«Нико Пиросманашвили… до того растворился в народе, что нашему поколению трудно уловить черты его индивидуальной жизни. Его будни так таинственны, что, пожалуй, ему придется остаться без обычной биографии»[5].
Эти слова были написаны в 1926 году. И десятилетия не прошло со дня смерти художника, на стенах некоторых духанов еще не были замазаны его росписи, были побиты еще не все стекла, разукрашенные им, а в самых заброшенных винных погребах еще можно было купить его картину, ускользнувшую от собирателей; живы еще были его друзья, приятели, собутыльники и заказчики, а среди них попадались и люди, знававшие его в молодости и даже в детстве.
Что же должны сказать мы сейчас, когда давным-давно не осталось людей не то чтобы хорошо знавших, но хотя бы видевших его в самые последние годы жизни?
В представлениях о Пиросманашвили господствуют легенды и стереотипы. Легенды рождаются избытком фантазии, стереотипы — недостатком. Но они не противоположны. Легенда легко становится стереотипом, а из стереотипов, как из кирпичиков, складывается легенда. Стереотипы услужливо подвертываются на каждом шагу: стереотип сироты, отданного в услужение, стереотип нищего художника, не имеющего денег на краски, стереотип страдальца, загубленного недругами. Легенды возникали уже при его жизни, появляются они и сейчас. В, казалось бы, бесхитростном и простом существовании Пиросманашвили слишком много было необъяснимого и непонятного, да и его удивительное искусство отбрасывает на него причудливый свет. Необычностью судьбы, своеобразием личности, таинственностью будней он был словно создан для легенды. По-своему загадочным он казался каждому из обоих миров, знавших его: миру духанов, винных погребов и шарманки — и миру художников, писателей, журналистов. И оба эти мира — каждый на свой лад — творили о нем легенды и чистосердечно соединяли вымысел с фактами.
Очевидно, часть того, что мы знаем о художнике, — легенда. Бывают легенды откровенные — их обнаруживает сопоставление с известным точно. Другие — неотторжимы от фактов, по-своему осмысливают, дополняют и развивают их; эти легенды распознать невозможно или почти невозможно. Третьи — правдивы поэтически. Надо примириться с тем, что все написанное о Пиросманашвили в прошлом, настоящем и будущем неизбежно будет содержать в себе хоть частицу вымысла, и каждый вновь пишущий о нем будет создавать новую легенду — в лучшем случае только более убедительную, чем существовавшие до сих пор.
Мы действительно знаем о Пиросманашвили очень мало, однако гораздо больше, чем принято считать. Еще в конце 1910-х годов энтузиасты — поэты, художники, журналисты — стали отыскивать людей, знакомых с Пиросманашвили, и записывать их рассказы. Многие записи были опубликованы тогда же или несколько позже. Собирание не прекратилось до сих пор, и время от времени рядом с несомненными апокрифами, неуклюжими подделками, беззастенчивыми компиляциями отыскивается нечто новое и интересное, хоть и доходящее до нас чаще всего из вторых или даже из третьих рук.
Правда, материалы эти очень уж специфические. Запись устного рассказа вообще не самый надежный источник, а тем более рассказов тех пряных людей, которые окружали Пиросманашвили, рассказы их временами чрезвычайно увлекательны сами по себе, немало любопытного они сообщают и о художнике. Но они страдают неполнотой и бессвязностью: многое из того, что интересует нас, вовсе не волновало рассказчиков, многое искажено их собственным восприятием; события, отделенные друг от друга годами, оказываются соединенными, о событиях, тесно взаимосвязанных, говорится так, словно они не имеют друг к другу отношения. Нитка порвалась, большая часть бусинок-фактов потерялась, а оставшаяся перепутана — такой предстает перед нами его биография.
Обезоруживает масса противоречий. Не раз те или иные обстоятельства описываются одним рассказчиком так, а другим — иначе. Сплошь и рядом решительно невозможно отдать предпочтение ни одной из версий, и не всегда можно догадаться о том, что же произошло на самом деле. Иные свидетельства просто фантастичны. Что, например, может стоять за рассказом родной сестры Пиросманашвили о том, будто он долго жил в чужих странах, или о том, как он, угрожая револьвером, требовал отдать ему хранящийся у нее паспорт? Нелепая выдумка или искаженная до неузнаваемости реальность?
Но как ни обрывочны наши знания о внешней стороне жизни Пиросманашвили, еще меньше нам известно о его внутренней жизни — о его мыслях, привязанностях, убеждениях. Пиросманашвили ничего не сообщил нам о себе сам. Он переписывался с сестрой, жившей в деревне; письмам этим не было бы цены, но они погибли нелепым образом — их уничтожила сама сестра, внезапно испугавшись чего-то, может быть, все учащающихся расспросов о брате. Он носил с собой толстую тетрадь и часто делал в ней какие-то записи; тетрадь пропала еще при его жизни. А спутникам его будней были малоинтересны, да и недоступны его внутренние побуждения, и из их воспоминаний можно извлечь только разрозненные намеки, с трудом поддающиеся истолкованию. Лишь к концу жизни Пиросманашвили стал встречаться с людьми образованными, но и они, как будто понимавшие значение его творчества или, по крайней мере, проявлявшие к нему интерес, оказывались на редкость невнимательны: не записывали, не запоминали.
Известны, правда, и часто цитируются несколько его суждений — о своей работе и об искусстве вообще, о жизни. Но в большинстве своем они не могут быть признаны вполне достоверными, документально точными. В лучшем случае они содержат очень приблизительное воспроизведение того, что сказал художник, сделанное по памяти, спустя много времени. Счастливое исключение — дневники Ильи Зданевича, который в течение нескольких дней записывал свои впечатления от встреч с ним.
Существование его было настолько неофициально, что не оставило после себя почти никаких следов в архивах (кроме четырех лет службы на железной дороге). После него не сохранилось тех бумаг, которые сопровождают жизнь каждого, вполне ординарного человека и отмечают ее основные вехи.
Мы не знаем простого — года рождения.
Предполагаемых дат слишком уж много, и они слишком уж разбросаны — от 1851 до 1867; ни на одной не остановиться окончательно. Уже сравнительно недавно возникла еще одна, основанная на архивных изысканиях[6], но тоже приблизительная и не подкрепленная документально. Пепуца, сестра художника, как будто в 1866 году была старше его на два-три или четыре года (сама она ни того ни другого точно уже не помнила). Таким образом, рождение Пиросманашвили может быть отнесено к 1862–1866 годам, что в общем близко к той дате, которая считается наиболее достоверной. В справке, заполненной в 1890 году при поступлении Пиросманашвили на службу, указан с его собственных слов возраст: 28 лет. Это должно означать, что родился он в 1862 году. Разумеется, если его правильно поняли, если он сам не заблуждался по этому поводу, если не лукавил по какой-то причине… К тому же в 1916 году он сам упомянул, что ему «более шестидесяти лет», и это тоже согласуется с принятой датой рождения.
Правда, эта дата опровергается другим документом, по которому Пиросманашвили Николай Асланович, двадцати двух лет, в 1873 году не был включен в камеральное описание по селу Мирзаани ввиду его «перечисления в Тифлис». Из этого как будто следует, что он родился в 1851 году. Скорее всего, произошла какая-то ошибка.
Но никаких документов, более точно удостоверяющих его рождение, пока не найдено[7]. Это очень странно, потому что он не был безродным подкидышем, родители его были не последние люди и родился он в большом селе[8].
Село это называется Мирзаани, расположено оно на склоне Гомборского хребта, в Кизики — восточной части Кахетинского края. Грузия невелика, но разнолика; каждая ее область не похожа на соседнюю, и грузины, населяющие эти области, отличаются друг от друга не только не меньше, но даже больше, чем вологжанин от орловца, — порой они даже говорят на разных языках. Разница природных условий, то место, которое уготовила каждому многовековая и трудная история, сформировали эти различия. Лихский хребет делит Грузию на Западную и Восточную, и устойчивая традиция отделяет бойкого западного грузина от сосредоточенного восточного. Но в Западной Грузии отличаются друг от друга имеретины, мегрелы, гурийцы, уже не говоря о сванах или аджарцах; в Восточной — карталинцы, кахетинцы.
Тип кахетинца словно вбирает в себя особенности широкого и сильного восточногрузинского характера. Кахетинец трудолюбив, немногословен и горд. Кахетинец непременно подумает, прежде чем ответить, хотя бы вопрос касался самого известного. Имеретин ответит на любой вопрос, даже если не знает предмета. Кахетинцы, с точки зрения имеретина, угощать не умеют — просто выставляют все на стол. Имеретины сумеют угостить даже тогда, когда угощать нечем.
Традиционное различие Запада и Востока, представляющих, в сущности, разные грани целостного национального характера, прошло через весь жизненный уклад грузин, отпечатываясь и в значительном, и в частном. Разные дома, разный говор, разные пристрастия, разные песни: протяжно-серьезные, создающие ощущение цельности и мощи, — в Кахети, и переливчатые, изысканные до щегольства, — в Имерети. Кахетинская хашлама (то есть куски мяса, отваренного без затей), пленительная своей свежестью и добротностью, покажется простоватой имеретину, изощряющемуся в кулинарных тонкостях, смакующему ароматы соусов и приправ. С первого взгляда отличишь чурчхелу, изготовленную в Кахети, — толстую, грубоватую, даже неуклюжую, начиненную крупными кусками грецких орехов, от имеретинской — набитой ровными круглыми ядрышками лесных орехов, тонкой, золотистой, гибкой.
«Боже мой, Тициан! У вас в Имерети даже буйволы какие-то легкомысленные, разве у нас в Кахети такие буйволы?!» — шутливо пеняла Тициану Табидзе его жена.
Кизики — самая примечательная часть Кахети. «Здесь никогда не было крепостного права. Кахетинец вообще твердого характера. Кизикиец завершает этот тип. Издревле зовется “буйволиной” эта страна»[9]. Буйвол — животное сильное и работящее, терпеливое и спокойное. Но, преодолевая препятствие, он становится бешеным и способен все смести с дороги.
Кахети — край Восточной Грузии. Кизики — край Кахети.
Мирзаани — край Кизики. Это край всей Грузии.
Мирзаани было селом большим и богатым. Сто лет назад в ней насчитывалось до тысячи семей. Род Пиросманашвили был одним из самых обширных. И сейчас в селе можно повстречать дальних родственников художника, а еще в начале XX века, по свидетельствам современников, сохранялось 40 семей, носящих эту фамилию.
Разнобой в написании фамилии художника часто вызывает недоумение. По-разному его называли: то Пиросманашвили, то Пиросманишвили, то просто Пиросмани или Пиросмана, или даже совсем коротко — Пиросман. Следует категорически заметить, что подлинная его фамилия — Пиросманашвили; ею подписаны его картины, она фигурирует в документах, ее носят дальние родственники художника, живущие в Мирзаани по сей день. Написание «Пиросманишвили», бытовавшее одно время в литературе и, к счастью, сейчас почти выветрившееся, — неверно. Совсем неверны и «Пиросман», и «Пиросмана», возникшие на том основании, будто именно так подписаны некоторые его работы. Но это явное недоразумение, потому что Пиросманашвили сплошь и рядом попросту недописывал фамилию, обрывая ее совершенно произвольно (явление, которое могло бы заинтересовать графолога), и среди его подписей на картинах можно увидеть и «Пиросманшв», и «Пиросманаш», и «Пиросмана», и «Пиросман», и даже «Пирос». Только за «Пиросмани» сохранилось право на существование как поэтически сокращенного прозвища, соответствующего строю грузинского языка[10] и широко распространенной среди грузин привычке употреблять в быту разнообразные прозвища. Это имя, наконец, освящено традицией общения с ним знавших его людей.
На краю деревни сейчас пустырь. Раньше здесь стоял дом Аслана Пиросманашвили и его жены Текле, урожденной Токликашвили. Рядом и теперь растет старое тутовое дерево. Неподалеку — место, где был виноградник семьи.
Об Аслане Пиросманашвили существует несколько преданий. Уже не понять — родила ли их сама жизнь или потомки почтили запоздалой благодарностью отца своего знаменитого земляка. По одному из преданий, Аслан отличился в бою с лезгинами, похитившими мирзаанских детей. За это деревня пожертвовала ему участок земли на заросшем лесном склоне. Участок и называется «тень Аслана».
Очевидно, благодарность односельчан плохо защищала в жизненной борьбе. Во всяком случае, не от добра Аслан Пиросманашвили — настоящий кахетинец, работящий и умелый крестьянин с репутацией отличного садовода — был вынужден покинуть родное село. Земля кормила плохо, а на руках была семья — по деревенским понятиям не такая уж большая, но все-таки не такая и маленькая: старшая дочь Мариам, сын Георгий, дочь Пепуца и самый младший, поздний сын — Нико; ему было тогда не более двух-трех лет.
