, походил на Николая Угодника; до ареста он был председателем зажиточного колхоза, а теперь сидел за то, что у него под полом чекисты совершенно случайно нашли склад оружия — обрезы, наганы, гранаты, много патронов. Он никого не выдал и ничего не сказал и теперь спокойно отбывал свою десятку как бытовик: колхоз раз в месяц присылал богатую посылку учетчику, и бригада Омельченко, не утруждая себя работой, числилась рядом с бригадой Павлова.
Я решил вести дело честно, не подбирая людей по знакомству, как Павлов, и не покупая фальшивые показатели, как Омельченко. Из тридцати человек у меня было два бытовика — молодой цирковой гимнаст, приволжский немец, сидевший за попытку изнасилования, и немолодой проворовавшийся завмаг из Одессы. Оба они без особого напряжения выполняли норму, а вечера посвящали клубу, художественной самодеятельности и женщинам. Шесть молодых урок тоже кое-как справлялись с заданиями. Остальные двадцать один человек были контриками, задавленными несправедливостью заключения и издевательствами урок. Они не выполняли нормы, и я сначала попытался подталкивать показатели личным трудом — десять часов без отдыха долбил вечную мерзлоту, хотя работать мне, как бригадиру, не полагалось, ломал три-четыре лома за смену и действительно натягивал нужные сто четыре процента, но потом сердце сдало, я отек и вышел из строя. Об этом опыте пребывания на переднем крае вспоминал без всякого восторга.
Павлов в упор глядел на меня из-под рыжих бровей и чуть-чуть улыбался.
— Я слушал весь разговор очень внимательно, доктор. И удивлялся. Видимо, на этот стул я попал по ошибке. У меня красивых драм в душе нет. Я не переживал ваших превращений и не способен на интеллигентские ошибки Владимира Александровича. Я — коммунист. Из рабочих. Все. Могу идти?
— Как идти? Вы же еще ничего не сказали!
Павлов усмехнулся.
— Напротив. Сказал все. Я — коммунист. Обязан работать для партии и советского народа. До ареста служил в авиации. Теперь строю завод. Как видите, ничего не изменилось. Все.
Он хотел встать.
— Да нет же, не все! Куда вы? Посидите! Что вы думаете о лагере?
— Будет время, и партия скажет свое полноценное слово о допускаемых теперь перегибах. Пока же мы слишком мало знаем. Но кое-что все же известно. В руководство пробрались карьеристы и шкурники, а не фашисты, как думает Легендарный Санитар. Их мало. Дрожа за свое положение, они в целях профилактики уничтожают тех, кто мог бы устранить их. Их страх — хороший признак. Они питаются достижениями советского строя, но неизбежно будут отстранены. Партия и советская власть остаются.
— Откуда ты взял этот страх, Павлов? — спросил долговязый лагерник, лежавший на солнце с закрытым газетой лицом. — Почему они не фашисты? Где доказательства, что они нас боятся?
Павлов встал и спокойно повел рукой вокруг — по городу, заводу, шахтам.
— Вот доказательства! Фашисты, захватив власть, стали бы подрывать основы нашей силы. А эти строят! Понял, наконец? В советских лагерях не выполняется вредной для партии и страны работы. Карьеристы вынуждены строить потому, что самый легкий способ удержаться у власти — не становиться поперек всенародного шествия. Иначе сметут! Раздавят! Вот они и тащатся на поводу у партийной массы, — другого у них выхода нет. Не мы у них в плену, а они у нас! Кучка примазавшихся палачей и прохвостов с головой потонула в советской системе и не в силах изменить ход истории. Мы растем, доктор. И мы еще сведем с ними счеты — тихо, без крика, по-деловому.
— Да здравствуют лагеря и бригадир Павлов! — с насмешкой крикнул кто-то из дальних рядов. — Ты отселева не побе-гишь, браток!
— Нет, милый, не побегу, если не прикажет партия. А если меня будут заставлять вредить, то мы, коммунисты, не побежим, а с ломами выйдем на врагов и умрем в неравном бою. А попробуй ваш брат выйти против теперешнего начальства, помни — лагерные коммунисты будут против вас. С вашим братом нам не по пути!
Павлов порозовел, тяжело задышал, пальцы его забегали по коленям. «Какие мы все издерганные люди, — подумал я. — И как больно эти вопросы берут нас за живое!»
— Главное в лагере — это отношение к труду. Он решает все, — резал Павлов, поворачивая голову то ко мне, то к тому, кто крикнул ему из черных рядов греющихся на солнце людей.
— Не все ли равно, где работать и в какой должности, — лишь бы работать и приносить побольше пользы. Вы не правы, доктор, осуждая меня за специальный подбор людей и за отказ от личной работы. Я — организатор практически полезного дела, а вы — идеалист, фантазер и экспериментатор. Родине нужны не красивые жесты, а результаты производительного труда. Чем больше, тем лучше, — по ним узнают человека. Месяц за месяцем моя бригада дает высокие показатели. Мы — честные строители. А вы — лопнули, как мыльный пузырь! Не обижайтесь! Разрешите идти?
Уже ложась на телогрейку, Павлов крикнул мне со смехом:
— Вызовите на допрос Омельченко, доктор!
Омельченко сел на стул, закрутил кверху кончики седых усов, расправив бородку, и весело крякнул:
— К допросу готов, гражданин следователь!
Обвел присутствующих голубыми глазками и начал:
— Лагерь — вроде как воля: и там, и туточки главное — абы було завсегда у тебе начальство та гроши.
Он потер пальцы на манер человека, считающего деньги.
— Поняли, доктор? Начальство та гроши! Конь та уздечка! Бежать не собираюсь: мне и здесь неплохо. Моя система такая: деньги людей люблять, а люди — люблять деньги! Гроши кажное начальство на пользу умному человеку приспо-собляють: здесь меня обслуживаеть одно начальство, на воле — другое, но завсегда я себя ставлю так, щоб оно меня везло. Это уж мое такое жизненное установление! Начальство есть, я полагаю, вроде коня: треба тильки уметь скакнуть ему на хребтовину. Без начальства не проживешь на свете, доктор, особливо без учетчиков: социализм есть учет! Хе-хе!
