Эта повесть разрывает мне сердце, и я не могу собраться с духом, чтобы окончить ее.
Всегда и вечно всей душой Ваш.
68
ДЖОНУ ОВЕРСУ
Девоншир-террас,
среда, 30 декабря 1840 г.
Дорогой мистер Оверс,
До сих пор я никак не мог найти время, чтобы прочитать Ваше сочинение. Но вот наконец прочел и считаю, что это хорошая журнальная статья - не забывайте, что я говорю сейчас так, как если бы ничего не знал ни об авторе ее, ни об обстоятельствах, при которых она писалась, - и ничуть не хуже других статей подобного рода. Если Вы немножко подправите помеченные мною места и подержите статью у себя, пока не окончите вторую, я тем временем подумаю, куда бы ее лучше пристроить.
Если говорить по существу, я возражаю против того, чтобы Уота Тайлера * изображали этаким отъявленным злодеем, так как мятежник этот действовал из чистых побуждений и заслуживает некоторого сочувствия, и я думаю, что если бы я жил в его время, то, может быть, и сам размозжил бы голову сборщику налогов, и, уж во всяком случае, поступивший таким образом был бы в моих глазах чем-то вроде полубога. Ни один отец не станет мириться с тем, чтобы над его дочерью совершалось насилие, даже если насильник является государственным чиновником; и ни один настоящий мужчина не согласится спокойно на это смотреть.
Поэтому даже если бы Уот Тайлер и его сторонники, в пылу страстей, сожгли город и лили кровь как воду, то и тогда бы я отнесся к их памяти с некоторым почтением.
В остальном же я очень доволен Вашей работой и серьезнейшим образом считаю, что Вы поразительно продвинулись. Остерегайтесь писать для публики то, что щепетильность помешала бы Вам произнести вслух, где бы то ни было. Предположим, что миссис Скатфидж и на самом деле разделась догола - я, собственно, в этом и не сомневаюсь, - и все же мне очень не хотелось бы сообщать об этом ее поступке нашим барышням, родившимся в девятнадцатом веке.
Преданный Вам.
69
ФОРСТЕРУ
Пятница, 7 января 1841 г.
...Кончил ли я? Кончил ли??!!! Господь с Вами, до вечера среды я никак не кончу. Я только вчера начал, и должен Вам сказать, что галоп здесь не годится. Получается превосходно, мне кажется, но сам я - несчастнейший из несчастных! На меня словно легла черная тень, и я с трудом продвигаюсь вперед. Я боюсь подойти к этому месту еще больше, чем Кит; больше, чем мистер Гарленд; и гораздо больше, чем Одинокий Джентльмен. Я еще долгое время буду не в состоянии оправиться. Никто не будет так тосковать по ней, как я. Мне все это так больно, что я даже выразить не могу всего, что чувствую. Старые раны начинают кровоточить всякий раз, когда я думаю, как об этом писать: что же будет, когда я начну писать, одному богу известно. Утешение, которое находил школьный учитель, на меня, как я ни стараюсь, не оказывает должного действия. Когда я думаю об этой печальной повести, мне кажется, что Мэри умерла всего лишь вчера.
Не знаю, как быть с завтрашним обедом, - может быть, Вы пришлете узнать с утра? Так было бы лучше всего. Я отказался от нескольких приглашений на эту и на следующую неделю, решив никуда не ходить, пока не кончу. Боюсь потревожить состояние, которое мне удалось в себе вызвать, чтобы не пришлось создавать его заново.
70
С. ХАРФОРДУ
Девоншир-террас,
15 января 1841 г.
Сэр,
Мне хочется сказать несколько слов в ответ на Ваше письмо от девятого. Времени у меня мало, поэтому буду краток.
Я и не ожидал, что Вы тут же согласитесь с моим мнением. Я думаю, что года через три Вы будете более расположены согласиться со мной, а через пять лет, самое большее, мы с Вами сделаемся уже полными единомышленниками.
Вы, по-видимому, забываете, что я не могу знать Вас так хорошо, как знаете себя Вы, и что поэтому мне трудно судить о размерах Вашего дарования. Ведь чувства, которые Вам - по собственному Вашему признанию - не удалось выразить с должной силой, мне неведомы вовсе, ведь я не жил Вашими мыслями, я всего-навсего прочитал несколько строк Вашего сочинения, и только в каком-то очень исключительном случае я мог бы о человеке, с которым так мало знаком, как с Вами, сказать себе: "Это - поэт!" Вы хотите, чтобы я окончательно сказал, следовать ли Вам по избранному Вами пути дальше или оставить его навсегда. Этого я Вам сказать не могу. У меня нет четкого представления о Ваших возможностях. Того, что Вы мне прислали, недостаточно, чтобы я мог судить. И я убежден, что любой человек, если только он сознает всю ответственность, которая на него возлагается, посмотрев эти Ваши сочинения, сказал бы Вам точно то же, что и я.
В ответ на кое-какие замечания, которые я позволил себе, Вы говорите, что не просматривали и не выправляли свою рукопись. Должен сказать, что в этом Вы не правы и поступаете неразумно. Ведь для того, чтобы я мог ответить на Ваш вопрос, мне важно знать не только каковы Ваши мысли, но и умеете ли Вы их выразить. Как же я могу об этом судить, приняв на веру Ваше заявление, что Вы можете писать правильным стихом, но не желаете утруждать себя этим? Я допускаю, что есть поэты в душе, - верно, их немало, людей, которые чувствуют стихи, но нас-то с Вами интересует только одно: можете ли Вы писать стихи?
Напрасно Вы думаете, что отвращение к такой по существу легкой работе, как перечитывание и исправление собственных писаний, является непреложным свойством поэтического темперамента. Талант истинный, за что бы он ни принимался, все делает хорошо; а тот, кто постоянно начинает что-нибудь и, не доведя дело до конца, бросает, не есть истинный талант, уверяю Вас!
За последние пять лет я не помню случая, чтобы хоть один молодой человек, посылая мне свое сочинение, не сообщал при этом, что оно является его худшим, а что лучшие лежат у него дома.
Говорю Вам искренне, что отношусь к Вам с сочувствием и хотел бы, чтобы Вы - воздав этим должное и себе, и мне - представили на мой суд лучшее, на что Вы способны; я же, если только найду это возможным, буду счастлив подбодрить и обнадежить Вас. Я бы хотел видеть "Сон молодого художника" с другим концом (то есть в первоначальном его варианте); и если Вы не найдете случай доставить мне эти две поэмы, то я, быть может (если только посещу Эксетер следующим летом - а я думаю туда съездить), получу их из Ваших рук.
Надеюсь, что ни это мое, ни предыдущее письмо Вы не поймете превратно. Может быть, я кажусь Вам жестоким, но поверьте, мною движет одно лишь доброжелательство. Вы не знаете, Вы и понятия не имеете о (тщательно скрываемом обычно) горестном положении молодых людей, которые в еще более ранней своей молодости ошиблись в призвании и сделались вследствие этого последними нищими от литературы. Мне же приходится наблюдать это явление изо дня в день. Именно потому, что я знаю, какую горечь и боль порождают подобные ошибки, потому что, окидывая мысленным взором путь, на который Вы хотите вступить, я вижу эти зловещие последствия, мне так необходимо получить правильное представление о Ваших возможностях, прежде чем поддержать Вас в Вашем роковом намерении.
Если мое предыдущее письмо Вас не совсем удовлетворило, то это оттого, что меня не удовлетворили образцы, Вами присланные, которых к тому же было слишком мало. Впрочем, если бы стихи, присланные Вами, попались мне на глаза случайно, я бы, наверное, прочитал их с удовольствием. К этому я ничего прибавить не могу, разве только то, что я каждый день читаю сочинения, которые мне кажутся ничуть не хуже Ваших. Вы говорите, что можете писать лучше. Я хочу получить возможность сказать о Вас то же самое.
Я с большим огорчением узнал, что Вы хворали, и от души надеюсь, что здоровье Ваше начало поправляться. Позвольте Вас заверить, что Ваша откровенность не нуждается ни в оправдании, ни в извинениях и что я остаюсь преданный Вам.
71
ФОРСТЕРУ
17 января 1841 г.
...Не могу Вам передать, как приятно мне было Ваше вчерашнее письмо. Я чувствовал, что Вам понравились главы, которые я прочитал Вам в четверг вечером, но для меня было большой радостью получить такое убедительное и щедрое подтверждение этого чувства. Вы знаете, как низко я оценил бы собственный труд, пусть бы его кругом расхваливали все, если бы при этом молчали те, чьим мнением и одобрением я дорожу. Ваши слова о том, что моя концовка трогает и задевает Вас так сильно, для меня важнее, чем тысяча сладчайших голосов со стороны. Когда я впервые, следуя Вашему ценному совету, стал продумывать именно такой финал повести, мне захотелось написать его так, чтобы люди, которым привелось столкнуться со смертью, могли читать последние страницы с чувством некоторой умиротворенности и почерпнуть в них утешение.
...После того как Вы вчера вечером ушли, я взял свой пюпитр к себе наверх и писал до четырех часов утра, пока не кончил всю вещь. С грустью думаю, что все эти люди потеряны для меня навеки, и сейчас мне кажется, что я уже не способен так привязаться к новым персонажам.
72
БЭЗИЛУ XОЛЛУ *
Девоншир-террас,
28 января 1841 г.
Сэр,
Это верно, что я не мастер изображать из себя достопримечательность, и я в самом деле испытываю непобедимое отвращение к этому занятию. Но право, в истории с мисс Эджворт, которую я повидал бы с удовольствием, Вы меня обижаете. Все дело в том, что когда я начинаю новую повесть, я никак не могу позволить себе оторваться в утренние часы от работы. Я всеми помыслами и устремлениями тянусь еще к только что законченной книге, мне трудно войти в новую колею, по которой предстоит продвигаться, а тут еще болезни близких, тревога за них, а тут еще всевозможные приглашения, от которых нельзя отказаться, которые не оставляют мне ни одного свободного вечера... В настоящее время я отдыхаю один раз в неделю, а именно - во вторник. Поэтому-то в разговоре с Вами я и назвал вторник.
Если бы время от времени я не замыкался так решительно, чтобы писать, или просто размышлять, то "Часы" в конце концов остановились бы. И если бы в такое время меня позвала к себе сама королева, я бы отказался и не пошел.
Мне не хочется, чтобы Вы уезжали с превратным мнением обо мне, и потому посылаю Вам это письмо.
Всегда преданный Вам.
73
ДЖОРДЖУ КЕТТЕРМОЛУ
Девоншир-террас,
четверг вечером, 28 января 1841 г.
Мой дорогой Джордж,
Вчера я посылал к Чепмену и Холлу за второй темой для 2-го выпуска "Барнеби", но оказалось, что они отправили его Брауну.
Первую тему к 3-му выпуску я пошлю Вам либо в субботу, либо, самое позднее, в воскресенье утром. Кроме того, я просил Чепмена и Холла направить Вам корректуры предыдущих глав для справок.
Я хочу знать, чувствуете ли Вы воронов вообще, и понравится ли Вам, в частности, ворон Барнеби? Так как Барнеби - идиот, я задумал выпускать его только в обществе ворона, который неизмеримо мудрее его. С этой целью я изучал свою птицу и думаю, что мне удастся из нее сделать весьма любопытный персонаж. Возьметесь ли Вы за такой сюжет, когда ворон сделает свой дебют?
Преданный Вам.
74
ТОМАСУ ЛЕТИМЕРУ
Девоншир-террас,
13 марта 1841 г.
...Интересно - я всегда считал, что за "Лавку древностей" заслуживаю наивысший балл и что ни один из моих романов так отчетливо не представлялся мне весь - по композиции и общему замыслу, - как этот, с самого начала. Умиротворенность, пронизывающая всю эту вещь, есть результат сознательно поставленной цели; я хотел, чтобы на книге с первых страниц лежала тень преждевременной смерти. Мне кажется, что я всегда буду любить эту книгу больше всех, какие написал и напишу. Вот и все, что касается моих писаний...
75
БЭЗИЛУ ХОЛЛУ
Девоншир-террас,
вторник вечером, 16 марта 1841 г.
Мой дорогой Холл, - я чувствую, что это и есть тот случай, когда juniores priores {Младшие впереди (лат.).}, и, видно, мне следует дружеским обращением к Вам разбить лед с одного удара.
До вчерашнего вечера я никак не мог собраться с духом и прочитать повесть леди де Ланси *, и если бы не Ваше письмо, наверное, так бы и не собрался. С первого взгляда на рукопись, которую Вы так любезно мне предоставили, я почувствовал, какая в ней заключена страшная правда, и я в самом деле, из чистого малодушия, не решался раскрыть ее.
Проработав над "Барнеби" весь день, я пошел часа на два бродить по самым убогим и страшным улицам в поисках впечатлений для дальнейшей работы над повестью. И вот, часам к десяти я принялся за рукопись. Сказать, что чтение этого поразительного и потрясающего рассказа составило эпоху в моей жизни, что я не позабуду ни одного слова в нем, что я не могу отделаться от впечатления, произведенного им и что я в жизни не встречал ничего более искреннего, трогательного, ничего, что бы вызывало такую живую картину перед глазами, - значит ничего не сказать. Я - и муж, и жена, и убитый мужчина, и оставшаяся в живых женщина, и Эмма, и генерал Дандас, и доктор, и ложе больного - все и вся (за исключением прусского офицера, да будет он проклят!). Все то, что я до сих пор считал за шедевры, что прежде поражало меня силой чувства, теперь кажется мне пустым. Даже если я проживу еще пятьдесят лет, отныне и до самой моей смерти описанные здесь сцены будут сниться мне с ужасающей реальностью. И всякий раз, когда зайдет при мне разговор о каком-нибудь сражении, перед моими глазами непременно всплывет вся эта повесть. Так и вижу герцога, как он в рубашке без мундира стоит перед офицером в парадной форме или, как он, спешившись, подходит к храброму солдату, сраженному пулей.
