Письмо LXXX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Сегодня я свободен не только благодаря самому себе, но и благодаря зрелищу, собравшему всех докучных на состязанье игроков в шары1. Никто не ворвется, никто не помешает моему раздумью, и безопасность делает мысли еще смелее. Дверь не стукнет, занавес не будет поднят, можно идти одному, - а это самое необходимое для идущего своим путем к своей цели. Выходит дело, я ни за кем не иду следом? Нет, но я позволяю себе кое-что и придумать, и изменить, и отбросить. Я не раб предшественников, а единомышленник. (2) Но я говорил слишком дерзко, когда сулил себе тишину и уединение без помех: вот с ристалища донесся громкий крик и, хоть не сбил меня, однако отвлек и сам стал предметом сопоставления. Я подумал про себя: как много людей упражняют тело и как мало - душу! Сколько народу сбегается смотреть потешное и мимолетное зрелище, и какая пустота возле благородных наук! Как немощны духом те, чьими плечами и руками мы любуемся! (3) Об этом я и думаю больше всего: если упражнениями можно приучить тело к такой терпеливости, что она позволяет сносить и удары, и пинки многих людей, проводить целые дни под палящим солнцем, в горячей пыли, обливаясь кровью, - то насколько же легче закалить душу, чтобы она была стойкой перед всяким даром и ударом фортуны. чтобы, сброшенная наземь и растоптанная, она поднималась вновь? Ведь телу для здоровья нужно многое, а душа растет сама собою, сама себя питает, сама себя закаляет. Атлету нужно много пищи, много питья, много масла, нужны долгие труды; тебе добродетель достанется и без вспомогательных орудий, и без затрат. Что может сделать тебя человеком добра, то при тебе. (4) Что же надобно, чтобы стать таким? Желание! Но можешь ли ты пожелать лучшего, нежели вырваться из гнетущего всех рабства, от которого даже невольники последнего разбора, рожденные в ничтожестве, силятся избавиться? Все свое достояние, скопленное за счет собственной утробы, отдают они за свободу. Так неужели ты, верящий, что родился свободным, не жаждешь любой ценой добиться свободы? (5) Зачем ты оглядываешься на свой ларь? Купить ее нельзя. То, что вносится в списки, есть лишь пустое имя свободы 2, которой нет ни у тех, кто ее купил, ни у тех, кто продал. Нужно, чтобы ты сам дал себе это благо, сам у себя его добился. Освободись прежде всего от страха смерти, потом от страха бедности. (6) Если хочешь убедиться, что ничего худого в ней нет, сравни лицо богача и лицо бедняка. Бедняк чаще смеется от души; никакая тревога не жжет его в глубине; если и придет какая забота, она уйдет, как легкое облачко. У тех, что слывут счастливыми, веселье притворно, а печаль мучительна, как скрытый нарыв, - мучительна тем более, что порой нельзя быть откровенно несчастным и надо среди горестей, разъедающих сердце, играть счастливца. (7) Мне часто приходится приводить этот пример, потому что в нем яснее всего виден мим человеческой жизни, назначающей нам такие роли, каких нам не сыграть. Кто это спесиво шествует на подмостках и говорит, закинув голову:

Я - Аргоса властитель! Завещал Пелоп От моря Геллы вплоть до Ионийских вод Простертую державу мне? . .3

Раб, получающий пять мер зерна и пять денариев! (8) А кто вон тот, не знающий удержу в спеси и кичливо верящий в свое могущество, тот, который говорит:

Молчи, о Менелай. иль от моей руки Падешь!

Ему платят поденно, и спит он под лоскутным одеялом! То же самое можно сказать обо всех избалованных, которых над головами людей, над толпою возносят носилки; у всех у них счастье - только личина. Раздень их - и запрезираешь. (9) Покупая коня, ты велишь снять попону; выставленным на продажу рабам ты велишь сбросить одежду, чтобы не скрылись телесные изъяны. Почему же ты ценишь человека лишь в облаченье? Работорговцы все, что может не понравиться, прячут с помощью какой-нибудь уловки; поэтому покупателю украшенья и подозрительны: увидев повязку на ноге или на руке, ты прикажешь сбросить ее и показать тебе тело. (10) Ты видишь этого царя скифов или сарматов с роскошным убором на голове? Если хочешь оценить его и до конца узнать, каков он, развяжи диадему. Много зла прячется под нею! А что говорить о других? Хочешь знать, что ты весишь, - отставь в сторону деньги, дом, сан. Сам разберись в себе! А покуда ты судишь о себе, приняв на веру чужое мненье. Будь здоров.