— А зачем тебе в колхозе обрезы понадобились, скажи-ка, дед? — крикнул кто-то из рабочих.
— Чего ж, хлопцы, оружие советскому человеку нияк не мешаеть! — под громкий хохот слушателей ответил дед и опять подкрутил усы.
— А Гуляй Поле от твоего колхоза далеко?
Новый взрыв смеха покатился по рядам отдыхающих.
— Рукой подать. Да не в том проблема: треба, щоб умный человек завсегда и везде имел свое Гуляй Поле! Понятно? Щоб його возил в кармане! Так-то!
Омельченко степенно поклонился мне и пошел на свое место под одобрительные замечания и шутки одних и суровое молчание других: это была необходимая нервная разрядка. Все принялись делать закрутки, и скоро пряный синий дым клубами потянулся над лежащими — в ларьке продавалась замечательная махорка — украинская с мятой.
Пока мы говорили, Владимир Александрович сидел понурясь, вероятно даже, не особенно нас слушая: мы все искали выражения своим мыслям, и, по существу, здесь каждый спорил с самим собой.
— А при чем здесь Гаюльская? Кто это? — неожиданно протянул он. — Вы вчера рассказывали историю Саши-Маши, и она была мне близка и понятна. Саша-Маша — символ. Это — наша общая судьба: я в ней, она — во мне.
За окном раздалось шумное сопение, и санитар Коля полез через окно на веранду.
— Давай, я говоли! Я сисясь, говоли!
Фельдшер потянул было Колю за штаны назад: «Ходи в дверь; приучайся к порядку, дитя природы!» Но я остановил его:
— Пусть лезет в окно, оставьте его! Иди сюда, Коля, и расскажи нам про Сашу-Машу!
Коля, пыхтя и сопя, вылез на веранду. Это был низенький, кривоногий и пузатый человечек лет не то двадцати, не то пятидесяти. Питался он соленой рыбой, которую собирал на столах в рабочих бараках, — ее обычно не ели, она валялась грудами в день раздачи; Коля складывал добычу в снег и затем поедал запасы медленно и с чувством, но иногда позволял себе пиршество — глотал килограмма по три. Рубаху он выбирал самую большую по размеру и не вправлял ее в брюки, а носил сверху, на манер своего национального мехового халата. Спустив короткие ножки с подоконника, он носками нащупал пол, неуклюже сел, снял с шеи подвешенную на веревочке сумочку и вынул оттуда несколько бумажек казенного вида, аккуратно сложенных в пачку: Коля был, вероятно, самым аккуратным человеком в зоне и самым исполнительным работником в лагере.
— Вот, давай, смотли! Ты, — обратился он к Владимиру Александровичу, оттопырив губы и выставив палец, — ты говоли «Я — Сяся-Мася»! Нет! Ты не понимай нисего! С усями слюсяй, с головой — не понимай!
— Правильно, Коля! — подтвердил я. — Крой его покрепче! Крой, миляга!
— Сяся-Мася нет и не быль! — с жаром продолжал Коля. — Быль Малия Николаевна Гаюльская! Удальник!
— Какой ударник? Ничего не понимаю! — поморщился Владимир Александрович. — Что это за бумажка у него в руках?
— Постой, Коля, я быстрее расскажу, в чем дело, а ты закончишь рассказ и покажешь эти священные для нас обоих бумажки. Понял? Ну, постой здесь, со мной рядом!
Я обнял его руками и начал:
— Почти сто лет назад, после подавления польского восстания, захваченный в плен раненый офицер, некий Гаюльс-кий, был сослан в Сибирь и пожизненно поселен на Тунгуске. Живой человек, он, чтобы не сойти с ума, занялся распространением среди эвенков некоторых культурных навыков, а желающих обучил грамоте и крестил в христианскую веру. Многим позднее, при переписи населения они приняли фамилию своего просветителя и стали Гаюльскими — все становище целиком. Мария Гаюльская была видным, передовым человеком в поселке. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году по путевке комсомола она должна была отправиться в Туру, чтобы учиться. Весь жизненный путь представлялся ей прямым и ясным. Но хорошо известные нам обстоятельства все скомкали: за год до этого начались репрессии, и волны арестов докатились до Тунгуски. Область получала указание из центра и производила разверстку по районам, а те в свою очередь спускали наряды на места. В первую волну арестов изъяли врача, учителя, председателя колхоза, заведующего складом пушнины. В следующие разы пришлось брать людей положением ниже, но каждый раз, угоняя из поселка группу арестованных, эвенк-оперуполномоченный надеялся, что это будет последняя партия. Однако наряды приходили опять. В последнюю мобилизацию изъяли санитара Колю и кладовщицу Машу — больше грамотных эвенков уже не осталось. По дороге новый русский опер прихватил и опера-эвенка и всех вместе отправил сначала в Туру, потом в Красноярск. Там всей эвенкийской группе из этого поселка предъявили обвинение в измене родине. После недолгого, но очень энергичного разговора эвенки действительно признались, что все они наемники белопанской Польши и пил-судчики, в чем и расписались неразборчивыми каракулями. Работать с ними было трудно — эвенки не только не понимали, что от них хотят, но и не могли повторить нужных слов, сколько их ни учил следователь: дальше «пилисудика» дело не шло. Потом кто-то из начальства увидел узкие глаза и желтоватый цвет кожи обвиняемых и передумал: эвенков строго наказали за дачу ложных показаний, и после второго недолгого, но еще более энергичного разговора они признались в шпионаже в пользу Японии и в подготовке восстания с целью присоединения своего поселка к власти феодального империалиста микадо. Как агенты самураев, эвенки получили по четвертаку и, сидя на земле в Красноярской пересылке, кричали хором: «Либа! Либа!», потому что, кроме сырой рыбы, ничего есть не могли. Сначала хор был большой, и кричали эвенки громко, но потом притихли, — сырой рыбы не было, а время шло. Их похоронили невдалеке от зоны, но Коля и Маша выжили и додержались до нашего лагеря. Коля работает теперь здесь, вот он перед вами. От него я и узнал всю эту эпопею.