Вот разительное доказательство могущества этого удивительного человека, Дефо: чуть ли не в каждой строке повествования я словно узнаю его руку. У Вас не было такого чувства? Как она поехала в Ватерлоо, не думая ни о чем, кроме препятствий, которые нужно преодолеть; как заперлась в комнате, чтобы не слышать ничего, как не подошла к двери, когда раздался стук; как по бурной радости, которая ее охватила, когда она узнала, что он в безопасности, поняла, до какой степени ее терзали тревоги и сомнения; ее страстное желание быть вместе с ним, все это описание хижины и обстановки в ней; их ежедневные ухищрения, чтобы не умереть с голоду; и как она легла рядом с ним и оба уснули; и его решение бросить военную службу и начать спокойную жизнь; и ее грусть, когда она увидела, с каким аппетитом он ест перед самой своей гибелью, и потом описание его гибели, - до сих пор я думал, что такая высокая правдивость в литературе по плечу одному этому необыкновенному человеку.
Я ничего не говорю о всех этих прекрасных и нежных картинах - как она каждый день думает о своем счастье, как надевает ему на грудь ордена перед банкетом, как выходит ночью на балкон, как смотрит на отряды солдат, исчезающие за воротами, как возвращается потом к больному. Здесь все торжественное вдохновение, а святыни касаться не должно. И позволю себе лишь повторить, со всей энергией, на какую я способен, всю меру которой передать на бумаге невозможно, что я от самой глубины души благодарен Вам за то, что Вы мне дали прочитать эту повесть, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Отныне столь знакомые мне места, по которым путешествовала Ваша сестра, для меня священны; и если будет на то воля божья, я намерен следующим же летом исходить их вдоль и поперек, чтобы вновь пережить эту печальную историю, на том самом месте, где она происходила. Вы не станете смеяться надо мной, я уверен. Мой пыл, когда он пробужден чем-нибудь подобным, угасает не скоро.
Вспоминаете ли Вы то место, где она отказывается верить, что он жив, после тех мук, которые ей причинила весть о его гибели? Ее поведение показалось бы мне противоестественным, если бы я не прочитал о нем в повести.
Она запечатлелась в моей душе навеки, но в письме я не прибавлю больше ничего к немногим и несовершенным словам, набросанным впопыхах; впрочем, две вещи еще: во-первых, Кэт все время, что я писал Вам, страшно мешала мне своими рыданиями над рукописью и только что вышла из комнаты, в полном отчаянии, а во-вторых, если когда-нибудь наступит такое время, что Вы решитесь позволить другу переписать для себя эту повесть, вспомните обо мне.
После этой рукописи все на свете кажется ничтожным, - во всяком случае, мне, который находится под непосредственным впечатлением повести леди де Ланси (для Вас она не имеет той силы новизны), - и, однако, должен сообщить, что ворон мой сдох. Он недомогал несколько дней, как нам казалось, не очень серьезно; он даже стал поправляться, как вдруг появились признаки рецидива, которые вынудили меня послать за медицинским светилом (неким Херрингом, торговцем птицами, проживающим на Нью-роуд). Он тотчас прибыл и дал больному основательную дозу касторки. Это было в прошлый вторник. В среду утром больной принял еще одну порцию касторки и чашку тепловатой каши, которую он поел с большим аппетитом и воспрянул духом настолько, что ущипнул конюха, и пребольно! В полдень, ровно в двенадцать, он начал прохаживаться по конюшне с видом сосредоточенным и серьезным - и вдруг покачнулся! Это повергло его в задумчивость. Он остановился, покачал головой, прошел несколько шагов, еще раз остановился, крикнул с удивлением и укором в голосе: "Здорово, старуха!" - и умер.
Он оставил довольно большой капитал (в виде сырных корочек и полупенсовиков), который на всякий случай разместил в разных местах сада. Я не уверен, что мы не имеем дело с отравлением. За несколько недель до его смерти люди слышали, как мясник выкрикивал ему вслед слова угрозы, - кроме того, покойный украл перочинный ножик у плотника, известного мстительностью своего характера; ножик так найден и не был. По этим причинам я приказал, прежде чем сделать из покойника чучело, произвести вскрытие. Результаты еще неизвестны. Медицинское светило объявило мне о смерти ворона с величайшим тактом, сообщив, что "с этой чертовски хитрой птицей приключился чертовски неожиданный казус", тем не менее я был чрезвычайно потрясен. Что касается неожиданности этого казуса, то выясняется, что ворон, не достигший двухсот пятидесяти лет, например, считается младенцем. Если так, то моему ворону, можно сказать, предстояло только родиться через пару столетий, ибо ему было всего два-три года.
Я бы хотел знать что-нибудь об обещанном сюрпризе - когда он прибудет, что это такое, словом, все, чтобы оказать ему достойный прием. Не знаю, как получилось, что я, который славлюсь тем, что либо не пишу вовсе, либо произвожу самые, коротенькие образцы эпистолярного искусства, вдруг так расписался. Да, - вот уже шестая страница! Не стану же начинать седьмую и потому шлю поклон всему Вашему дому от всех моих домочадцев и пребываю преданный Вам.
Я очень рад, что "Барнеби" Вам нравится. У меня грандиозные замыслы, но пока мне негде с ними развернуться.
76
ДЖОНУ СКОТТУ, РЕДАКТОРУ "УТРЕННИХ ОБЪЯВЛЕНИЙ"
Девоншир-террас, Йорк-гейт,
Риджент-парк,
22 марта 1841 г.
Сэр, Не могу и выразить, как меня порадовало Ваше теплое и приветливое письмо; я благодарен Вам за него безмерно.
Мне было очень больно услышать от Вас, что кто-то говорил, будто я забываю старых друзей и товарищей, больно, хотя я и знаю, что это не так, все мои поступки и помыслы опровергают подобное утверждение. Те, кто знает меня лучше других, знают также лучше других, как тяжело мне слышать подобное обвинение и как оно несправедливо. Больше всего на свете я презираю и ненавижу людей, которые кичатся своей удачей. И я чувствовал бы себя глубоко несчастным, если бы мог допустить мысль, что моя дети когда-нибудь поверят, будто я был повинен в подобной низости.
К счастью, хотя я приобрел множество новых друзей, я со своих школьных дней не потерял ни одного старого. Наиболее приятные и лестные для меня письма - это те, в которых содержатся поздравления друзей, с которыми расстояние или случай разлучили меня на много лет. Поверьте мне, что, начиная с моего маленького, бледнолицего учителя, который научил меня различать буквы (представьте себе, он каким-то чудом на днях появился у меня, в превосходной сохранности), и кончая друзьями более поздней поры, сыгравшими меньшую роль в моей жизни, я ни разу, особенно в последние годы, ни единого разу не отнесся к кому-либо холодно или свысока. Мне свойственно испытывать теплые чувства ко всем, с кем я был знаком в менее счастливые для себя годы; и всякий, кто возводит на меня напраслину в этом отношении, либо оскорбляет меня намеренно - из зависти и недоброжелательства, либо слишком легко соглашается с утверждением, в лживости которого он мог бы убедиться, не затратив на это особого труда.
Слова мои бессильны и несовершенны, но я все же хочу еще раз сказать, как я Вам благодарен за Ваше откровенное письмо. Я сохраню его вместе с теми приятными мне письмами, о которых я уже говорил, и я надеюсь, прежде чем умру, увеличить их число подобными же весточками - даже от тех, кто сейчас так во мне ошибается.
Если, читая "Часы", Вам вдруг покажется, что какие-то страницы написаны особенно весело, поверьте, прошу Вас, что в этом веселье повинны Вы, и поверьте также, что я остаюсь искренне преданный Вам.
77
С. ХАРФОРДУ
Девоншир-террас, 1,
1 апреля, 1841 г.
Сэр,
Поправки, внесенные Вами в рукопись, которую я Вам возвращаю, на мой взгляд, весьма удачны. Я больше не имею возражений и прочитал ее с большим удовольствием.
Надеюсь, что Вы не сочтете меня чрезмерно придирчивым, если я предложу Вам заменить слово "крик" на стр. 5 "стоном", "вздохом" или "ропотом", - на мой взгляд, это больше вяжется с общим духом Вашего сочинения. На стр. 7 "запачканный" - не совсем удачно. Лучше бы "запятнанный". И я, возвращаясь к стр. 5 еще раз, хотел бы видеть что-нибудь вроде "добрая женщина" вместо "эй, женщина!", когда он обращается к няне. Впрочем, это целиком дело вкуса.
По-моему, больше ничего менять не надо, и я буду счастлив получить от вас переписанный экземпляр, как только Вам будет удобно доставить его мне.
На Вашем месте я послал бы рукопись Блеквуду (только не падайте духом, если получите отказ) - с запиской примерно такого содержания: "С. X. свидетельствует свое уважение издателю "Блеквудс мэгезин" * и почтительно просит его прочитать прилагаемое весьма короткое сочинение, которое он посылает, полный робости и неверия в себя". Чем короче подобные послания, тем лучше; когда мне приходилось редактировать журнал, я помню, что чья-нибудь скромная записка вдруг привлекала мое внимание после того, как океаны вздора повергали меня в такое отупение, что я уже еле различал буквы.
Примите мои лучшие пожелания и поверьте, что я остаюсь преданный Вам.
78
ДЖОНУ ФОРСТЕРУ
5 апреля 1841 г.
...Не стесняйтесь вычеркивать все, что покажется Вам преувеличенным. Мне трудно судить, где я пересолил, а где нет. Сейчас я пытаюсь сделать очень спокойный выпуск, для контраста с предыдущим, без которого, однако, нельзя было обойтись. Надеюсь, что получится хорошо. Сам я, впрочем, в плохом состоянии для работы. Я рад, что по Вашему мнению это написано сильно. Я вставил кое-что, чтобы лучше оттенить ворона...
79
ПРЕПОДОБНОМУ ТОМАСУ РОБИНСОНУ
Девоншир-террас, 1, Ворк-гейт,
Риджент-парк,
четверг, 8 апреля 1841 г.
Дорогой сэр,
Весьма признателен Вам за Ваше интересное письмо. Радость, которую оно мне доставило, ничуть не меньше от того, что я во многих весьма существенных вопросах расхожусь с доктриной, которую исповедуете Вы. В любви к добродетели и ненависти к пороку, в нетерпимости к жестокости и желании побуждать людей к добру и милосердию, сходятся все, кто тем или иным путем стремится быть угодным творцу. Я думаю, что дорог, ведущих в рай, больше, чем полагает каждая секта в отдельности; но путь, не украшенный этими цветами, не может туда привести никого.
Поэтому мне особенно лестно было получить письмо от Вас. Оно мне в высшей степени приятно. Я благодарю Вас за него от души и горжусь, что заслужил одобрение человека, который сам претерпел в детстве еще больше, чем мое бедное дитя.
В то время как Вы на своем поприще обучаете людей милосердию, - науке, которую постигли в печальные годы своего детства, я на своем буду бороться с жестокостью и деспотизмом, этими врагами всех божьих созданий, всех вероучений и моральных устоев, буду бороться, пока мысль моя не утеряет силу, а сам я - способность ее выражать.
Преданный Вам.
80
ВАШИНГТОНУ ИРВИНГУ
Девоншир-террас, 1,
21 апреля 1841 г.
Дорогой сэр!
Нет на свете человека, который мог бы доставить мне большую радость, чем та, которую доставили мне Вы своим письмом от тринадцатого числа прошлого месяца. Нет писателя среди ныне живущих, - да и среди покойных их немного, - чьим одобрением я бы так гордился, как Вашим. Я говорю это с полной искренностью, ибо все, написанное Вами, у меня не только на полках, но в памяти и в сердце. Если бы Вы могли знать, с каким горячим чувством я пишу Вам это письмо, оно бы доставило Вам радость, - но я надеюсь, что, даже смутно догадываясь о теплоте руки, которую я протягиваю Вам через широкие просторы Атлантики, Вы прочитаете его не без удовольствия.
Я был бы счастлив, если бы в Вашем драгоценном для меня письме мог прочитать хотя бы намек на то, что Вы собираетесь в Англию. Но его нет. Я держал письмо на расстоянии вытянутой руки, я смотрел на него с птичьего полета, не говоря о том, что несколько раз просто перечитывал его, но ни этим путем, ни с помощью микроскопического исследования такового намерения не обнаружил. С каким наслаждением отправился бы я с Вами - как, собственно, и отправлялся в мечтах, и сколько раз! - и в Бретань, и в Истчип, и в Грин-Арбор-корт, и в Вестминстерское аббатство! Мы бы поехали с Вами в Брейсбридж Холл на империале последнего дилижанса. Как бы я хотел обменяться с Вами впечатлениями об этом ободранном красноносом джентльмене в непромокаемой шляпе, что сидит а гостинице "Мейсонс-Армс", в той девятиугольной комнате, и о Роберте Престоне, и о вдове торговца сальными свечами, к чьей гостиной я уже давно привык, как к собственной, и обо всех этих чудесных местах, по которым я бродил и которыми бредил, когда был очень маленьким и очень одиноким мальчиком. У меня было бы что порассказать и об этом удальце Алонзо де Охеда, которого невольно любишь больше, чем он этого заслуживает, и было бы что порасспросить об одной мавританской легенде и о судьбе несчастного бедняги Бодавиля. Дитриха Никкербоккера я затаскал до смерти в своем кармане, и тем не менее я был бы несказанно счастлив, если бы мог показать Вам его бренные останки.
Я так привык связывать Ваш образ с самыми приятными и счастливыми своими мыслями и с часами, свободными от трудов, что - послушный закону притяжения - доверчиво и не задумываясь бросаюсь в Ваши объятия. На кончике моего пера так и толпятся всевозможные вопросы, как бывает с людьми, которые встречаются после длительной разлуки. Я не знаю, с чего начать, чего не говорить вовсе, и мне все время хочется перебить себя, чтобы еще раз сказать, как я рад, что наступил этот день.