Письмо LXXXI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты жалуешься, что напал на неблагодарного человека. Если это в первый раз. поблагодари либо судьбу, либо собственную осмотрительность. Впрочем, осмотрительность тут если что и может, так только сделать тебя недобрым: ведь, желая избежать такой опасности, ты всем откажешь в благодеяньях, - и они пропадут по твоей вине, из-за твоего страха, как бы они не пропали за другими. Но лучше уж не видеть ответных благодеяний, чем всем отказывать. Ведь и после плохого урожая надобно сеять, и нередко то, что гибло от постоянного бесплодия дурной почвы, возмещается изобилием одного года. (2) Чтобы найти благодарного, стоит попытать счастье и с неблагодарными. Не может быть у благодетеля столь верная рука, чтобы он никогда не промахивался; но пусть стрелы летят мимо - лишь бы иногда попадали в цель. И после кораблекрушения выходят в море; ростовщика не гонит с торжища обманщик1. Жизнь скоро оцепенеет в праздном покое, если' надо будет отступаться от всего, что нам не по нраву. А тебя неудачи пусть сделают еще отзывчивее: ведь за то дело, исход которого неясен, следует браться почаще, чтобы когда-нибудь оно вышло. (3) Но об этом я довольно говорил в тех книгах, которые названы "О благодеяниях". Здесь, мне кажется, надо исследовать то, что не было, по-моему, объяснено в должной мере: если кто-то нам сперва помог, а потом навредил, сквитался ли он с нами и освободил ли нас от долга? Прибавь, если хочешь, еще и то, что вред оказался больше прежней помощи. (4) Если ты потребуешь от строгого судьи правильного приговора, он вычтет одно из другого и скажет: "Хотя оскорбление и перевешивает, разницу следует списать за счет благодеяния. Он повредил больше? Но помог-то раньше! Прими во внимание и время". (5) И еще - это настолько ясно, что и напоминать незачем, - следует спросить, добровольно ли он помог и не повредил ли нехотя: ведь и благодеянья, и обиды зависят от намеренья. Я не хотел благодетельствовать, но уступил стыду, настойчивости просителя, надежде. (6) Как давалось, так нужно и воздавать, и мерится благодеяние не величиной, а доброй волей, которой порождено. А теперь отбросим это предположение. Пусть благодеяние было благодеяньем, а обида обидой, превышающей меру прежнего благодеянья. Человек добра так поведет счет, чтобы самого себя обсчитать: к благодеянию прибавит, из обиды вычтет; и судья не столь суровый (таким я и предпочитаю быть) обиду непременно забудет, а благодеянье запомнит. - (7) "Но ведь справедливости подобает воздавать каждому свое и за благодеянье платить благодарностью, за обиду местью или, по крайней мере, неприязнью". - Это правильно, если один нас облагодетельствовал, а обидел другой; но если все сделал один человек, благодеянье гасит обиду. Ведь к тому, кого следовало бы простить и без прежних заслуг, нужно быть вдвойне снисходительным, если обиде предшествовало благодеянье. (8) Для меня цена их не одинакова: благодеянье я ставлю выше. Даже благодарные не все знают меру своего долга: ведь и неразумный, и невежда, и простолюдин могут испытывать благодарность, особенно сразу после благодеяния, но меры долга они не знают. Только мудрому ведомо, чего стоит каждая вещь. Потому что глупец, о каком я сейчас говорил, несмотря на добрую волю, платит либо меньше, чем должен, либо не там или не тогда, когда следовало бы, и, покуда несет, проливает и просыпает свое ответное воздаяние. (9) Удивительно, до чего точно подходят слова к некоторым вещам; обычай, издавна принятый в языке, отмечает их всем понятными знаками, указывая ими, что следует делать. Так мы всегда говорим: "Он его поблагодарил". Ведь дарить - значит давать по собственной воле. Мы не говорим "заплатил благодарностью": платят ведь и по требованью, и через посредника. Мы не говорим: "вернул ему благодеяние" или "сквитался за благодеяние" - тут нам не по душе слова, которые подходят для ссуд. (10) "Благодарить" - значит, отвечать тем же на полученное в дар благо, слово "дарить" означает добровольное приношенье: кто дарит, тот сам себя позвал. Мудрый все взвесит наедине: сколько он получил, от кого, когда, где, как. Потому мы утверждаем, что благодарить не умеет никто, кроме мудреца, то есть человека, для которого давать - большая радость, чем для другого получать. (11) Кто-нибудь, верно, причислит это к таким нашим высказываниям, которые противоречат общему мнению (греки называют их тсйраЗо^ос), и спросит: "Значит, никто, кроме мудреца, не умеет благодарить? Стало быть, никто, кроме него, не умеет и заимодавцу отдать долг, и расплатиться с продавцом, купивши какую-нибудь вещь?" - Так вот, чтобы не нас одних преследовала ненависть, пусть он знает, что и Эпикур говорил то же самое. Метродор прямо утверждает, что "только мудрый и умеет благодарить". (12) А потом он же удивляется, как это мы говорим:"только мудрый умеет любить, только мудрый может быть другом". Но ведь благодарность есть часть и любви и дружбы - она даже более распространена и доступна большему числу людей, чем истинная дружба. И он же удивляется, как это мы говорим: "только в мудром и есть верность", будто сам он говорит другое! Или, по-твоему, в том, кто не знает благодарности, есть верность? (13) Пусть же перестанут бесславить нас за якобы невероятную похвальбу и пусть знают: лишь мудрец обладает тем, что честно, а толпа только призраками и подобиями честности. Никто не умеет благодарить, кроме мудрого; благодарит и неразумный, но как придется, как может; ему не хватает не желанья, а уменья. Желанью учиться незачем. (14) Мудрый все сопоставит: ведь одно и то же благодеянье бывает и большим, и меньшим в зависимости от времени, места, побуждений. Нередко больше проку дать кстати тысячу денариев, чем наполнить весь дом богатствами. Ведь немалая разница - помогаешь ты или даришь, спасает ли твоя щедрость, или прибавляет роскоши. Часто дают мало, а достигают этим многого. А разве не велика, по-твоему, разница, у себя ли ты взял то, чем помог другому в нужде, или же прибег, чтобы дать, к чужому благодеянию?2 (15) Но как бы нам не вернуться к тому, что мы уже достаточно исследовали! Сравнивая благодеяние с обидой, человек добра рассудит, что самое справедливое, но отдаст предпочтение благодеянию: к таким вещам больше лежит у него душа. (16) В делах этого рода очень много значит еще и личность. Ты меня облагодетельствовал помощью моему рабу, а обидел, нанеся ущерб моему отцу; ты спас мне сына, но погубил отца. Так мудрец переберет все, что положено сравнивать, и если разница окажется невелика, закроет глаза на обиду; он простит ее, даже когда разница велика, если только можно быть великодушным, не нарушая ни верности, ни долга перед другими, то есть если обида касается его одного. (17) В итоге он будет при сведении счета уступчив и легко потерпит, чтобы на него записано было больше. Ему не захочется зачесть обиду в погашение долга за благодеяние. К другому он склонится, другое предпочтет: он будет желать, чтобы долг благодарности был за ним, будет желать отблагодарить скорее. Ведь тот, кому получать благодеяния приятнее, чем оказывать, заблуждается. Насколько возвращающий деньги радостнее берущего взаймы, настолько же сбросившему с плеч бремя великого долга за благодеяние следует быть веселее, чем тому, кто сейчас одалживается. (18) Ведь еще и в том ошибаются неблагодарные, что заимодавцу они начисляют лихву сверх полученной ссуды, благодеяние же считают безвозмездным. А долг и тут от промедленья растет, и чем позже ты платишь, тем больше обязан платить. Кто возвращает благодеянье без ростов, тот неблагодарный человек. Вот что, сравнивая полученное и отданное, мудрый примет в расчет. (19) Нужно сделать все, чтобы благодарность наша была больше: ведь она - наше благо, подобно справедливости, которая, хотя и простирается по общему мнению на других, но в большей своей части возвращается к нам. Всякий, кто был полезен другому, принес пользу и себе. Я имею в виду не то, что получивший помощь охотно поможет, а взятый под защиту - оборонит и нас, что добрый пример по кругу возвращается к подавшему его, как дурные примеры обрушиваются на голову зачинателей зла, которых никому не жаль, так как они сами делом доказали, что поразившая их несправедливость возможна. Я имею в виду то, что ценность всех добродетелей - в них самих. В добродетелях упражняются не ради награды: прибыль от правильного поступка в том, что он совершен. (20) Я благодарю не ради того, чтобы кто-нибудь, подстрекаемый первым примером, охотнее услужил мне, но чтобы сделать дело приятное и прекрасное. Я благодарю не потому, что это мне на руку, а потому, что по душе. А что это так, узнай вот из чего: если я смогу отблагодарить только кажущейся неблагодарностью, если я смогу ответить на благодеянье не иначе, как видимостью обиды, то с полнейшим равнодушием пройду через поношение ради того, что сочту честным. По-моему, никто не ценит добродетель выше, никто не предан ей больше того, кто потерял славу человека добра, чтобы не потерять совести. (21) Итак, благодарность больше служит к твоему, чем к чужому благу. На долю другого приходится вещь обычная и повседневная: получить то, что дал; тебе на долю - вещь великая, доступная лишь душе, достигшей блаженнейшего состояния: благодарность. Ведь если злонравие делает нас несчастными, а добродетель - блаженными, и если благодарность есть добродетель, значит, ты отдал вещь самую обыкновенную, а приобрел неоценимую - сознанье благодарности, которое проникает только в душу божественную и счастливую. А того, кто испытывает противоположные чувства, гнетет величайшее несчастье. Всякий неблагодарный будет жалок, - да что будет, он сейчас жалок. (22) Потому следует бежать неблагодарности, и не ради других, а ради нас самих. Ведь наша бесчестность обдает других только брызгами и пеной, а самое худшее и, так сказать, самое плотное остается при нас и нас же давит; недаром наш Аттал любил повторять: "Злонравие само выпивает наибольшую долю своего яда". Яд, который змеи выделяют на гибель другому и сохраняют без вреда для себя, не похож на этот яд, который всего страшней для источающих его. (23) Неблагодарный сам себя мучит и гложет; он ненавидит полученное и старается умалить его, ибо нужно возвращать долг, а обиды раздувает и преувеличивает. А кто несчастнее человека, забывчивого на добро и памятливого на зло? Мудрость же, напротив, расхваливает самой себе всякое благодеяние, чтоб оно стало еще прекрасней, и наслаждается, все время вспоминая о нем. (24) Для плохого человека удовольствие одно, да и то краткое: получать благодеянье, а мудрый находит в нем радость долгую и постоянную. Ему отрадно не получать сей миг, а получить хоть раз; это остается для него бессмертным и вечным. Что ему во вред, то он презирает и забывает не по небрежению, а намеренно. (25) Он не видит во всем лишь плохое, не ищет, на кого бы взвалить свои беды, а людские грехи склонен относить за счет фортуны. Он не придирается ни к словам, ни к взглядам, и что бы ни случилось, все толкует снисходительно и тем облегчает. Покуда может, он старается помнить прежнее и лучшее, и только когда услужившие ему прежде добром сделают так много зла, что разности нельзя будет не заметить, даже закрывая глаза, тогда он изменит к ним отношенье, да и то лишь настолько, что после тяжкой обиды станет относиться к ним не иначе, чем до благодеянья. Ну, а если обида равна благодеянью, тогда в душе остается что-то от прежней приязни. (26) Как обвиняемого оправдывают, если голоса разделились поровну, и все, что сомнительно, человечность толкует в лучшую сторону, - так душа мудреца, если услуги равны ущербу, перестает ощущать за собой долг, но не перестает его желать, и поступает как должник, который платит после отмены долговых обязательств. (27) Никто не может быть благодарным, не презрев всего, что приводит толпу в безумье. Если хочешь воздать благодарность, придется и в изгнанье идти, и кровь проливать, и нужду терпеть, и нередко запятнать собственную безупречность, сделав ее мишенью недостойных слухов. (28) Благодарный человек сам себе недешево обходится. Мы ничего не ценим выше благодеянья, покуда его домогаемся, и ниже - когда получим. Ты спросишь, что заставляет нас забыть полученное? Жажда получить еще. Мы думаем не о том, чего добились, а о том, чего предстоит добиться. Нас сводят с прямого пути богатство, почести, могущество и прочее, по нашему мнению дорогое, а по настоящей цене дешевое. (29) Мы не умеем оценивать вещи, о которых нужно спрашивать совета не у молвы, а у природы. В тех, что влекут к себе наш дух, нет ничего величественного, кроме нашей привычки ими восхищаться. Дело не в том, что они желанны и потому мы их хвалим, нет, мы их желаем, потому что их хвалят, и как общее заблуждение создается заблужденьями отдельных людей, так заблужденья отдельных людей создаются общим заблужденьем. (30) Но если мы тут верим народу на слово, то поверим-ка ему и в другом: нет души честнее той, которая способна к благодарности. Это кликами одобрят все города, все племена даже в варварских землях; в этом сойдутся и добрые, и злые. (31) Одни хвалят наслажденье, другие предпочитают труды; те объявляют боль величайшим злом, эти - и не злом вовсе. Один причисляет богатства к высшим благам жизни, другой говорит, что они придуманы во зло человеку и богаче всех тот, кого фортуне нечем одарить. И при таких разноречивых суждениях все в один голос подтвердят тебе, что нужно быть благодарными сделавшим добро; в этом согласна вся разномыслящая толпа, хоть мы между тем и платим за благодеянья обидами. И первая причина неблагодарности - в том, что человек не может отблагодарить в должной мере. (32) До того дошло безумие, что опаснее всего стало оказывать великие благодеянья, тот, кому стыдно не воздать за них, хочет, чтобы воздавать было некому. - Владей тем, что получил, я ничего не прошу, не требую взамен: пусть только будет безопасно помогать людям. Нет ненависти пагубнее той, что рождена стыдом за неотплаченное благодеянье. Будь здоров.

Письмо LXXXII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) О тебе я перестал тревожиться. - Ты спросишь, кого из богов взял я поручителем? - Того, конечно, который никогда не обманывает, - душу, полюбившую все справедливое и благое. Лучшая часть твоего существа в безопасности. Фортуна может тебе повредить, но самого главного - как бы ты сам себе не повредил - я не боюсь. Иди, куда направился, и живи, как живешь, спокойно, но не легко. (2) Мне, например, пусть лучше будет плохо, чем легко. "Плохо" понимай в том смысле, как привык говорить народ: тяжко, трудно, в заботах. Мы часто слышим такие похвалы тем, чьей жизни завидуют: "Ему живется легко!" Но ведь это значит: "Он человек изнеженный!" Понемногу душа делается дряблой и бессильной, под стать тому безделью и лени, в которых она погрязла. Но разве не больше подобает мужу даже чрезмерная твердость? Избалованные боятся смерти - и делают свою жизнь подобной ей. А ведь лежать, отдыхая, и лежать в могиле - не одно и то же! - (3) Ты скажешь: "Да не лучше ли лежать хотя бы так, чем вертеться в водовороте дел?" - И то и другое гибельно - и судорога, и столбняк. По-моему, труп и тот, что лежит в благовониях, и тот, который волокут крюком '. Досуг без занятий науками смерть и погребенье заживо. (4) Что пользы уединиться? Как будто поводы для тревог не погонятся за нами и через моря! В какое убежище не проникнет страх смерти? За какими стенами, в каких подземельях можно жить так спокойно, чтобы не бояться боли? Где бы ты ни скрылся, вокруг будет шуметь человеческое зло. Много его вне нас, и оно ходит вокруг, чтобы обмануть, чтобы настигнуть, много и в нас самих, и оно бушует даже среди одиночества. (5) Нужно возвести вокруг несокрушимую стену философии, которую фортуна, сколько бы ни била осадными орудиями, не возьмет никогда. В недосягаемом месте та душа, что покинула все внешнее и отстаивает свою свободу в собственной крепости: никакое копье до нее не долетит. У фортуны руки не так длинны, как мы думаем: ей не схватить никого, кроме тех, кто льнет к ней. (6) Так будем держаться от нее как можно дальше - это удастся сделать, только познав и себя, и природу. Пусть каждый знает, куда он идет и откуда взялся, что для него хорошо, что плохо, чего он ищет и чего избегает, что есть разум, отличающий то, к чему должно стремиться, от того, чего следует бежать, укрощающий безумие желаний и смиряющий жестокость страхов. (7) Некоторые думают, что они подавили все это и без философии. Но когда живших безопасно испытает какое-нибудь бедствие, тогда и будет вырвано у них позднее признанье. Громкие слова уйдут из головы, когда пытатель потребует протянуть руку, когда смерть придвинется ближе. Тогда можно сказать: Легко тебе было издалека бросать вызов бедам! Вот боль, которую ты объявлял терпимой! Вот смерть, против которой ты произносил мужественные речи! Свистят бичи, блещет клинок.