Семья перебралась в Шулавери — центр Борчалинского уезда, большое и богатое село в пятидесяти одной версте к югу от Тифлиса. Здесь в имении «Иверия», принадлежавшем некоему Ахверди Калантарову, Аслан Пиросманашвили нанялся смотреть за виноградником. Самого Ахверди Калантарова тогда уже не было в живых, и хозяйство вела его вдова, престарелая Эпросине Калантарова, со своими многочисленными детьми — тремя дочерьми и троими сыновьями.
Несчастья не оставляли семью Пиросманашвили. Внезапно умер старший сын Георгий — ему исполнилось 15 лет, он уже был работник, а не лишний рот. Еще через два-три года, осенью 1870-го, умер отец. Вслед за ним умерла и мать — от горя, как вспоминают.
Семьи — как не было. Самая старшая из детей, Мариам, к тому времени вышла замуж и вернулась на родину — то ли в Мирзаани, то ли в соседнее село Озаани; у нее самой уже росла дочь. Остались двое: Пепуца и Нико. Пепуца уехала в Мирзаани и прижилась у родственников. Нико остался у Калантаровых. Будто бы мать, чувствуя близкую смерть, попросила хозяйку дома позаботиться о ее младшем сыне, заменить ему семью. Было так или не было, но Эпросине Калантарова в самом деле взяла к себе мальчика и позаботилась о нем. С семьей Калантаровых его жизнь оказалась связанной надолго.
Сначала он жил в том же доме в Шулавери — не то воспитанником, не то слугой. Потом один из сыновей Эпросине, Георгий, увез его в Тифлис, возможно, что в 1872 году.
Расхождения в биографии Пиросманашвили начинаются уже здесь, в раннем детстве. По другому известному нам варианту, семья никуда не переезжала, а вскоре после смерти отца и матери старшая сестра Мариам вышла замуж за какого-то землемера по имени Алекси (кроме этого о нем ничего не известно) и увезла мальчика с собой в Тифлис. В Тифлисе его отдали в услужение к Калантаровым: в этой семье он и жил до 1882 года[11].
По третьей версии, отец умер еще в Мирзаани, а мать вышла второй раз замуж в Шулавери и взяла с собой мальчика, а Пепуца осталась в Мирзаани. Так следует из слов Э. Ментешашвили, бывшего корреспондента газеты «Иверия», побывавшего на родине художника[12].
Наконец, еще один вариант пересказывает Кирилл Зданевич: «Когда Нико было восемь лет, родители умерли, и дети, чтобы прокормиться, по совету родственников уехали в Тбилиси поступить в услужение к “важным господам”. Дети трудились и были относительно сыты. Прошло несколько лет, и судьба не пощадила сирот. Старшая сестра, Мария, внезапно заболела и умерла… Удрученные подростки решили вернуться в деревню, в свой родной дом. Младшая сестра Нико, Пепуца, занялась хозяйством, а Нико, облеченный доверием деревни, стал пасти телят… Через несколько лет желание учиться побудило Нико покинуть деревню, он уехал в Тбилиси»[13].
В этом немыслимо разобраться. Быть может, немного больше доверия вызывает первая версия, складывающаяся из воспоминаний членов семьи Калантаровых, потому что в ней есть убедительные бытовые и психологические детали, она подробнее остальных и не противоречит другим скудным фактам биографии Пиросманашвили[14].
Как бы то ни было, известно, что детство художника было трудным, что он рано осиротел («в восемь лет», — говорил он сам) и после этого расстался с деревней.
Среди многочисленных произведений Пиросманашвили, посвященных деревенской жизни и в основе своей, конечно, навеянных детскими воспоминаниями, есть несколько, на первый взгляд малопримечательных, да и в самом деле до сих пор не привлекавших серьезного внимания[15]. Их объединяет несколько постоянных мотивов: деревенский двор, петух и курица с цыплятами на переднем плане, мальчик у калитки и мать, как бы провожающая его, — на заднем. Мотивы эти (как обычно происходило у Пиросманашвили) всякий раз перетасовываются, варьируются, комбинируются по-разному. Курица со своим семейством то оказывается главным объектом, то становится лишь частью происходящего; в двух картинах вообще нет мальчика, а есть только мать, сохраняющая все ту же позу ожидания — точнее сказать, прикованности к уходящему или к уже ушедшему; калитка то открыта, то еще закрыта; появляются и новые персонажи — козел, собака.
К этому сюжету, вряд ли такому уж увлекательному для зрителей, Пиросманашвили возвращался с болезненной настойчивостью, скорее всего, вкладывая в него свой собственный, глубоко сокровенный смысл — прощание с деревней, уход в другой мир, воспринятый как перелом, как веха на жизненном пути (курица с петухом и цыплятами оказывается здесь не случайной бытовой деталью, но своеобразным символическим обозначением семьи, материнского тепла, семейного уюта — всего, оставляемого уходящим).
Суть этого перелома была сложнее, чем обычное прощание с безоблачным детством и переход к жестокой прозе взрослого или полувзрослого существования. Не так уж идиллично было детство в бедной крестьянской семье, а ближайшие годы жизни Пиросманашвили в городе были отнюдь не суровы, и ему еще предстояло и затянувшееся детство, и за ним затянувшаяся юность. То было прощание со всем Прошлым, как бы коротко оно ни было, то было прощание с Деревней, навсегда оставшейся в его сознании светлым образом, необратимой радостью. То была встреча с городом, отныне определившим его судьбу. Он попал в Тифлис.
Удивительный город. Уже не такой, каким полвека назад его видел Пушкин, он стал, быть может, еще удивительнее. На Азию он смотрел Европой, на Европу — Азией.
Старый город вырос у самого узкого места Куры, где она с хрипом рвалась между двух скал. На одной стороне стояла крепость Нарикала, на другой — крепость Метехская. Под их защитой узкие кривые улочки ползли по склонам гор, маленькие дома теснились друг к другу. Улицы назывались: Сионская, Башмачный Ряд, Винный Ряд, Кривая, Банная, Угольная, Темный Ряд, Армянский Базар. Здесь кипела причудливая жизнь.
Жизнь, вывернутая наружу: обширные проемы лавок, из которых выползали словно не удерживающиеся внутри товары — ковры, кувшины, сукна, фрукты, — вытесняя прохожих на мостовую; мастера — кузнецы, ювелиры, шорники, гончары, слесари, медники, оружейники, сапожники, скорняки, войлочники, работающие тут же, на виду, в своеобразных нишах в стенах домов; портные, прямо на тротуаре умудряющиеся обмерять клиентов, шить, утюжить; повара, под ногами прохожих разводящие свои дымные мангалы; пекари, пекущие хлеб и тут же продающие его; цирюльники, бреющие, стригущие и ставящие пиявки; жерла духанов, харчевен и винных погребов, зияющие из-под земли, источающие ароматы вкусной еды и свежего вина.
Жизнь шумная: болтовня и перебранка зевак, часами толкущихся на перекрестках и то и дело перекликающихся с людьми, обсевшими балконы и галереи, что нависли низко над улицей; крики разносчиков, на всех языках возносящих хвалу своим товарам; истошные вопли извозчиков и возниц, прогоняющих сквозь толпу лошадей, ослов, буйволов, а когда и верблюдов (правда, после постройки Бакинской железной дороги их стало несравненно меньше); звуки десятков шарманок, играющих в разных концах одновременно, и мелодии бродячих музыкантов, отыскавших уголок, чтобы пристроиться со своими дайрами, дудуки и зурнами; скрип сотен колес и лязг сотен весов (металлические чашки, подвешенные к коромыслу на цепочках), стук молотков; свистки городовых; ожесточенная брань торговцев с покупателями и покупателей с торговцами, а иногда — плывущее над всем этим всхлипывающее пение муэдзина с минарета незабвенной лазурной мечети, что стояла тогда у Майдана.
Жизнь пестрая: в толпе можно было встретить и персов в аршинных шапках, и хмурых лезгин в мохнатых папахах и бурках, и турок в чалмах, и азербайджанцев (тут их называли «татары») с крашеными ногтями и бородами, и живописных курдов, и иных пришельцев из чужих, но, в сущности, совсем близких краев — Средней Азии, Ирана, Афганистана. Жизнь, насквозь пропахшая сложнейшим сплетением ароматов: пряностей из лавок, фруктов, разложенных на лотках и подвешенных на нитках, дыма от многочисленных мангалов, навоза, кожи, мокнущей в мастерских сапожников, и вони отбросов, гниющих прямо на солнце. Эта неповторимая, давно ушедшая жизнь начиналась задолго до рассвета и не всегда обрывалась за полночь. Здесь было тесно и беспорядочно.
Это была Азия.
Новый город спокойно растекся по равнинной части, защищенный русскими войсками, не опасаясь ни турок, ни персов, ни воинственных горцев. Благоустроенный, ровно вымощенный и хорошо освещенный Головинский проспект потянулся от Эриванской площади, названной так в честь покорения Эривани, от недавно снесенной за ненадобностью городской стены к Почтовой площади, а от него четко, как на схеме, двинулись параллельные улицы — вниз к реке и вверх, на гору Мтацминда. На другой стороне реки город был рассечен на равные прямоугольники — Воронцовской, Михайловской, Елисаветинской, Александровской улицами. Поднимались двух- и трехэтажные дома — под ампир или под ренессанс. В Гаретубани (то есть «за городской чертой») возник новый центр города, да и всего Кавказского края. Здесь стояли дворец наместника и штаб командования войск Кавказского военного округа. Неподалеку, на Гунибской площади, вырос громадный Александро-Невский военный собор в византийском стиле, посвященный покорению Кавказа. Здесь гнездились и множились банки, деловые конторы, музеи, учебные заведения, редакции журналов и газет, выходящих на грузинском, русском, армянском и других языках, вплоть до французского. Новенькие, с иголочки, магазины сияли стеклами саженных витрин, похваляясь товарами со всего света. В Казенном театре шли «Фауст», «Фра-Диаволо» и «Аида», пели любимцы публики из Петербурга, Москвы и Италии, и уже проектировалось новое роскошное здание оперы в мавританском стиле. Толпа, наполнявшая Головинский проспект, особенно с наступлением вечера, почти не отличалась от массы прохожих в Петербурге или Париже; лишь изредка в ней мелькала парадная чоха князя, приехавшего проматывать свое поместье. Тифлисцы, вызывая упреки ревнителей старины, без сожаления расставались с исконным грузинским костюмом — мужчины прежде всего с головными уборами, а уж в последнюю очередь — со знаменитыми кавказскими мягкими сапогами, обтягивающими ногу; женщины, напротив, завершали переход к европейской цивилизации расставанием с горделивым, сложно устроенным головным убором. Все последние модные новинки немедленно становились достоянием щеголей и щеголих. «Кавказский Париж» — гордились тифлисцы.
Это была Европа.
Европа властно захватывала город. Но Азия сопротивлялась. Чем выше поднимались в гору начерченные по линейке улицы, тем сильнее они меняли направление, подчиняясь произвольностям рельефа: уходили в балки и в овраги, расползались по сторонам, и тут снова лепились друг к другу домишки, и к некоторым была дорога только пешком. Дома, честно возводимые «под ренессанс», становились азиатски причудливыми — с тонкими деревянными колонками, узорчатой резьбой, раскрашенные ярко — в зеленый, золотистый, голубой, кизиловый цвета, опоясанные длинными деревянными балконами (ах эти тифлисские балконы!), — они были уже не Азия и не Европа, они были — Тифлис, город, покорявший всех, кому выпало счастье его знать, а более всего поэтов: «Он малиною кровель червивел / И, как древнее войско, пестрел» (Б. Пастернак); «Карабкаясь почти отвесно, / Держа дома поверх домов, — Цветной, нагроможденный тесно/Чудесный город детских снов… / Как деревянный флот крылатый, / Летавший только в старину, / Балконы бедные — в богатой / Резьбе — обсели крутизну» (Вл. Державин); «Я еще не видел такого путаного, пестрого, легкого и великолепного города, как Тифлис» (К. Паустовский).