Мой дорогой Вашингтон Ирвинг, не знаю, как и выразить свою беспредельную признательность за Вашу сердечную, щедрую похвалу, как рассказать о том глубоком и непреходящем удовлетворении, которое она мне доставляет. Я надеюсь, что Вы мне напишете еще много писем, и что у нас завяжется регулярная переписка. Сейчас я только это и могу сказать. После первых двух-трех писем я постепенно приду в себя и начну писать более связно.
Вы знаете это чувство, когда письмо написано, запечатано и отослано! Я буду представлять себе, как Вы читаете его, как отвечаете на него, - между тем как на самом деле оно будет еще лежать на почте. Десять шансов против одного, что, раньше чем самое быстроходное судно может достигнуть Нью-Йорка, я уже примусь за следующее письмо к Вам.
Как Вы думаете, любят ли чиновники, работающие на почте, получать письма? Я сомневаюсь. У них, должно быть, вырабатывается ужасающее равнодушие. Ну, а уж почтальон, тот, конечно, вовсе очерствел. Представляете, как он приносит письмо, адресованное себе? Ведь ему не приходится вздрагивать от стука в дверь!
Ваш преданный друг.
81
ФОРСТЕРУ
3 июня 1841 г.
...Соломон прибегает у меня к одному из тех энергичных выражений, которые порой под влиянием сильного потрясения вырываются у людей самых обыкновенных. Поступайте с этим, как найдете нужным. Что бы вы ни говорили о Гордоне *, он, должно быть, в глубине души был добрый человек и по-своему любил отверженных и презренных. У него был скромный доход, на который он и жил; известно, что он помогал нуждающимся, разоблачил попытку министра купить место в парламенте и сделал много добрых дел в Ньюгете. Он всегда выступал на стороне народа, и в той мере, в какой ему позволял туман, царивший в его голове, пытался разоблачать коррупцию и цинизм, процветающие в обеих партиях. От своего безумия он не получал никаких выгод, да он их и не искал. Современники, даже в самых свирепых нападках на него, признают за ним эти достоинства: и моя совесть не позволила бы не воздать ему должного, тем более что нельзя забывать, в какое гнусное (политически) время он жил. В тюрьму он был посажен по обвинению в клевете на королеву французскую; между тем французское правительство с жаром добивалось его освобождения, и я думаю, что оно и добилось бы его, если бы не лорд Гранвилль...
82
ДЖОНУ ФОРСТЕРУ
Лох-Эри-Хэд,
понедельник, 5 июля 1841 г.
...В субботу вечером у нас были дела - мы толпились в переполненном театре, а вчера утром в половине восьмого покинули Эдинбург и в сопровождении Флетчера отправились в так называемую гостиницу Стюарта, в девяти милях от Калландера. Мы не заказали комнаты заранее, вследствие чего спальня у нас должна была одновременно служить гостиной; тут весьма пригодился мой талант распихивать мебель по углам. Флетчер спал в конурке с тремя стеклышками, которые составляли часть целого окна - остальные три стекла приходились по ту сторону перегородки, за которой спал еще кто-то. Утром Флетчер сказал мне, что у него были страшные кошмары и что он, должно быть, ужасно кричал ночью. Незнакомец, как Вы сами понимаете, чуть забрезжило, сел в коляску и погнал вскачь. Так как мы очень устали (в прошлую ночь мы спали не больше трех часов), то поднялись только в десять часов, а в половине двенадцатого миновали Троссакс и добрались до Лох-Катрин, и вчера вечером, после чая, я прошелся до озера пешком. Трудно передать, какое это прекрасное зрелище! Дождь был такой, какой только и бывает в здешних краях. Мы довели Кэт до скалистого перевала, чтобы показать ей остров, принадлежащий Деве Озера, но после первых же пяти минут Кэт сдалась, и мы ее оставили в месте более живописном, нежели уютном, на попечении Тома, который держал над ее головой зонт, а сами полезли дальше наверх. Когда мы вернулись, Кэт уже сидела в карете. Мокрые до нитки, мы были вынуждены ехать еще двадцать четыре мили. Флетчер очень мил, и он чрезвычайно полезный спутник во всех этих диких местах. Его привычка заглядывать на кухню и в буфет, несколько обременительная в Бродстэрсе, здесь пришлась весьма кстати. Так как нас ожидали не раньше шести, камины еще не затопили. Вы бы умерли со смеху, если бы могли видеть, как Флетчер (главный виновник этого недоразумения) носился из гостиной в обе спальни и обратно с огромными мехами в руках и попеременно с их помощью раздувал во всех очагах огонь. В огромной шотландской шапке и белом плаще он был до того уморителен, что даже перо Неподражаемого * бессильно его изобразить...
Гостиницы здешние представляют собой странное зрелище, как снаружи, так и внутри. Наша, например, с дороги производит впечатление белой стены, в которую по ошибке вставили окна. Впрочем, у нас хорошая гостиная, на первом этаже, не меньше, чем мой кабинет дома (только потолок пониже). Зато размеры спален таковы, что после того, как скинешь сапоги, двигаться по комнате становится рискованно - все ноги поотшибешь! Во всей Верхней Шотландии нет таза, который вмещал бы мою физиономию целиком; нет ящика, который можно было бы выдвинуть после того, как вы уложили в него веши; нет грелки, в которую можно было бы налить достаточно воды для того, чтобы смочить зубную щетку. Домишки убоги и бедны неописуемо. Еда (для тех, кто в состоянии оплатить ее) "сносная", как сказал бы М.: овсяные лепешки, баранина, рагу, форель из озера, слабенькое пиво в бутылках, апельсиновое варенье и виски. Последний напиток я поглощаю до пинты в день. Погода - то, что здесь называют "мягкая", - а это означает, что небо превратилось в огромную трубу, из которой без перерыва хлещет вода: так что и вино действует здесь, как вода...
(Я намерен завтра поработать и надеюсь до отъезда еще раз написать Вам отсюда. Какие дурацкие выборы!
Предпочесть Бульверу Сибторна - клянусь небом, это национальный позор!.. Недаром Сатана обошел Линкольн в своем полете. Тамошние обитатели показались слишком тупыми даже для него...) Не стану досаждать Вам описанием всяких "бенов" и "лохов", но страна эта поистине удивительная. Если б Вы видели, как здесь сегодня расхаживали туманы, как на склонах гор возлежали облака; если б Вы видели эти глубокие узкие долины, высокие утесы, бурные водопады, ревущие ручьи в глубоких ущельях! Гостиница зажата между высокими горами, верхушки которых затерялись в облаках, а перед нашими окнами уныло тянется двенадцатимильное озеро. Может быть, в следующем своем письме я воспарю до великого, в этом же ограничиваюсь смешным. Так или иначе, всегда Ваш.
83
ФОРСТЕРУ
Далмалли,
воскресенье, 11 июля 1841 г.
...Вас удивит этот адрес, так как он не был предусмотрен маршрутом. Но если бы Вы знали, какая невероятная цепь приключений на суше и на воде привела нас сюда, Вы бы удивились еще больше. Если на Вас сейчас надета шляпа, снимите ее, дабы Ваши волосы могли встать дыбом беспрепятственно. Чтобы добраться из Баллихулиша (принужден прибегать к такому правописанию этого слова всякий раз, когда нет поблизости Флетфера, а он сейчас куда-то вышел) в Обан, приходится дважды пользоваться паромом, один из которых пересекает рукав моря, шириной в восемь или десять миль. На этот паром погружаются пассажиры, экипажи, лошади, и все это в случае благоприятной погоды с грехом пополам доставляется на тот берег. Однако вчера утром поднялся такой сильный ветер, что хозяин гостиницы, предоставивший нам лошадей, которому мы заранее оплатили всю дорогу до Обана (тридцать миль), в ту самую минуту, когда мы собирались уже трогаться, поднялся к нам, возвратил деньги и честно объявил, что переправиться не удастся. Пришлось повернуть вспять и проделать все тридцать пять миль через Гленко и Инверуран до места под названием Тиндрун, откуда дорога протяженностью в двенадцать миль ведет в Далмалли, в шестнадцати милях от Инверури. Итак, мы повернули назад, и в бурю, дождь и ветер, поехали по той же дороге, по которой третьего дня ехали сюда... По правде сказать, я был рад снова очутиться в этом ужасном Гленко. Если он и тогда произвел сильное впечатление, то сейчас он меня потряс. Всю ночь лил дождь, он продолжал лить и тогда, когда мы туда въехали, и лил так, как ни в каком другом месте никогда не льет. По всей долине, все десять миль, кипел и пенился поток, во все стороны летели брызги, и казалось, что это клубится дым от множества гигантских костров. Вода скатывалась с гор и холмов, с дьявольской стремительностью неслась вдоль дорог и исчезала в ущельях скал. Подчас при взгляде на горы казалось, что они набиты серебром и кое-где потрескались. Другие - словно покрылись испариной от смертельного страха. Третьи уже просто, без всяких компромиссов и водоразделов, превратились в один сплошной, ревущий, оглушительный и устрашающий ноток. Короче говоря, такого _спэта_ (местное словечко) не бывало уже много лет, и звуки эти и зрелище не поддаются никакому описанию. Форейтору было явно не по себе, а постоянный рев и грохот пугал лошадей (и не удивительно!); одна из них шарахнулась, когда мы подъехали к обрыву, еще вот столечко - и мы скатились бы вниз... в эту же минуту отказал тормоз, и нам пришлось обходиться в дальнейшем без него, то есть время от времени вылезать и, вцепившись в задок кареты, не давать ей слишком быстро катиться бог знает куда. Ну вот, таким-то приятным образом мы добрались снова до Кингсхауса, проделав эти шестнадцать миль за четыре часа. Сзади, в багажник, на котором сидел Том, к этому времени набралось столько воды, что пришлось раздобыть буравчик и просверлить несколько отверстий внизу, чтобы ее выпустить. Лошади, которые должны были везти нас дальше, паслись на склонах гор, милях в десяти от нас, и три-четыре человека с голыми коленками отправились их разыскивать, а мы тем временем пытались просушить свою одежду у очага. Наконец мы снова пустились в путь - без тормоза и со сломанной рессорой (на десять миль вокруг нельзя было раздобыть кузнеца) - и так потащились по направлению к Инверуран. На протяжении первых трех миль мы успели побывать в канаве, выскочить из нее и потерять одну подкову. Все это время дождь лил не переставая; было очень ветрено, очень холодно, очень туманно и чрезвычайно неуютно. Мы перевалили через Блэкмаунт и пришли к месту, которое проезжали накануне, где по скалистому руслу мчался стремительный ручей. Надо Вам сказать, прошлой зимой через сию речку был перекинут мост, но он подломился во время оттепели, и так его с тех пор не починили; и вот путешественникам приходится пересекать реку по мосткам, сколоченным из неотесанных сосновых досок, положенных прямо на камни; для лошадей и экипажей где-то поодаль имеется брод. Так как мостки эти весьма шатки (в чем мы имели возможность убедиться накануне) и так как на них не мудрено поскользнуться, а идти по ним не доставляет ни малейшего удовольствия, поскольку они снабжены всего лишь дрожащей жердочкой с одной стороны, и ничем не ограждены от бушующего потока с другой, Кэт решила остаться в карете, доверяя более колесам, нежели собственным ногам. Мы с Флетчером вышли, но как только карета отъехала, я снова принялся убеждать Кэт пойти с нами; ибо я видел, что воды прибавилось, что поток от дождя набух и что последние полчаса форейтор посматривал на него с видимым беспокойством. Мои доводы подействовали: и вот Флетчер, Кэт, Том и я стали пересекать реку, в то время как карета проехала еще примерно четверть мили берегом, в поисках брода. Мостки так шатались, что можно было идти только по двое, но и тогда казалось, что они держатся на пружинках. А уж ветер, а уж дождь!.. соберите все ветры и дожди, какие Вам довелось перенести в Вашей жизни, в один порыв - и у Вас будет отдаленное представление об этом разгуле стихии! Когда мы благополучно добрались до противоположного берега, к нам подъехал какой-то всадник довольно дикого вида в широченном пледе, в котором мы узнали нашего хозяина гостиницы; не обращая на нас никакого внимания, он стремительно пронесся мимо, с развевающимся на ветру пледом, выкрикивая что-то на своем кельтском наречии форейтору, который находился еще на том берегу, и жестикулируя при этом самым отчаянным образом. К нему присоединился и тоже принялся жестикулировать еще один человек столь же дикого вида, который прибыл пешком, более короткой дорогой, шлепая по колено в грязи и воде. Когда мы сообразили, в чем дело, мы (то есть Флетчер и я) стали карабкаться вслед за ними, между тем как форейтор, карета и лошади погрузились в воду так, что виднелись только конские морды и сам мальчишка форейтор. К этому времени пантомима всадника и пешего сделалась неистовой, так как шум воды совершенно заглушал их голоса - они могли бы с таким же успехом быть глухонемыми. Мне становилось дурно при одной мысли о том, что мне пришлось бы пережить, если бы Кэт сидела в это время в карете. Карету завертело, как большой камень, мальчик смертельно побледнел, лошади рвались, брызгались и фыркали, словно морские чудовища, а мы кричали изо всех сил, чтобы форейтор бросил лошадей и карету к черту и спасался бы сам, - как вдруг наступил порядок (они выбрались на мель) и все - экипаж, лошади и форейтор, качаясь и шатаясь, выбрались на сушу. Вода с них так и струилась. У нас был довольно странный вид, уверяю Вас, когда, отирая лица и сбившись в кучку вокруг кареты, мы стали оглядывать друг друга! Оказалось, что всадник наблюдал за нами в телескоп, пока мы шли, и, зная, как здесь опасно и что у нас карета, помчался галопом, чтобы указать форейтору единственный брод. Но к тому времени, как он подъехал, форейтор уже вошел в воду не там, где следовало, и только чудом не утонул (вместе с каретой, лошадьми и нашими вещами). Чем не приключение?