Вот теперь-то нужна и отвага, и твердое сердце! 2

(8) А сделает его твердым неустанное размышление, если только ты будешь упражнять не язык, но душу и готовить себя к смерти, - а сил и мужества противостоять ей не даст тебе тот, кто словесными ухищрениями попытается убедить тебя, будто смерть не есть зло. Право, Луцилий, лучший из людей, приятно посмеяться над этими греческими глупостями, которые я, к моему собственному удивленью, еще не выбросил из головы. (9) Наш Зенон прибегает к такому умозаключению: "Зло не может быть славным, смерть бывает славной, значит, смерть не есть зло". - Ты своего добился - избавил меня от страха! После таких слов я не поколеблюсь склонить голову под меч. Но не угодно ли тебе говорить серьезнее и не смешить идущего на смерть? Не легко сказать, кто глупее - тот ли, кто верит, будто такой уловкой погасил страх смерти, или тот, кто пытается ее распутать, словно это не чистое празднословие. (10) Ведь сам Зенон предложил противоположную уловку, основанную на том, что смерть мы причисляем к вещам безразличным (греки их называют ййьасвоэа). "Безразличное, - говорит он, - не бывает славным, смерть бывает славной, значит, смерть не безразлична". Видишь, к чему украдкой ведет эта уловка. Не смерть бывает славной, а мужественная смерть. Когда ты говоришь: "безразличное не бывает славным", я соглашусь с тобой в том смысле, что славным бывает только связанное с безразличным. Я утверждаю, что безразличное (то есть ни хорошее, ни плохое) - это и недуг, и боль, и бедность, и ссылка, и смерть. (11) Само по себе все это славным не бывает, но и без этого нет ничего славного: хвалят не бедность, а того, кого она не покорила, не согнула, хвалят не ссылку, а того, кто, отправляясь в ссылку, не горевал3, хвалят не боль, а того, кого боль ни к чему не принудила; никто не хвалит смерть - хвалят того, у кого смерть отняла душу, так и не взволновав ее. (12) Все это само по себе не может быть ни честным, ни славным; но к чему приблизилась и прикоснулась добродетель, то она делает и честным, и славным. Эти вещи стоят как бы посредине, и все дело в том, что приложит к ним руку - злонравие или добродетель. Смерть, у Катона славная, у Брута4 становится жалкой и постыдной. Ведь это тот Брут, который перед смертью искал отсрочек, вышел, чтобы облегчить живот, а когда его позвали и велели склонить голову под меч, сказал: "Сделаю это, клянусь жизнью!" Какое безумие - бежать, когда отступать уже некуда! "Сделаю это, клянусь жизнью!" Чуть было не прибавил: "жизнью хотя бы и под Антонием". Право, он заслужил, чтобы его предали жизни! (13) Но, как я сказал вначале, ты видишь, что сама смерть - не добро и не зло: Катону она послужила к чести, Бруту - к позору. Любая вещь, пусть в ней нет ничего прекрасного, становится прекрасной вкупе с добродетелью. Мы говорим: спальня светлая; но она же ночью становится темной; день наполняет ее светом, ночь его отнимает. (14) Так и всему, что мы называем "безразличным" и "стоящим посредине": богатствам, могуществу, красоте, почестям, царской власти, и наоборот смерти, ссылке, нездоровью, страданиям, и всему, чего мы больше или меньше боимся, дает имя добра или зла злонравие либо добродетель. Кусок железа сам по себе не горяч и не холоден, но в кузнечной печи он раскаляется, в воде остывает. Смерть становится честной благодаря тому, что честно само по себе: добродетели и душе, презирающей все внешнее. (15) Но и то, Луцилий, что мы называем "средним", не одинаково: ведь смерть не так безразлична, как то, четное или нечетное число волос растет на голове. Смерть - не зло, но имеет обличье зла. Есть в нас любовь к себе, и врожденная воля к самосохранению, и неприятие уничтоженья; потому и кажется, что смерть лишает нас многих благ и уводит от всего, к чему мы привыкли. И вот чем еще отпугивает нас смерть: здешнее нам известно, а каково то, к чему все перейдут, мы не знаем и страшимся неведомого. И страх перед мраком, в который, как люди верят, погрузит нас смерть, естествен. (16) Так что даже если смерть и принадлежит к вещам безразличным, пренебречь ею не так легко: нужно закалять дух долгими упражнениями, чтобы вынести ее вид и приход. Презирать смерть больше должно, чем принято: слишком много насчет нее суеверий, слишком много даровитых людей состязалось, как бы пуще ее обесславить; изобразили и преисподнюю темницу, и край, угнетаемый вечным мраком, и огромного

пса, что Орк охраняет, Лежа на груде костей, обглоданных в гроте кровавом, Вечно лаем своим он бескровные тени пугает,8

А если ты даже и убедишься, что все это сказка и усопших ничего не ждет из того, что внушало им ужас, - подкрадывается новая боязнь: ведь одинаково страшно и быть в преисподней, и не быть нигде. (17) Так разве мужественно пойти на смерть наперекор всему, что внушено нам давним убеждением, не есть один из самых славных и великих подвигов человеческого духа? Ему никогда бы не подняться к добродетели, если бы он считал смерть злом; он поднимется, если сочтет ее безразличной. Природа не допускает, чтобы кто-нибудь отважно шел на то, что считает злом; всякий будет медлить и мешкать, а сделанное поневоле, с желаньем увильнуть не бывает славным. Добродетель ничего не делает по необходимости. (18) И еще одно: не бывает честным то, что делается не от всей души, чему она хоть отчасти противится. А где идут на плохое, либо из боязни худшего, либо в надежде на хорошее, ради которого стоит однажды терпеливо проглотить плохое, там сужденья человека раздваиваются: одно велит выполнить задуманное, другое тянет назад, прочь от подозрительного и опасного дела. Так и разрывается человек в разные стороны. Но слава при этом погибает. Добродетель выполняет все, что решила, без разлада в душе и не боится того, что делает.

Ты же, беде вопреки, не сдавайся и шествуй смелее, Шествуй, доколе тебе позволит фортуна! 6

(19) Но ты не будешь шествовать смелее, если считаешь беды злом. Эту мысль нужно вытравить из сердца, не то останется замедляющее натиск подозренье, и ты натолкнешься на то, на что нужно бы напасть с ходу. Наши хотят представить уловку Зенона истинной, а вторую, ей противоположную, обманчивой и лживой. Я не проверяю их ни законами диалектики, ни хитросплетеньями дряхлых ухищрений, но считаю, что неприемлем весь этот род вопросов, когда спрошенный полагает, что его запутали, и, вынужденный соглашаться, отвечает одно, а думает другое. Во имя истины нужно действовать проще, против страха - мужественней. (20) Я предпочел бы все, что они накрутили, распутать и разъяснить, чтобы не навязывать сужденье, а убеждать. Войско, построенное для боя, идущее на смерть за жен и детей, - как его ободрить? Вот тебе Фабии7, род, взявший в свои руки войну всего государства. Вот тебе лаконяне, засевшие в самой теснине Фермопил: они не надеются ни победить, ни вернуться, это место и будет им могилой. (21) Как ободрить их, чтобы они телами загородили дорогу лавине, обрушившейся на весь народ, и ушли из жизни, но не со своего места? Неужто сказать им: "Зло не может быть славным; смерть бывает славной, значит, смерть не есть зло"? Вот убедительная речь! Кто после нее поколеблется броситься на вражеские клинки и умереть стоя? А Леонид - как храбро обратился он к воинам! "Давайте-ка завтракать, соратники: ведь ужинать мы будем в преисподней!" - вот что он сказал. И ни у кого кусок не выпал из рук, не завяз в зубах, не застрял в горле; все обещали быть и за завтраком, и за ужином. (22) А тот римский вождь8, который, посылая солдат пробиться сквозь огромное вражеское войско и захватить некое место, сказал им: "Дойти туда, соратники, необходимо, а вернуться оттуда необходимости нет". Видишь, как проста и повелительна добродетель! Кого из смертных, запутав, вы сделаете храбрее, кому поднимете дух? Нет, вы его сломите, ибо меньше всего можно умалять его и насильно занимать хитроумными мелочами тогда, когда готовится нечто великое. (23) Нужно избавить от страха смерти не триста 9, а всех смертных. Как ты им докажешь, что она не зло? Как победишь предрассудки, если люди впитали их во младенчестве и питали на всем своем веку? Где ты найдешь помощь? Что ты ска жешь человеческой слабости? Что ты скажешь, дабы воспламенить людей и бросить в гущу опасностей? Какой речью разрушишь этот единодушный страх, какими силами ума искоренишь упорствующее против тебя убеждение рода человеческого? Будешь нанизывать лукавые слова, сплетать каверзные вопросы? Больших чудовищ бьют большими снарядами. (24) В ту свирепую африканскую змею 10, что была для римских легионов страшней самой войны, напрасно метили из луков и пращей; и пикой11 нельзя было ее ранить, потому что огромное тело, твердое в меру своей величины, отбрасывало и железо, и все, что метала человеческая рука; только огромными камнями сломали ей хребет. А сражаясь со смертью, ты посылаешь такие малые стрелы? Хочешь встретить льва шилом? То, что ты говоришь, остро. Но нет ничего острее ости на колосе. Есть вещи, которые как раз тонкость и делает бесполезными и никчемными. Будь здоров.