Сюда привезли маленького Пиросманашвили. Ему, привыкшему к деревне, вряд ли мог понравиться город, и он должен был с горьким чувством замечать, как менялось все вокруг, по мере того как шулаверский дилижанс приближался к Тифлису, как холмы становились все более голыми и безжизненными, потом позади остались сады Дарсичала, потом сады Ортачала, потом сады Крцаниси, и дилижанс покатился мимо домишек Харпухи, горбом громоздившихся над Курой, мимо серных бань, чьи удивительные купола, торчащие прямо из земли, источали пар и странный запах, мимо Метехского храма на высокой скале и старой крепости, мимо небесно-лазурной мечети над мостом — и в уши ударил говор толпы, а лицо опалил жар раскаленных солнцем мостовых — это было сердце старого Тифлиса, Майдан — крохотная площадь, «сжатая со всех сторон кривыми и косыми карточными домиками и фантастическими постройками, висящими в небе»[16], с высоким полосатым столбом посередине, на котором полоскался флаг. Отсюда уже было близко до дома Георгия Калантарова.
Пиросманашвили провел здесь совсем немного времени, и его отослали в другой дом — правда, тут же, неподалеку, — где жили второй брат, домовладелец, хозяин караван-сарая Калантар Калантаров и две его замужние сестры — Кеке Гамазова и Анна Бекосепова. Позже в доме появилась и третья, младшая сестра, Элисабед Ханкаламова, после смерти мужа вернувшаяся из Баку в Тифлис с маленьким сыном Солико. В доме Калантаровых Пиросманашвили предстояло провести 15 лет.
Может быть, с перерывами. Какие-то случайные упоминания самого Пиросманашвили о Кахети заставляют думать, что он жил на родине не только до отъезда в Шулавери (когда ему было два или три года), но и позже — мальчишкой, подростком. Или самые ранние, почти младенческие впечатления оказались так ярки, или в воспоминаниях Калантаровых есть пробел, и он на самом деле возвращался в деревню и жил там и пас овец, как сообщает одна из версий его детства, а потом вновь оказывался у Калантаровых.
Семья Калантаровых (это не что иное, как переиначенная на русский манер фамилия Калантарян) принадлежала к тифлисским армянам. Армян в Тифлисе вообще жило много, временами даже больше, чем грузин и тем более русских. Лишившиеся собственной государственности, терзаемые — уничтожаемые иранскими и турецкими завоевателями, они в течение полутора-двух веков искали защиты и мира у своих единоверцев и оседали в грузинских городах, а больше всего в Тифлисе. Искусные ремесленники и ловкие торговцы, они вошли в городскую жизнь и городскую культуру, естественно вписались в сложный человеческий тип тифлисца, «мокалаке» (грузинское слово, которое лишь приблизительно может быть переведено как «горожанин»). Тифлис — большой и приветливый город — всех охотно принимал у себя и всех роднил, наперекор религиозным, национальным и любым иным предрассудкам и предубеждениям. Тифлисца отличали редкостный артистизм, открытость характера, доброжелательность и то специфическое чувство городского патриотизма, ощущения города как части себя и себя как части города, которое способно было соперничать с кровным национальным чувством, а подчас и перевешивать его. Тифлис взрастил не одно поколение художников-армян, преданных ему не слабее, чем земле своих предков, и вошедших в историю грузинской культуры не меньше, чем армянской, начиная с полулегендарной династии Овнатанянов во главе с дивным Акопом Овнатаняном до мастеров минувшего столетия — Александра Бажбеук-Меликова, Акопджана Гарибджаняна, Иосифа Караляна, Геворга Григоряна (Джотто) и даже наших современников — Альберта Дилбаряна, Гаянэ Хачатурян, Левана Баяхчева и многих других, этих младших детей вечного города.
Можно догадываться, что Калантаровы были типичные тифлисские армяне, между собою говорившие на всех трех языках, распространенных тогда в Тифлисе, — и на родном армянском, может быть, не чаще, чем на грузинском или русском, — воспринявшие многие грузинские привычки и обычаи, носящие грузинские или грузинизированные имена; и дом их был, конечно, типично тифлисским: гостеприимно распахнутым, щедрым, шумным, немного безалаберным.
Пиросманашвили занимал в этом доме все то же странное положение то ли воспитанника, то ли слуги, то ли приживальщика. Скорее всего, он был мальчик на всё: подать, принести, сбегать, купить, узнать — на то дело, которое не требует какого-то специального умения и подготовки, а просто быстрых ног, крепких рук, молодости, понятливости — всего, что есть в избытке у здорового и живого деревенского мальчика. Правда, об этом приходится только догадываться, ибо из воспоминаний Калантаровых никак нельзя понять, какие именно обязанности были на него возложены — это, очевидно, просто не запомнилось. Запомнились внешность, черты характера, привычки, страсть к рисованию, мелкие и крупные происшествия: в доме мальчик, видимо, воспринимался все же как «свой», а не как слуга.
На человека с иным характером такая двусмысленность существования действовала бы угнетающе. Пиросманашвили до конца своих дней сохранил трогательную наивность — тем более она была ему присуща в детстве. Он и впрямь чувствовал себя своим, если осмеливался закапризничать, проявить некоторое своеволие, высказывать какие-то желания, странные для приемыша, — скажем, попросить у хозяйки деньги для нищего, увиденного на базаре. «Как можно столько подавать? Столько я и тебе не могу дать». — «Но видите, какой он бедный». Деньги и в самом деле были не маленькие: три шаури (15 копеек).
У него была собственная комната. Его брали с собой в театр (в оперу — Казенный театр), а по субботам — в Сионский собор, поставить свечу Сионской Божьей Матери. Анна Бекосепова научила его читать и писать по-грузински и по-русски. Ее дочь Соня впоследствии вспоминала, как по вечерам она слышала из-за стены голос Пиросманашвили, читавшего Ветхий Завет: «И была ночь, и был день…» Когда он был в чем-то виноват (скажем, рисовал карандашом или углем на стенах), его трепали за волосы и полвека спустя вспоминали об этом добродушно, как о чем-то естественном, — так наказали бы сына или внука. Когда ему исполнилось 20 лет, его свели к фотографу, а снимок сберегли вместе с карточками родственников. Эта фотография известна; на ней запечатлен юноша, аккуратно и прилично одетый, со странным взглядом, в котором нет решительно ничего от обычной скучной старательности человека, позирующего перед фотографом. Уже покинув Калантаровых, он сохранял с ними самые добрые отношения, не раз приходил в гости, приносил детям подарки, а встретив на улице кого-нибудь из семьи, подолгу беседовал и расспрашивал о жизни.
О маленьком, потом юном Пиросманашвили вспоминают как о мальчике впечатлительном, живом, сильно увлекающемся и добром. В доме было много детей, он рос с ними, участвовал в их играх. Во дворе играли в театр, и он, возбужденный, суетился и шумел со всеми — он любил театр.
Потом дети подрастали, появлялись новые, а он оставался с ними не то как товарищ, не то как старший — скорее всего, то и другое вместе. Раньше он заслушивался сказками и легендами о прошлом Грузии, теперь он их рассказывал сам — загораясь, входя в азарт, представляя себя амираном, или Шота Руставели, или Георгием Саакадзе. («Чудится: в чаще прибрежной возводит / Башню за подвиг красавица мне… / Я с Саакадзе в военном походе, / Персов сражая, несусь на коне» — Тициан Табидзе.) Впечатление от его рассказов слушатели донесли до преклонных лет.
По-видимому, ему действительно неплохо жилось в этом доме. Его честность, старательность и преданность, а самое главное, бескорыстность («его не интересовало материальное благополучие») были признаны всеми и укрепляли доброе к нему отношение.
Дом добрых женщин и чистых детей был подобен теплице. Он оберегал юношу от житейской прозы. Пиросманашвили вышел из него беспомощным, ничем не вооруженным для борьбы за существование: благоприятность судьбы оказалась коварной. Но она же, быть может, сберегла в нем нетронутость души, сохранив в первозданности те возвышенные устремления, которые грубеют или вовсе гибнут при столкновении с действительностью.
Все-таки жизнь его протекала не совсем безоблачно, а драматизм подобных натур в том, что они лишь до поры до времени не ощущают терниев существования, но ощутив — сполна расплачиваются разладом между воображаемой идиллией и реальностью. Маленький Пиросманашвили не только резвился с другими детьми, как положено его возрасту. Его не раз видели сумрачно молчащим, задумчиво ходящим из угла в угол.
«Мечтает», — думали Калантаровы и беспокоились: «Не сошел бы с ума».
Что-то смутное, плохо понятное окружающим бродило в нем и временами вырывалось наружу. Об этом можно судить косвенно. Калантаровым запомнилось главным образом хорошее, и это естественно для старых людей, вспоминающих молодость — и свою, и человека, ставшего знаменитым. Да Калантаровы и не были искушены в психологических тонкостях. Все-таки едва ли не все отметили, что он был очень самолюбив — наверно, это в самом деле бросалось в глаза и выражалось как-то резко.
Однажды он прибежал к Анне Бекосеповой расстроенный, плачущий: кто-то из мальчишек назвал его «безотказным». Пришлось его успокаивать, объяснять, что в этом слове нет ничего дурного, даже сослаться на книгу сказок братьев Гримм, где было это слово, и он успокоился, но не до конца: «В книге все правильно, но слово все равно плохое, и не надо меня так называть…» Странный случай. Почему его так назвали? Почему он так разволновался? Ведь слово «безотказный» как будто не содержит в себе ничего обидного, оскорбительного, оно скорее свидетельствует о доброте, отзывчивости. Какая работа ума, обосабливающегося от привычных обыденных норм общения, вызвала эту реакцию?
Видно, про него не зря говорили «не от мира сего» — еще в детстве, еще тогда, когда все было впереди — и взлеты, и падения, когда он был еще мальчишкой среди других таких же мальчишек. Всякая исключительность — не только высокий дар, но и тяжкое бремя, и Пиросманашвили должен был ощущать это с детства. Было в нем нечто необычное, отличавшее его от окружающих, — он замечательно рисовал, был словно семейный художник, некая достопримечательность дома. Все это, должно быть, и определило необычность его положения.
Именно в доме Калантаровых он стал рисовать. Его увлеченность не имела ничего общего с любимым занятием едва ли не каждого ребенка. «Его интересовало только рисование». Рисовал он каждую свободную минуту. Рисовал портреты всех живущих в доме и соседей. Рисовал дома вокруг. Хозяйскую корову. Целую картину «Татарин продает лобио» и еще другую — «Ботанический сад». Ребятам красным карандашом рисовал сцены из Русско-турецкой кампании, о которой тогда писали в газетах и говорили, о которой рассказывали вернувшиеся с войны: бой, пушки, солдаты. Его картины на сюжеты грузинских сказок и легенд долго помнились. Забравшись на крышу дома, он рисовал прямо на кровельном железе все, что было видно вокруг: Метехскую крепость, Нарикала, Мтацминда, мечеть, Куру. На праздники — Рождество и Пасху — он украшал стены и окна гостиной. Ко дню рождения маленькой Сони он повесил в гостиной бумажную гирлянду с русской надписью: «Сона 7 лет». Его картинки висели в гостиной, ими гордились перед гостями.
С возрастом увлечение не прошло. Он даже решился показать рисунки настоящему художнику: он уже нуждался в совете, в оценке, во взгляде со стороны. Такого художника еще надо было найти. У художника нет вывески, он не предлагает услуги по дворам. Его нельзя узнать в толпе, по одежде, как узнают офицера, кинто, священника. Среди знакомых Пиросманашвили и среди знакомых его знакомых не было ни одного художника и ни одного человека, который знал бы хоть одного художника. Да и много ли их было в Тифлисе в ту пору?
Наконец он узнал про художника Башинджагяна. Надо думать, что от кого-то из Калантаровых. Имя армянского художника, тем более только что вернувшегося из Петербурга, из Академии художеств, могло оказаться известным им или кому-то из их знакомых. Пиросманашвили собрал рисунки и пошел к художнику. Геворг Башинджагян был сам очень молод, лишь на пять лет старше Пиросманашвили. Он понял, что перед ним талантливый человек, и это делает честь его проницательности. Положение Пиросманашвили было ему более чем знакомо: он сам вырос в бедной семье, рано осиротел, кормился (и кормил братьев и сестер) изготовлением вывесок и только по воле счастливого случая получил художественное образование. Кстати, он был родом из Сигнахи, города километрах в сорока от Мирзаани, то есть почти земляк Пиросманашвили.
Он все понимал, но решительно ничем не мог помочь. Потом, позже, он стал известным пейзажистом, одним из уважаемых мастеров армянской живописи. Сейчас же, в 1883 году[17], это был бедный молодой художник, делающий свои первые шаги; его собственное будущее было неопределенно.
Башинджагян сказал юноше, что у него, безусловно, самобытное дарование и что ему надо учиться. Наверняка он посоветовал обратиться в школу при Кавказском обществе поощрения изящных искусств — ту самую школу, которую удалось окончить ему самому. Воспользовался ли советом Пиросманашвили? Может быть, он еще раз набрался храбрости и понес свои рисунки на Арсенальную улицу, где тогда находилась школа, а может быть, и не пытался, тем более что плата за учение была высока — 25 копеек за урок.