— Значит, я прав? — поспешно спросил Владимир Александрович.
— Нет. Рассказывая о Саше-Маше, я не пояснил, почему мы разошлись, а в этом-то вся суть. Нас столкнула растерянность — мы потеряли себя, в кромешной тьме беспомощно протянули руки и случайно нашли друг друга. Тогда мы оба были страдающими людьми. Потом она осталась человеком, а я скатился на следующую ступень — стал страдающим животным и бросил ее, потому что она перестала быть мне понятной и нужной. Я не рассказал, что был доведен до состояния крайнего телесного истощения, — сердце переставало работать. Ноги не вытаскивались из валенок, но я не замечал этого и спал не разуваясь. Лицо раздулось так, что я стал плохо видеть. Едва двигался. Отсюда эти «сугробы, высокие, как горы, и провалы, глубокие, как пропасти». Вот она, дорога, по которой ходила моя бригада! Посмотрите, Владимир Александрович, посмотрите-ка, — ну где там горы и пропасти? А? Легонькие подъемы и ухабы, обыкновенная деревенская дорога, как миллионы других во всех странах мира. Ужасы были в моей душе, их породили беспомощность и отчаяние: я умирал. Меня списали в больницу, потом дали инвалидность, — начальство отработало меня. А Гаюльская устояла, она урожденная северянка, жительница этих краев.
После страшных месяцев растерянности и шатаний она твердо стала на ноги и опять решила учиться, — сказалась комсомольская закалка. В оставленном узелке я нашел не только розовое платье и чулки, но и направление на курсы, хотя вначале и не обратил на него внимания. Вот оно, я его храню в память о Марии Николаевне! Прочтите и поймите все как следует, вы же сами лагерник, сами знаете наш быт. Она была беременна, вышла бы в декрет, родила и как мать получила бы после курсов легкую работу на складах меховой одежды, работу по своей специальности. Вот справка со склада. Дай ее сюда, Коля! Видите, Владимир Александрович? Читайте лучше! Гаюльская отказалась от меня, как живой вынужден отказаться от мертвого. Вместе с Колей она отправила в Москву заявление о пересмотре дела — дай-ка вторую бумажку, Коля, — вот расписка, прочтите и убедитесь. Отправила — и в ее сердце поселилась надежда, затеплился свет. Этот внутренний огонек надежды, вместе с любовью к ребенку, еще больше укрепили бы ее силы, сделали бы ее и здесь такой же ударницей, какой она была дома. Ведь эта девушка — наша современница, она ударница по натуре! Добилась бы она пересмотра, дожила бы до свободы — неизвестно, но вот вам самостоятельно найденный ею правильный путь. Это — апофеоз! Она — героиня моего рассказа и образец всем нам: за путь от Саши-Маши к Марии Николаевне ей слава!
Губы Коли дрогнули, но он овладел собой.
— Слава! — повторил он, вытер глаза и благоговейно спрятал на груди бумаги. Вздохнул, пошел было к окну, но подумал и повернул к двери.
— А второй раз слава — ему, Коле! — тихо сказал я. — Милые люди! Герои! Он полюбил Машу Гаюльскую еще в этапе и теперь бережет эти две бумажки как святыню: они для него — вещественное выражение любви девушки, родины. Помните мой вчерашний рассказ о розовом платье и чулках? Сравните его с коротеньким выступлением Коли. Вот нам поучение, Владимир Александрович, пример высокой человечности.
В дежурке часы пробили два.
— Все на обед! Расходись! — закричали фельдшера больным.
Я поднялся.
— Сейчас начнется раздача еды. Но в заключение подведем итог, Владимир Александрович. Вы просто не поняли Сашу-Машу! Поспешили, вчера прервали меня и не дослушали рассказ до конца. Отсюда такое снижение смысла: вы посмертно принизили эту девушку. В вашем сознании получилась этакая трогательная историйка любви за колючей проволокой, хуже того, нечто похожее на лагерный вариант лермонтовского романа: роль репрессированного правительством петербургского гвардейца здесь играет репрессированный правительством московский гвардеец, роль дикой черкешенки исполняет дикая эвенка, косого убийцу-черкеса играет косой убийца-цыган, с ролью тысяча восемьсот тридцать девятого года вполне успешно справляется тысяча девятьсот тридцать девятый год, романтический Кавказ заменяет романтический Таймыр и, наконец, одного самодержца полностью перекрывает другой самодержец. Черт побери, до чего все похоже! Да это просто плохо замаскированный плагиат! Не так ли? Эх, как были бы рады все наши большие и маленькие начальники, включая Великого Режиссера этой всенародной трагедии, если бы дело обстояло именно так! С какой радостью они, сославшись на вас, сняли бы с себя ответственность и возложили ее на случайного убийцу, то есть сделали бы из общественного явления личный случай. Нет, Владимир Александрович, этому не бывать! Я протестую! Саша-Маша — не романтический литературный образ, а наша сегодняшняя политическая быль!
Знайте: она не символ, а один из вечно живых героев этого трудного времени!
Если бы я хотел рассказать только о судьбе М.Н. Гаюльской, то здесь и следовало бы поставить точку. Но я хочу сделать большее: показать этапы морального роста советского человека в лагерях сталинского времени, объяснить пути внутреннего преодоления им всех препятствий на пути к восстановлению в его сознании самого главного, что носят в себе наши люди, — нитей, прочно связующих их с партией и народом.
Вне партии и народа нет и не может быть советского человека! Но как восстановить эти живые связи вопреки стараниям начальства рассоветить заключенных, превратить их в тоскующих мещан или того хуже — в диких зверей.
Побег из лагеря, показанный сразу с нескольких точек зрения, явился для меня очень важным звеном в цепи размышлений. Я чувствовал, что нахожусь совсем близко от окончательного прозрения, как человек, который уже проснулся, уже слышит людские голоса, но еще не может открыть глаза и увидеть окружающее.
Как и что сделать, чтобы открыть глаза?
Каким усилием можно заставить себя окончательно проснуться?