Мы все двинулись дальше, в гостиницу, причем дикий всадник поскакал вперед - распоряжаться, чтобы затопили камин. Там мы обсушились, сменили белье и поужинали яичницей с беконом и овсяными лепешками, запивая все виски. Гостиница представляет собой собрание небольших сараев; в одном из них сгрудилось до пятидесяти шотландцев, причем все до единого были пьяны... Тут были и погонщики скота, и музыканты, и рабочие, которых загнала сюда непогода, заставив прервать строительство охотничьей сторожки для лорда Бредальбейна, чье имение находится где-то поблизости. Был среди них и обойщик. Он сюда прибыл три дня назад, для того чтобы оклеить обоями лучшую комнату в гостинице - собака ньюфаундлендской породы могла бы уместиться в ней почти целиком. В первые же полчаса после своего прибытия и до той минуты, когда пришли мы, он был безнадежно и бесповоротно пьян. Все они валялись как попало и на чем попало - на полу, на лавках, кое-кто - на чердаке; иные, завернувшись в плед, лежали вокруг очага, в котором горел торф, кто на столах, кто под столом. Мы заплатили по счету, от души поблагодарили хозяина, дали его ребятишкам по монетке и, отдохнув часок, отправились дальше. К десяти вечера мы добрались сюда и были вне себя от радости, обнаружив тут почти английскую гостиницу с настоящими постелями (до сих пор приходилось спать только на соломе) и всевозможным комфортом. Здесь мы позавтракали сегодня в половине одиннадцатого, а в три отправляемся в Инверури, где пообедаем. Кажется, самая трудная часть путешествия позади, чему я чрезвычайно рад. Кэт шлет нежный привет. Я надеюсь, что завтрашняя почта доставит мне в Инверури письмо от Вас. Я вчера писал в Обан и просил тамошнего почтмейстера пересылать туда все письма, какие будут поступать на наше имя. Привет Маку.
84
МИССИС МЭРИ ХЭРНАЛЛ
Девоншир-террас, Йорк-гейт,
Риджент-парк,
21 июля 1841 г.
Сударыня,
Я только что вернулся из Шотландии, где провел несколько недель, и теперь у меня накопилось столько писем, что я вынужден отвечать на Ваше письмо короче, чем хотелось бы.
Примите мою искреннюю благодарность и за письмо Ваше и за приглашение, в нем заключенное. Вряд ли я когда-либо буду в состоянии воспользоваться им, но знайте, что я его принимаю так же, как и миссис Диккенс с детьми, - Вы правы, их у меня четверо. Имейте в виду, я свое обещание не позабыл, и когда бы Вам не случилось возвратиться в Лондон, я непременно постараюсь, если даст бог, с Вами повидаться.
Ваше замечание относительно слепого в "Барнеби" - вполне естественное и законное - лишний раз доказывает все несовершенство той системы публикации, случайной и беспорядочной, к которой я прибегнул, - такие доказательства я получаю в той или иной форме каждый день. Когда я задумывал это эпизодическое лицо, которое не призвано играть большую роль в повести, я руководствовался инстинктивным желанием напомнить зрячим, что они не вправе ожидать от людей, лишенных зрения, нравственного совершенства и добродетелей, которыми сами они, во всеоружии всех органов чувств, не обладают. Люди, привыкшие злоупотреблять всеми дарами, которыми их наградило небо, почему-то требуют, чтобы те, кого небо лишило одного из драгоценнейших благ, несли свой крест с радостным смирением. Ведь если мы смотрим на слепого, который свернул с прямой дороги, как на чудовище, мы по всей справедливости должны бы помнить, что когда зрячий поступает дурно, он во много раз грешнее своего несчастного собрата - хотя бы потому, что злоупотребил своим изумительным даром. Словом, я хотел показать, что воля божия не только в том, что она лишает одних зрения, но и в том, что других наделяет им, и что мы недостаточно представляем себе печальное существование людей, которые совершают свой земной путь во мраке, и считаем, что они должны быть лучше нас, что несчастье их будто бы обязывает к этому. Для нас несчастье - оправдание поступков, а для них оно должно быть источником добродетели. Но ведь это та самая справедливость, которую богатые навязывают бедным, и я не могу с ней мириться.
Все это Вы поняли бы и сами, если бы перед духовным Вашим взором была вся книга, целиком. Я же могу раскрывать свой замысел перед Вами только постепенно, шаг за шагом и уже после того, как у Вас сложилось кое о чем определенное мнение.
Верьте, что для меня величайшая радость и наслаждение знать, что я в силах утешить Вас или развлечь. Верьте также и тому, что, принимал непритворное участие в Вашем благополучии, остаюсь, сударыня, преданным Вам.
85
ФОРСТЕРУ
Бродстэрс,
13 августа 1841 г.
...Каким я, однако, становлюсь радикалом! С каждым днем я все больше укрепляюсь в истинных принципах.
Море тут, что ли, виновато, не знаю, а только это так...
"Слава богу, что существует такая вещь, как Вандименова земля. Это мое единственное утешение. Интересно, какой бы из меня вышел колонист? Интересно, если бы я, со своей головой, руками, ногами и здоровьем, отправился в какую-нибудь новую колонию, удалось ли бы мне вынырнуть и всплыть на верх общественного молочника и добраться до самых сливок? Думаю, что да...
86
МАКРИДИ
Бродстэрс,
вторник, 24 августа 1841 г.
Мой дорогой Макриди,
От всей души благодарю Вас за Вашу добрую записку, в которой Вы говорите о бедняге Оверсе. Не могу сказать Вам, как я рад был узнать, что он оказался достойным всех этих забот.
Что за молодчина этот Эллиотсон *! Он продержал Оверса у себя целый час и был так внимателен, словно перед ним сам принц Альберт; он составил подробнейшие инструкции и оставляет Вуда в городе на то время, что уедет сам, с тем чтобы тот его наблюдал. Затем он исписывает четыре странички письма - все об этом человеке, говоря, что к своему старому ремеслу он вернуться не может, ибо оно требует затраты физической силы (а ему нельзя заниматься физическим трудом). Что же нам с ним делать? Он говорит: "Вот, для начала, пять фунтов".
Ей-богу, ради того, чтобы иногда слышать подобное, я, кажется, согласен терпеть Джонсов в течение пяти лет! А когда я подумаю, что какой-нибудь мерзавец, омрачающий светлый лик мирозданья, пописывающий в грязной гнусной газетенке, всякая прогнившая насквозь и погрязшая в пороке шавка, которую и били, и пинали, и в конуру загоняли, гордо гарцует раз в неделю под вывеской редакторского "мы", когда всякий подонок ничего, кроме отвращения, у честных людей не вызывающий, этакое рвотное зелье, именуемое прессой, может безнаказанно нападать на таких людей, называя их плутами, дурнями и мошенниками, - когда я вспоминаю все это, я начинаю ломать перья от ярости и стискиваю зубы до боли.
Вот я и испортил себе настроение на весь день, и, наверно, придется пойти гулять, - если только не окажется, что писание этого письма привело меня в чувство. Впрочем, так оно и есть! Всегда, мой дорогой Макриди,
Ваш преданный друг.
87
ФРЕДЕРИКУ ДИККЕНСУ
Бродстэрс,
воскресенье, 12 сентября 1841 г.
Мой дорогой Фред,
Протокол в самом деле не очень обнадеживающий. Если бы я думал, что мой приезд в город мог бы тебе помочь, я бы немедленно прибыл. Но мне совершенно невозможно просить тори о чем бы то ни было. Они-то, наверное, обрадовались бы, если бы я к ним обратился; но мне слишком дороги честь, принципы и правда, чтобы я стал просить о каком-то содействии тех людей, политику которых я презираю и ненавижу. Это связало бы мне руки, заткнуло бы рот, лишило бы мое перо честности, и я чувствовал бы себя опутанным самыми недостойными путами.
Приехал ли Арчер? Если да, то говорил ли ты с ним? Если нет, когда его ждут? Конечно, тебе следует с ним поговорить. Я ведь и прежде считал, что ты не оказал ему должного почтения. А то, ей-богу, с чего бы ему было тебя невзлюбить?
Если ты думаешь - а я не вижу, почему бы тебе не спросить об этом мистера Арчера прямо, - что ничего недостойного нет в том, чтобы обратиться с прошением в Министерство финансов, я напишу тебе текст прошения. Если же тебе кажется, что этого почему-либо не следует делать, что это не принято, то лучше всего, по-моему, просто ждать и надеяться.
Я бы огорчился не меньше твоего, если бы ты упустил эту возможность. Дай мне знать со следующей почтой.
Всегда твой любящий.
88
ДЖОНУ СКОТТУ
Бродстэрс,
понедельник, 13 сентября 1841 г.
Сэр,
Меня сильно поразили некоторые места трагедии в последних ее действиях; они очень хороши и замечательно драматичны.
Но она очень неровна, и я боюсь, что первые два действия совершенно несценичны. К тому же стихи хромают самым плачевным образом, в них подчас встречаются такие диковинные инверсии, что не сразу даже докопаешься до смысла; пьеса вызывает много серьезных возражении. Автора нет в живых, между тем как возражения эти бьют по самому существу пьесы. Если бы он был жив, он бы внес, я уверен, необходимые поправки и мог бы рассчитывать на заслуженным успех.
Мне кажется, что характеры двух братьев могли бы быть более контрастны, они недостаточно противопоставлены друг другу. Фадилла, которая появляется один-единственный раз в любовной сиене, производит впечатление странное и неприятное. Перенеситесь воображением в кресла, где сидят зрители, и Вы тотчас поймете, что Макрин и Макриан, все участие которых и развитии сюжета сводится к бесконечному диалогу, нестерпимо надоели бы после первого же своего появления. И я не уверен в том, что следовало упоминать Африканца он представлен вначале, поэтому ожидаешь, что он будет иметь какое-то влияние на дальнейший ход пьесы. Затем, мне кажется, что Макрин ничего не сделал и не сказал такого, что давало ему право убить главного героя; и я не думаю, чтобы герой мог подняться в глазах народа после сцепы с Фадиллой. С другой стороны, мать - образ поистине трагический и во второй половине пьесы производит большое впечатление.
При данных обстоятельствах я не чувствую себя вправе причинять мистеру Макриди боль и досаду, которую, я знаю, он бы ощутил, если бы был вынужден отклонить пьесу, рекомендованную ему мною. И все же я хотел бы, чтобы он ознакомился с этой трагедией, ибо, хотя я знаю, что в настоящее время стол его завален более удачными пьесами, я знаю также, что среди них есть множество и таких, которые значительно слабее этой.
Если позволите мне дать Вам совет, то вот как следует, по-моему, поступить: послать пьесу к нему домой (Кларенс-террас Э 5, Риджент-парк) с коротенькой запиской, в которой бы говорилось, что автора уже нет в живых, что Вы хотите помочь его вдове и детям и просите его прочитать пьесу. В довершение я бы еще, пожалуй, намекнул, что последние три действия значительно удачнее первых двух - на случай, если он решит не читать дальше второго действия.
Так как я сам в ближайшее время не собираюсь в город и поблизости нет никого, кто бы отправлялся в Лондон, посылаю Вам рукопись с почтовой каретой и надеюсь что Вы любезно сообщите мне о ее благополучном прибытии.
Ваш преданный.
89
ДЖ. ШЕР3
Виндзор,
17 ноября 1841 г.
Сэр,
Имею честь подтвердить получение Вашего письма. Я остановился здесь на несколько дней, и мне его сюда переслали.
Как Вы, верно, уже убедились сами, материал, имеющий отношение к гордоновским беспорядкам, присылать мне поздно, и Вы, конечно, понимаете, что при использовании его в целях литературных приходится - а по мере продвижения повествования это становится уже неизбежно - отбрасывать много обстоятельств, связанных с данной темой, как бы занятны и типичны они ни были сами по себе.
Анекдоты, сообщенные Вами, именно такого характера, но я тем не менее весьма благодарен Вам за то, что Вы захотели поделиться ими со мной, а рассказ о трубочисте меня очень позабавил - он очень курьезен и своеобразен. Примите, пожалуйста, мою благодарность как за рассказы, так и за Ваше любезное письмо.
Преданный Вам.
90
ДЖОНУ БРЭДФОРДУ
Девоншир-террас, 1,
23 ноября 1841 г.
...Я прочитал Вашу книжечку... Она мне очень понравилась... Я очень не люблю, когда мое мнение о той или иной книге публикуется в печати - мне это кажется самонадеянностью, а также насилием над общественным вкусом. И я всегда прошу помнить, что мои высказывания не рассчитаны на огласку. Но Ваша просьба и тон Вашей последней записки так меня растрогали, что у меня не хватает духа распространить на Вас свой обычный запрет. И если Вы не можете обойтись без моего мнения... будьте так добры, скажите просто, не цитируя меня, что я был доволен Вашей работой...
91
ДЖОНУ ФОРСТЕРУ
У берегов Ньюфаундленда,
понедельник, 17 января 1842 г.
...Нас восемьдесят шесть пассажиров; со времен Ноева ковчега на море не бывало такого диковинного собрания божьих тварей. В кают-компанию, после первого дня, я ни разу не заходил, ибо там шум, запах и духота невыносимые. На палубе я побывал всего лишь один раз - и был удивлен и разочарован незначительностью открывавшейся панорамы. Море, пребывающее в вечном движении, поразительно и, вероятно, с воздуха или с какой-нибудь высокой точки показалось бы величественным. Но когда взираешь на него с этих мокрых колеблющихся палуб в такую погоду, как сейчас, и в таких обстоятельствах, как наши, то, кроме головокружения и неприятных переживаний, ничего не испытываешь. Я был рад повернуться к нему спиной и спуститься вниз.
Я обосновался с самого начала в дамской половине - помните, я Вам писал? Опишу Вам остальных обитательниц ее, и как мы проводим время.