Ему не суждено было учиться ни у кого — ни у альфрейных дел мастера, ни у вывесочного живописца, ни у «настоящего» художника, ни в художественной школе, ни в Академии художеств. Он, как писал Георгий Якулов, «принужден был учиться у своего инстинкта…»[18].
Между тем ему было уже за двадцать. Он был взрослый человек, мужчина. Пора было что-то делать со своей жизнью и с самим собой. Если раньше у него и возникали какие-то неопределенные желания сделать рисование профессией, то теперь надо было думать трезвее. Он сказал хозяевам, что хотел бы научиться ремеслу. Те отнеслись к этому сочувственно.
У Анны Бекосеповой был знакомый, Миллер, хозяин маленькой типографии «Печатное дело». Профессия типографа хорошо кормит, заказов много, заказчики — приличные люди, да и само занятие — умственное, связанное с чтением, с картинками. Не хотелось бы видеть этого молодого человека, который так хорошо рассказывает сказки и рисует картинки, тачающим сапоги, лудящим кастрюли, торгующим в лавке или бегающим по улице с корзиной на голове. Его и послали к Миллеру, на Михайловскую улицу. Он пробыл там больше года и вернулся. Объяснения были путаные, ясно было только одно: ни Миллер, ни его дело не пришлись ему по душе. Это произошло в 1883–1884 годах.
Теперь он обосновался у младшей сестры Калантаровых — Элисабед Ханкаламовой, которая со своим десятилетним сыном Солико переехала на отдельную квартиру. Но обосновался ненадолго. Произошло странное событие, заставившее его покинуть и этот дом.
Он влюбился в свою хозяйку — милую и хорошенькую женщину, насколько можно судить по сохранившейся фотографии. О своей любви он написал ей в письме. Письмо, конечно, не сохранилось, но содержание его известно по неловкому пересказу Солико Ханкаламова. Он писал, что хорошо понимает, какая преграда стоит между ними и как различно их положение в обществе, но надеется, что она, как человек образованный, окажется выше этого и согласится стать его женой — таково его твердое желание. Он считает себя таким близким к ее семье человеком, что это придает ему уверенности.
О письме стало известно всем, о нем говорили в доме, не скрываясь ни от прислуги, ни от детей. Элисабед была смущена и не знала, что ей делать. Она была искренне привязана к Пиросманашвили, как к младшему брату, почти как к сыну. Никто не принял письмо всерьез, им даже не очень возмущались. Вряд ли кому-нибудь пришло в голову заподозрить корысть, желание пристроиться к состоятельной вдове. Такое случалось часто. Но слишком уж нелепым должно было показаться это письмо, словно взятое из чувствительного романа, слишком уж странно и непривычно было все в нем. Что он написал женщине, в доме которой жил, с которой мог видеться и говорить ежечасно. Что все его представления о социальном неравенстве — головные: он знает о нем, но легко пренебрегает им и, самое главное, ожидает, что и другие способны пренебречь. Что он влюбился в женщину на десять лет старше его самого — женщину, которая уже заметно постарела (на Кавказе женщины рано утрачивают молодость). Что он не задумывается над собственным положением человека без профессии, без семьи, без денег, предлагая руку женщине. Что, наконец, даже не интересуется сколько-нибудь, любит ли она сама его. Все эти вопросы, совершенно естественные для той среды, в которой он вырос и представления которой должен был воспринять, для него как бы не существовали.
Пиросманашвили был человек не от мира сего, он только подтвердил лишний раз свою репутацию. Все же у Элисабед Ханкаламовой ему оставаться уже было неловко. Он перебрался к ее брату, Калантару Калантарову, у которого были свои дома и караван-сарай возле Майдана, и прожил там два или три года.
Ему исполнилось 25 лет, потом 26, потом 27. Дети вокруг него подрастали, исчезали из дома — уезжали учиться, выходили замуж, женились; взрослые старели. Жизнь менялась. Только его положение оставалось все таким же и вместе с тем все более и более неопределенным.
Он попытался стать на здравый путь, соединив владеющую им страсть с рассудком, рисование — с заботой о куске хлеба. Явился замысел устроить живописную мастерскую и зарабатывать изготовлением красивых и недорогих вывесок. Но замысел этот, неплохой сам по себе, был обречен, потому что осуществлялся крайне непрактично.
Человек благоразумный сначала пошел бы работать подмастерьем или хотя бы учеником, нет — так слугой, в какую-нибудь мастерскую, там понемногу изучил ремесло, установил необходимые связи, накопил немного денег и лишь после этого решился бы действовать самостоятельно. Но Пиросманашвили сразу взялся за дело, даже отыскал себе компаньона — Гиго Зазиашвили. Зазиашвили тоже был не художник, а молодой человек, увлекавшийся рисованием, такой же дилетант. С Пиросманашвили его связывало давнее знакомство.
В литературе обычно фигурирует дата открытия живописной мастерской — 1882 год (реже — 1884). Основана она, очевидно, на свидетельстве самого Зазиашвили, вспоминавшего, что именно в этом году они познакомились[19]. Но тогда ему, родившемуся в 1868 году, было только 14 лет, в компаньоны он вовсе не годился, да и самому Пиросманашвили было только двадцать, он еще жил и служил у Калантаровых. Наверно, все-таки знакомство их произошло в 1882 году, а договорились о предприятии они позже, несколько лет спустя — в 1888 или 1889 году (Калантаровы вспоминали, что Пиросманашвили ушел из их дома, когда ему было 26 или 27 лет, то есть как раз в это время).
Компаньоны отыскали и сняли подходящее помещение на Вельяминовской улице в самом центре города, рекламой служила вывеска торговца рыбой, который отказался за нее платить. В этом можно увидеть ироническое предзнаменование. Предприятие, конечно, развалилось быстро: заказов не было. Не то чтобы тифлисские хозяева не нуждались в вывесках — дела хватало даже для заезжих гастролеров, вроде «известного живописного мастера А. Мусаилова», приехавшего «из путешествия» и на короткое время открывшего мастерскую вывесочных работ на стекле и жести. Просто новоявленные живописцы не внушали доверия.
Они расстались. Зазиашвили предстояло пройти длинный жизненный путь — терпеливо, самоучкой осваивать живописное ремесло, достигнуть в нем известного профессионализма, вновь встретиться с Пиросманашвили (об этой встрече будет рассказано) и еще жить и жить, чтобы умереть 84-летним стариком в 1952 году, со спокойной душой добросовестно проработавшим всю жизнь человеком и, наверно, со смутным и немного обидным недоумением по поводу капризов славы, которая бездумно осенила беспутного товарища его юности, так отставшего от него в постижении живописных прописей.
Пиросманашвили остался один. Самостоятельная жизнь оказалась гораздо коварнее, чем ему представлялось до сих пор. Он пробовал сопротивляться, нашел нового компаньона, некоего Гезернидзе (скорее всего, такого же дилетанта), но только отсрочил развязку. Пришлось искать другое занятие.
Однако в этом мире он никому не был нужен. Профессии у него, по существу, не было. Пойти в услужение? Возможно, что он попробовал и это. Так, его компаньон по торговле Димитра Алугишвили утверждал, будто познакомился с ним, когда он служил в каком-то «армянском доме» — «поваром и лакеем» («Плохой был повар — все время бегал ко мне за советом…»). Правда, не исключено, что речь идет о последних годах пребывания Пиросманашвили у Калантаровых, когда на него, уже взрослого человека, стали возлагать какие-то обязанности. Потом он будто служил у художника Башинджагяна, но вскоре ушел, потому что тот не разрешал ему рисовать (последнее выглядит странно и способно вызвать сомнения в достоверности рассказа).
Конечно, и на этом поприще он должен был оказаться несостоятельным. Вряд ли он смог усвоить у Калантаровых и само дело, и нормы поведения, необходимые человеку в услужении. Да и не по характеру было ему это занятие. А в городе и без него хватало неприкаянных, согласных на любую работу, — и посильнее и половчее. И он пошел туда, куда его, ничего не умеющего, брали; пошел, не раздумывая, хорошо это или плохо, годится ему или нет. Выбора не было. И здесь можно увидеть косвенное подтверждение тому, что живописную мастерскую он пытался устроить не в 1882-м и даже не в 1884 году, а позже. Естественнее предположить, что он пошел на тяжелую работу не прямо из того дома, где вырос и где о его будущем как-то заботились, а уже попытавшись стать самостоятельным, потерпевшим первое поражение.
17 апреля 1890 года Пиросманашвили подписал форменный бланк с обязательством[20]:
«Подписка.
Даю сию Управлению общества Закавказской железной дороги в том, что я получил относящуюся до моей обязанности инструкцию; при чем мне разъяснены все пункты оной, которые я понимаю, и обязуюсь в точности выполнять все изложенные в ней правила. Также обязуюсь подчиняться денежным взысканиям по службе, которые будут наложены на меня начальством железной дороги.
Кондуктор Николай Пиросманашвили 17 апреля 1890 г.».
На другой день, 18 апреля, началась служба. Он стал тормозным кондуктором товарных вагонов — сначала на станции Михайлово, а с 14 октября — на станции Елисаветполь. По странной игре случая в управлении той же самой Закавказской железной дороги в 1892 году служил писцом не кто иной, как Федор Шаляпин, и не исключено, что некоторые документы, касавшиеся Пиросманашвили, проходили через его руки; у счетовода того же управления Александра Калюжного летом 1882 года жил молодой Алексей Пешков — он работал в железнодорожных мастерских и писал свой первый рассказ «Макар Чудра».
Об этом периоде жизни Пиросманашвили мы знаем довольно много, но знания наши — односторонние. Архив сохранил в полном порядке его личное дело, по которому нетрудно проследить официальную сторону его существования. Но мы ничего не знаем о его личной жизни. Между тем среди железнодорожников у него было много знакомых и даже друзей, он их часто рисовал, и портреты эти хранились в их семьях, а может быть, хранятся и до сих пор в маленьких домишках, тесно и беспорядочно обступивших железнодорожные пути, вокзал, депо. Нам эти работы практически неизвестны. Лишь по упоминаниям мы знаем о «Портрете двух друзей-железнодорожников», висевшем в заведении «Варяг», или о портрете какого-то «начальника» Кипиани, и лишь совсем недавно на одной из выставок возник из небытия «Портрет железнодорожника. Миша Метехели», чудесный по живописи лица, хотя сильно испорченный безвкусным фоном (возможно, нанесенным чужой рукой).
Дружеские связи его были так крепки, что сохранялись десятилетиями — много лет спустя он бывал у своих друзей, встречался с ними, заходил в мастерские, вместе с ними участвовал в митингах и демонстрациях в 1901, 1905 и 1917 годах. Но обо всем этом мы судим только по отдельным случайным высказываниям. Над исследователями довлела легенда о певце богемы. Они много внимания уделили колоритным спутникам последующей жизни Пиросманашвили — духанщикам, торговцам, кинто. Как-то не приходило в голову поговорить с кондукторами, сцепщиками, машинистами, кочегарами, рабочими депо, служащими управления — с этими скромными людьми, которые, как оказывается, очень долго и бережно сохраняли память о художнике и в состоянии были обогатить наши представления. Даже те крохи, которые с таким опозданием можно было уловить, оказываются очень любопытными.
Труд тормозного кондуктора несложен, обучиться ему легко. Кондуктор стоит на узкой тормозной площадке, находящейся за вагоном, и по сигналу главного кондуктора пускает в ход ручной тормоз. Но работа эта тяжелая. На проклятой площадке надо было находиться безотлучно, не спать и не дремать в ожидании сигнала. Летом на ней, совершенно открытой, лишенной даже навеса, некуда деться от солнца, зимой — от холода, осенью — от дождя, весной — от ветра. Когда поезд медленно полз по четырехверстному сурамскому тоннелю, полному дыма, глаза вылезали на лоб и горло раздирало.
Служба протекала беспокойно. В формулярном списке Пиросманашвили частые записи о штрафах: «За опоздание на дежурство — 50 копеек», «За проезд безбилетного пассажира — 3 рубля», «За неявку к поезду — 2 рубля», «За неисполнение приказаний дежурного — 3 рубля», «За ослушание главного кондуктора — 3 рубля».