Я ходил среди товарищей, по-прежнему много работал и все же был далеко: меня занимали одни эти неотвязные мысли. Бывало, через окно вижу широкую спину Владимира Александровича, а дальше — безмерные просторы тундры. Почему он так высокомерно и зло усмехнулся мне сквозь пальцы рук, комкавших тогда его разгоряченное лицо? Почему тундра так притягивает? Что мне до тундры? Какая между нами связь?
После отбоя, когда больные засыпали, я тоже подолгу смотрел вдаль, на лиловые дымки костров, на уходящие за горизонт странные, точно срезанные ножом горы, на тусклое розовое ночное солнце, — смотрел, потом пожимал плечами, вздыхал и шел спать: еще один день прошел напрасно, и я не сумел разрешить поставленную мне задачу.
«Нет, пока что я еще не советский человек… Четвертая северная мистерия еще не свершилась…»
Тогда же я стал замечать, что во внешнем виде и поведении Владимира Александровича опять начали происходить изменения: он стал задумчивее, молчаливее, неподвижнее. Сначала садился за шахматы неохотно и играл невнимательно; потом перестал играть совсем. Энергичные прогулки вокруг здания больницы, похожие на метание льва в клетке, превратились в бесцельное топтание на веранде, а потом закончились одиноким сидением на постели в пустой палате. В истории болезни я сделал запись: «Циклоидный психоз. Повторение депрессивного цикла». Владимир Александрович опять уходил от нас, и с горечью я предвидел день, когда он превратится в серое раздутое тело, лишенное главного человеческого признака — способности мыслить.
Но этого не случилось…
В тихий и теплый день я сидел у раскрытого окна и делал записи в истории болезни, время от времени прислушиваясь к звукам больничной жизни и поглядывая через окно на двор, где гуляли больные. Вдруг послышались тревожные голоса:
— Да кто его вывел из палаты? Сам выполз? Вот дьявол! Держите его! Тащите назад за рубаху!
Привстав, я перегнулся через стол и подоконник и увидел, как несколько больных стараются оттянуть Владимира Александровича от огневой дорожки, за которой высился забор из колючей проволоки. Увидев меня в окне, люди закричали:
— Доктор, скорей! Володя лезет на зону! Загукайте его! Идите сюда!
Понимая, что кричать некогда и бесполезно, я полез через стол в окно, опрокинул чернильницу на больничный журнал, залез коленями в лужу чернил и, упершись ладонями в пол веранды, долго не мог протащить ноги сквозь одну узкую оконную створку. Между тем, покрывая возбужденный говор больных, с вышки раздался властный окрик часового:
— Стой! Стрелять буду! Назад!
Я вывалился на веранду и поднялся. Володя уже вырвался из рук больных, которые отступили от огневой дорожки, шагнул через нее и уцепился обеими руками за проволоку. Стрелок поднял винтовку.
— Стреляю раз! Стреляю два!
Володя полез на забор.
— Не стреляйте! Не стреляйте! Это псих! — закричал я и по склону побежал вниз.
Сейчас же гулко бухнул выстрел.
Войти на дорожку и снять тело с проволоки до прихода караульного начальника было нельзя, и мы стояли и смотрели, как Володя висел на железных шипах, широко распахнув руки, как орел, вылетающий на свободу, в тундру. Пуля вошла в поясницу и вышла через живот, и кровь мелкими струйками текла по переплетам проволоки и собиралась внизу в десятки алых лужиц. Стало очень тихо.
— Тундра… — довольно громко и внятно проговорил раненый. Потом тело дернулось и обвисло. Мы поняли, что еще одна лагерная жизнь закончилась.
— Списали человека, — проговорил один из больных.
— Да, это уж как положено!
— По всем правилам…
А ночью я стоял один на веранде и думал: «Нет, списали не так, как положено. И правила для нас не такие…» Что-то смутное, непонятное бурлило во мне и искало выход. Я вошел в дежурку и написал начальнику медсанчасти заявление с просьбой перевести меня на работу в рабочие бригады на строительстве.
Больница — тепленькое и чистенькое местечко, а отправиться в тундру — всегда тяжело и опасно. Охотников на это мало. Поэтому меня не удерживали, и дня через три я уже шагал с рабочей колонной навстречу холодному ветру. Мне казалось, что я нашел верный путь.
Но почему? Почему?
Михаил Топтыгин лежал на мокрой земле, широко раскинув лапы, точно парил в синем небе.
— Экземплярчик, а?
— Вот именно, товарищ начальник, экземплярчик! И как он сюда забрел? Такие медведи не уходят от гор дальше, чем на три километра!
Начальники любовались случайной добычей и носками сапог поворачивали во все стороны то свирепую голову, то могучие лапы.
— Силен, что и говорить! Но как мы его забросим в город?
Началось совещание: доставить на Валек, оттуда машиной. Зачем на Валек? Лучше до переправы: записку бригадиру, и первый же шофер… Какому бригадиру?
Тут все смолкли. Тащить волоком такую тушу по берегу невозможно — и двух бригад будет мало. А шкура? Заключенные попортят ее о камни, — получится не медведь, а рванье… Зека-зека хмуро стояли поодаль и ждали, начальники усиленно пыхтели папиросами…
И вдруг ясный и веселый голос:
— В лодку грузите медведя! Лодкой до переправы час хода, — ведь по течению придется плыть, начальник!
— Верно, комендант. А ты откуда здесь появился?
— С переправы иду в лагерь. Было дельце. Потом доложу, начальник.
— А лодка эта откуда?
— Геологов, гражданин начальник, — доложил бригадир. — Не наша. Вот доктора стрелок привез и опять же завтрак. Обратно поедет стрелок заболевший и доктор — ему к отбою надо пройти вахту. Документ у стрелка. Так что, — грузить медведя?
— Давай!
Это было нелегкое дело — затащить такую тяжесть в зыбкую плоскодонку и при этом не опрокинуться.
— Садись, Гурин. Лодку пусть приведет бесконвойный с переправы.
Пашка покосился на ледяную зеленую воду, быстро бегущую мимо со злобным ворчанием и плеском.