Итак, обитатели: я, Кэт и Энн * - в те редкие мгновения, когда она не лежит в постели. Забавная шотландочка, некая миссис П., супруга ювелира из Нью-Йорка. Он женился на ней в Глазго три года назад и бросил ее на другой день после свадьбы, ибо (это обстоятельство он от нее утаил) он был кругом должен. С той поры она жила все время с матерью; а сейчас, в сопровождении двоюродного брата, решила поехать к нему на год, на испытательный срок. Если к концу года ей там не понравится, она намерена возвратиться в Шотландию. Миссис Б., лет двадцати; ее муж едет этим же пароходом. Он - молодой англичанин, осевший в Нью-Йорке, а по ремеслу, насколько я мог выяснить, торговец шерстью. Они женаты две недели. Мистер и миссис К., удивительно нежная парочка, завершают каталог. Миссис К. - так я решил - дочь владельца пивной, а мистер К. удирает с ней, с кассой, с часами, которые стояли на камине, матушкиными золотыми часиками, всегда висевшими у нее в изголовье в особом мешочке, и прочим скарбом. Все женщины - хорошенькие, необыкновенно хорошенькие. Нигде и никогда не доводилось мне видеть столько красивых лиц, собранных вместе.
Теперь насчет качки: я забыл сказать, что, когда мы играем в вист, мы вынуждены класть взятки в карман, чтобы не потерять их; кроме того, раз пять или шесть на протяжении роббера нас сбрасывает со стульев, мы выкатываемся из всех дверей и продолжаем катиться, покуда нас не подберут официанты. Это настолько в порядке вещей, что во все время этой операции мы ни на минуту не теряем важности и, когда нас снова водворяют по диванам, продолжаем разговор либо игру с того места, на котором они оборвались.
Что касается новостей, их у нас больше, чем можно было ожидать. Вчера в кают-компании некто проиграл четырнадцать фунтов в двадцать одно, другой напился пьяным еще до окончания обеда, третий чуть не ослеп, ибо официант брызнул ему в глаза соусом из-под омара, а четвертый поскользнулся на палубе, упал и потерял сознание. Кок вчера с утра напился (получивши доступ к виски, которое было слегка разбавлено соленой водой), и капитан приказал боцману поливать его из пожарной кишки, покуда он не запросит пощады, которой, кстати сказать, он, по-видимому, так и не допросился, так как его приговорили четыре ночи кряду стоять на вахте без плаща и лишили грога. За обедом было разбито четыре дюжины тарелок. Один официант нес жаркое на блюде и свалился с лестницы, сильно повредив себе ногу. За ним следом свалился второй официант и подбил себе глаз. Пекарь заболел, кондитер тоже. Тогда подняли с постели какого-то нового человека, он тоже очень болен, сунули его в малюсенькую конурку на палубе, между двумя бочонками, и приказали - причем капитан все время стоял над душой, - чтобы он раскатал тесто для пирога; он же со слезами на глазах уверяет, что ему в его нынешнем состоянии совершенно невозможно даже смотреть на тесто. Двенадцать дюжин бутылок портера сорвались откуда-то и сейчас отчаянно перекатываются над нашими головами по палубе. Лорд Малгрейв (красивый малый, между прочим, да и вообще молодчина) побился об заклад с двадцатью пятью пассажирами, чьи каюты, как и его собственная, находятся в носовой части корабля, так что добраться до них можно, только пройдя через всю палубу, что достигнет своей каюты первым. Все поставили свои часы по капитанским и, завернувшись в плащи и нахлобучив на себя штормовые шляпы, двинулись в путь. Море с такой силой ринулось на судно, что им пришлось стоять, держась за поручни возле кожуха правого гребного колеса ровно двадцать пить минут; их обдавало волнами, и они не решались ни идти вперед, ни возвращаться, опасаясь, как бы их не смыло за борт... В течение двух или трех часов мы совсем было потеряли надежду на спасение; и, устремившись мыслями к Вам, к детям и ко всем, кто нам дорог, стали ожидать конца. Я уж и не надеялся, что переживу этот день и, уповая на бога, старался смириться со своей судьбой. Мысль о верных и преданных друзьях, которых мы оставляли, служила нам большим утешением, мы знали, что нашим малюткам не угрожает нужда... Новости! Полдюжины убийств на суше не так бы нас занимали, как эти...
92
ФОРСТЕРУ
21 января.
Мы входили в гавань Галифакс в среду вечером; дул небольшой ветерок, ярко светила луна; уже виднелся маяк у входа в гавань, и управление было передано лоцману; мы сидели и мирно играли в карты, в отличном расположении духа (так как вот уже несколько дней было довольно спокойно, мы наслаждались почти сухими палубами и еще кое-какими неслыханными удобствами), как вдруг наше судно село на мель! Все, конечно, бросились на палубу. Люди (то есть экипаж, подумайте только!) принялись разуваться и снимать куртки, готовясь пуститься вплавь к берегу; лоцман был вне себя; пассажиры растерянны; переполох невозможный. Впереди с рычанием вздымались волны; берег - всего в нескольких сотнях ярдов; буруны подхватили судно и понесли его, несмотря на то что был дан задний ход и приняты все меры, чтобы остановиться. На пароходах, оказывается, нет обычая держать якорь наготове. А когда его стали бросать, оказалось, что он не в порядке, и в следующие полчаса мы пускали ракеты, зажигали синие фонари, давали залпы, и все без ответа, хотя берег был так близко, что мы видели, как раскачиваются ветви деревьев. Мы крутились, и каждые две минуты матрос бросал лот; глубина все уменьшалась; все, кроме Хьюэтта, были в полной растерянности. Наконец удалось бросить якорь; тогда спустили шлюпку и отправили ее на берег с четвертым помощником капитана, лоцманом и четырьмя матросами - узнать, где мы стоим. Лоцман об этом не имел ни малейшего представления; но Хьюэтт прикоснулся мизинцем к какой-то точке на карте, ни на минуту не сомневаясь, что мы находимся именно здесь, словно он с младенческих лет тут жил (на самом деле он сюда попал впервые). Когда час спустя вернулась шлюпка, оказалось, что он совершенно прав. Из-за внезапного тумана и глупости лоцмана мы очутились в так называемом Восточном проходе. Мы попали на отмель и оказались в _единственном безопасном месте_ - естественной запруде, окруженной мелями, скалами и всевозможными рифами. В четвертом часу ночи, после этого сообщения, почувствовав себя спокойнее и узнав, что отлив уже кончился, мы легли спать.
Затем прибегает какой-то запыхавшийся человечек, который, оказывается, уже побывал на пароходе, и выкрикивает мое имя. Я иду в это время под руку с доктором, с которым ходил на берег есть устрицы, и останавливаюсь. Запыхавшийся человечек представляется: председатель палаты - и увозит меня к себе; и посылает карету и свою жену за Кэт, у которой отчего-то вдруг страшно опухло лицо. Затем тащит меня к губернатору (губернатор там лорд Фолклэнд) и бог весть куда еще, заканчивая обеими палатами, которые, как нарочно, заседают в этот день, причем заседание открывается пародией на тронную речь, и произносит ее окруженный свитой офицеров губернатор, у которого в адъютантах один из сыновей лорда Грея. Ах, если б Вы видели, как приветствуют Неподражаемого на улицах! Если б Вы видели, как встречают Неподражаемого судьи, стряпчие, епископы и законодатели! Если б Вы видели, как усаживают Неподражаемого в кресло подле председательского трона и как он сидит в самом центре палаты общин - объект наблюдения для всех наблюдателей, - с какой примерной важностью слушает он дичайшие речи и при этом невольно улыбается, думая, что это только начало тысячи и одной истории, которые он поведает дома, в Линкольнс-Инн-филдс и кабачке Джека Стро.
Ну, Форстер, когда я вернусь, держитесь!
93
ФОРСТЕРУ
29 января 1842 г.
Не знаю, что еще прибавить к своему длинному и бессвязному рассказу. Дейна *, автор книги "Два года в рубке", очень славный малый; и выглядит совсем не таким, каким его представляешь. Небольшого роста, тихий, с усталым лицом. Отец его - точь-в-точь Джордж Крукшенк после веселой ночи, только поменьше. Профессора Кэмбриджского университета, Лонгфелло, Фелтон, Джаред Спаркс, - превосходный народ. Равно как и приятель Кеньона, Тикнор. Банкрофт * - замечательный человек; прямодушный, мужественный, искренний; к тому же он с удовольствием говорит о Вас, что очень приятно. О докторе Чаннинге * я расскажу Вам подробнее после следующей среды, когда я с ним завтракаю наедине... Самнер * мне очень полезен... Президент здешнего сената будет председательствовать на моем обеде во вторник. Лорд Малгрейв с нами до вторника (наш славный капитан обедал у нас в понедельник и проследовал в Канаду). Кэт чувствует себя неплохо, Энн, которая щеголяет в нарядах неслыханного великолепия, тоже. Обе тоскуют по дому, и я с ними.
Из газет Вы, конечно, не узнаете всей правды о нашем морском путешествии, ибо они не любят выставлять напоказ опасности, когда таковые бывают. Я же насмотрелся столько ужасов, связанных именно с пароходным путешествием, что до сих пор подумываю, не лучше ли нам возвращаться на одном из нью-йоркских судов. В ночь, когда разразилась буря, я все спрашивал себя, что сталось бы со всеми нами, если бы сорвало трубу: ведь в этом случае, как всякому должно быть ясно, пламя тотчас охватило бы все судно, от кормы до носа. На другой день, когда я вышел на палубу, я увидел, что трубу окружает целый лес тросов и цепей, которыми ее обвязали за ночь. Хьюэтт сообщил мне (уже когда мы были на суше), что во время штормов матросов подтянули на канатах к трубе, где они, раскачиваясь на ветру, занимались ее укреплением. Не очень-то приятно, а?
Интересно, вспомните ли Вы, что следующий вторник - день моего рождения. В это самое утро и будет отправлено мое письмо.
Просматривая написанное, я поражен тем, как мало мне удалось Вам рассказать и как много даже теперь уже у меня накопилось материала, требующего устной передачи. Американские бедняки, американские фабрики, всевозможные учреждения - у меня уже набралось на целую книгу! В этом городе, да и во всей Новой Англии, не найдется человека, у которого не пылал бы огонь в камине и который не имел бы каждый день мясо к обеду. Меч, охваченный пламенем, появись он внезапно на небе, привлек бы меньше внимания к себе, чем нищий на улице. А в той школе для слепых не носят этой унылой и некрасивой одежды, одинаковой для всех, которая обычно принята в богадельнях. Каждый одет сообразно своему собственному вкусу, и индивидуальность каждого мальчика и каждой девочки со всеми ее особенностями сохраняется точно так же, как если бы они жили дома в своей семье. В театре дамы всегда сидят в первом ряду ложи. Галерка столь же благопристойна, как амфитеатр в нашем драгоценном Друри-Лейн. Человек о семи головах тут был бы меньшим чудом, чем неграмотный.
Не буду говорить (я сказал "говорить" - ах, если б это было возможно!) о милых, дорогих детях, потому что знаю, что о них, должно быть, много в тех письмах из дому, которые мы с таким нетерпением ожидаем...
94
ТОМАСУ МИТТОНУ
Бостон, Тремонт-хаус,
31 январи 1842 г.
Дорогой Миттон,
Мой нынешний образ жизни так утомляет меня, что за все это время я удосужился написать всего одно сколько-нибудь толковое письмо с отчетом о наших приключениях. Оно послано Форстеру, с тем чтобы он поведал Вам все новости о нас; у него же найдете газеты, которые я с оказией переслал ему и из которых Вы можете узнать еще кое-какие подробности.
Дорога была ужасная, и все офицеры экипажа говорят, что на их памяти ничего подобного не бывало. Мы плыли восемнадцать дней; перенесли страшный шторм, которым сорвал кожухи гребных колес и разбил спасательные шлюпки; кроме того, где-то возле Галифакса сели на мель и всю ночь простояли на якоре в окружении рифов и валунов. С тех пор как покинули Ла-Манш, нам довелось всего лишь один день наслаждаться хорошей погодой. В довершение к прочим неудобствам, нас было восемьдесят шесть пассажиров. Я болел пять дней, Кэт - шесть; впрочем она страдала всю дорогу; у нее страшно распухла щека, и она все время пребывала в смертельном страхе.
Нет никакой возможности передать Вам, как меня здесь принимают. Ни одного короля, ни одного императора не приветствовали такие толпы народа, ни за кем так не ходили по пятам, никому не задавали таких великолепных балов и обедов, ни к кому не присылали столько депутаций и делегаций. Одна из этих депутаций прибыла с Дальнего Запада, за две тысячи миль отсюда! Сажусь ли я в карету - толпа обступает ее и сопровождает до самого дома; появляюсь в театре - весь зал (набитый битком, до самой крыши) поднимается, как один человек, и устраивает овацию. Вы не можете себе представить, что это такое! Сейчас, например, я зван на пять огромных банкетов и имею приглашения из каждого города, деревни и селения в Штатах.
Тут много такого, что так и просится на бумагу. Я гляжу во все глаза и надеюсь, что к тому времени, как приеду домой, от этого будет толк.
Всегда преданный Вам друг.
95
Дж. С. СМИТУ
Нью-Йорк, Карлтон-хаус,
12 февраля 1842 г.
Сэр,
Позвольте, в ответ на Ваше письмо, сообщить, что странствия Нелл, вся ее история и смерть - плод воображения и целиком мною придуманы.
Разумеется, что многие из чувств, которые возникают в связи с этой маленькой повестью, пережиты мною на самом деле. Могила взяла у меня существо, к которому я питал глубокое чувство и сильнейшую привязанность. Постольку - но не больше - повесть моя описывает истинное событие. Я обычно неохотно отвечаю на вопросы, затрагивающие эту тему. Но Ваше письмо показалось мне честным. Поэтому я даю Вам честный ответ.
Ваш друг.
96
ФОРСТЕРУ
Нью-Йорк, Карлтон-хаус,
четверг, 17 февраля 1842 г.