Штрафы были, конечно, жесточайшие для человека, который получал 15 рублей в месяц. Проще всего объяснить инциденты несправедливыми придирками администрации, как обычно и делается. Между тем сам Пиросманашвили — был ли он таким уж хорошим работником? Предшествующая жизнь не приучила его к дисциплине, к точному и четкому выполнению возложенных на него обязанностей: ко всякой службе он не был приспособлен, служба угнетала его. Рассеянный и мечтательный, он многое забывал или упускал. Доверчивый и непрактичный, он легко нарушал жесткие правила железнодорожной службы. Гордый и самолюбивый, он не выносил подчинения. Конечно, он мог опоздать или вовсе не явиться к поезду; конечно, он мог ослушаться главного кондуктора и вступить в перебранку с дежурным по станции; конечно, он мог провезти без билета какого-нибудь своего знакомого или даже незнакомого. Его рапорты и объяснительные записки плохо убеждают в его правоте; в самом лучшем случае они могут свидетельствовать о ситуации спорной, неясной.
Он был неудобен во всех отношениях: часто болел, часто подавал рапорты — то о переводе в Тифлис (ссылаясь на необходимость ухаживать за живущими там престарелыми родителями — эта маленькая и вполне извинительная ложь не помогла), то об отпуске, то о пособии, то о лечении, то, наконец, об увольнении. Его рапорты понимали с трудом, а устные объяснения — еще хуже, не столько потому, что он плохо говорил по-русски, сколько потому, что он горячился, путался в словах, волновался, мешая русскую речь с грузинской, внезапно начинал кричать или так же внезапно обрывал разговор и убегал, отчаявшись убедить собеседника. С ним было хлопотно, с ним постоянно приходилось возиться. Он продолжал рисовать, и это тоже отвлекало его от обязанностей. И начальство по-своему было право, потому что оплошности тормозного кондуктора шли во вред хорошо налаженной службе движения поездов и даже могли послужить причиной какого-нибудь несчастья.
Как нам нужны конкретные виновники, как нам нужно в кого-то ткнуть пальцем и тем самым очиститься перед тенью великого человека! Беда была не в придирчивом начальстве, а в том, что Пиросманашвили принужден был служить тормозным кондуктором, в самом укладе жизни, при которой человек не есть то, что он есть на самом деле, жизни, при которой одаренному художнику достается место бродяги, а старательному ремесленнику — место академика живописи.
Вся вторая половина пребывания Пиросманашвили на железной дороге была посвящена заботам о лечении. 18 апреля 1892 года он просит о месячном отпуске по домашним обстоятельствам. 9 мая снова просит о месячном отпуске и снова не получает его. Все же за этот год ему удалось урвать десять, а потом еще шесть дней отпуска. Летом 1893 года он опять просит об отпуске и о пособии в 150 рублей на лечение. Совет врачей поддержал его ходатайство, и в конце июля он получил двухмесячный отпуск для поездки в Абастумани. То ли лечение не помогло, то ли в Абастумани он не поехал, но уже 6 ноября он подал новое заявление начальнику станции Елисаветполь. Ссылаясь на хронический насморк и грудную болезнь, полученные на службе на товарных поездах, он просил вовсе уволить его и уплатить пособие за ущерб здоровью. «Не знаю, — писал в докладной по этому поводу начальник станции, — действительно ли Пиросманашвили болеет насморком, но увольнение его крайне желательно, т. к. его постоянные болезни служат крайне плохим примером для других служащих…»
Его бы легко уволили, если бы не надо было выплачивать пособие. Началась борьба за казенную копейку. Пиросманашвили послали на врачебную комиссию при железнодорожном лазарете. Комиссия признала его пригодным к службе, но предложила операцию — удаление полипов в носу. От операции он наотрез отказался. Служба ему окончательно обрыдла. Почти весь месяц он не выходил на службу, сказавшись больным, а 25 ноября, не дожидаясь окончательного решения своей судьбы, внезапно уехал в Тифлис и пропадал там больше недели, после чего вернулся в Елисаветполь и, не давая никаких объяснений и даже не явившись к начальству («Что все это означает, решительно не понимаю…» — докладывал нарядчик), забрал вещи и снова уехал в Тифлис.
На него махнули рукой. 30 декабря он был уволен, а 17 января 1894 года получил полный расчет, с выплатой выходного пособия — 45 рублей.
Служба на железной дороге все-таки что-то дала Пиросманашвили кроме подпорченного здоровья. Он немало поездил, побывал во многих местах, знакомых ему до сих пор только по рассказам чужих людей, — местах, в которых сам, быть может, и не побывал бы, не потому что они так уж недоступны, а потому что не пришло бы в голову. На юго-востоке он увидел Елисаветпольскую губернию, часть нынешнего Азербайджана — бесконечные голые степи, летом обжигающие зноем, зимой — стужей. На западе поезд пересекал значительную часть Грузии: древнюю Картли — обширную равнину, где-то на горизонте плавно переходящую в горные хребты, со старинными замками на вершинах холмов, с землепашцами, погоняющими быков под пение древнейшей «Оровелы»; миновав Сурам, он попадал в Западную Грузию — в Имерети, затем в Самегрело, чарующие кудрявой зеленью лесов и перелесков на невысоких округлых холмах, непривычной беглостью западного говора; а там уже близки были гнилые болота Рионской низменности — Колхиды, дышащей влажным, дурманящим теплом, заросшей совершенно диковинными растениями, и, наконец, — Поти, конечная станция, встречавшая непривычным горько-соленым запахом моря, мазута и шелестом прибрежного ветра. Его ощущение собственной родины, воспитанное в нем с младенчества, сейчас стало богаче, сложнее, объемнее. Как раньше он вырвался из неизбежной замкнутости деревенского существования, так теперь из замкнутости заботливого семейного дома. Повсюду он встречался со множеством людей, у него завелись знакомства, даже близкие, и знакомства эти он потом охотно поддерживал.
Все-таки общий итог почти четырехлетней службы был безрадостным. Он продолжал быть никем — без профессии, без дома, без родных, без денег, без положения. Попытка как-то утвердиться в жизни кончилась неудачей, да и не могла кончиться по-другому.
Пыл еще не угас в Пиросманашвили. Но он помнил крах своего живописного предприятия и не строил иллюзий. Не было смысла думать о соединении расчета с увлечением. Ему было почти 32 года: пора было жить как все. Он решил заняться торговлей. Он сберег выходное пособие, добавил к нему собранное по друзьям и знакомым. В общем, денег оказалось мало. Не хватило даже на то, чтобы снять самое убогое помещение. Поэтому весной 1894 года, дождавшись первых теплых дней, Пиросманашвили начал торговать прямо за столом, на котором стояли глиняные банки с молоком и мацони, сыр и масло, накрытые чистой тряпицей. Стол без всякого навеса стоял на окраине города, за разгонной почтой, у оврага — Волчьей балки, за которой начинался Верийский спуск.
Место выбралось удачное: город быстро рос в сторону Военно-Грузинской дороги, и неповоротливые торговцы не поспевали к новым местам. Жители Московской и Колючей балок, спускавшихся с горы Мтацминда, жители артиллерийской слободы, чьи жалкие домишки раскинулись амфитеатром вокруг этого оврага, — грузинская и русская беднота — были довольны. Пиросманашвили просил недорого, не обвешивал и не обсчитывал.
Он очень старался — вставал до рассвета, чтобы успеть получить свежий товар и чтобы самые первые покупатели уверенно шли к нему, зная, что застанут его за прилавком в любой час и в любую погоду. Он сам себе был и хозяин, и слуга, и продавец, и грузчик, и уборщик. Целый день он проводил на ногах, и к вечеру ноги гудели, а в голове стоял шум, и он едва добирался до дому, успевал пересчитать выручку и проглотить кусок хлеба, как падал в постель и засыпал, ни о чем не думая.
Дело пошло хорошо — так хорошо, что он расплатился с долгами и даже снял небольшое помещение неподалеку — достаточно маленькое, чтобы было недорого, и достаточно просторное, чтобы было удобно. Лавку он украсил изображениями коров — белой и черной, а над входом повесил красивую вывеску собственной работы.
Потом он сам решил, или ему посоветовали, расширить дело. Кстати нашелся подходящий компаньон — Димитра Алугишвили. Димитра тоже был кизикиец, но познакомились они в Тифлисе. Это был человек основательный и хозяйственный, с широкими знакомствами среди серьезных покупателей — поваров и кухарок; к тому же семейный. На него можно было положиться. Торговлю расширили, завели приказчика, Симона Попиашвили. Через год перенесли лавку на новое, более оживленное место — на «ярумку», как переиначенным русским словом именовали базар, известный под названием солдатский, в старом городе близ Мухранского подъема. Дело пошло хорошо и там. Будто бы даже положили в банк тысячу рублей.
Казалось, обыкновенное житейское благополучие наконец улыбнулось и Пиросманашвили. Можно было не торопясь откладывать свою небольшую прибыль, потом снова расширить дело и стать приличным человеком.
Судьба однажды уже вытянула ему счастливый билетик, столкнув бедного сироту с доброжелательными и состоятельными людьми. Сейчас ему как будто выпал второй билетик — им надо было только воспользоваться. Он не воспользовался. Через несколько лет он разорился и был отброшен назад — вниз, с тем чтобы уже никогда больше не подняться на поверхность. О причине говорят и пишут по-разному. Деревенские родственники обвиняли Димитру, который был коварен и вытеснил наивного компаньона. Димитра обвинял деревенских родственников, которые польстились на деньги доброго Пиросманашвили. И то и другое выглядит одинаково достоверно.
Однако известнее всего романтический вариант. Легенда вообще предпочитает романтическое.
Один из открывателей и первый биограф художника Кирилл Зданевич пересказывает его так: «Пиросманашвили встретил женщину, которую полюбил на всю жизнь. Певица и танцовщица из кафешантана, француженка Маргарита, красивая и изящная, поразила воображение Нико. Он не мог прийти в себя от изумления, Марго казалась ему “прекрасным ангелом, спустившимся с неба”. Счастливый Нико с радостью отдал свое сердце и, не раздумывая, все свое состояние. И тогда огромные черные глаза мадемуазель Маргариты последний раз взглянули на Нико; она навсегда исчезла, разбив жизнь художнику»[21].
Со временем эта история приобрела популярность (о Маргарите знает едва ли не каждый, слышавший про Пиросманашвили) и обросла увлекательными подробностями. Главная из них — возы цветов, которые он дарил любимой.
Константин Паустовский, не раз писавший о Пиросманашвили, в своем раннем очерке назвал Маргариту ничтожной артисткой: «Маргарита была рыжей, грубой и жадной женщиной, помыкавшей Пиросманом. Она поносила его и считала идиотом»[22]. Позже он отнесся к актрисе снисходительнее. Он описал, как однажды к дому, в котором жила Маргарита, стали съезжаться арбы с цветами, и цветами была завалена вся улица, и как Маргарита надела «свое самое лучшее, самое богатое платье и тяжелые браслеты, прибрала свои бронзовые волосы и, одеваясь, улыбалась, сама не зная чему», пока, наконец, к ее дому не подошел Пиросманашвили, решивший так отметить свой день рождения, и она впервые открыто поцеловала его, не скрываясь от людей, и проч.[23] Здесь этот эпизод отнесен к тому времени, когда Пиросманашвили уже разорился, и приобретение такого количества цветов выглядит немного загадочным. Правда, сам Паустовский отметил, что не придавал «чрезмерного значения… Сугубой подлинности. Пусть этим занимаются придирчивые и скучные люди».
В очерке Виктора Шкловского Пиросманашвили продает молочную лавку и на вырученные деньги покупает «все цветы в Тифлисе и все цветы, которые росли под Тифлисом, и все цветы, которые пришли в Тифлис на поездах», нанимает аробщиков, которые заваливают цветами улицу перед гостиницей, где остановилась Маргарита, сам же отправляется пировать и в разгар веселья получает записку: «Приходите сегодня вечером», — но так увлечен, что не может уйти[24].
Римма Канделаки рассказывает в своей обаятельной повести о том, как в течение часа в гостиницу, где жила Маргарита, слуги несли корзины с цветами, закупленными в ортачальских садах влюбленным художником, и о том, как он читал ей вслух стихи Николоза Бараташвили «Ты самое большое чудо Божье…», и о том, как, наконец, однажды Маргарита исчезла[25].
Эти рассказы — явная легенда, или, точнее, несколько вариантов легенды, восходящих, вполне возможно, к одному источнику. Существует свидетельство о том, что рассказ о любви Пиросманашвили и возах цветов — не что иное, как одна из импровизаций замечательного режиссера Константина Марджанишвили, рассказанная им в кругу друзей.