— Нет, начальник. Я не моряк, опрокинусь враз! А мине загибаться нет расчета: начальник оперчекотдела будущей весной меня за хорошую работу отправляет на Большую Землю. Слышали ведь? Тонуть на пару с энтим скотом я не согласен, недаром я старался два года, поняли?
— Да ну, не трусь, что там торговаться! Садись, Гурин!
— Ни-ни, начальничек! В энтом разе Пашка Мишке не товарищ! Нашим ворам я не планирую такое удовольствие: жизнь мине самому нужна!
— Зачем? В Красноярске опять бежать собираешься?
— А это уж как выйдет. Воля — она тянет хуже водки!
Пашка снял фуражку и провел рукой по светлым кудрям.
— Так-то. А доктора я прихвачу в лагерь с собой. Дайте бухало и евойный документ, и все будет в законе.
Так оно и вышло, потому что другого выхода не было: больной стрелок, сибиряк, туруханский житель, небрежно опираясь на весло, отчалил и, сделав красивую дугу по сравнительно тихой воде, вошел в быстрину и по клочьям пены понесся вдаль, а Пашка отдал мне тяжелый мешок с какими-то банками, сунул в карман наган и суровым басом скомандовал:
— Топай побыстрее, доктор, и не вертухайся. Дошло? Я шуток здесь на обожаю, обратно это себе заметь! Штоб лопатки твои были у мине перед глазами. По дороге разговорчики отставим. Понял? Марш!
И мы пошли: я — впереди, глядя в мокрую землю, с тяжелым мешком на спине и медицинской сумкой через плечо, он — сзади, с руками в карманах и в фуражке на затылке. В его синих глазах отражалась улыбчивая лазурь неба.
По прямой линии идти было недалеко, — километров пятнадцать. Но нам предстояло пробираться по мокрой долине между двумя рядами невысоких сопок. Это был как бы коридор, тянувшийся с востока, от реки, на запад, — к заводу, городу и дальше через болотистую прибрежную полосу к Енисею и к речному и океанскому порту Дудинке.
Прошлой зимой я работал на железнодорожном пикете до начала весны, когда меня поспешили опять сунуть в загон. Тогда я успел рассмотреть прибрежную тундру — унылую ровную топь, похожую на наши большие болота. Но коридор, по которому мы теперь быстро шли, был совсем другим: весной он служил огромной сточной канавой для грандиозного количества талой воды. Сначала превращался в проточное озеро, потом вода стекала в обе стороны, здесь и там начинали проступать перешейки, их делалось все больше и больше, они покрывались травой и цветами и казались тысячами нарядных мостиков, разделяющих тысячи зеркальных стоячих прудов — больших и маленьких, самых диковинных очертаний, но всегда спокойных, как зеркало. Издали они казались синими, вблизи — черными, как бархат, покрытый зеркальным стеклом. Идешь по такому перешейку, камни скользят под ногами, и невольно с опаской косишься направо и налево воды не видно, она совершенно прозрачна. Под ней — слой намытого весною ила. Как глубок слой ледяной воды? И слой ила? Метр? Два? Двадцать? Непонятно… Черные дыры невозмутимо и пристально смотрят пустыми глазами на проходящих путников. Смотрят. И ждут.
— Что у тебя там в банках, Пашка? Все ребра отдавили!
— Банки со взрывчаткой. Излишек от геологов несу в лагерь, сдать по описи. Хочешь курить?
— Нет.
— Ладно. Тогда давай без разговорчиков. Шагай.
Весной белые куропатки становятся серыми и приобретают голос — их свадебное воркование заключенные слышали не раз. Но теперь было лето, и изумрудная долина, будто посыпанная осколками синего стекла, казалась мертвой. В этот час рыба не плеснет в воде, ветерок замер… Ничего… Тихо… Только две фигуры безостановочно продвигаются вперед сквозь лучезарное сияние полярного дня: одна нагруженная, тяжело чавкает по грязи и неловко карабкается по ребрам выступающих из воды скал, другая, стройная и по-военному подтянутая, кажется молодым шалуном, для забавы легко прыгающим с камня на камень. Носильщик молчит и думает, охранник в сотый раз исполняет один и тот же цыганский романс, и лишь когда брызги грязи падают ему на ярко начищенные щегольские сапоги, он прерывает пенье и сквозь зубы рычит:
— Чтоб тебя зарезали, гадина!
Я сбросил мешок на камни и разогнул спину.
— Ну, куда теперь, Пашка?
Мы стояли на острых ребрах камней и оглядывали путь. Кругом нас была вода и тонкие перемычки — серые, зеленые, безумно цветастые и пышные. На нашем пути тянулась большая лужа, через которую вела неверная гряда камней, едва торчащих из-под мертвой, почти невидимой глади воды.
— Эх, гадское падло! А? И ведь смотри, доктор, дальше вроде дорога идет на подъем — перемычки шире и лужи меньше!
— Это самое низкое место, Пашка!
Мы перекурили. Пашка посмотрел на солнце.
— Обратно вечереть начинает: солнце уже низко. И в обход идти далеко. Надо спешить. Лезай вперед!
Я молча стал раздеваться.
— Чего это ты, доктор? А?
— Поплыву. По камням идти страшно, — можно сорваться.
— Эх ты, дрейфло! И вправду — фрайер! Овечье племя… Ну, валяй, валяй!
Я разделся, осторожно плюхнулся в воду, присев предварительно на корточки, и поплыл на боку, высоко подняв руку с ботинками и одеждой. Потом вернулся обратно. Тело, обожженное ледяной водой, стало малиновым.
— Ну как? Развязывать мешок? — спросил я, цокая зубами. — Так его не переправишь!
— Успеешь. Теперь пойду я. Ты опосля поволочешь мешок, не развязывая — будешь держаться рукой за камни. Понятно?
— Так раздевайся, я переправлю твои шмотки.
Пашка разделся, и я поплыл с его одеждой. Он сунул палец ноги в воду и вскрикнул:
— А холодно-то… Эх… И как ты, доктор, терпишь? Я не полезу, чтоб миня расстреляли!
Пашка надел сапоги и с наганом в руке стал осторожно продвигаться вперед, пробуя носком каждый камень и балансируя в воздухе руками.
— Ну, как?