...Поскольку завтра отсюда отправляется в Англию пакетбот, который, как утверждают (его владельцы), удивительно быстроходен, и, поскольку он, весьма вероятно, достигнет берегов родины (как забилось сердце при этом слове!) прежде, чем пароход компании Кунарда, отбывающий в следующем месяце, я и решил начертать сие послание. На случай если оно прибудет прежде первого, которое я отправил отсюда в прошлый понедельник, сообщаю, что я в самом деле отослал его в тот же день вместе с газетой и статейкой, в которой описывается бал, данный в честь "Боза", и что я, кроме того, в Бостоне сдал на почту еще одну газету для Вас с отчетом об обеде, который должен был состояться еще тогда, когда, как Вы, вероятно, помните, я Вам писал из того города.
Банкет прошел великолепно, речи были превосходны. Вообще говоря, едва ли не самая яркая черта, которая поражает англичанина, - это ораторский талант, которым обладают решительно все. Здесь каждый надеется стать членом конгресса и, собственно, к этому готовится, причем достигает поразительных успехов. Тут еще один занятный обычай: провозглашать тост - не за кого-нибудь, а за что-нибудь! У нас этот обычай давно вывелся, а здесь всякий должен быть готов в любую минуту выступить со своей сентенцией.
Мы покинули Бостон пятого и отправились с губернатором этого города в его дом в Вустере, чтобы пробыть там до понедельника. Он женат на одной из сестер Банкрофта, и нас сопровождала другая сестра Банкрофта. Вустер - одна из самых прелестных деревушек Новой Англии... В понедельник в девять часов утра мы опять сели в поезд и отправились дальше, в Спрингфилд, где нас ожидала депутация в количестве двух человек и где все было подготовлено для нашего приема самым заботливым образом. Благодаря мягкой зиме, река Коннектикут была еще "открыта", то есть не замерзла, и нас ожидал пароход, чтобы везти дальше в Хартфорд; таким образом мы выгадывали всего каких-нибудь двадцать пять миль путешествия по суше - но дороги здесь в это время года в таком состоянии, что этот путь нам пришлось бы преодолевать в течение двенадцати часов! Наше суденышко было очень мало, по реке плавали глыбы льда, и глубина реки там, где мы шли (чтобы избежать льдин и сильного течения), не превышала нескольких дюймов. Продвигаясь вперед таким необычным способом, мы через два с половиной часа очутились в Хартфорде. Тамошняя гостиница оказалась ничуть не хуже английских, если не считать спален, которые, как всегда, неудобны; банкетная комиссия здесь тоже оказалась самой толковой из всех, с какими мы до сих пор имели дело. Эти господа чаще оставляли нас в покое, были внимательнее и заботливее к нам, - иногда даже в ущерб своим интересам, - чем все прежние. Так как лицо у Кэт было в ужасном состоянии, я решил дать ей здесь отдохнуть, написал письмо в Нью-Хейвен и под этим предлогом отказался от званого обеда. В Хартфорде мы пробыли до одиннадцатого, причем каждый день у нас бывал официальный прием, длившийся по два часа, на каждом из них у нас перебывало до двухсот - трехсот человек. Одиннадцатого числа в пять часов вечера мы отправились (опять по железной дороге) в Нью-Хейвен, куда прибыли в восемь. Не успели мы выпить чаю, как нас заставили принять студентов и профессоров колледжа (самого большого в Штатах) и обитателей города. Я думаю, что нам пришлось пожать больше пятисот рук, прежде чем лечь спать; разумеется, все это время я был на ногах...
Та же депутация из двух человек сопровождала нас сюда из Хартфорда; а в Ныо-Хейвене была образована еще одна банкетная комиссия; невозможно передать, как все это утомительно и беспокойно! Утром мы осматривали тюрьмы и заведение для глухонемых; по дороге останавливались в местечке, которое называется Уолинг-форд, все население которого высыпало, чтобы посмотреть на меня, ради чего и был остановлен поезд; в четверг (сегодня пятница) было много суеты и волнений, и устали мы несказанно. А когда мы наконец добрались до постели собирались уже уснуть, под нашими окнами вдруг очутился весь университетский хор и задал нам серенаду! Кстати, в Хартфорде нам тоже устроили серенаду - некий мистер Адамс (племянник Джона Куинси Адамса) я его приятель-немец. Они были великолепными певцами: и невозможно сказать, как мы были тронуты, когда в глухую полночь в длинном, гулком музыкальном коридоре за дверьми нашей комнаты, аккомпанируя себе на гитарах, они запели тихими голосами о родине, разлуке с близкими и прочих материях, к которым, как они понимали, мы не могли оставаться равнодушными. Впрочем, в самый разгар моего сентиментального настроения мне пришла в голову мысль, заставившая меня расхохотаться так неумеренно, что пришлось с головой зарыться под одеяло. "Господи боже мой! - сказал я Кэт. - Как нелепо и прозаично, должно быть, выглядят мои башмаки в коридоре!" Меня впервые в жизни поразила мысль о том, как глупо могут выглядеть башмаки.
Нью-хейвенская серенада оказалась похуже. Хотя голосов было изрядное количество, и к тому же им аккомпанировал "заправский" оркестр, не было той задушевности. Не прошло и шести часов с начала серенады, как нам пришлось спешно натягивать на себя одежду и готовиться к отъезду, ибо до пристани было минут двадцать езды, а пароход отчаливал в девять утра. Наскоро позавтракав, мы отбыли и, дав еще один прием на палубе (буквально на палубе), под крики "Гип-гип-ура, Диккенс!" поплыли по направлению к Нью-Йорку.
Я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что с нами на пароходе едет мой бостонский знакомец мистер Фелтон - профессор древнегреческого языка в Кембридже. Он собирался на банкет и бал. Как большинство людей того круга, с кем мне довелось встречаться, он прелестный человек, простой, радушный, искренний и жизнерадостный; словом, совсем как англичанин. Мы истребили все запасы портера, холодной свинины и сыру, какие имелись на пароходе, и чрезвычайно весело провели время. Я забыл сказать, что все эти комиссии, как в Хартфорде так и в Нью-Хейвене, устроили подписку для того, чтобы покрыть мои личные расходы. Я ни в одном баре не мог добиться счета, всюду они оказывались оплаченными. Но я ни за что не хотел этому подчиниться и самым решительным образом отказывался двигаться с места, пока мистер К * не получал собственноручно от хозяина счета и не оплачивал их до последнего гроша. Убедившись в моей непреклонности, они вынуждены были уступить.
Примерно в половине третьего мы прибыли сюда. А через полчаса были уже в самой гостинице, где нас ожидал великолепный многокомнатный номер и где все чрезвычайно удобно и (судя по Бостону), должно быть, страшно дорого. Только мы сели обедать, как явился Дэвид Колден, потом он ушел, и, когда мы пили вино после обеда, пришел Вашингтон Ирвинг, один, и кинулся нас обнимать. Он сидел у нас до десяти часов вечера. Дальнейшее свое повествование я разобью на четыре части. Во-первых, бал. Во-вторых, некоторые черточки американского характера. В-третьих, международное авторское право. Четвертое, моя жизнь здесь и кое-какие планы на будущее.
Итак, бал. Он состоялся в прошлый понедельник (смотри программу): "В девять часов пятнадцать минут ровно" - цитирую напечатанную программу - к нам явились с визитом "Дэвид Колден, эсквайр, и генерал Джордж Моррис": первый во фраке, второй - в парадной форме, бог знает какого полка народной милиции. Генерал взял под руку Кэт, а Колден - меня, и мы спустились но лестнице к ожидающей нас карете, которая остановилась у артистического входа в театр - к величайшему разочарованию огромной толпы, осаждавшей главный вход и поднявшей страшный шум. Открывшееся нашим глазам зрелище было воистину потрясающим. Три тысячи человек в вечерних туалетах; весь зал, от пола до потолка, великолепно украшен; свет, блеск, сверканье, шум, гам, овации - все это я не в силах описать. Нас провели через центральную ложу бельэтажа, у которой в честь события сняли барьер, и оттуда на сцену, где нас приветствовали мэр города и другие сановники, после чего в угоду "многоглавому чудовищу" нас заставили дважды обойти огромный бальный зал. После этого мы принялись танцевать - бог весть как, ибо теснота была невозможная. И танцевали мы, пока ноги не заболели, а когда уже и просто стоять не могли, тихонько выскользнули и вернулись к себе в гостиницу. Все документы, связанные с этим удивительным празднеством (такого здесь еще не бывало), мы сохранили; значит, у нас будет что показать Вам, когда мы вернемся. Одно меню ужина, по количеству и разнообразию блюд, представляет собой курьез.
Теперь, что касается одной из самых забавных черточек американского характера - она предстала передо мной в самом забавном своем проявлении и как раз при обстоятельствах, связанных с этим балом. Я замечал эту черточку и прежде, наблюдал ее и после этого события, но лучше всего она проявилась именно тут, в связи с ним. Разумеется, я не могу и шагу ступить, чтобы это не сделалось достоянием газет. Среди всевозможнейшего вранья, которое они печатают, подчас можно встретить действительный факт, но до того извращенный и перекрученный, что он столько же походит на правду, сколько нога Квилпа на ногу Тальони. В связи же с предстоящим балом газеты оказались, если только это возможно, болтливее обычного, и в отчетах о моей персоне, о том, что я видел, говорил и делал в субботу и воскресенье, предшествовавшие балу, они описывали мои повадки, манеру говорить, одеваться и так далее. В этих отчетах говорится, что я чудесный малый (еще бы!) и что у меня бесцеремонное обращение, "которое", как они утверждают, "вначале показалось нашей светской публике забавным", но вскоре чрезвычайно ей понравилось. Другая газета подробно останавливается на великолепии и роскоши бала: поздравляет себя и своих читателей со всем тем, что Диккенсу посчастливилось увидеть на нем, заканчивая торжественным утверждением, что Диккенсу в Англии не доводилось видеть общества, подобного тому, какое он увидел в Нью-Йорке, и что высокое благородство тона, принятого в этом обществе, должно было произвести на него неизгладимое впечатление. С тою же целью меня изображают всякий раз, как я появляюсь в обществе - "чрезвычайно бледным", "как громом пораженным" словом, потрясенным всем, что вижу... Представляете себе странное тщеславие, которое кроется за всем этим? У меня накопилось множество анекдотов на эту же тему, и я попотчую Вас ими, когда вернусь.
97
ДЖОНАТАНУ ЧЕПМЕНУ, МЭРУ БОСТОНА
Нью-Йорк, Карлтон-хаус,
22 февраля 1842 г.
Мой дорогой друг,
Вот Вам моя рука, и да будет наш союз нерушим, и как бы высоко ни вздымались волны между нами, мы поднимаемся выше их, и когда Вы приедете в Англию, мы совершим с Вами такие прогулки, будем вести такие беседы, что они возместят нам годы разлуки.
Мне до смерти надоела моя теперешняя жизнь - я истерзан душой и телом, - я устал и изнемог. Я отказался от всех публичных приглашений на будущее и намерен отныне придерживаться своего решения. Я могу служить превосходной иллюстрацией к басне о старике и осле. Одна половина населения обижается на меня, когда я принимаю чье-либо приглашение, в то время как другая обижается, когда я отказываюсь идти, куда меня зовут; вот почему я решил в этом полушарии сообразоваться с собственными желаниями и не считаться ни с чьими другими.
Я никогда не бывал так потрясен, возмущен и оскорблен в лучших своих чувствах, как сейчас - тем отношением к себе, которое я встретил здесь (то есть в Америке) в связи с вопросом о международном авторском праве. Я, который больше кого бы то ни было пострадал от существующего закона, самым добродушным и бескорыстным образом (ибо, бог свидетель, я не питаю надежд на то, что закон этот будет изменен в мое время) выражаю надежду, что когда-нибудь наступит день и писателям будет оказана справедливость, - и тут же на меня обрушиваются десятки Ваших газет, приписывая мне мотивы, одна мысль о которых превращает всю кровь мою в желчь, и употребляя применительно ко мне такие непристойные и гнусные выражения, каких они не стали бы применять, говоря об убийце. Клянусь небом, возмущение и презрение, которое я испытываю но поводу такого немужественного и неблагородного образа действий, причиняют мне муки, равные которым я не испытывал с самого своего рождения!
Впрочем, даже и тут есть хорошая сторона, так как благодаря этим преследованиям я в этом вопросе стал твердым, как железо, и отныне уже везде - здесь н у себя на родине, во всех своих высказываниях, устных и письменных, таким и останусь всегда, пока язык мой не перестанет слушаться меня и перо не вывалится из руки.
Как видите, я открываю перед Вами всю свою душу! Я проникся таким доверием к Вам, что изливаю тут все, что перечувствовал по этому поводу, хотя ни с кем, даже со своей женой, до сих пор этим не делился. Вот что Вы навлекли на себя, и это только начало!
Я буду в Вашингтоне 6 или 7 марта. Оттуда я Вам напишу еще, и надеюсь получить от Вас несколько строк до того, как отправлюсь дальше на юг. Как мне жаль, что Вы - мэр Бостона и не можете присоединиться к нам и с нами путешествовать до конца мая!
Всегда Вам преданный и любящий друг.
99
ФОРСТЕРУ
24 февраля.
Мне незачем говорить Вам, что... это письмо не было отправлено с пакетботом, а едет пароходом компании Кунарда. После бала у меня сильно разболелось горло, и я просидел дома целых четыре дня; и так как я был не в состоянии писать и мог только дремать да потягивать лимонад, я прозевал парусник... Насморк ужаснейший держится и сейчас, у Кэт тоже, но во всех остальных отношениях мы здоровы.
Перехожу к третьему пункту: о международном авторском праве.
Я убежден, что на всем земном шаре нет другой такой страны, в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно... Ну вот! - пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как Вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт, Хоффман, Брайант, Халлек, Дейна, Вашингтон Оллстон * - весь здешний пишущий народ живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто из них не смеет поднять голос и пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня - это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали - это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам, что они могут быть неправы, - это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы Вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда я заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы Вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начал рубить сплеча.