Примечательно: имя Маргариты часто фигурирует у авторов, повествующих про Пиросманашвили с чужих слов, и исключительно редко у людей, рассказывавших о нем, знавших его близко, в том числе и тех, кто помнил его в годы торговли, видел его за прилавком. Между тем история романтического разорения из-за кафешантанной певички должна была стать притчей во языцех и врезаться в память. Ни слова о ней не говорит даже компаньон художника по торговле Димитра Алугишвили[26], а ведь именно его не раз упрекали в том, что он погубил своего товарища, и ему было бы легко обелить себя, сославшись на злосчастную Маргариту.
Практически же мы располагаем только двумя свидетельствами о ней. Бывший приказчик Симон Попиашвили вспоминал о том, что некая француженка год любила его хозяина и жила в это время в гостинице, в отдельном номере. В другом рассказе[27], чрезвычайно колоритном, содержащем любопытнейшие детали, но крайне сбивчивом, возникает даже ее имя. Рассказчик будто бы торговал цветами напротив духана Озманашвили, художник в это время жил у него и «опустошал садик», нося цветы актрисе Маргарите. Но действие рассказа относится к годам Первой мировой войны, и подобное свидетельство не способно вызвать хоть какое-нибудь доверие. Совсем нетрудно заподозрить в нем еще одну импровизацию на тему легенды Марджанишвили, своеобразно возвратившуюся в круг людей, знавших художника, и обретшую в этой среде новую жизнь. Для полноты следует отметить еще, что и до сестры Пиросманашвили дошел в деревню слух о некой его «любовнице». И это все.
Что же было на самом деле? Или: что же могло быть на самом деле? Вряд ли мы сможем когда-нибудь судить об этом вполне достоверно. Актриса Маргарита действительно существовала и была известна художнику. В 1909 году он написал картину «Актриса Маргарита»[28]. Эта картина, одно из лучших творений Пиросманашвили, примечательна, даже необычна.
Он вообще писал женщин реже, чем мужчин, и с меньшим интересом; они у него и менее индивидуальны, и более отстраненны, чем мужские образы. В какой-то мере это можно было бы объяснить преимущественно мужественным, даже «мужским» характером грузинской национальной культуры. В какой-то — и тем, что, по ряду свидетельств, художник вообще недолюбливал женщин и явно их сторонился.
Во всех изображениях женщин — будь то крестьянка, проститутка, кормилица, дама — слабо выражено личное отношение, и особенно какое-либо чувственное начало, то начало, которое не раз согревало женские образы в мировой живописи. Это не аскетизм, преодолевающий чувственность, и не ханжество, от чувственности отворачивающееся. Его отношение к женщине не подразумевает чувственности, оно по преимуществу духовное, а не плотское. «Когда я пишу погибших ортачальских красавиц, я их помещаю на черном фоне черной жизни, но и у них есть любовь к жизни — это цветы, помещенные вокруг их фигур, и птички у плеча. Я пишу их в белых простынях, я их жалею, белым цветом я прощаю их грех»[29]. Чувство художника спокойно и ясно. Он не извлекает духовность, скрытую в душах этих женщин, из-под вульгарно-чувственной оболочки, а дарит им от своей собственной духовности. «Как этих сирен ортачальских гулящих / В ангелов преобразил, / На лунной постели лежащих?!»[30] Именно в ангелов: ангелы возвышенны, светлы и прекрасны, но отрешенны и холодны.
Холоден и портрет актрисы Маргариты, в ней все ослепительно-бело на густо-ультрамариновом фоне неба и темной зелени земли. Бел ее наряд, лишь в нескольких местах, на ленте вокруг талии, тронутый розовым, а в браслетах и туфельках — легкой желтизной. Снежно-белы ее плечи, низко открытая грудь, обнаженные руки и лицо, на котором только слегка светятся бледно-розовые губы. Ни намека на живую плоть, на кровь, текущую под теплой упругой кожей. Ее наряд, фривольный наряд певички из кафешантана — с этими полосатыми чулками, с этим срамным подолом до колен, с этими пошлыми оборками вокруг груди — этот наряд утрачивает свою вульгарность, становится нарядом чистоты и целомудренности. Чистая невеста с букетом в руке, ожидающая венчания, непорочная дева, сошедшая на грешную землю, — она стоит неподвижно, раскинув руки, и смотрит на нас с грустным недоумением. Чужая этому миру, ослепительно светлая, она как снежная вершина, сияющая в голубом небе.
Портрет актрисы Маргариты — одна из тех загадок, которые, наверно, никогда не будут разгаданы. И немудрено, что воображение так часто обращалось к нему и искало в нем источник для легенд.
Быть может, актриса Маргарита и была в жизни художника, и действительно к ее золоченым туфелькам было брошено немало денег из кассы молочной лавки. Но не надо с этой историей — то мелодраматической, то поэтической — связывать крутой поворот в его жизни. Потому что к разорению своему Пиросманашвили шел сам и делал все для того, чтобы оно совершилось. Да, мало было людей, на которых обрушивалось бы столько несчастий, но и то правда — еще меньше людей, которые бы так напрашивались на эти несчастья, которые бы так упорно делали то, что ведет их к несчастьям, — вопреки самому простому здравому смыслу, доступному любому обывателю. «Ему было противно торговать», — недоумевал компаньон. Приказчик объяснил все просто и убедительно: «Добрый был, много тратил…» «Он не был рожден торговцем. Он был такой добрый и чистосердечный, что не мог не доверять всем…» — добавил Соломон Ханкаламов.
Он очень старался на первых порах и, может быть, даже искренне старался. Но едва дело с его суетой потеряло вкус новизны и прошел азарт, и на месяцы, годы, десятилетия вперед оставался только прилавок с товаром, а вечером выручка, — как лавка ему опостылела. Им все больше овладевало равнодушие, и он все реже показывался за прилавком. Торговал обычно компаньон, а Пиросманашвили «торчал у двери» (по выражению Алугишвили) и смотрел по сторонам, будто можно было увидеть что-то интересное на пыльной и заплеванной улице. Он стоял, прислонившись к дверному косяку — то ли глядя, то ли не глядя, а думая о чем-то своем, и нехотя пропускал покупателя.
«Когда у него было свободное время, он торговал», — вспоминал мясник Джугелов, бегавший в его лавку еще мальчишкой.
В знойный летний день он вдруг бросал прилавок, как бы хорошо ни шла торговля, останавливал мальчишек, везущих на ишаках свежескошенную траву, и покупал эту траву — много, с «двух ишаков». Он относил ее в заднюю комнатку при лавке, рассыпал по полу, ложился на нее, шевелил ее руками, погружал в нее лицо и повторял при этом: «Так хорошо, что можно не ехать в деревню!» Комнату эту он даже называл «моя балахана», соединяя в придуманном им самим слове грузинское «балахи» (трава) с тюркским окончанием, знакомым по названиям «кавахана» (кофейня) или «чайхана». Он мог оставить лавку в любое время и пропадать по нескольку часов, бродить по городу без дела, не заботясь о том, на месте ли компаньон и заперт ли вход.
Он был, по всем представлениям, чудак.
Даже любовь к детям, столь распространенная среди грузин, у него была преувеличена и принимала в глазах окружающих вид нелепого чудачества. Как в доме Калантаровых он возился с детьми — подростком, потом юношей, потом молодым человеком, — так и сейчас, на четвертом десятке, преуспевающим торговцем, он тянулся к ним и находил странное для окружающих удовольствие от общения с ними. Он приводил их к себе в лавку, где в задней комнате в изобилии хранились свистульки, дудочки, фигурки из глины. Он раздаривал эти игрушки и сам свистел и дудел вместе с детьми, и смеялся их веселью, и, казалось, готов был бегать и прыгать с ними.
Если у Калантаровых говорили, что он не от мира сего, то сейчас соседи называли его грубее — «побитый градом», а Алугишвили — «мозги набекрень», «семь пятниц на неделе». Конечно, они были правы по-своему, эти в высшей степени нормальные люди.
Он продолжал рисовать. Это занятие, милое для мальчика и простительное для юноши, никак не вязалось с его возрастом и местом в жизни. Он почти силой затаскивал к себе соседей позировать и странно шутил при этом: «Дай я тебя так нарисую, что обезьяннее тебя на свете не найдется…» Свои рисунки он раздаривал всем, даже тем, кто не хотел брать. Был нарисован и Димитра — получив портрет, он не знал, что с ним делать: «Дети пугались». Пришлось спрятать, а потом и уничтожить. Жене Димитры свои работы он показывал почти насильно, а она смущалась, потому что видела у него как-то рисунки голых женщин и боялась увидеть еще раз. Очевидно, это была очень порядочная женщина.
Рисовал он сначала прямо в лавке, а потом все в той же задней комнатушке устроил себе подобие мастерской и все стены увешал рисунками. Он много рисовал углем, который таскал в карманах. Руки у него всегда были в угле, и с этими черными руками он становился за прилавок.
Он уже часто писал красками и чувствовал себя все увереннее, и многое уже получалось именно так, как ему хотелось сделать. Одной из первых работ была вывеска лавки — еще там, на Верийском спуске. Вряд ли он забрал ее с собой, переезжая на солдатский базар, а скорее всего, воспользовался приятной возможностью и необходимостью выполнить новую — лучше прежней.
До нас не дошел ни один рисунок Пиросманашвили — ни из ранних, ни из поздних (правда, нет свидетельств о том, что он продолжал рисовать в годы зрелого творчества). Известно небольшое число его ранних картин, но точная их датировка затруднительна, а может быть, и вообще немыслима. Кирилл Зданевич, составивший первый перечень произведений художника, так и отнес все 23 сохранившиеся от того времени картины к 1895–1903 годам, не пытаясь датировать точнее.
Новые сложности принесло в его жизнь появление деревенских родственников — сестры и ее мужа. Известие о том, что Пиросманашвили вышел в богачи, дошло до деревни. Родственники ждали помощи. В лавку зачастил зять. Димитра не понравился ему: чужой человек и, конечно, ворует, было бы хорошо его прогнать, а в компаньоны взять кого-то «своего», то есть зятя. Димитра не желал сдаваться и объяснял Пиросманашвили, что родственники высосут из него все. Каждый тянул в свою сторону и обвинял другого. То и дело вспыхивали ссоры. В лавке становилось все тошнее, хотелось убежать куда угодно. Он старался, чтобы всем вокруг было хорошо, а получалось плохо. Он готов был поверить каждому, кого слушал, потом обнаруживал, что другой говорит так же искренне и убедительно, и раздражался, не хотел уже никому верить и разбираться в дрязгах.
Он любил сестру, не раз делал подарки ей и детям. Вспоминают, что он дал приданое своим племянницам — может быть; а может быть, это запоздалая попытка как-то приукрасить человека. Во всяком случае, он был готов помочь и помогал, как бы ни были противны бесконечные разговоры о деньгах, подобострастно-бесцеремонные намеки на его «богатство».
Сам он в деревню тогда почти не ездил. Известные нам поездки были связаны с тремя событиями: постройкой дома, неудавшейся женитьбой, торговлей мукой.
Лучше всего известны обстоятельства, связанные со строительством дома. О них сохранилось несколько свидетельств; по воспоминаниям односельчан даже установлена дата — 1898 год[31]. Весной этого года Пиросманашвили приехал в Мирзаани. Как всегда, он привез подарки, причем довольно дорогие — сестра получила швейную машину. Сразу стало известно, что он собирается строить дом. В деревне восприняли это как подготовку к женитьбе, что было совершенно естественно. Не исключено, что и у самого Пиросманашвили были такие мысли: о том, что надо завести семью и продолжить род, ему твердили со всех сторон, и он уже готов был поверить в это и сам временами начинал говорить, что женится. Но когда началось строительство, узнали, что дом предназначен сестре: ее дом был старый, ветхий, под истлевшей соломенной кровлей.
Строили не быстро. И весной и летом в деревне он мог бывать только наездами. Он старался изо всех сил — достал камень, известку, сам работал. Вспоминают, как ночью при луне он месил раствор, а днем помогал каменщикам. К осени возвели стены. Пиросманашвили привез кровельное железо из Тифлиса и заказал мастерам из Сигнахи двери, окна, перила. Вокруг дома посадил деревья.
Вещи долговечнее людей. Швейная машина, подаренная сестре Пепуце, в отличном состоянии — на ней можно шить. Дом до сих пор стоит на краю деревни (там сейчас мемориальный музей) и не выглядел ветхим даже до произведенного в нем ремонта. Он маленький, в одну просторную комнату, с широкой верандой вдоль всего дома, на концах которой два крылечка. Впрочем, в свое время он мог показаться почти богатым. Железная крыша особенно поразила мирзаанцев.