Письмо LXXXIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты велишь, чтобы я описывал тебе каждый мой день, и притом с начала до конца. Хорошего ты мнения обо мне, если думаешь, что мне за весь день нечего скрывать. Так и надо жить, словно мы на виду; и думать надо так, словно кто-то может заглянуть в глубь нашего сердца. И правда может! Что пользы утаить то или другое от человека? Для бога все настежь! Он присутствует в наших душах, проникает в наши замыслы. Я сказал "проникает", будто он когда-нибудь отлучается. (2) Ладно, я выполню твой приказ и охотно напишу обо всем, что я делаю и в каком порядке. Буду теперь все время за собою наблюдать и проверять каждый мой день - дело весьма полезное. Оттого мы и становимся такими скверными, что никто не оглядывается на свою жизнь. О том, что придется делать, мы думаем, да и то редко, а о сделанном и не думаем\, - хотя как раз прошлое подает советы на будущее! (3) Нынешний день остался цел, никто не отнял у меня и часа, и я разделил его между постелью и чтением, оставив лишь немного на телесные упражненья. За это я должен быть благодарен старости: они обходятся мне совсем недорого, я устаю, едва начав двигаться, а усталость цель всяких упражнений, даже самых усиленных. (4) Ты спрашиваешь, кто мой прогимнаст2? С меня довольно Фария, прелестного, как ты знаешь, мальчика; но и его я заменю. Мне уже нужен кто-нибудь помладше. Правда, Фарий говорит, что у нас с ним одинаковый "кризис" - у обоих выпадают зубы. Но я, бегая с ним, едва могу за ним угнаться, а скоро и совсем не смогу: вот видишь, как полезны ежедневные упражненья. Разрыв между нами, идущими по разным дорогам, растет очень быстро; он поднимается, между тем я спускаюсь, а ты сам знаешь, насколько одно быстрее другого. Впрочем, я солгал: наш возраст уже не спускается, а падает. (5) Ты спросишь, чем кончилось наше сегодняшнее состязание? Тем, чем редко кончается у бегунов: ничьей. Потом, больше устав, чем поупражнявшись, я погрузился в холодную воду (она у меня называется не слишком теплой). Я, завзятый любитель холодных купаний, я, в январские календы приветствовавший Еврип и на новый год загадывавший не только что-нибудь читать, писать и говорить, но и нырять в источник Девы, - перенес лагерь сперва к Тибру 3, а потом к собственной ванне, которую, когда я совсем крепок и все делается на совесть, согревает только солнце. Теперь мне уже недалеко и до бани. (6) Потом я завтракал сухим хлебом, не подходя к столу, так что после завтрака незачем было мыть руки. Сплю я мало. Ты знаешь мой обычай засыпать ненадолго, как будто выпрягаясь из повозки. С меня довольно перестать бодрствовать; иногда я замечаю, что спал, иногда только догадываюсь об этом. (7) Но вот донесся шум цирковых игр; внезапный крик толпы ударил мне в уши, но не сбил моих размышлений и даже не прервал их. Гул я переношу терпеливо: когда сливается много голосов, это для меня все равно что плеск потока, или шорох леса под ветром, или любой другой шум, лишенный смысла. (8) К чему же я теперь прилежу душою? Вот к чему. Со вчерашнего дня меня занимает мысль, ради чего это самые разумные мужи подыскивали для важнейших вещей пустые и путаные доказательства, которые при всей их истинности, так похожи на ложь. (9) Зенон, великий муж основатель нашей школы, столь стойкой и незапятнанной, хочет отпугнуть нас от пьянства. Послушай, какие он строит умозаключения насчет того, что человек добра не бывает пьян: "Пьяному никто не доверит ничего тайного; человеку добра тайны доверяют, значит, человек добра не бывает пьян". А вот как потешаются над этим хитрым заключением, сопоставив с ним подобное же (довольно будет привести одно из многих): "Спящему никто не доверит ничего тайного; человеку добра тайны доверяют, значит, человек добра не спит". (10) Посидоний защищает нашего Зенона единственным возможным способом, но и так, на мой взгляд, его не защитить. Вот что утверждает Посидоний: "пьяный" говорится в двух смыслах, - и о том, кто не в себе от выпитого вина, и о том, кто постоянно напивается и подвержен этому пороку. Зенон имеет в виду не того, кто напился, а того, кто постоянно напивается: ему не доверят тайны, которую он может разгласить во хмелю. (11) Это неверно. Ведь первое умозаключение относится к тому, кто пьян сейчас, а не к тому, кто будет пьян. Ты согласишься, что между пьяным и пьяницей большая разница: пьяный, может быть, пьян впервые и не подвержен этому пороку, а пьяница нередко бывает и не под хмелем. Вот я и понимаю это слово так, как велит обычное его значение, особенно если его употребил человек, проповедующий точность и взвешивающий слова. Прибавь к этому, что Зенон, понимая так это слово и желая, чтобы мы его так понимали, сам двусмысленностью искал возможность подвоха, - а этого нельзя делать, если ищешь истину. (12) Но пусть он даже и имел в виду такой смысл; второе утвержденье, - будто привыкшим пьянствовать не доверяют никаких секретов, ложно. Подумай сам, как часто солдатам, вовсе не всегда трезвым, и военачальник, и трибун, и центурион поручают такое, о чем надо молчать. Готовя убийство Гая Цезаря (того, который захватил государство, взяв верх над Помпеем), Тиллию Цимбру4 доверяли не меньше, чем Гаю Кассию. Кассий всю жизнь пил только воду, Цимбр не знал удержу ни в пьянстве, ни в ссорах. Насчет этого он и сам шутил: "Как мне перенести, чтобы надо мною был кто-то, если я и вина не переношу?" (13) Пусть каждый назовет известных ему людей, которым вино нельзя было доверить, а тайну - можно. Но один пример, который пришел мне на память, я приведу, чтобы он не забылся: ведь в жизни всегда пригодятся славные примеры, и не всегда за ними нужно обращаться к старым временам. (14) Блюститель Города Луций Писон5 как однажды начал пить, так с тех пор и был пьян; большую часть ночи он проводил в попойке, потом спал до шестого часа (это и было его утро). Но свои обязанности по охране Города он выполнял весьма прилежно. Ему давали тайные поручения и Божественный Август, когда сделал его наместником Фракии, которую он усмирил, и Тиберий, когда, отправляясь в Кампанию, оставлял в Городе многое, что было ему подозрительно и ненавистно. (15) Позже - потому, я думаю, что ему так повезло с пьяницей Писоном, - он назначил городским префектом Косса, человека степенного, скромного, но всегда хмельного, так что порой его выносили из сената, куда он являлся с попойки и где засыпал непробудным сном. И однако Тиберий своей рукой писал ему много такого, что не считал возможным передать даже через собственных прислужников. И ни одной тайны - ни государственной, ни доверенной частным лицом - Косе не разболтал. (16) Стало быть, надо покончить с разглагольствованиями насчет того, что, мол, душа, побежденная хмелем, над собою не властна; что как от винного сусла лопаются бочки и отстой, лежавший в глубине, силою жара вздымается вверх, так и в нас, когда бродит вино, все скрытое в глубине поднимается и выносится наружу; что, нагрузившись сверх меры неразбавленным вином, люди не могут удержать в себе ни пищу, ни тайну и выкладывают все - и свое, и чужое. (17) Хоть такое и бывает часто, но не реже и мы обсуждаем самые насущные дела с теми, за кем знаем пристрастие к выпивке. Значит, ложен этот выставляемый в защиту Зенона довод, - будто тому, кто привык напиваться, ничего нельзя доверить по секрету. А насколько было бы лучше открыто обличить пьянство и перечислить его пороки! Тогда его стал бы избегать всякий приличный человек, а не только совершенный и мудрый, которому довольно утолить жажду, который, когда разгорится веселье и зайдет - не из-за него, а из-за других, - слишком далеко, все же остановится и допьяна не напьется. (18) Мы еще посмотрим, придет ли дух мудреца в расстройство от лишнего вина и будет ли мудрый делать то, что всегда делают пьяные. А пока, если хочешь доказать, что муж добра не должен напиваться допьяна, зачем строить умозаключения? Скажи просто: стыдно загонять в себя больше, чем можешь вместить, и не знать меры потребного для собственной утробы; пьяный делает много такого, от чего, протрезвев, краснеет, опьяненье - не что иное, как добровольное безумье. Продли это состояние на несколько дней, - кто усомнится, что человек сошел с ума? (19) Но и так безумье не меньше, а только короче. Приведи в пример Александра Македонского, как он во время пира убил Клита6, самого верного и любимого друга, а поняв свое преступление, хотел умереть, - да и заслуживал смерти. Пьянство и разжигает, и обнажает всякий порок, уничтожая стыд, не допускающий нас до дурных дел. Ведь большинство людей только стыд, а не добрая воля удерживает от запретного. (20) Где душой овладевает слишком сильный хмель, все скрытое зло выходит наружу. Пьянство не создает пороков, а только выставляет их напоказ: похотливый даже не ждет ухода в спальню, а тут же, не откладывая, позволяет себе все, чего хочется его сладострастью; бесстыдный при всех сознается в своей болезни, наглый дает волю и рукам, и языку. У спесивого растет чванство, у жестокого - свирепость, у завистливого - злость; всякий порок выходит на свободу. (21) Прибавь еще, что пьяный не помнит себя, слова его бессмысленны и бессвязны, глаза видят смутно, ноги заплетаются, голова кружится так, что крыша приходит в движение и весь дом словно подхвачен водоворотом; живот у него болит, оттого что вино бурлит и распирает внутренности. Все это еще терпимо, пока хмель в силе; а когда сон его ослабит и опьяненье переходит в расстройство желудка? (22) Вспомни, к каким бедствиям приводило общее опьянение! Оно предавало врагу самые храбрые и воинственные племена, оно открывало крепости, многие годы обороняемые в упорных боях, оно подчиняло чужому произволу самых непреклонных и сбрасывавших любое иго, оно усмиряло непобежденных в битве. (23) Александр, только что мною упомянутый, остался невредим, пройдя столько дорог, столько сражений, столько зим, одолев и трудные времена, и трудные места, пересекши столько неведомо откуда текущих рек, столько морей, - и сгубили его невоздержность в питье и роковой геркулесов кубок 7. (24) Велика ли слава много в себя вмещать? Когда первенство почти что у тебя в руках, и спящие вповалку или блюющие сотрапезники не в силах поднимать с тобою кубки, когда из всего застолья на ногах стоишь ты один, когда ты всех одолел блистательной доблестью и никто не смог вместить больше вина, чем ты, - все равно тебя побеждает бочка. (25) Что погубило Марка Антония, человека великого и с благородными задатками, что привело его к чужеземным нравам и неримским порокам, как не пьянство и не страсть к Клеопатре, не уступавшая страсти к вину? Оно и сделало его врагом государства, и притом слабейшим, чем его враги, оно и усугубило его жестокость, когда к нему за обедом приносили головы первых в Риме мужей8, когда он среди изобилия яств, среди царской роскоши пытался узнавать лица и руки убитых по спискам, когда, напившись вином, он жаждал крови. Мерзко было то, что он пьянел, когда творил все это, но еще мерзостнее то, что он творил все это пьяным. (26) С пристрастьем к вину неразлучна свирепость, потому что хмель вредит здравому уму и ожесточает его. Как от долгой болезни люди становятся плаксивыми, раздражительными, так что малейшая обида приводит их в бешенство 9, так от непрестанного пьянства становится свирепой душа. Когда она часто не в себе, то пороки, укрепленные привычным безумием, возникнув во хмелю, и без него не теряют силы. (27) Так говори прямо, почему мудрый не должен пить допьяна: покажи на деле, а не на словах, до чего отвратительно и вредно пьянство, ведь это нетрудно. Докажи, что так называемые наслаждения, едва перейдут меру, становятся муками. А если ты какими-то доводами доказываешь, будто мудрец, сколько бы ни выпил вина, не собьется с правильного пути, даже если начнет буйствовать, - то можешь строить и такие умозаключенья: мудрец не умрет, выпив отравы, не заснет, приняв снотворное, а проглотив чемерицу, не извергнет сверху и снизу все, что будет у него в утробе. Нет, если ноги у него заплетаются, и язык тоже, то какие у нас основания думать, что он частью пьян, а частью трезв? Будь здоров!