— В законе! Я тебе покажу, что я есть за человек!
— Натуральный американец, Пашка?
— Природный советский вор!
В это мгновение что-то хрустнуло, сапог скользнул с камня, и Пашка боком повалился в воду. Серые разводы мути завитками пошли в толще совершенно прозрачной и потому невидимой воды. Бархатно-черное зловещее дно исчезло: теперь Пашка стоял по пояс в обыкновенной серой луже.
— Эх, студено! Скупался я, однако же, пр-р-р-равильно!
Гогоча и ругаясь, он стряхнул воду с нагана и одной рукой потянулся к гряде камней.
— А грязища-то какая поднялась! И копыт не вытянешь!
Поежившись и гогоча, он стал месить ногами отстоявшуюся на дне водоема грязь.
— Го-го-го! Умора, а, доктор: одну лопасть вытянешь, другая обратно увязнет!
— Тише, Пашка! Ты уходишь в воду!
— Как это?
— Тебя засасывает!
Он притих, наклонил голову и стал наблюдать. Серые клубы взбаламученного отстоя медленно изгибались в воде, розовое молодое тело кричаще выделялось на этом могильном фоне. Синие рисунки татуировки лезли в глаза. Под пупком была дугой вытатуирована надпись: «Все отдам за горячую е…» Конец слова уходил в воду, потом исчезло и предшествующее слово. Черная вода проглотила всю надпись и добралась выше, до изображения игральной карты, бутылки и голой женщины в кольце слов: «И вот что нас губит!» Минута — и вода коснулась Пашкиных сосков и наколотых над ними револьвера, дыма и летящей пузатой пули с подписью: «Смерть всем гадам!»
Сомнения не оставалось: Пашка тонул.
Медленно-медленно он поднял лицо, ставшее вдруг зеленовато-серым.
— Потопаю! Гадское племя! А-а-а-й! Загибаюсь!
Он закрыл глаза, смешно натужился и изо всех сил заорал тонким бабьим голосом:
— Спасайте! Караул! На помощь! Убивают!
Но воздух в тундре до предела напоен влагой, и этот смешной и страшный вопль беспомощно замер среди камней и луж. Пашка понял это.
— Ты что стоишь? А? Спасай мине!
Я оглянулся. Кругом ни палки, ни ветви: вешние воды все вынесли прочь, в реку. И вдруг я вспомнил: его ремень! Я схватил ремень, осторожно прокрался по гребню скалы как можно ближе и, держась рукой за камень, раскачал ремень, и Пашка ухватился за пряжку.
— В законе, доктор, молодчик милый! Держу пряжку! Тяни! Я тебе награду схлопочу у опера! Денег сто рублей получишь! Тяни! Ну тяни скорей!
— Боюсь, что лопнет ремень! Кожа старая, Пашка!
— Тяни, гад! Я потопаю! Вода по шею!
Я потянул сильнее… Еще сильнее… И ремень лопнул. Я упал боком на камни. Пашка качнулся, махнул руками для равновесия и ушел в воду по самый подбородок.
Потом отдышался. Навел на меня наган.
— Лезай в воду, падло! Давай сюды! Ну!
Я отступил шага на три и упал за камень, и в то же мгновение хлопнул выстрел: пуля чмокнула о камень и с ворчанием полетела куда-то вбок. Мое падение было подсознательным движением самозащиты — чем-то вроде мигания века при приближении соринки. И сейчас же заработало сознание: «Вытащить его из ила я не могу. Он обезумел. Он даже не даст подплыть». Тяжело хлопнуло еще три выстрела. Пашка стрелял и кричал:
— Люди! Людички, сюды! Сюды!
Мысли у меня в голове прыгали, обгоняя друг друга. Это были моменты душевного смятения, и под выстрелы и крики вспомнилось то, что мучило меня все это время — два блестящих глаза, в упор и с насмешкой смотревших на меня сквозь пальцы: Владимир Александрович презирал меня за то, что я трус! Я не могу переступить через черту, разделявшую жизнь от смерти, и все мои патриотические рассуждения — отговорка! Я не бегу из загона потому, что не могу этого сделать! Я — трус!
Волнение потрясло меня. Дрожа от страха и подгоняя себя к действию, я сказал громко:
— Встань, свободный человек!
Было невероятно трудно разогнуть спину и колени у меня дрожали. Меня тянуло, пригибало, звало это маленькое прикрытие за плоским серым камнем. Но я вышел вперед и остановился у края лужи.
Минутой раньше Пашка, стреляя, наверное, сделал несколько резких движений и этим ускорил погружение. Теперь из воды торчала только его голова, покрытая потоками ила. Светлые кудри исчезли, на черном лице страшно белели глаза, как будто ставшие бесцветными, да розовым колечком криво прыгал бабий ротик.
Пашка прицелился и выстрелил. Пуля обожгла мне левое плечо.
— Всех зарежу, гады! Всех… э-э-й, маменька! — успел он крикнуть в последний раз, и розовое колечко скрылось под водой. Беспощадная тундра поглотила натурального американца. Серые завихрения в воде разошлись. Вода опять стала прозрачной и как будто исчезла: теперь они смотрели друг на друга как раньше — лучезарное небо улыбалось сверху, а черная дыра безучастно скалилась снизу.
Все было кончено.
Минут пять я сидел на земле, положив голову на камень. Думать я не мог. Потом начало возвращаться сознание. Выполняя приказ Пашки, я перетащил мешок и тут же сообразил, а зачем он мне? Если бы я очнулся вполне, то бросил бы мешок на той стороне лужи или швырнул бы его в воду на этой. Но я еще не вполне понимал, что делаю: развязал мешок и хотел бросить банки в воду одну за другой. И тут только увидел, что Пашка обманул меня: банки были с тушенкой. Ах, не всели равно… Я видел по-настоящему только направленный в меня револьвер и мгновенный блеск пламени. Слышал звук выстрела и чувствовал рывок пули… Вяло подошел к соседней луже и чистой водой обмыл сильно припухшую кожу, уже ставшую багровой. Сделал себе перевязку — в сумке нашлось все необходимое. Но сил идти еще не было, и я равнодушно присел на камень. Медицинская сумка висела у меня на плече, мешок и банки лежали у ног.