Когда строительство закончилось, прямо во дворе было устроено полагающееся угощение. Тут же, почти не оставляя гостей, Пиросманашвили написал четыре картины, изображающие праздник: «Гости за столом», «Гости слушают тамаду», «Возвращение домой» и «Сона Горашвили играет на гармонии» — и оставил их сестре. Последняя из этих картин сохранилась; сначала она находилась в Сигнахском краеведческом музее, а сейчас — в Доме-музее Нико Пиросмани в Мирзаани. Считается, что он и раньше не раз работал в родном селе. Будто бы именно там были написаны картины «Сестра доит корову», «На лугу пасется стадо, охраняемое пастухом», «Деревенский двор, где бродят козел, петух и курица», «Женщина печет хлеб» и др. Племянник Пиросманашвили вспоминал, как тот рисовал «луну, звезды, ангелов, осликов, свадьбу». По этому перечню можно судить, что не все картины дошли до нас.
Гораздо загадочнее выглядят обстоятельства поездки, связанной с его неудачным сватовством и продажей муки (а может быть, и двух разных поездок, соединившихся в памяти рассказчика, все того же Алугишвили, или в восприятии его слушателей). Никаких свидетельств односельчан художника не сохранилось. И это особенно досадно, потому что поездка была сопряжена с каким-то сильным душевным потрясением, оставившим, по-видимому, серьезный след в жизни и в сознании Пиросманашвили.
Как можно судить, он наконец поддался уговорам родни и решил жениться. В деревне уже была подобрана невеста. Он купил черкеску и кинжал (до того, с момента открытия лавки, он одевался «по-русски», то есть ходил в пиджаке и брюках) и уехал в деревню. В деревне что-то произошло. Он не женился.
Вторая причина поездки в Мирзаани никак не была связана с первой. Стояла засуха, страшный неурожай, в Кизики начался голод. Ели траву, продавали за бесценок скот, чтобы купить хлеб. Очевидно, это был следующий, 1899 год — год наиболее сильного неурожая, постигшего Грузию, и в частности Кахети. Сестра и зять убедили Пиросманашвили заняться торговлей мукой. Убеждали, наверно, по-разному: объясняли, что это будет не только доброе, но и выгодное дело. Пиросманашвили согласился, его вообще легко было уговорить. Купили фургон одесской белой муки. С точки зрения Алугишвили, было нелепо везти дорогую муку в нищую, разоренную неурожаем деревню. Непрактичность Пиросманашвили снова подвела его: если продавать муку дешево — будет прямой убыток, если дорого — надо забыть о добрых намерениях.
О том, что произошло в деревне, мы не знаем. Он вернулся через несколько дней, возбужденный гораздо сильнее обычного. Он плакал, кричал, что убьет зятя, жаловался, что его обманули, над ним посмеялись, его выгнали. «Я поехал с сестрой в деревню, хотел помолиться своему святому Георгию, пожертвовать скот ему. А они сами сожрали тельца, а меня выгнали».
«Они меня выгнали: ты сумасшедший, зачем тебе деньги и жена!» Через несколько дней после возвращения он и в самом деле бросился с кинжалом на зятя, приехавшего в город и зашедшего в лавку: может быть, тот собирался выяснить недоразумение и о чем-то договориться со своим шурином.
«Муку продали за бесценок, деньги присвоили, потом выгнали его. Сказали: “Ты сумасшедший”» — так рассказывал Димитра Алугишвили. Это мало что объясняет. И дружное молчание мирзаанцев, отлично помнивших подробности строительства дома, но вдруг позабывших все связанное с этой его поездкой, тоже кажется многозначительным. К деньгам Пиросманашвили был равнодушен, и денежный ущерб не мог бы его огорчить. Да и неудача с навязанной ему женитьбой тоже не могла произвести на него такого сильного впечатления. Произошло нечто серьезное, затронувшее его глубоко. Быть может, что-то, подобное той давней детской обиде на слово «безотказный», вызвавшее острое ощущение несостоятельности в том мире, по законам которого он пытался, но не мог существовать. И ощущение разлада ускорило его неминуемый разрыв с этим миром.
Дело обошлось, потом и отношения с родственниками восстановились, но в поведении Пиросманашвили, и раньше казавшемся странным, все сильнее стала проявляться неуравновешенность. Доверчивый по природе, он внезапно становился подозрительным. «Зачем приглашаете меня, если у вас нет задних мыслей», — мог он неожиданно ответить на приглашение. Мягкий и добрый, он мог вдруг разразиться проклятиями, оскорбить человека, накричать, броситься с кулаками — по самому ничтожному поводу или вовсе без всякого повода. Повороты его настроения были неожиданны и пугающи. Словно внутри него шла какая-то своя жизнь, ничего общего не имеющая с внешней жизнью и значащая для него неизмеримо больше. Не раз заставали его сидящим молча и смотрящим невидящими глазами. Его нужно было встряхнуть, чтобы вернуть к действительности.
Его оценки происходящего сплошь и рядом не совпадали с оценками других. Что-то он воспринимал вдруг легко, что-то, наоборот, гораздо болезненнее, чем можно было того ожидать. Веселье, которое внезапно овладевало им, тоже пугало — так оно бывало беспричинно, так некстати, так не вязалось с тем, что в это время происходило, и так бурно выражалось: он мог бегать, кричать, хохотать, плясать, не замечая недоумевающих взглядов.
Он крестил дочку компаньона, Марусю, и был шафером на свадьбе Нины, сестры жены Алугишвили. Вскоре Нина умерла. Он не находил себе места от горя, он считал себя виновным и говорил каждому: «Я сглазил ее!» Потом заболела и умерла девочка, и он увидел в этом закономерность: «Я обеих погубил! Я приношу несчастье!» Сама жена Димитры искренне призналась, что он горевал больше, чем она с мужем.
В годовщину смерти Маруси пошли на кладбище, Пиросманашвили принес цветы. Супруги Алугишвили были люди как все: дочь они вспоминали, но у них оставались другие дети, дел было много, да и за прошедшее время утрата потеряла остроту. Один Пиросманашвили снова был в нервном возбуждении, не меньшем, чем год назад, на похоронах. Вдруг он стал прогонять священника (вспоминают, что он, будучи человеком религиозным, терпеть не мог попов): «Моя крестница — голубка, ангел, она улетела на небо, а что нужно здесь этому черту!» Это было так нелепо, что все засмеялись. Но он продолжал рыдать, лежа на земле. Вдруг — снова вдруг — он успокоился, вскочил на ноги и закричал: «А что я плачу! Все мы там будем — и вы, и я! Не будем же мы жить вечно!» — и насильно погнал всех с кладбища. Дорогой он продолжал то плакать, то смеяться и повторял: «Не пугайтесь слез и смеха, я несчастный!»
Иногда он становился дерзким, даже надменным. Общение с семьей Алугишвили тяготило его. За столом он вертелся на месте, неумеренно пил водку, не участвовал в разговоре и вдруг бросал еду: «Как мне надоела вся эта суета!» — и уходил в свою «балахану», где на охапках свежей травы любил отдыхать.
Иногда рядом с ним становилось просто страшно. Однажды он вбежал к жене Димитры с громким криком: «Помогите, помогите! Мой святой Георгий, мой ангел-хранитель стоит надо мной с кнутом и кричит: “Не бойся!”» Это случалось не раз. «Мне явился архангел, у него в руке кнут — вот он здесь стоит!» Он падал на колени и целовал пол. Потом, успокоившись, объяснял: «Я верю в своего святого Георгия. Когда я ложусь спать, он появляется с кнутом у моего изголовья и говорит: “Не бойся!” А наутро моя кисть сама рисует». Он падал на колени, плакал, целовал пол и кричал.
Эти воспоминания, конечно, не выдумка. Еще Калантаровы задумывались над странностями своего питомца в детстве. Не исключено, что о чем-то они даже умолчали, стесняясь расспрашивавшего их незнакомого человека и оберегая достоинство Пиросманашвили. Алугишвили и его жена были людьми попроще и над деликатностями не задумывались. Спутникам дальнейшей жизни художника, научившегося закрытости поведения, подобные явления не были, скорее всего, ведомы, да и они могли о многом умалчивать. Но кое о чем непроизвольно поведал он сам.
Существует картина «Молебствие в деревне», не совсем характерная для Пиросманашвили и не вполне понятная по своему содержанию (недаром же ее называли то «Причащение в деревне», то «Великий пост в Грузии», то «Храмовый праздник», то «Молебствие в деревне. Освобождение крестьян в 1862 г.»[32]). В ней среди крестьян, слушающих проповедь священника под звон колоколов, на фоне характерного зимнего или ранневесеннего пейзажа, бросается в глаза фигура маленького мальчика, упавшего на колени и бьющего земные поклоны, — фигура не только примечательная своей резкой экстатичностью среди сравнительно спокойных людей вокруг, но и выделенная композиционно. «Это я», — сказал как-то Пиросманашвили, показав на мальчика. Он знал, он ощущал в себе глухую удивительную силу, способную бросить на колени, послать фантастическое видение, подарить мгновения пугающего восторга.
Как-то, придя в себя, он сказал: «Хороший мы народ — грузины, только тут у меня ничего нет…» — и показал на голову.
Компаньон тревожился и пытался его остепенить самым простым средством. Вместе с женой он подыскал ему очередную невесту, на этот раз уже в городе, и готов был торжествовать свою маленькую победу над деревенскими родичами. Но сейчас Пиросманашвили наотрез отказался. К семейной жизни он испытывал нескрываемое отвращение. Как-то уговоры довели его до скандала. Он разбушевался и кричал: «Что мне до визга ребенка и до лечаки[33] жены! Мне только налей — выпей!»
Он в самом деле пил. Многое переменилось с того не очень далекого, но ушедшего в прошлое времени, когда Калантаровы ставили его в пример подрастающим детям: тогда он и в рот не брал вина. Сейчас все стало иначе. Он все чаще забирал из кассы деньги и исчезал. Иногда — до ночи, иногда — до утра, когда — и до следующего вечера.
В Тифлисе было где погулять — около ста пятидесяти трактиров, более двухсот винных погребов, около двухсот духанов, а среди них известные «Загляни, дорогой», «Сам пришел», «Сухой не уезжай», «Войди и посмотри», «Симпатия», «Тили Пучури» («Маленькая вошка»[34]), «Хлебосольство Грузии», «Рача», «Зайдешь — отдохнешь у берегов Алазани», «Золотые гости», «Вершина Эльбруса» и даже знаменитейшие, такие как «Не уезжай, голубчик мой» — громадный духан, стоявший в начале Военно-Грузинской дороги — там, где позже возникла Площадь Героев.
Изобилие увеселительных садов. Популярные «Сан-суси», «Самшобло» («Родина»), «Шантеклер», «Новый свет» — в Сабуртало; «Дарданеллы» и «Джентльмен» — у Воронцовского моста. Или еще ближе — вся Михайловская, от Кирочной до Муштаида, была в садах, скрытых внутри кварталов: «Сад Кахетинское время», «Сад гуляния для золотых гостей», «Ваза» и другие, названия которых не сохранились. Каждый такой «сад» — крохотный кусок земли между домами, несколько ободранных акаций, несколько столиков, заунывное рыдание зурны, дешевое вино, простая закуска — и отдохновение души.
Но когда позволяли время и деньги, можно было укрыться от летнего зноя, совершенно нестерпимого в Тифлисе, и в настоящих садах. Или поближе, в Муштаиде — большом старом парке, куда въезжали прямо на фаэтоне и, миновав гуляющую публику, устраивались на просторной деревянной веранде над Курой. Или подальше — на речке Верэ, по Военно-Грузинской дороге, где были сады «Бирюза», «Фантазия», «Эдем с буфетом», «Аквариум». Или еще дальше — вниз по Куре, в Ортачала, где располагались «Эльдорадо», «Аргентина», «Сюр-Кура»[35], «Монплезир», «Семейный», «Друзья», «Майская роза». Или, наконец, поехать совсем далеко, в горы, к прохладе, по Коджорской дороге, где путников ожидало несколько духанов, а среди них прославленный «Белый духан» (позднее увековеченный Пиросманашвили, хотя совсем не документально, в картине, которая так и называется) — в двух-трех верстах от города, за низкой каменной оградой, среди обшарпанных деревьев, одноэтажный домик с голубой вывеской «Дарьял. Вино, закуски и разний горячи пищ», а рядом столб с фонарем и железнодорожным колоколом, в который звонили, когда приезжали гости.
Можно было, наконец, вообще не покидать город, а расположиться на плотах или на лодках посередине Куры — утонченное порождение грузинского гедонизма! — и гулять всю ночь при свете факелов, осыпающих искры в шипящую черную воду…
И всюду было хорошо. И там, где подавали дешевое мутное вино, пахнущее дегтем от бурдюка, и скромное лобио на треснутой тарелке, и там, где потчевали осетриной на вертеле, политой гранатовым соком, или сациви из индейки. Только здесь он испытывал очищение от повседневной житейской суеты, радость свободного, не сдерживаемого корыстью и хитростью общения.