Письмо LXXXIV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Те поездки, что прогоняют мою вялость, полезны, я думаю, и для здоровья, и для занятий. Почему они полезны для здоровья, ты видишь сам: если пристрастье к наукам делает меня ленивым и мешает заботиться о теле, то так я упражняюсь хоть за чужой счет. А почему они полезны для занятий, я тебе объясню. Ведь я не перестаю читать, а это, по-моему, необходимо во-первых, чтобы не довольствоваться самим собой, во-вторых, чтобы, зная исследованное другими, судить о найденном и думать о том, что еще нужно найти. Чтение питает ум и дает утомленному занятиями отдохнуть за другим занятием. (2) Нельзя только писать или только читать: одно из этих дел удручает и отнимает силы (я имею в виду перо), второе рассеивает и расслабляет. Нужно в свой черед переходить от одного к другому и одно другим умерять, чтобы собранное за чтением наше перо превращало в нечто существенное. (3) Как говорится, мы должны подражать пчелам, которые странствуют в поисках медоносных цветов, а потом складывают принесенное в соты, где оно и переваривается в мед, и, как сказано у нашего Вергилия,

собирают текучий Мед и соты свои наполняют сладким нектаром1

(4) О пчелах точно не известно, то ли сок, извлекаемый ими из цветов, есть готовый мед, то ли они придают собранному сладость некой примесью и свойством своего дыхания. Некоторые полагают, что их уменье - не делать мед, а собирать его, и говорят, что у индусов мед находят в листьях тростника, где он родится либо как роса, благодаря тамошнему климату, либо как сладкий и густой сок самого тростника, и что в наших травах есть та же сила, только не столь явная и заметная, а рожденные для того живые существа выискивают и копят такой сок. Другие думают, что со бранное пчелами с самых нежных трав и цветов превращается в новое вещество благодаря особым приправам и смешиванию, не без некого, так сказать, бродила, которое и сливает разное воедино. (5) Но, чтобы мне не отвлечься от нашего предмета, скажу, что и мы должны подражать пчелам: вычитанное из разных книг разделять, потому что порознь все сохраняется лучше, а потом, употребив все тщание и все способности ума, слить разные пробы и добиться единого вкуса, так что, даже если будет видно, откуда что-то взято, оно должно выглядеть иным, нежели там, откуда было взято. Ведь то же самое в нашем теле делает без нашего старанья сама природа. (6) Съеденная пища лишь обременяет желудок, покуда остается, какой была, и плавает в нем твердыми кусками; только изменившись, превращается она в силу и в кровь. Пусть то же самое будет и со всем, что питает наш ум: нельзя, чтобы почерпнутое оставалось нетронутым и потому чужим. (7) Его нужно переварить, иначе это будет пища для памяти, а не для ума. Будем верны тому, с чем согласны, усвоим его так, чтобы из многого возникло одно, как из отдельных чисел получается одно, если меньшие разрозненные количества обнимет один подсчет. То же пусть сделает и наша душа: все, что помогло ей, пусть она скроет и показывает лишь то, чего сама добилась в итоге. (8) А если и появится в тебе сходство с кем-нибудь, кого восхищение подняло в твоих глазах, я хочу, чтобы ты походил на него, как сын, а не как портрет: ведь портрет мертв. - "Что же, нельзя будет понять, чьей речи ты подражаешь, чьим доводам, чьим мыслям?" - Я думаю, порой и не поймешь этого - тогда, когда великий ум придает свой чекан всему2, что пожелал взять от любого образца, и приведет все к единству. (9) Разве ты не видел, как много голосов в хоре? И все они сливаются в единый звук. Есть в хоре голоса высокие, есть низкие, есть средние, сопровождают их флейты, - но отдельные голоса скрыты, явно слышен голос всех. (10) Я говорю о хоре, какой был известен старым философам. Во время наших состязаний больше певцов, чем когда-то бывало зрителей в театре; все проходы заполнены рядами поющих, скамьи окружены трубачами, с подмостков звучат флейты и органы всех родов, и из разноголосицы возникает стройность. То же самое хочу я видеть и в нашей душе: пусть она вместит много искусств, много наставлений, много примеров из разных веков, но пусть все это придет в согласие. - (11) Ты спросишь, как этого можно достичь? - Постоянным вниманием, - не делая ничего иначе, как по совету разума. Если ты захочешь его послушаться, он тебе скажет: "Немедля оставь все, за чем гоняются; оставь богатства - они или опасны для владельца, или обременительны. Оставь наслажденья, и телесные, и духовные, они изнеживают и расслабляют. Оставь поиски почестей - это вещь спесивая, пустая и непостоянная, ей нет конца, она всегда в тревоге, не видно ли кого впереди, нет ли кого за плечами, всегда мучится завистью, и притом двойной. Видишь, как несчастен человек, если и тот, кому завидуют, завидует тоже. (12) Видишь ты эти дома вельмож, эти пороги, у которых шумно ссорятся пришедшие на поклон? Ты натер пишься оскорблений, чтобы войти, а еще больше - когда войдешь. Иди мимо лестниц богачей и вознесенных насыпями прихожих: там ты будешь стоять не только над кручей, но и на скользком месте. Лучше направь шаг сюда, к мудрости: стремись к ее покою, к ее изобилию! (13) В делах человеческих ко всему, что на первый взгляд возвышается только над совсем уж низким, ведут крутые и трудные подступы. Неровною дорогой взбираются к вершине почестей. А если тебе угодно будет взойти на эту высоту, до которой не подняться фортуне, ты увидишь все почитаемое самым высоким у своих ног, хоть подъем твой будет пологим. Будь здоров.

Письмо LXXXV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Я тебя щадил и до сих пор довольствовался немногим: пропуская все запутанное, давал тебе только отведать доказательства, приводимые нашими в подтвержденье тому, что одной добродетели довольно, чтобы сделать жизнь вполне счастливой. А теперь ты велишь мне изложить все умозаключенья, сколько их есть, - и наши, и придуманные с тем, чтобы выставить нас на смех; но если я захочу это сделать, получится не письмо, а книга. Я много раз заверял тебя, что не нахожу в доводах этого рода никакого удовольствия. Стыдно выходить в битву во имя богов и людей, вооружившись шилом. (2) "Разумный человек умерен; умеренный стоек; стойкий безмятежен; безмятежный не знает печали; кто не знает печали, тот блажен; значит, разумный блажен, а разумности довольно для блаженной жизни". (3) Вот что возражают на это умозаключение некоторые перипатетики. Безмятежный, и стойкий, и не знающий печали - все это надо толковать так: "безмятежным" зовется не тот, кто никогда не волнуется, а тот, кто волнуется редко и умеренно; и "не знающий печали", по их словам, - это тот, кто печали не поддается, кто грешит этим пороком не часто и не слишком сильно, ибо человеческая природа отказала нам в том, чтобы чья-нибудь душа была недоступна печали, а мудреца скорбь не побеждает, не затрагивает, и прочее в этом роде, в соответствии со своим ученьем. (4) Они не устраняют страсти, а умеряют. Как мало, однако, признаем мы за мудрецом, если он сильнее самых слабых, радостнее самых скорбных, воздержнее самых разнузданных, выше самых низких! Что если кто-нибудь станет с восхищеньем хвалить собственное проворство, глядя на хромых и калек?

В поле летела она по верхушкам злаков высоких, Не приминая ногой стеблей и ломких колосьев, Мчалась и по морю, путь по волнам пролагая проворно, Не успевая стопы омочить в соленой пучине.1