Не успел я произнести этой своей второй речи, как началась такая травля (это - чтобы я не вздумал вести себя так же и здесь), какой ни один англичанин не в силах себе представить. Анонимные письма; устные внушения; газетные нападки, судя по которым выходило, что Коулт (убийца, привлекающий сейчас всеобщее внимание) - ангел по сравнению со мной; утверждения, что я не джентльмен, а негодяй и сребролюбец, и все это в сочетании с чудовищными выдумками относительно истинной цели моей поездки в Соединенные Штаты изливалось на меня каждый день непрерывным потоком. Здешняя банкетная комиссия (а это, не забудьте, - цвет общества!) пришла в смятение и, несмотря на то что все они до единого были со мной согласны, стала умолять меня не затрагивать этот вопрос. Я отвечал, что непременно его затрону. Что ничто меня не удержит... Что стыдно должно быть не мне, а им; и что, поскольку я не намерен щадить их, когда вернусь к себе на родину, я не стану молчать и здесь. Итак, когда наступил этот вечер, я заявил свои права, применив все имеющиеся у меня в распоряжении средства - выражение лица, манеры, слова; я уверен, что если бы Вы могли меня видеть и слышать, Вы бы меня полюбили больше прежнего.
"Нью-Йорк геральд", номер которого Вы получите одновременно с этим письмом, является чем-то вроде нашего "Сатирика"; но благодаря огромному тиражу (следствие коммерческих объявлений и своевременной передачи новостей) газета имеет возможность нанимать лучших репортеров... Моя речь передана большей частью с замечательной точностью. Только много опечаток, и из-за пропуска некоторых слов и замены одних другими смысл подчас бывает в довольно значительной мере ослаблен. Так, я не говорил, что "заявляю" свое право, а говорил, что "настаиваю" на нем: я не говорил, что у меня есть "кое-какие основания", а говорил, что у меня "в высшей степени справедливые основания". В общих же чертах моя речь изложена весьма точно.
Результат всех этих диспутов по поводу авторского права тот, что, во всяком случае, у обеих сторон пробужден сильный интерес к нему; порядочные газеты и журналы ревностно ломают за меня копья, в то время как остальные с неменьшим жаром выступают против. Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о, терпение!) - потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете, - нет ни Англии, ни Шотландии, ни Германии! Только что произошел случай, который мог бы послужить превосходной иллюстрацией ко всей этой чепухе. Вчера пришел человек и потребовал - не попросил, а потребовал! - денежной помощи; буквально стал шантажировать мистера К. Когда я вернулся в гостиницу, я продиктовал письмо, в котором сказал, что я каждый день получаю великое множество подобных просьб, что, даже если бы я имел большое состояние, я не мог бы помогать всем, кто просит о помощи, и что, поскольку я завишу от своих собственных трудов, я ничем помочь ему не могу. Тогда сей джентльмен садится и пишет, что он - книгоноша, что он первый продавал мои книги в Нью-Йорке; что он терпит жестокую нужду в том самом городе, в котором я купаюсь в роскоши; что он не допускает, чтобы создатель "Никльби" мог быть столь бессердечным, и предупреждает меня, "как бы мне не пришлось раскаиваться впоследствии". "Как вам это нравится?" - сказал бы Мак. Мне это письмо показалось отличным комментарием ко всему, и я отправил его к редактору единственной английской газеты, которая здесь издается, разрешая ему, если он найдет нужным, его напечатать.
Теперь я Вам скажу, чего бы я хотел, мой дорогой друг, разумеется если только Ваше суждение совпадает с моим и если бы Вы взяли на себя подготовку документа. Я бы хотел получить короткое письмо, адресованное мне и скрепленное именами виднейших английских писателей, подписавших петицию о международном авторском праве, в котором отмечалась бы моя заслуга в этом деле. Я не сомневаюсь, что достоин такого письма, но я не затем хочу его получить. Публикация его в лучших здешних журналах принесла бы несомненную пользу. Перчатка брошена, пора делать следующий шаг. Клей * передал мне, через специального посланца из Вашингтона, что живо интересуется этим вопросом и полностью сочувствует моему "отважному" поведению, а также что хотел бы, если б оказалось возможным, принять во всем этом личное участие. Я раздул такое пламя, что третьего дня самые видные из наших противников созвали собрание (выдержанное, надо отдать им справедливость, в духе уважительном и корректном по отношению к моей личности). И теперь, когда железо так накалено, было бы досадно упустить возможность и не ударить по нему со всей силой.
Перехожу, наконец, к описанию своей нынешней жизни и планов на будущее. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу - за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи. Отправляюсь к кому-нибудь на вечер, и где бы я ни стал, меня обступают со всех сторон так, что я начинаю изнемогать от недостатка воздуха. Иду обедать к кому-нибудь - я обязан разговаривать обо всем и со всеми. Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично. Сажусь на поезд, но даже проводник не оставляет меня в покое. Схожу на какой-нибудь станции - и не могу сделать и глотка воды без того, чтобы сотни людей не пытались заглянуть мне в самое горло. Только представьте себе все это! Затем, с каждой почтой приходят пачки писем, одно другого вздорнее, и каждое требует немедленного ответа. Один обижен тем, что я не остановился у него в доме, другой не может мне простить того, что, имея четыре приглашения на вечер, я отказываюсь от пятого. Мне нет ни покоя, ни отдыха, меня теребят беспрестанно.
Вследствие этой постоянной лихорадки, которой много способствует здешний климат, я решил (насколько я могу здесь что-либо решать) на все то время, что я пробуду еще в Соединенных Штатах, отказываться от всех приглашений на общественные чествования и банкеты; я отказался от приглашений из Филадельфии, Балтимора, Вашингтона, Виргинии, Олбани и Провиденса. Поможет ли это, одному небу известно. Впрочем, скоро увидим, так как 28-го, в понедельник утром, мы отбываем в Филадельфию. Там я пробуду всего три дня. Оттуда мы едем в Балтимор, где я тоже проведу три дня. Оттуда - в Вашингтон, где пробуду дней десять, может быть, а может быть, и меньше. Оттуда - в Виргинию, где остановимся на один день, оттуда, возможно, на неделю - в Чарльстон, где мы будем ждать Ваши мартовские письма, которые нам перешлет Дэвид Колден. У меня была мысль - из Чарльстона отправиться в Колумбию, что в Южной Каролине, там нанять карту, тележку для багажа и негритенка, который бы его стерег, самому взять верховую лошадь и с этим караваном "прямо сразу", как тут говорят, отправиться на запад, через дикие просторы Кентукки и Теннеси, через Аллеганские горы и дальше, к озерам, до самой Канады. Но мне стали объяснять, что этот путь известен одним купцам, что дороги дурны, что кругом пустыня, что вместо гостиниц там - лачуги, сложенные из бревен, что это путешествие совершенно не по силам Кэт. Я несколько колеблюсь, но окончательно от своего проекта не отказался. Если окажется, что время позволяет, я намерен предпринять это путешествие - я убежден, что только таким рывком я и могу обрести какую-то личную свободу и увидеть что-либо достойное обозрения.
Мы хотим возвращаться на почтовом, а не на пассажирском пароходе. Название судна - "Джордж Вашингтон", и мы отправимся на нем отсюда, на Ливерпуль, седьмого июня. В это время года плавание обычно занимает не больше трех недель; я же, бог милостив, больше никогда не доверю пароходу везти себя через океан. Вы будете потрясены, когда я поведаю Вам все, чему я был свидетелем на борту парохода "Британия". Представьте себе хотя бы две основные опасности. Первая: если труба сорвется, пламя тотчас же от носа до кормы охватит судно; достаточно, если я Вам скажу, что труба имеет более сорока футов высоты и что по ночам из нее вырывается столб пламени высотой в два-три фута, и Вы поймете всю неминуемость этой катастрофы. Представьте же себе, что сильный порыв ветра срывает трубу и пламя обрушивается на палубу; а в том, что сильный порыв ветра трубу сорвать может, Вы убедитесь, как только познакомитесь с мерами предосторожности, которые принимаются для того, чтобы удержать ее на месте во время шторма, когда укрепление трубы становится первой заботой экипажа. Во-вторых, за то время, что пароход покрывает пространство между Лондоном и Галифаксом, он поглощает семьсот тонн угля; следовательно, при такой огромной разнице в весе у судна водоизмещением всего лишь в тысячу двести тонн, надо полагать, что оно либо выходит из гавани перегруженным, либо входит в порт назначения чересчур легким. Жутко подумать, насколько сильнее с каждым днем, по мере сгорания угля, становится качка. Прибавьте к этому, что днем и ночью судно полно людей, что на нем, не переставая, разводят пары, что спасательных лодок нет и что эта огромная машина рискует вот-вот развалиться в бурном море на мелкие щепки, - и Вы будете сто раз правы, решив, что вся эта музыка ни к черту не годится; и что она не рассчитана на шик, о нет! и что Вы не очень-то роскошно будете себя чувствовать; отнюдь не первоклассно, и не языко-чесально (то есть не слишком будете расположены к беседе); и что каким бы боевым Вы от рождения ни были, Вы бы совсем обмякли; и Вы начнете порядочно трястись и проклинать машину! - позвольте прибавить, что все вышеприведенные выражения являются американизмами чистой воды.
Уже в Балтиморе мы попадаем в зону рабовладения. Оно там существует - в несколько смягченной, не самой жестокой своей форме, но существует. Здесь говорят шепотом (они только и смеют говорить об этом шепотом или вполголоса), будто бы над этим штатом, как, впрочем, надо всем Югом, нависло мрачное серое облако, на котором, кажется, это слово прямо написано. Я с гордостью могу сказать, что не принял никаких выражений общественного почтения к себе в тех областях, где процветает рабовладение - что ж, и это кое-что!
Американские дамы положительно и безоговорочно хороши. Цвет лица у них не так свеж, как у англичанок; они хуже сохраняются; и фигурой они сильно уступают нашим. Но все же они очень хороши. Я все еще воздерживаюсь от суждения о национальном характере - скажу лишь шепотом, что я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал - я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори... Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы. Сцены, которые сейчас разыгрываются в конгрессе и которые могут привести к отделению штатов, наполняют меня глубочайшим отвращением, и я начинаю ненавидеть само слово "Вашингтон" (поскольку оно означает город, а не человека), и мысль, что надо туда ехать, повергает меня в уныние.
99
ФОРСТЕРУ
Воскресенье, 27 февраля.
Здесь испытывают немалую тревогу за пароход компании Кунарда, который (по нашим расчетам) должен был выйти из Ливерпуля четвертого. Он еще не прибыл. Мы просто места себе не находим от напряженного ожидания писем с родины. Я уже всерьез подумывал о том, чтобы поехать в Бостон одному, поближе к возможным вестям. Мы решили ждать здесь до вторника, если судно не прибудет прежде, а мистера К. с багажом отправить завтра утром. Дай бог чтоб оно не утонуло; но все прибывающие сейчас суда приносят вести о страшной буре (которая, кстати, ощущается и здесь, на берегу), поднявшейся в ночь на четырнадцатое; капитаны божатся (впрочем, они - народ предубежденный), что ни один пароход не мог бы уцелеть в таком шторме. Поскольку в Англию отсюда не предвидится парохода - если "Каледония" так и не придет, - приходится отправлять письма с парусником "Гаррик", который отплывает завтра поутру. Поэтому я должен кое-как дописать это письмо и со всех ног бежать с ним на почту. У меня столько невысказанного, что я мог бы исписать еще несколько стопок, и тем более досадую на спешку.
В портфеле у меня петиция о заключении международной конвенции по авторскому праву, подписанная американскими писателями во главе с Вашингтоном Ирвингом. Они просят меня представить ее Клею, и поддержать ее теми соображениями, какие я найду нужным высказать. Итак, "Да здравствуют принципы!" - как сказал ростовщик, отказывая в отсрочке.
Да благословит Вас бог... Вы знаете все, что я мог бы сказать о доме и малютках. Да благословит Вас бог еще и еще раз!.. Тревожатся также за лорда Эшбертона *, о нем ничего не слышно...
100
К. К. ФЕЛТОНУ
Вашингтон, гостиница Фуллера,
понедельник, 14 марта 1842 г.
Мой дорогой Фелтон,
Не могу Вам сказать, как рад я был получить (в субботу вечером) Ваше долгожданное письмо. И мы и устрицы очень скучали без Вас в Нью-Йорке. Больше половины моих радостей и восторгов от пребывания в Новом Свете Вы унесли с собой; и я от души хотел бы, чтобы Вы вернули их мне.
Здесь есть очень интересные люди - в высшей степени интересные, безусловно, - но, признайтесь, городок не из уютных, а? Если бы плевки могли прислуживать за столом, мы бы не испытывали недостатка в слугах, однако при нынешнем состоянии техники слюна еще не поставлена на службу человеку, и мы себя чувствуем немножко одиноко и сиротливо. В первый день нашего приезда нам представили жизнерадостного негра в качестве нашего собственного, специального слуги. Не в пример прочим джентльменам, обитающим в этом городе, он проявил необыкновенную деликатность и нежелание обременять меня своим присутствием. Обычно приходится семь раз звонить и взывать к....., прежде чем он явится; когда же его наконец дозовешься, он тотчас отправляется за чем-нибудь, но дороге забывает, за чем пошел, и уж больше не возвращается.
Мы были в страшной тревоге, в настоящей тревоге, по поводу исчезновения "Каледонии". Можете себе представить нашу радость, когда вчера Патнэм пришел туда, где мы обедали, с радостной вестью, что судно цело и невредимо. Уже одно сознание того, что оно благополучно прибыло, казалось, сократило расстояние от дома до нас наполовину.