Его собутыльники, по преимуществу карачохели (то есть «носящие черную чоху») — мелкие торговцы и ремесленники, садясь за стол, словно менялись. Куда-то пропадали корысть, бессердечие, хитрость; они становились веселы, общительны, уважительны друг к другу, щедры и широки. Спокойно переговариваясь, они рассаживались за стол; каждый садился так, чтобы было удобно ему и приятно соседям.
Красивый и разумный порядок освещал все, что делалось за столом. Толумбаш (тамада), как патриарх, главенствовал над всеми, тосты его следовали в точном, никогда не нарушаемом порядке, было в них что-то ритуальное, и в каждый надо было вслушиваться, оценивая красоту слога и смысл сказанного.
Между тостами спокойно говорили об интересном и важном, слушали чей-то рассказ. Иногда просто сидели молча под пение сазандара, или под зурну, или под шарманку, чьи неприхотливые мелодии — «Алаверды», «Семь сорок», «Суббота», «Шарлатан», «Сулико», «Маруся отравилась», чей надрывный голос заставляли сжиматься сердце.
В «Белом духане»
Шарманка рыдает,
Кура в отдаленье
Клубится.
Душа у меня
От любви замирает,
Хочу я в Куре
Утопиться[36].
Пиросманашвили любил шарманку: «Сыграйте, дорогие!..»
«Деньги потратил на музыкантов», — жаловался потом Димитра.
Иногда пели, что, может быть, было чудеснее всего. Кто бы ни собрался, близко ли были знакомы, или вовсе не знакомы до сих пор эти люди — они легко находили общее, каждый быстро отыскивал свое место в сложном многоголосии, и возникала между ними та согласованность, та гармония, которой не было места в их дневной жизни, и казались они друг другу братьями. Пение их было величественно, как церковный хорал, потому что мало на свете поется песен более торжественных, чем застольная «Мравалжамиер», и непонятно было — сидишь ли ты с собутыльниками за плохо вытертым столом в сыром подвале или возносишься к небу.
«Я люблю грузинское застолье, это царство поэтов, захмелевших ангелов с душой, пылающей пророческим огнем…»[37]
Все могло быть потом — и нелепый спор перепившихся соседей, и пьяный угар, и драка — с криком и бранью, с кровью, с полицией, но все было ничто по сравнению с этим блаженством — ощущать себя красивым, сильным и добрым среди красивых, сильных и добрых людей, по сравнению с упоением минутой — тем, что чуткий современник назвал «самозабвением карачохели».
Если вставали из-за стола рано, в начале ночи, выходили все вместе, и компания шла, постепенно уменьшаясь, тая на каждом перекрестке, пока, наконец, он не оставался один и брел, покачиваясь, по темной улице, освещенной только тусклыми, редкими фонарями и слабым светом, гостеприимно сочащимся из духанов. И из каждой распахнутой двери неслись песни, или звуки зурны, или мелодия шарманки, и даже из подземелий винных погребов как бы издали проникали приглушенные звуки веселья. Мимо проносились фаэтоны, его окликали, он махал рукой и продолжал идти, ощущая внутри себя сладость жизни и освобожденность, и время от времени останавливался и закрывал глаза от желания продлить это блаженство.
Иногда веселье затягивалось допоздна — брали фаэтоны (широкое сиденье темно-красного бархата, кожаные поводья с позолоченными пряжками, сквозь которые продеты шелковые вожжи с помпонами, а впереди извозчик в поддевке с шелковым или ковровым кушаком, в цилиндре или в маленькой имеретинской шапочке), рассаживались вместе с музыкантами и неслись во весь опор по просыпающемуся городу, когда впереди, за Ортачала, уже розовело небо, — с музыкой, шарманкой, песнями — к серным баням, к бане братьев Цовьяновых, или подороже, к Орбелиановским, или к еще каким-нибудь, чьи двери круглые сутки были открыты для желающих продлить самозабвение. Банщик встречал на пороге, вел внутрь, где их брили и мыли по правилам, издавна принятым в серных банях, после чего можно было свежим и обновленным отправляться домой или ехать дальше и гулять до вечера, до ночи, до следующего утра, а лучше всего — и вовсе не возвращаться домой.
Пиросманашвили пропадал подолгу, а возвращаясь, был хмур, неразговорчив и раздражителен. Ссоры с Димитрой учащались. Тот попрекал его, Пиросманашвили выходил из себя, несколько раз прогонял Димитру («забирал ключи», по выражению приказчика), требовал раздела, и будто они действительно делились, потом звал его обратно и снова прогонял.
Отношения между компаньонами были не совсем равноправные: Пиросманашвили принадлежал основной капитал, а доля Димитры была гораздо меньше и главным образом ушла на расширение торговли, когда они перекочевали на Солдатский базар. Это как бы уравновешивалось тем, что Димитра больше работал. Со временем положение стало меняться: Пиросманашвили брал из кассы деньги, и его доля уменьшалась, в то время как его компаньон деньги берег, и его доля росла. Рано или поздно хозяином должен был стать он.
Как-то случился очередной скандал, после которого Пиросманашвили, забрав деньги, уехал в Коджори — дачное место под Тифлисом. Лето было в разгаре. Коджорские духаны были переполнены дачниками. Возвращаться не хотелось, загадывать, что будет дальше, тоже не хотелось. Вероятно, это произошло в 1900-м, самое позднее — в 1901 году. В 1898 году он строил в деревне дом, в 1899-м ездил жениться и продавать муку. Последняя поездка должна была ускорить развязку: все сильнее он ощущал, что нормальная добропорядочная жизнь, которой живут все, — не по нему.
Вернулся он осенью. Коджори опустел, дачники уехали, духаны позакрывались один за другим. Стало холодать. Деньги кончились. Он спустился из Коджори пешком (семь верст вместо двадцати на омнибусе) и появился на Солдатском базаре возле своей лавки, раздетый и оборванный. Он не знал, как себя вести.
Димитра позвал его в лавку и договорился, что будет давать ему в день по рублю. В рассказе Димитры об этом звучат ноты Притчи о блудном сыне («ласково взял его за руку, повел к Себе…»), но, очевидно, все обстояло прозаичнее, и в эти рубли — в отступные — уходили последние остатки доли Пиросманашвили. Нет смысла идеализировать Димитру Алугишвили. Конечно, он был рад стать самостоятельным хозяином и не зависеть от взбалмошного компаньона. Своя рубашка ближе к телу, особенно у семейного человека. С другой стороны, нет серьезных оснований считать, что он коварно разорил, погубил Пиросманашвили, скажем, так, как это изображено в пьесе Г. Нахуцришвили «Пиросмани» (в той самой, в которой прославился исполнением главной роли Серго Закариадзе), — в этом есть мелодраматический стереотип. Все-таки Пиросманашвили был ему земляк и кум, а обижать «побитого градом» было нехорошо. И наконец, зачем думать о человеке хуже, чем о нем можно думать?
В своем новом положении Пиросманашвили прожил немного меньше или немного больше месяца. Положение это было самое неопределенное: уже не хозяин лавки, он не оторвался от нее окончательно. Так не могло тянуться вечно. Он продолжал жить по инерции — не строил планов, не искал работы. Рубль, полученный утром у Димитры, он тратил уже к середине дня, но это его не беспокоило. Потом прекратилась и эта ежедневная унизительная дань. Может быть, Димитра решил, что выплатил достаточно, а может быть, сам Пиросманашвили легко порвал последнюю ниточку, связывающую его с прошлым: однажды утром не пришел за рублем, не пришел и вечером, и следующим утром, пока, наконец, проснувшись, уже не думал о Димитре, о лавке, о рублях — обо всем давно ушедшем, ненужном, не имеющем отношения к его нынешним заботам и желаниям.
Трудно вполне точно судить о том, как он жил в это короткое время, когда прежняя жизнь уже кончилась, а новая еще не началась. Сопоставляя отдельные сумбурные свидетельства, можно догадываться, что то было едва ли не самое беспокойное время, пролетавшее в чаду: какие-то компании, менявшиеся каждый вечер, странствия от заведения к заведению, скачки на фаэтонах наперегонки, лихие приключения, подозрительные знакомства.
Давний приятель Пиросманашвили, известный по кличке Лимона (колоритнейший отпрыск тифлисской жизни, готовый пожертвовать всем во имя «самозабвения карачохели»), называл некоторых его собутыльников, его, так сказать, проводников в мире загула. Это некий Тариа (снова кличка, а не имя: он славился прекрасной игрой на тари, струнном инструменте) — большой кутила, много старше Пиросманашвили и влиявший на него. И другой — Васо, пьяница и сквернослов, который водил его по духанам: «Закажите ему что-нибудь, он хороший художник».
Но и это — довольно быстро — прошло. Стали устанавливаться черты его нового существования.
Бо́льшую часть времени он проводил на вокзале. Вокзал — незаменимое место для бездомного человека: тут перепадала какая-то случайная работа — поднести вещи, разгрузить вагоны, тут можно было провести и ночь. А вокруг Тифлисского вокзала, кроме того, располагалось великое множество питейных заведений. У него издавна здесь было много знакомых, а теперь становилось всё больше. Появлялись новые компании, все его знали, сейчас же приглашали к столу — он был веселый человек, отлично рассказывал интересные истории и читал стихи; каждый ему был рад. Он садился за стол, пил и ел со всеми и расплачивался рисунками («карточками»), которые делал тут же, под восторженные крики поклонников. Он и раньше рисовал в духанах. Даже сохранился забавный рассказ о том, как он однажды начертил пальцем на запотевшем стекле портрет железнодорожника Евксентия Долаберидзе и написал под ним: «Не раз заходил в подвал к Шио выпить стаканчик вина»[38]. Он рисовал своих приятелей и сотрапезников и раздавал им эти портреты. Чаще всего бесплатно, а когда и за вознаграждение. Сейчас он стал расплачиваться рисунками за угощение. Кто-то из духанщиков мог предложить ему за картину бутылку вина. Да он и сам мог вспомнить, как когда-то в юности Калантаровы и их гости давали ему деньги: «Нарисуй». Жизнь духанного художника началась.
Все, что было до того, кончилось.
Он пробовал жить, как все: честно работать, наживать деньги, завести семью. Он пытался разделить жизнь пополам — одна половина, как у всех, другая — своя. Полдня торговать, полдня писать картины. Наверно, он искренне верил, что так можно. Так и в самом деле можно. И так жили. Анри Руссо недаром прозвали Руссо-таможенником — он служил днем, а вечером или в воскресенье писал.
И не только Руссо. Но так могут не все. Никто не мешал Павлу Федотову продолжать офицерскую службу, а в свободное время писать: и свободного времени было немало, и начальство поощряло его занятия. Однако он сменил службу на тяжелую жизнь живописца, хорошо представляя себе ее тернии. Не мог и прекрасный писатель Александр Казбеги делить себя между литературой и лавкой под вывеской:
«Торговля Алек. Казбека Здесь продается водка и вино».
Не мог — и сошел с ума.
Не мог и Пиросманашвили.
Был Руссо-таможенник, но не могло быть Пиросманашвили-лавочника — ни целиком, ни наполовину. В самом этом делении себя пополам скрывалась ужасающая добропорядочность: воздать поровну и Богу, и суете, плыть, держась одной рукой за берег, а значит — поверить суете больше, чем высшему призванию.
«Ему было противно торговать».
Историю его разорения рассказывают обычно с драматизмом, и драматизм этот мелок. К художнику прикладываются стандартные нормы существования, по которым богатым быть лучше, чем бедным. Удержись он при здравом смысле, и одним лавочником на свете стало бы больше. Но удержаться он не мог. И так ли уж важно — разорила ли его легендарная Маргарита, или реальный компаньон, или деревенская родня?
Он прожил уже две трети отпущенной ему жизни, он был немногим старше Гогена, бросившего службу в 35 лет. Но он не знал, что осталась только треть. И не знал, как знал Гоген, что отныне полностью посвящает себя искусству.
И вообще, человек, живущий более чувством, чем рассудком, он ничего не взвешивал, ничего не решал и не делал выбора. Он просто сбросил с себя прошлую жизнь, как сбрасывают старое заношенное платье, и поплыл по течению, и жизнь получилась сама собой. Отныне у него не было ничего, но его ничто и не связывало — ни дом, ни семья, ни имущество, ни служба. Мог ли предложить ему бо́льшую свободу тот несвободный мир, в котором он существовал?