Вот что такое быстрота, если ценить ее самое по себе! Что если ты назовешь здоровым того, у кого небольшой жар? Не слишком сильная болезнь это еще не здоровье! (5) Они говорят, что "мудрец зовется безмятежным так же, как называются "бескосточковыми" не те финики, где вовсе нет твердых зерен, а те, где они не так тверды". Но это неправда. Как я понимаю, муж добра - не тот, в ком меньше зла, а тот, в ком его нет. Дело не в том, чтобы пороки были малы, а в том, чтобы их не было, а иначе, если будут хоть какие-то, они вырастут и опутают человека. Зрелое и большое бельмо ослепляет глаз, но и небольшое замутняет его. (6) Если ты допустишь у мудреца страсти, разум будет им не равен, и его смоет словно потоком; особенно же если ты оставишь мудрому не одну страсть, чтобы он с нею боролся, а все их. Целой толпою страсти, пусть и умеренные, сильнее, чем одна, даже и неистовая. (7) Человек жаден до денег, но не слишком, честолюбив, но умеренно, гневлив, но отходчив, непостоянен, но не мечется туда-сюда, похотлив, но не до умопомраченья. Нет, лучше тому, кем одна страсть владеет целиком, чем такому, кто одержим всеми понемногу. (8) И потом, не так важно, насколько страсть сильна: она, какова бы ни была, подчиняться не умеет и вразумлению не поддается. Как не слушается доводов ни одно животное, ни дикое, ни домашнее и кроткое (сама их природа глуха к увещаньям), так не повинуются, не внемлют им страсти, сколь бы ни были они ничтожны. Тигры и львы никогда не избавляются от свирепости, хоть иногда их укрощают; но когда меньше всего ждешь, усмиренная кровожадность просыпается, так и пороки не приручаются по-настоящему. (9) Далее, если разум в чем и помогает, так только в том, что не дает страсти возникнуть; а возникнув вопреки ему, она вопреки ему и укоренится, ибо легче воспрепятствовать ее рождению, чем выдержать ее натиск. Стало быть "умеренность" эта лжива и бесполезна, и думать о ней надо так же, как о призывах не слишком сильно сходить с ума, не слишком сильно хворать. (10) Управлять можно только добродетелью, а не душевными недугами их легче искоренить, чем обуздать. Есть ли сомнение в том, что застарелые и упорные пороки человеческого духа, которые мы называем болезнями: скупость, жестокость, распущенность, неверность долгу - умерить нельзя? Значит, нельзя умерить и страсти, от которых прямой путь к порокам. (11) Далее, если ты дашь хоть немного воли скорби, страху, алчности и другим дурным порывам, они выйдут из-под твоей власти. Почему? Да потому что предметы, их возбуждающие, - вне нас. Они и растут смотря по тому, велики или малы вызывающие их причины. Тем сильнее будет страх, чем окажется больше или ближе то, что пугает; тем острее желание, чем обильнее награда, надежда на которую его разжигает. (12) Коль скоро нам не подвластно то, есть ли в душе страсти, то сила их - и подавно: если ты дашь им возникнуть, они будут расти вместе со своими причинами и какими только смогут стать, такими и будут. Прибавь и то, что они, как бы ни были ничтожны, всегда набирают силу: ведь все, что нам на погибель, не соблюдает меры. Болезнь легка сначала, когда подкрадывается, а потом больное тело гибнет и от самого малого прибавленья жара. (13) Кто настолько безумен, чтобы поверить, будто в нашей власти исход тех вещей, чье начало нам не подвластно? Откуда мне взять силы покончить с тем, чего я не в силах был не допустить? Между тем преградить доступ легче, чем задушить, допустивши. (14) А некоторые говорят о таком различии: "Если человек воздержан и разумен, то дух его по своему обычному состоянию и свойствам спокоен, но в итоге не спокоен. По обычному своему состоянию дух его не подвержен ни волненьям, ни скорби, ни страху, но есть множество внешних причин, способных его волновать". (15) Вот что примерно они хотят сказать: он хоть и не гневлив, но иногда бывает в гневе; хоть и не боязлив, но иногда боится; то есть порок боязливости ему чужд, но чувство боязни знакомо. Если согласиться с этим, то боязнь, появляясь все чаще, перейдет в порок, и гнев, допущенный в душу, изменит состоянье этой души, прежде не знавшей гнева. (16) И далее: кто не презирает внешних причин и чего-то боится, тот, когда надо будет храбро идти на огонь и клинки ради родины, законов и свободы, будет мешкать и пойдет сердцу вопреки. А в мудром такого двоедушия быть не может. (17) Кроме того, я полагаю, надобно вот на что обратить внимание: как бы не смешать две вещи, которые следует доказывать порознь. Что только честное есть благо, - это одно умозаключение; а что для блаженной жизни довольно добродетели - другое. Если только честное есть благо, то все согласятся, что для блаженной жизни довольно добродетели; а вот наоборот никто не признает, что только честное есть благо, если добродетель одна лишь делает нас блаженными. (18) Ксенократ и Спевсипп2 полагают, что блаженным можно стать и через одну добродетель, а вот честное не есть единственное благо. И Эпикур считает, что обладающий добродетелью блажен, но самой добродетели недостаточно для блаженной жизни, так как блаженными делает нас проистекающее из добродетели наслажденье, а не она сама. - Нелепое различенье! Ведь он же сам утверждает, что нет добродетели без наслаждения. А если оно всегда и неразрывно с нею связано, значит, довольно и ее одной: ведь наслаждение, без которого она не бывает, всегда при ней, даже когда она одна. (19) Бессмысленно и утвержденье, будто блаженным можно стать и через одну лишь добродетель, но совершенного блаженства ею не достичь 3. Как это может быть, я не пойму. Блаженная жизнь заключает в себе совершенное благо, непревзойденное ничем, а если это так, то и блаженство совершенное. Если нет ничего больше и лучше жизни богов, а блаженная жизнь божественна, значит, ей некуда уже стремиться ввысь. (20) Кроме того, если блаженная жизнь ни в чем не нуждается, значит блаженная жизнь совершенна, и между блаженной и блаженнейшей жизнью разницы нет. Неужто ты сомневаешься, что блаженная жизнь есть высшее благо? А если в ней есть высшее благо, значит, есть и высшее блаженство. И как нельзя ничего прибавить к высшему (ибо что выше него?), так и к блаженной жизни, которая не бывает без высшего блага. Если ты представишь дело так, будто один блаженнее другого, то придется тебе пойти и дальше и представить бесчисленное множество степеней высшего блага; а я понимаю так, что выше высшего блага нет ни одной ступени. (21) Если один блаженнее другого, он, стало быть, предпочтет чужую, более блаженную жизнь своей, а блаженный ничего чужого не желает. Значит, либо остается такое блаженство, которое и блаженный предпочел бы своему, либо он предпочитает не лучшее; но или одно, или другое невероятно! Всегда человек, чем он разумнее, тем больше тянется к наилучшему и желает достичь его любым способом. Так может ли быть блаженным тот, кто и может желать чего-нибудь еще, и должен? (22) Я скажу, откуда берется это заблуждение. Люди не знают, что блаженная жизнь одна. Наилучшей из всего ее делает главное свойство, а не величина. Все равно, долгая она или короткая, вольная или стесненная, простирается ли во все стороны, на множество мест, или сосредоточена в одном. Кто оценивает ее по частям, по числу и мере, тот лишает ее самого замечательного в ней. Что это? То, что блаженная жизнь всегда полна. (23) Я полагаю, цель еды и питья - сытость. Один съест больше, другой меньше, - а разницы нет: оба уже сыты. Один выпьет больше, другой меньше, - а разницы нет: оба утолили жажду. Один прожил много лет, другой - мало; но и это безразлично, если долголетие дало первому столько же блаженства, сколько второму - короткий век. Тот, кого ты называешь не столь блаженным, вовсе не блажен: само это слово не допускает ограниченья. (24) "Кто храбр, тот не знает страха; кто не знает страха, тот не знает и печали; кто не знает печали, тот блажен". Это умозаключение принадлежит нашим. На него пытаются возражать так: мы, мол, вещь неверную и спорную утверждаем как общепризнанную, говоря, что храбрый не знает страха. - "Неужели же храбрый не испугается близко подступивших бедствий? Такое говорит скорей о безумии либо умоисступлении, чем о храбрости. А храбрый просто сдержан в своей боязни, хоть и не избавлен от нее совсем". - (25) Утверждающие так впадают в ту же ошибку: у них добродетель подменяется не столь сильным пороком. Ведь тот, кто боится, пусть реже и меньше, все же не чужд зла, хоть и не такого мучительного. - "А по-моему, тот, кто не боится близко подступивших бедствий, безумен". - Ты прав, если дело идет о бедствиях; а если он знает, что это не бедствие и единственным злом считает позор, то наверняка будет спокойно смотреть на опасности и презирать то, что другим страшно; а не то, если не бояться бедствий свойственно глупцу или безумцу, выходит, что всякий будет тем боязливей, чем он разумнее. - (26) "По-вашему, храбрый сам подставит себя под удар". - Ничуть! Он хоть и не боится опасности, но избегает ее: осторожность ему пристала, страх не пристал. - "Что же, ни смерти, ни цепей, ни огня, ни других оружий фортуны он не будет страшиться?" - Нет! Он ведь знает, что все это - кажущиеся, а не истинные бедствия, пугала человеческой жизни. (27) Опиши ему плен, побои, цепи, нищету, тело, терзаемое болезнью или насилием, - все, что тебе придет в голову; он отнесет это к числу беспричинных страхов. Бояться таких вещей должны боязливые. Или, по-твоему, может быть злом то, на что нам приходится порой идти по своей воле? (28) Ты спросишь, что есть настоящая беда? - Поддаться тому, что именуется бедами, и отдать им свою свободу, ради которой должно все перенести. Свобода гибнет, если ты не презришь все, что налагает иго. Не было бы сомнений в том, что подобает храброму, если бы знали, в чем истинная храбрость. Это - не дерзость вопреки разуму, не страсть к опасностям, не стремление навстречу ужасам. Храбрость есть умение различать, что беда и что нет. Она пристально оберегает себя, и она же терпеливо сносит все, что имеет обманчивое обличье беды. (29) "Как же так? Если над головою храброго мужа будет занесен меч, если ему будут пронзать одну часть тела за другой, если он увидит, как внутренности вываливаются ему на колени, если для того, чтобы он сильнее чувствовал пытки, их будут повторять и пускать свежую кровь из подсохших ран, ты скажешь, что он не боится и не страдает?" - Страдает, конечно; ведь человеческих чувств никакая добродетель не отнимает, - но не боится и, непобежденный, смотрит свысока на свои страдания. Ты спросишь, что у него тогда на душе? То же, что у старающихся ободрить больного друга. (30) Беда это то, что вредит; вредить - значит делать хуже; но страданье и бедность не делают нас хуже, следовательно, это не беды. "Но это ваше утвержденье ложно: не всегда вредить значит делать хуже. Буря и непогода вредят кормчему, но не делают его хуже". - (31) У стоиков и на это есть ответ. И кормчий из-за бури и грозы становится хуже, потому что не может выполнить свое намеренье и удержать направление; в своем искусстве он не становится хуже, в своем деле - становится. - Перипатетики говорят на это: "Значит, и мудреца делают хуже бедность, страдание и прочее в этом роде: они не отнимают у него добродетели, но делу ее мешают". - (32) Это было бы сказано верно, если бы обстоятельства у кормчего и у мудреца были одни и те же. Цель мудреца не в том, чтобы непременно добиваться в жизни всего, за что бы он ни взялся, а в том, чтобы все делать правильно; цель же кормчего - непременно привести корабль в гавань. Искусства - прислужники, они должны давать, что обещали, мудрость - госпожа и направительница. Искусство служит жизни, мудрость повелевает. (33) Я, впрочем, думаю, что отвечать надо иначе: буря не делает хуже ни искусства кормчего, ни применения этого искусства на деле. Кормчий обещает тебе не счастье, а полезную работу и уменье править кораблем, - оно же тем заметнее, чем больше ему препятствует какая-нибудь случайная сила. Кто мог сказать: "Нептун, иначе как на верном пути ты этот корабль...", 4 тот годен для своего искусства; буря же мешает не делу кормчего, а успеху. (34) "Как же так, значит, кормчему не вредит то, что не дает ему достичь гавани, делает тщетными его усилья и либо несет его, либо держит и обезоруживает?" - Вредит, но не как кормчему, а как морскому путешественнику. Искусству кормчего непогода не только не вредит, но и помогает быть замеченным: в затишье, как говорится, всякий годится в кормчие. Препятствует она судну, а не тому, кто им правит, в его роли правящего. (35) Ведь у кормчего их две: одна - общая со всеми, кто сел на этот корабль, где он и сам - один из путешествующих; другая - особая, поскольку он кормчий. Буря вредит ему как путешественнику, а не как кормчему. (36) И еще: искусство кормчего - чужое достоянье, оно принадлежит тем, кого он везет, как искусство врача тем, кого он лечит. Мудрость же есть общее достояние - и тех, среди кого мудрец живет, и его собственное. Поэтому можно повредить кормчему, чей труд, отдаваемый другим, буря сводит на нет, (37) и нельзя повредить мудрецу: тут бессильны и бедность, и страдание, и остальные жизненные бури. Ведь его дело сводится на нет только в том, что касается других. Сам он всегда деятелен, и с наибольшей отдачей тогда, когда фортуна ему противится: тогда-то он и делает дело самой мудрости, которая, как мы сказали, и общее достояние, и его собственное. (38) Да и тогда, когда его гнетет какая-нибудь необходимость, она не мешает ему приносить пользу людям. Бедность препятствует ему показать, как надо управлять государством, - и он показывает, как надо справляться с бедностью. Ничего нет в его жизни, что не служило бы делу мудрости. Никакая участь, никакие обстоятельства не отнимают у мудрого возможности действовать: ведь его дело - одолеть то, что мешает всякому делу. Ему по плечу и удачи, и беды: над одними он властвует, другие побеждает. (39) Повторяю, он так себя закалил, что обнаружит свою добродетель и в счастье, и в несчастье, так как смотреть будет лишь на нее самое, а не на то, что дает повод ее выказать. Ему не преграда ни бедность, ни боль, ни все прочее, что отпугивает невежд и обращает в бегство. Тебе кажется, беды гнетут его? Нет, служат ему! (40) Фидий умел ваять не только из слоновой кости; ваял он и в бронзе, а дали бы ему мрамор или другой камень, дешевле, - он сделал бы лучшее, что только можно из него изваять. Так и мудрец покажет, что такое добродетель, если возможно, - среди богатств, если нет, - в бедности, если удастся, - на родине, если нет, - в изгнании, если удастся, - полководцем, если нет. - солдатом, если удастся, здоровым, если нет, - увечным. Какова бы ни была его доля, он сделает из нее нечто достойное памяти. (41) Есть укротители диких зверей, которые принуждают самых свирепых, одна встреча с которыми страшна, под ярмом возить человека. Не довольствуясь усмирением кровожадности, они приучают их жить с ним вместе. Львам, надсмотрщик сует руку в пасть, сторож целует своих тигров, слонов крохотный эфиоп заставляет приседать на колени и ходить на веревке. Мудрец - как они: его искусство - укрощать беды. И страданье, и нищета, и поношенье, и темница, и изгнанье, повсюду внушающие ужас, едва попадают к нему, становятся кроткими. Будь здоров.