И вдруг…
Странно устроен человеческий мозг, поднимающий нас над уровнем внешних событий жизни! Странны и удивительны зигзаги, по которым движется сознание, определяющее решение человека сделать свой следующий шаг!
Попал в беду один заключенный, и другой автоматически, не думая, быстро и точно выполнил все доступные ему меры помощи: предупреждение, поиски палки или ветки — подача ремня — еще одно предупреждение. Все. Тащить из воды погруженного в ил и обезумевшего от страха человека пловец не может, а точек опоры у меня не было. Спокойно я сложил бы его и свои вещи и зашагал бы в лагерь. Вернулся бы в загон. И мышление сейчас же включило вторую линию реакции из соседнего очага раздражения в мозгу: смутную неуверенность в себе, усиленную разговором с Владимиром Александровичем на веранде. Добровольность нуждалась в проверке: требовалось исключить необходимость возврата из-за собственной трусости. Надо было утвердить свободу выбора. Моменты мучительного насилия над собой. Голый человек становится под наведенное на него дуло. Это было совершенно необходимо не для продолжения спора с мертвецом, а для себя самого: жить в лагере двадцать лет можно только с идеей, которая поднимет заключенного над действительностью, а я усомнился в себе. Жить из трусости я не мог. Выход был только один: если Владимир Александрович смог перешагнуть через жизнь ради смерти, то я должен сделать то же самое, но ради утверждения своего права на жизнь. Я доказал самому себе это право и сидел на камне, обессиленный внутренним напряжением, обмякший и счастливый. Все было ясно впереди. Во мне еще не умер прежний боец!
И вдруг…
Одним быстрым движением я наклонился, схватил мешок за нижние углы и высыпал банки. Одна, две, три… Тридцать две… В медицинской сумке консервный нож. Борьба за свободу в течение тридцати двух суток обеспечена! Но не такая борьба, как у этих жалких дураков. Я — бывший разведчик, и у меня другая хватка. Я одеваюсь в Пашкино барахло и… Нет, рано. Несу его с собой. Огибаю город широкой дугой и… Нет. За сопками каждый человек в тундре виден издали и подозрителен. Я иду чуть левее от дороги, чтобы встречный объездчик видел, что я спешу в лагерь. У города — это будет ночью — сворачиваю в сопки. Огибаю город. И железную дорогу: там, в кустах, замаскированы секреты. Можно напороться. Сто пятьдесят километров до Енисея — неделя пути. Десять банок. Залезаю в кусты на окраине порта и высматриваю суда. Неделя времени — еще десять банок. В запасе двадцать банок. Можно все сделать не спеша. Выбираю иностранное судно, стоящее на якоре близ другого чужого судна. Часа в три ночи захожу по течению, раздеваюсь и в Пашкином белье без лагерных штампов осторожно вхожу в воду. Течение и мышцы доставляют меня к шлюпке, болтающейся за кормой парохода, стоящего на рейде вдали от берега. Несколько слов вахтенному. На норвежском, голландском или английском. «Сильно выпил, затошнило. Нагнулся над бортом. И вывалился. Замерзаю. Согрейте и вызовите нашу шлюпку!» Я на борту. Требую капитана. В его каюте, с глазу на глаз, признание. Я — английский агент. Тысяча фунтов в первом же иностранном порту за спасение. Не мое, а важнейших государственных сведений. Эти капитаны торговых «калош» — бедняки и дурачье. Тысяча фунтов — это мечта их жизни. Дело будет сделано.
Я сидел совершенно не двигаясь: точно окаменел, точно умер. Но это был уже не заключенный врач с первого лагпункта Норильлага, — это присел разъяренный тигр, готовившийся к последнему и страшному прыжку из клетки на волю.
Эти дураки-начальники бросятся нас искать, подчиняясь доступной им логике: побег в Красноярск по Енисею — их обычный вариант и побег на восток — необычный. Выше этого их фантазия не поднимается. Наши следы исчезнут, собаки здесь ничего не сделают. Будут обыскивать заполненные водой ямы — ха-ха-ха! — после первой тысячи рассердятся и плюнут! А если найдут тело Пашки? Тем лучше! Никто не поверит, что контрик побежал один. Он тоже утонул: каждое лето в тундре тонут рабочие! Усилят секреты вдоль железной дороги и наблюдение на речной пристани. Будут ждать, пока я не проплыву мимо, но не на юг, а на север и под иностранным флагом! Я покажу всем, что значит разведчик, сильный духом и телом, технически подготовленный умный человек, готовый ради свободы на все.
Я пробью себе дорогу усилием разума!
Не шевелясь сидел я на камне среди черных страшных водяных ловушек так, как когда-то сидел на диванах кафе «Ротонда» в Париже или дансинга «Алгонквин» в Нью-Йорке, когда обдумывал цепь шагов, которые должны были привести меня к очередным победам.
Я привык к ним и теперь вырву у жизни победу еще раз!
Солнце опустилось к верхушкам гор. Пора. Время уходит.
Я поднялся. Сделал физзарядку — от наплыва сверхчеловеческих сил. Открыл банку и съел тушенку с последним куском хлеба. Закурил дорогую Пашкину папироску. Теперь в путь.
Через час ходьбы лужи кончились, я пошел вдоль покатого склона сопок. На повороте, довольно далеко налево, увидел на скале конного стрелка.
— Кто такой?
— С первого, стрелочек! Врач! Иду к отбою — надо поспеть.
Стрелок махнул рукой.
— Ладно, валяй. Мотри, абы мядведи не сожрали!
Я громко засмеялся и ответил ему через плечо:
— Здесь люди пострашней зверя — за тряпку сожрать могут!
И зашагал дальше, вполне довольный: стрелок расскажет на следствии не только о встрече, но и о моих словах. Наведет на мысль об убийстве с целью ограбления — они здесь не в диковинку. Удачно получилось!
Так я шел, еще и еще раз перебирая все звенья логической цепи. Я отмеривал километры, зная, что каждый шаг приближает меня к свободе. О ней, собственно говоря, мало думал: было некогда, теперь пришло время действовать.