А этим утром (хотя мы еще не получили все предназначенные нам послания и с нетерпением ожидаем вечерней почты), этим утром мы неожиданно получили через правительственную почту (одному богу известно, как они туда попали!) два из множества долгожданных писем, в которых дается подробнейший отчет о житье-бытье наших детишек; с удивительными рассказами о ранних проявлениях ума у Чарли, которые обнаружились на детском балу у Макриди на крещенье, и потрясающими пророчествами гувернантки, которая, намекнув туманно, что он уже выходит из стадии крючков и палочек, осторожно дает понять, что он вскоре будет в состоянии собственноручно писать нам письмо; множество других высказываний о нем и о его сестрах, выдержанных все в том же пророческом тоне, чрезвычайно сладких для материнского сердца, и не слишком неприятных для отцовского. Был также и отчет врача, в высшей степени удовлетворительный; отчет няни, совершенно умопомрачительный, ибо в нем рассказывалось, что юного Уолтера отлучили от груди, что у него прорезался нижний коренной зуб и что он совершил множество других подвигов, достойных его высокого происхождения. Короче говоря, сердца наши преисполнились счастьем и благодарностью; и у нас было чувство блудных родителей, которые возвратились наконец в родной дом.
Как Вам нравится следующее зажигательное письмо, которое мне принесли вчера вечером? "Генерал К. Г. с поклоном извещает мистера Диккенса о том, что нанес ему визит в обществе двух литературных дам. Поскольку означенные литературные дамы добиваются чести быть лично представленными мистеру Д., генерал Г. просит мистера Д. указать, в какой час завтра ему будет угодно принять их". Опускаю занавес, чтобы скрыть свои страдания. Святыни касаться не должно. Мы приедем в Буффало, если небу будет угодно, тринадцатого апреля. Если я у тамошнего почтмейстера не обнаружу от Вас письма, то ни за что не напишу Вам из Англии.
Но если я таковое обнаружу, пусть рука моя утеряет силу, прежде чем я перестану быть Вашим честным и постоянным корреспондентом; и не потому, дорогой Фелтон, что я так обещал, и не потому, чтобы я имел врожденную склонность к переписке (что далеко от истины), и даже не потому, что сердечное ободрение, которое я получил в такой изящной форме от..., исполнили мою душу искренней благодарностью и гордостью, а потому лишь, что Вы мне по душе и я Вас горячо полюбил. И вот, ради любви своей к Вам, ради удовольствия, с которым всегда буду вспоминать Вас, ради тепла, которое буду ощущать, получая строки, писанные Вашей рукой, настоящим я заключаю самый торжественный договор и подписываюсь под обязательством писать Вам по крайней мере столько же писем, сколько будете писать мне Вы. Аминь.
Приезжайте в Англию! Приезжайте в Англию! Наши устрицы невелики, это верно, американцы к тому же утверждают, что у них медный привкус; зато сердца наши необъятны. Мы славимся своими креветками. Наши омары также считаются не из последних, а по части моллюсков нам нет равных на земле. Наши устрицы пусть и небольшие, но обладают теми же освежающими свойствами, какими принято наделять этот род морских животных в ваших широтах. Попробуйте и сравните!
Ваш любящий.
101
ФОРСТЕРУ
Все еще в Вашингтоне,
15 марта 1842 г,
...Невозможно, мой дорогой друг, передать Вам всего, что мы перечувствовали, когда мистер К. (сентиментальный малый, но принимающий самое сердечное участие во всем, что касается нас) пришел в воскресенье в дом, где мы обедали, и прислал записочку, в которой сообщал, что "Каледония" прибыла! Теперь, когда мы убедились, что судно невредимо, мы почувствовали, словно расстояние между нами и домом сократилось по крайней мере вдвое. Радость по этому случаю здесь повсеместная, ибо все совсем было отчаялись, но наше счастье просто невозможно описать. Эта весть была доставлена сюда экспрессом. Вчера вечером мы получили Ваши письма. Я присутствовал на обеде, который задавал один из здешних клубов (ибо такого рода обедов мне не всегда удается избежать), и примерно в девять часов Кэт прислала мне записку, в которой сообщила, что пришли письма. Она их не стала вскрывать без меня - я считаю, что это подвиг. Я пришел около половины одиннадцатого, и мы читали их чуть ли не до двух часов ночи.
Не скажу ни слова по поводу Ваших писем, кроме того, что мы с Кэт пришли к заключению, которое повергло меня в трепет: оказывается, у Вас призвание юмориста, а вовсе не биографа государственных деятелей нашего отечества. Относительно содержания писем не скажу ни слова, ибо знаю, что Вы хотите слышать о наших делах, а раз начав писать о наших драгоценных малютках, я бы не удержался и исписал бы лист за листом...
Я вхож в обе палаты и бываю там каждый день. Помещение просторное и удобное. Очень много скверных речей, но среди законодателей много людей замечательных: таких, как Джон Куинси Адамс, Клей, Престон, Кедхаун * и другие, с которыми я, разумеется, в отношениях самых дружеских. Адамс прекрасный старик, ему семьдесят шесть лет, но он поражает своей энергией, памятью, живостью и отвагой. Клей просто очарователен; это неотразимый человек. Есть также превосходные экземпляры с Запада. Великолепной наружности, глядят в оба, готовы к действию во всякую минуту, сильны, как львы, настоящие Крайтоны * по разносторонности своих дарований; индейцы - по быстроте движений и остроте взгляда; американцы - по сердечности и щедрости порывов. Трудно вообразить себе благородство иных из этих славных молодцов.
Когда Клей уйдет в отставку, что должно произойти в этом же месяце, Престон сделается главой партии вигов. Он так торжественно заверяет меня, что закон об авторском праве непременно будет принят, что я действительно скоро поверю в возможность этого, и тогда я буду вправе сказать, что способствовал его принятию. Вы и представления не имеете о том, как широко обсуждаются все преимущества и недостатки такого закона, и как теперь, благодаря мне, стали мечтать о нем в определенных кругах.
Вы, наверно, помните Уэбстера * по Англии. Если бы только Вы видели его здесь! Если б Вы видели его, когда он пришел к нам третьего дня с визитом, изображая рассеянность человека, изнемогающего под бременем государственных забот, и потирая лоб, как человек, уставший от этого мира, - словом, являя собой великолепнейшую карикатуру на лорда Берли. Это единственный целиком выдуманный, ненастоящий человек, какого мне довелось встретить по эту сторону океана. Да поможет бог президенту! Все партии против него, и он кажется очень несчастным. Сегодня вечером мы отправляемся к нему на прием. Он пригласил меня к обеду в пятницу, но мне пришлось отклонить приглашение: завтра вечером мы отбываем на пароходе.
Я говорил, что в течение двух месяцев не буду ничего больше писать об американцах как народе. Но мнение мое уже не изменится, и я могу его высказать - Вам. Они доброжелательны, искренни, гостеприимны, добры, откровенны, подчас весьма образованны и вовсе не настолько в плену предубеждений, как это принято думать. У них открытая душа и пылкое сердце, и они рыцарски вежливы по отношению к женщинам, любезны, предупредительны и бескорыстны; а если уж полюбят кого всем сердцем (как полюбили они, осмелюсь сказать, меня), то преданны ему всецело. Я встречался с тысячами американцев всякого разбора и ни разу не слышал от них бестактного или невежливого вопроса; единственное исключение - местные англичане: вот уж эти люди, после того как поживут здесь несколько лет, воистину страшнее черта! Государство является отцом своих подданных; с отцовской заботливостью наблюдает за всеми бедными детьми, роженицами, больными и рабами *. На улицах простые люди охотно помогают вам и оскорбились бы, если б вы предложили им денежное вознаграждение. Готовность оказать услугу здесь повсеместная; всякий раз, как я путешествовал по стране, я заводил знакомство с каким-нибудь добрым человеком, и всякий раз мне бывало жаль с ним расставаться; а иной такой знакомец совершал многомильное путешествие только для того, чтобы еще раз с нами повидаться. И все же - не нравится мне эта страна! Я бы ни за что не согласился здесь жить. Не по душе она мне, и все тут. И Вы бы почувствовали то же самое. Мне кажется, что англичанину невозможно, совершенно невозможно жить здесь и чувствовать себя хорошо. Я убежден, что это так, ибо, бог свидетель, все, казалось, должно было бы привести к противоположному выводу - а я невольно прихожу именно к этому. Что касается причин, их слишком много, и я не могу сейчас в них вдаваться...
Одна из двух петиций о международном авторском праве, которую я привез от имени американских писателей, возглавляемых Вашингтоном Ирвингом, передана в конгресс. Другая - у Клея, который представит ее сенату после того, как я покину Вашингтон. Та, которую я представил, передана в комитет; спикер назначил председателем комитета мистера Кеннеди *, представителя Балтимора, который сам является писателем и известен как сторонник такого закона; я должен буду помочь ему составить отчет...
102
ФОРСТЕРУ
Снова в Вашингтоне,
понедельник, 21 марта 1842 г.
Мы собирались, было ехать в Балтимор из Ричмонда, через город, именуемый Норфолк; но так как одно из судов стояло на ремонте, я выяснил, что нам пришлось бы задержаться в этом Норфолке целых два дня. Поэтому той же дорогой мы вернулись сюда, переночевали и сегодня в четыре часа дня отправляемся в Балтимор. Езды туда всего два с половиной часа. Ричмонд красиво расположенный город, но от него, как и от прочих городов в рабовладельческих краях (что признают даже сами плантаторы) веет каким-то упадком и мраком, и на непривычный глаз он производит впечатление самое удручающее. Еще по дороге туда с нами в одном поезде, только в "черном" вагоне (неграм не разрешают находиться с белыми вместе), ехала мать с детьми; впоследствии они должны были пересесть на пароход; их везли на продажу, между тем как мужчина (иначе говоря, отец этого семейства) был оставлен на плантации. Дети плакали всю дорогу. Вчера, на борту парохода, нашими спутниками были рабовладелец и два констебля. Они разыскивали двух негров, сбежавших накануне. В Ричмонде на мосту висит объявление, воспрещающее быструю езду, ибо доски прогнили и мост весь расшатан; с белого штраф - пять долларов, а черному рабу - пятнадцать плетей. При мысли, что мы уезжаем от этого проклятого и ненавистного строя, у меня словно камень свалился с сердца. Мне кажется, что я бы дольше не выдержал. Легко сказать: "Помалкивайте". Они сами не дают молчать. Они непременно спрашивают вас, что вы думаете по этому поводу; и непременно принимаются расхваливать рабовладение, словно это наибольшее благо человечества. "Нет никакого расчета, - сказал мне недавно некий субъект жестокого и зловещего вида, обращаться плохо со своими рабами. Все, что об этом говорят у вас в Англии, - гнусная чушь". Я спокойно ответил ему, что напиваться, воровать, играть в азартные игры и вообще предаваться какому бы то ни было пороку тоже нет никакого расчета, и тем не менее люди предаются всем этим порокам. Жестокость и злоупотребление необузданной властью, сказал я, эти две самые дурные из страстей человеческих, не считаются с соображениями выгоды и невыгоды; и если, с одной стороны, всякий честный человек должен признать, что раб может быть вполне счастлив под началом доброго хозяина, то с другой - все знают, что история полна случаев, когда хозяева рабов - люди дурные, жестокие, недостойные называться людьми; все знают, что наличие подобных хозяев - факт столь же несомненный, как факт существования рабов вообще. Мои слова его немного смутили, и он спросил меня, верю ли я Библии. Я отвечал, что верю, но что если бы кто-нибудь мог доказать мне, что в Библии поощряется рабовладение, я бы перестал верить в нее. "Так вот, - сказал он, - господь бог повелел, сэр, держать в повиновении черномазых, и белые должны ставить цветных на место, где бы они их ни встречали". - "В том-то и дело!" - сказал я. "Вот именно, сэр, и я бы не советовал англичанам соваться в это дело, когда прибудет лорд Эшбертон, ибо я настроен воинственно, как никогда. Факт". Мне пришлось принять приглашение на публичный ужин, и там я убедился, что вследствие этой истории с креолами ненависть, которую в Южных штатах питают к нам как к нации, вновь возродилась и достигла неслыханных размеров... Мы отчаянно устали в Ричмонде, так как ходили повсюду и принимали огромное число посетителей. Мы обычно отводим для этого два часа в день, и тогда наши комнаты так переполняются, что в них становится трудно двигаться и дышать. Перед тем как уехать из Ричмонда, когда мы от усталости едва держались на ногах, один джентльмен сообщил мне, что "три представителя высшего общества" чрезвычайно разобиделись оттого, что им сказали накануне, что я устал и не могу их принять и буду "дома" завтра от двенадцати до двух! Другой джентльмен (вероятно, тоже из "высшего общества") прислал мне письмо через два часа после того, как я лег спать, - мне предстояло встать на следующее утро в четыре часа, - и наказал рабу, с которым он прислал письмо, растолкать меня во что бы то ни стало и ожидать ответа!
Я собираюсь отменить свое намерение не принимать больше публичных приглашений в пользу авторов прилагаемого печатного документа. Они живут на границе индейской территории, в каких-нибудь двух тысячах миль к западу от Нью-Йорка! Подумать только, что я буду там обедать! И если на то будет воля божья, церемония эта состоится около 12-го или 15-го числа следующего месяца...
103
У. Ч. МАКРИДИ
Балтимор,
22 марта 1842 г.
Мой дорогой друг,
Прошу прощения, но Вы, кажется, что-то сказали об опрометчивых выводах и поспешных заключениях? Вы уверены, что, делая подобное замечание, имели в виду именно меня? Может быть, поспешно пробегая свою корреспонденцию. Вы нечаянно включили часть чужого письма в мое? Разве Вы когда-нибудь замечали во мне склонность к опрометчивым заключениям? Здесь пауза - для Вашего ответа.
Помилуйте, сэр, разве Вы слышали, чтобы я когда-либо восхищался мистером N? И, напротив, разве Вы никогда не слышали, как я утверждал, несмотря на блестящие отзывы о нем, - один другого лучше! - что в этом человеке нет ни прямоты, ни искренности и что в один прекрасный день он непременно огорчит Вас отсутствием этих качеств? Снова пауза - отвечайте!