Письмо LXXXVI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Я пишу тебе из усадьбы Сципиона Африканского, почтив его маны и алтарь, который, сдается мне, и есть могила великого человека1. Я убеждаю себя, что душа его вернулась в небо, откуда снизошла, - и не за то, что он предводительствовал многолюдным войском (войска были и у неистового Камбиза2, для которого обернулось счастьем само неистовство), а за его необычайную скромность и верность долгу, которые, я считаю" больше заслуживали восхищенья в дни, когда он покинул родину, нежели когда защищал ее. Или Сципион, или свобода должны были уйти из Рима3. (2) И он сказал: "Я ничего не хочу менять ни в законах, ни в установлениях; пусть все граждане будут равноправны. Пользуйся моим благодеяньем без меня, родина! Благодаря мне стала ты свободна, благодаря мне все увидят, что ты свободна! Если я стал больше, чем тебе полезно, - я ухожу!" (3) Как мне не восхищаться этим величием души, с которым он удалился в добровольное изгнание, избавив отчизну от бремени? Ведь дело дошло до того, что либо Сципион ущемил бы свободу, либо свобода - волю Сципиона. И то, и другое было бы нечестьем - и он уступил место законам, а сам уединился в Литерне, - так же изгнав себя для пользы государства, как Ганнибал 4. (4) Я видел усадьбу, сложенную из прямоугольных глыб, стену, окружающую лес, башни, возведенные с обеих сторон усадьбы как защитные укрепленья, водохранилище, выкопанное под всеми постройками и посадками, так что запаса хватило бы хоть на целое войско; видел и баньку, тесную и темную, по обыкновению древних: ведь нашим предкам казалось, что нет тепла без темноты. Большим удовольствием было для меня созерцать нравы Сципиона и наши нравы. (5) В этой тесноте гроза Карфагена, вождь, которому Рим обязан тем, что был взят лишь однажды5, омывал тело, усталое от сельских трудов, - ведь он закалял себя работой и сам (таков был обычай в старину) возделывал землю. Под этой убогой кровлей он стоял, на этот дешевый пол ступал. (6) Кто бы теперь вытерпел такое мытье? Любой сочтет себя убогим бедняком, если стены вокруг не блистают большими драгоценными кругами 6, если александрийский мрамор не оттеняет нумидийские наборные плиты, если их не покрывает сплошь тщательно положенный и пестрый, как роспись, воск, если кровля не из стекла, если фасийский камень, прежде редкое украшение в каком-нибудь храме, не обрамляет бассейнов, в которые мы погружаем похудевшее от обильного пота тело, если вода льется не из серебряных кранов. (7) Но до сих пор я говорил о трубах для плебеев, - а что если я возьму бани вольноотпущенников? Сколько там изваяний, сколько колонн, ничего не поддерживающих и поставленных для украшения, чтобы дороже стоило! Сколько ступеней, по которым с шумом сбегает вода! Мы до того дошли в расточительстве, что не желаем ступать иначе как по самоцветам. (8) В здешней Сципионовой бане крохотные, высеченные в камне скорее щели, чем окошки, - сделаны для того, чтобы пропускать свет не в ущерб неприступности стен. А теперь называют тараканьей дырою ту баню, которая устроена не так, чтобы солнце целый день проникало в широченные окна, не так, чтобы в ней можно было мыться и загорать сразу, чтобы из ванны открывался вид на поля и море. И вот те бани, на посвященье которых сбегалась восхищенная толпа, переходят в число устарелых, едва только роскошь, желая самое себя перещеголять, придумает чего-нибудь новое. (9) А прежде бань было мало, и ничем их не украшали: да и зачем было украшать грошовое заведенье, придуманное для пользы, а не для удовольствия? В них не подливали все время воду, не бежали свежие струи, как будто из горячего источника; и не так было важно, прозрачна ли вода, в которой смывали грязь. (10) Но, правые боги, как приятно войти в эти темные бани, под простою крышею, зная, что там наводил собственноручно порядок в бытность свою эдилом Катон, или Фабий Максим7 или один из Корнелиев! Потому что и благороднейшие мужи по обязанности эдилов заходили в места, куда допускался народ, и требовали опрятности и полезной для здоровья теплоты - не той, что придумали теперь, вроде как на пожаре, так что впору заживо мыть там уличенного в злодеянье раба. Теперь я не вижу разницы, топится баня или горит. (11) А ведь кое-кто сейчас назвал бы Сципиона деревенщиной за то, что его парильня не освещалась солнцем сквозь зеркальные окна, что он не пекся на ярком свету и не ждал, пока сварится в бане. Вот несчастный человек! Да он жить не умеет! Моется непроцеженною водой, чаще всего мутной и, в сильные дожди, чуть ли не илистой! И было для него нисколько не важно, чем мыться: ведь он приходил смыть пот, а не притиранья. (12) Что, по-твоему, сказали бы теперь? - "Я не завидую Сципиону: он и вправду жил в ссылке, если так мылся". - А если бы ты знал, что он и мылся-то не каждый день! Ведь те, кто сохранил преданье о старинных нравах Города, говорят, что руки и ноги, которые пачкаются в работе, мыли ежедневно, а все тело - раз в восемь дней. - Тут кто-нибудь скажет: "Ясное дело, как они были грязны! Чем от них пахло, по-твоему?" - Солдатской службой, трудом, мужем! Когда придумали чистые бани, люди стали грязнее. (13) Когда Гораций Флакк намерен описать человека гнусного и всем известного своею изнеженностью, что он говорит?

Пахнет духами Букилл...8

А покажи Букилла теперь: да он покажется вонючим, как козел, и встанет на место того Горгония, которого Гораций противопоставляет Букиллу! Теперь мало душиться - надо делать это по два-три раза на день, чтобы аромат не улетучился. Удивительно ли, что такие люди похваляются им, словно своим собственным запахом? (14) Если все это кажется тебе слишком грустно, вини усадьбу, в которой узнал я от Эгиала, трудолюбивого отца семейства (он теперь владеет здешнею землею), что пересаживать можно и старые деревья. Это необходимо знать нам, старикам, - ведь мы, если сажаем оливы, то наверное для других. А я видел, как он осенью пересадил целую рощу трех- и четырехлетних деревьев9, недовольный ее плодами. (15) Она в тебя осенит, ибо

Медленен рост ее, тень она даст далеким потомкам,10

как говорит наш Вергилий, который старался не о том, чтобы сказать правдивее, а о том, чтобы покрасивее, и хотел не обучать земледельцев, а доставлять удовольствие читателям. (16) Не говоря о другом, перепишу тебе то, в чем мне как раз сегодня пришлось его уличить:

Боб высевают весной, и тебя, мидийка, тогда же Рыхлые борозды ждут. Что ни год, и о просе забота.. . u

Одновременно ли их сажают и весною ли сеют и то и другое, можешь судить вот по чему. Я пишу тебе сегодняшнее письмо в июне, скоро наступит июль; и в один и тот же день я видел сборщиков бобов и сеятелей проса. (17) Но возвращаюсь к пересадке олив. Я видел два способа. Стволы больших деревьев, подрезав ветки и оставив их не более чем на фут, он переносил вместе с корневищем, причем корни снимал, не трогая лишь тот узел, из которого они свисают. Обмакнув его в навоз, дерево опускают в яму, а потом не просто засыпают ее землей, но и прибивают ее и утаптывают. (18) По его словам, нет ничего полезнее этого утаптывания: оно преграждает путь холоду и ветру, а кроме того, ствол меньше раскачивается, так что прорастающие из него корни могут вытянуться и укрепиться в почве, а не то их обрывает самое легкое раскачиванье, покуда они мягки, как воск, и держатся непрочно. Прежде чем зарыть дерево, он с него снимает немного коры: ведь отовсюду, где обнажена древесина, идут, по его словам, новые корни. Из земли ствол не должен торчать больше чем на три-четыре фута: тогда он оденется ветками с самого низа, и большая часть его не будет, как у старых олив, сухой и заскорузлой. (19) А вот второй способ посадки: сильные побеги с мягкой корой, какие бывают обычно на молодых деревьях, он высаживал таким же порядком. Эти растут медленнее, зато не бывают ни морщинистыми, ни хилыми, потому что происходят от саженцев. (20) Я видел еще, как он пересаживал к другому дереву многолетнюю лозу: у нее, если возможно, надо подобрать даже тончайшие корешки, а потом расстилать ее, не жалея длины, чтобы она и из стебля пустила корни. Я видел лозы, пересаженные не только в феврале, но и в конце марта, они уже обхватывают новые вязы и карабкаются вверх. (21) Но всем этим, так сказать, толстоствольным деревьям нужно, по его словам, помогать водою из подземного хранилища; если она поможет, значит, дождь в нашей власти. Больше ничему я тебя учить не собираюсь, чтобы не сделать из тебя соперника себе самому, вроде того как наш Эгиал сделал из меня своего соперника. Будь здоров.