Наконец, я взобрался на боковой отрог, с которого должен был открыться вид на завод и город. Там я решил взять налево, незаметно подняться по ложбине вверх и перевалить за гребень сопки.
С этого момента возвращение превратится в побег.
Город я каждый день видел сверху из дверей своего барака или сбоку, с улицы, из рядов рабочей колонны, сквозь штыки конвойных. Завод на рабочей площадке представлялся как несколько далеко и беспорядочно разбросанных друг от друга строящихся зданий, между которыми то здесь, то там копошились бригады рабочих. Отходить в сторону там было опасно — граница рабочей зоны была неясно отмечена небольшими грязными и мокрыми флажками, ошибиться было легко, и ошибка каралась только пулей в бок и смертью на рваном бушлате в толпе сумрачно нахохлившихся товарищей.
Теперь я впервые видел широкую и вольную панораму строительства.
К ночи испарения, поднимаясь в небо, всегда образуют здесь легкие облака, прозрачные и расплывчатые, а большое тусклое солнце, коснувшееся горизонта, сейчас освещало их снизу и сбоку и окрашивало в нежный розовый и лиловый цвета. Не двигаясь и не тая, они легко повисли над тундрой, горами и долиной.
В ту ночь небо казалось светлым и нарядным, как весеннее девичье платье, оно все еще улыбалось, только эта улыбка стала еще ласковей, умиротворенней, как будто бы сквозь сон. А в долине уже залегли первые ночные тени, но тоже прозрачные и мирные. Направо виднелись белые стены электролитного цеха и гипсового завода, налево высился механический завод и дальше, на холмах — теплоцентраль и город.
Красное знамя на мачте электростанции еще освещалось солнцем и искрилось, как рубиновая звезда. Прямо подо мной строились бригады и маршировали к месту сбора — десятки бригад, сотни. Это было похоже на плавный и могучий хоровод на празднике труда или на победный марш отрядов великой трудовой армии. Это была в миниатюре наша страна — трудовая, могучая, набирающая силы, несмотря на все случайные невзгоды, вопреки капризным изломам своей славной судьбы.
Я остановился и жадно глядел вдаль.
Вот оно, торжество наше, гордость наша и наше счастье — мирное строительство, умножение народных богатств, наш путь в бессмертие!
Народ делает свое дело, и каждый из нас должен сделать свое: остаться человеком, сохранить свое советское нутро. Это трудно, но возможно — вот к этому и надо стремиться. Надо бороться за человека в самом себе! Пусть «профессор» Остренко ставит себе простую физическую задачу — пережить лагерь вопреки желаниям руководства поскорее избавиться от нас. Наша задача другая, гораздо более сложная, трудная и героическая — вопреки усилиям нашего начальства рассоветить нас, превратить в озверелых мещан, профашистов или фашистов, мы должны остаться такими, какими вошли в загон — людьми, больше, выше и лучше того Советскими людьми!
Я взглянул налево туда, где за дальними сопками, в густой лиловой мгле, лежал Енисей, наша родная река, на груди которой покачивались и суда под чужими флагами. Я громко и счастливо расхохотался. Черт побери, славно, что во мне еще сидит разведчик, способный мыслить и действовать! Силы мне очень пригодятся! Но я — советский разведчик и это главное. Пусть железный коммунист Павлов без сомнений и колебаний идет вперед к ясной ему цели — слава ему! Но слава и тысячам советских людей, кто, подобно мне, сомневается, борется с собой и обретает то, что никогда не даст советскому человеку потонуть — спасительные нити, всегда связывающие его с партией и народом. Тогда — ничего не страшно, тогда — все по плечу!
Теперь меня переполняли чувства радости, гордости, веры в будущее. Эх, дуй же ветер в лицо и в раскрытую грудь, ветер синих орлиных высот! Позади столько жертв, впереди — новый подвиг, но мне жертвы не жаль, и не страшно борьбы, а дорога моя не имеет конца!
Но вот вижу — отдельные ручейки бригад уже слились в одну большую могучую реку. Неслышная команда — и поток двинулся вперед. Я повернул голову: в ущелье показались первые ряды второй могучей реки — это ночные смены спешат на работу!
Как на великом параде шли две братские армии, приветствуя друг друга, — снизу едва доносились сюда, на пригорок, крики людей. И в тот же момент в городе грянул ночной отбой. Великое спокойствие розовой ночи наполнилось разноголосым малиновым звоном: во всех отделениях и пунктах на вахтах молотами и ломами разных величин били в рельсы, балки и оси. Вот в торжественной тишине мягко и низко прозвучал бархатный голос третьего штабного, ему в ответ загудело наше, первое, потом надтреснуто и резко подхватило второе, смешно, по-женски, запело четвертое, где-то далеко начали перекличку склады, заржала конбаза и, наконец, завизжал свинарник. Розовый сумрак угасающего дня дрожал и переливался звуками, а две колонны все шли и шли: вот одна исчезла в ущелье, а другая стала распадаться на отрезки, бригады веером потекли на рабочие места, завод дал гудок, и прекрасный спектакль кончился, — началась трудовая ночь!
Я засмеялся, вскинул мешок с банками на одно плечо и связку Пашкиного барахла на другое и стал спускаться вниз, туда, где навстречу мне ощетинились дулами черные, костлявые сторожевые вышки. Я знал, что последнее доказательство самому себе теперь дано: я отказываюсь от свободы, покупаемой переходом через огненную черту между двумя мирами, моя свобода — только здесь, на советской земле, даже если она для меня временно отгорожена колючей проволокой.
Какое счастье — вновь обрести Родину! Какая радость — вновь чувствовать себя гражданином!
Все ликовало и пело во мне.
Когда все впереди — тогда жизнь только в радость! Вперед!
Четвертое превращение и последнее превращение свершилось, и Путник с ликованием возвращается в свой дом, временный, как всякий дом на этой прекрасной и беспокойной земле, в это трудное, грозное и великолепное время.
Сусловский лагпункт. Сиблаг. 1945 г.
Спецлагерь. Омск. 1954 г.
Москва. 1965 г.