Письмо LXXXVll

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Я потерпел крушенье, не успев взойти на корабль. Как все случилось, я не пишу, чтобы ты не вздумал и это причислить к стоическим парадоксам, впрочем, я докажу тебе, если захочешь (и даже если не захочешь), что ни один из них не ложен и не так удивителен, как кажется на первый взгляд. Эта поездка мне показала, как много у нас лишнего и как легко было бы по своему почину избавиться от вещей, отсутствия которых мы и не почувствуем, когда они отняты неизбежностью. - (2) В сопровождении немногих рабов, умещающихся в одной повозке, без всяких вещей, кроме тех, что на нас, мы с Максимом1 уже два дня живем блаженнейшей жизнью. Тюфяк лежит на земле, я - на тюфяке. Один дорожный плащ заменяет простыню, другой - одеяло. (3) Завтрак наш таков, что от него нечего убавить, он готов за пять минут и не обходится без сухих смокв, как без вощеных табличек. Если есть хлеб, - они мне вместо закуски, если нет, - вместо хлеба. С ними у меня каждый день новый год2, а счастливым и благополучным я делаю его сам, благими помыслами и неизменной высокостью духа, который тогда бывает всего выше, когда, откинув чужое, обретает спокойствие через отсутствие страха, обретает богатство через отсутствие желаний. (4) Повозка, в которой я еду, самая грубая. Мулы бредут и только тем и доказывают, что живы; погонщик бос, и не из-за жары. С трудом заставляю я себя согласиться, чтобы люди считали эту повозку моей: еще упорна во мне извращенная привычка стыдиться того, что правильно. Стоит нам встретить путешественника с сопровожденьем, я невольно краснею, если оно выглядит почище. Вот и доказательство тому, что одобряемое и восхваляемое мною еще не укрепилось во мне непоколебимо. Кто стыдится убогой повозки, тот будет кичиться роскошью. (5) Покамест успехи мои невелики: я не осмеливаюсь на глазах у всех довольствоваться малым, и до сих пор меня заботит мненье проезжих. А надо поднять голос против мнений всего рода человеческого: "Вы безумны, вы заблуждаетесь! Вы восхищаетесь лишним и никого не цените по его подлинному достоянью! Зайдет дело об имуществе тех, кому вы собираетесь дать взаймы или оказать услугу (ведь вы и услуги записываете в долговую книгу), тут вы, прилежные счетчики, берете на учет каждую статью. (6) "Владения у него обширны, да много долгов; дом у него прекрасный, но обставлен на чужой счет; никто так быстро не выведет напоказ челядь пышнее, но ссуд он не возвращает, а если расплатится с заимодавцами, у самого ничего не останется". (7) Ты считаешь его богачом, потому что и в дороге у него с собою золотая посуда, потому что он пашет во всех провинциях, потому что книга со сроками ссуд у него толста, а земли под самым городом так много, что, имей он столько даже в пустынной Апулии, ему бы все равно завидовали. Ты все назвал, - а он беден. - "Почему?" - Потому что должен... - "Много ли?" Все. Или, по-твоему, есть разница, получил он взаймы от человека или от фортуны? (8) Важно ли, что мулы у него откормлены и все одной масти? Что повозка вся в резьбе? Что "крылоногие скакуны

В пестрых все чепраках и в пурпурных попонах узорных; Звонко бренчат у коней золотые подвески под грудью, В золоте сбруя у всех и в зубах удила золотые?" 8

От этого не станет лучше ни хозяин, ни мул. (9) Марк Катон Цензор (его жизнь значила для государства не меньше, чем жизнь Сципиона: один вел войну с нашими врагами, другой - с нашими нравами) ездил на мерине, да еще вьючил его мешками вперемет, чтобы возить с собою пожитки. Как бы я хотел, чтобы он повстречал по дороге кого-нибудь из наших щеголей, что гонят перед собой скороходов, нумидийцев и столб пыли! Сомненья нет, он кажется изящнее Катона, и сопровождающих у него больше; но среди всей этой роскоши наш баловень не может решить, пойти ли ему внаймы к мечу или к рогатине4. (10) До чего славный был век, когда справивший триумф полководец, бывший цензор, больше того - Катон довольствовался одной лошаденкой, да и ту делил с вьюками, свисавшими по обе стороны. И разве ты бы не предпочел всем раскормленным иноходцам, всем рысакам и скакунам одну эту лошадь, которой стер спину сам Катон?" (11) Но я вижу, предмет этот нескончаем, если только я сам не положу ему конец. Прекращаю говорить обо всем том, что он, без сомнения, угадывал в будущем и видел таким, каким оно и стало теперь, и что называл "обузой". А теперь я хочу привести тебе несколько - совсем немного! - . умозаключений, касающихся добродетели; с их помощью наши отстаивают мысль, что ее одной довольно для блаженной жизни. (12) "Всякое благо и само хорошо, и делает нас хорошими; так то хорошее, что есть в музыкальном искусстве, делает человека музыкантом. Случайное не делает нас хорошими, а значит, и само оно не благо". - Перипатетики на это отвечают, что наше первое положение неверно. "От того, что само по себе хорошо, не становятся непременно хорошими. В музыке бывают хороши и флейта, и струна, и всякое орудие, приспособленное, чтобы на нем играть; но ни одно из них не делает человека музыкантом". - (13) На это мы ответим: вы не понимаете нашей посылки "то хорошее, что есть в музыке". Мы имеем в виду не то, что оснащает музыканта, а то, что его создает, ты же берешь утварь, потребную для искусства, а не само искусство. Если в самом музыкальном искусстве есть что хорошее, оно непременно сделает человека музыкантом. (14) Я растолкую это еще яснее. О хорошем в музыкальном искусстве можно говорить двояко, имея в виду и то, что помогает работе музыканта, и то, что помогает самому искусству. Для работы нужны орудия и флейты, и органы, и струнные, не имеющие касательства к самому искусству. Ведь можно быть музыкантом и без них, хотя, пожалуй, и нельзя применить свое искусство. Но для человека этой двойственности нет: одно и то же есть благо и для него самого, и для жизни. (15) "Что может достаться на долю человеку презренному и бесстыдному, не есть благо; богатства достаются и своднику, и ланисте5, значит, богатство не есть благо". - "Ваше положение неверно, - скажут нам, - ведь и в грамматике, и во врачебном искусстве, и в ремесле кормчего хорошее достается порой, как мы видим, самым незаметным людям". - (16) Но эти искусства никому не сулят величия духа, они не стремятся ввысь, не гнушаются случайным. А добродетель поднимает человека надо всем, что дорого смертным, и ни так называемых благ, ни так называемых бед он не жаждет и не страшится. Хелидон, один из любимчиков Клеопатры, владел огромными богатствами. Недавно Натал6, человек с языком столь же лживым, сколь и нечистым (женщины очищались прямо ему в рот), сам был наследником многих и оставил многим наследство. Что же, деньги сделали его нечистым, или он осквернил деньги, которые попадают некоторым людям, словно золотой в выгребную яму? (17) Добродетель стоит выше этого; ее ценят не по заемному достоянию, и сама она не сочтет благом то, что достается всякому. А вот искусство врачеванья или вождения кораблей восхищаться такими вещами не запрещает. Можно не быть человеком добра - и быть врачом, быть кормчим, быть грамматиком и, право, не хуже, чем поваром. Кому досталось иметь что-нибудь одно, того ты не назовешь кем угодно. Кто чем владеет, таков и он сам. (18) Денежный ящик стоит столько, сколько в нем лежит, а сам идет только в придачу к тому, что в нем лежит. Кто ценит полную мошну выше того, чего стоят спрятанные в ней деньги? То же самое - и владельцы больших богатств: они идут только в придачу и в прибавку к этим богатствам. Чем велик мудрец? Величием духа. Значит, это сказано верно: "что достается и человеку презренному, то не благо". (19) Я никогда не соглашусь, что не знать боли - благо: боли не ведает цикада, не ведает блоха. Не признаю я благом покой и отсутствие тягот: кто так же празден, как червь? Ты спросишь, что делает человека мудрым? То же, что бога - богом. Дай ему нечто божественное, небесное, величавое. Благо достается не каждому, и не каждого владельца потерпит. (20) Взгляни,

Что тут земля принесет и в чем земледельцу откажет: Здесь счастливее хлеб, а здесь виноград уродится. Здесь плодам хорошо, а там зеленеет, не сеян, Луг. Не знаешь ли сам, что Тмол ароматы шафрана Шлет, а Индия - кость, сабен же изнеженный - ладан, Голый халиб - железо. . 7

(21) Все это поделено между разными краями, дабы необходим был обмен между смертными, дабы они стремились что-либо друг у друга получить. И высшее благо имеет свое место; оно родится не там, где слоновая кость, не там, где железо. Ты спросишь, где обиталище высшего блага? В душе! Но и она, если не будет чистой и незапятнанной, не примет в себя бога! (22) "Благо не рождается из зла; а богатства рождаются от скупости; значит, богатства - не благо". - Нам говорят, что неверно, будто добро не возникает из зла: ведь святотатством и кражей добываются деньги. И святотатство, и кража - зло, конечно, но лишь постольку, поскольку из них получается больше зла, чем блага; они приносят прибыль, но с нею страх, тревогу, душевные и телесные муки. (23) Кто так говорит, тот пусть непременно признает, что святотатство - и зло, так как приносит много зла, и благо, хотя бы отчасти, потому что приносит и кое-что хорошее. Может ли быть что чудовищнее? Впрочем, мы-то убедились, что и святотатство, и кража, и прелюбодейство теперь считаются за благо. Сколько людей не краснеет, украв, сколько хвастается прелюбодеянием? За мелкие святотатства наказывают, за крупные награждают триумфом. (24) Подумай еще и о том, что святотатство, если оно благо хотя бы отчасти, придется признать честным и назвать правильным: ведь у нас это дело обычное, хотя никто из смертных и мысли такой не допускает. Значит, благо не может родиться от зла. А если святотатство, как вы говорите, есть зло только потому, что влечет за собою много зла, то отмените наказанье, пообещайте безопасность - и оно станет благом сполна. Между тем наказанье за великие злодейства - в них самих. (25) Повторяю, ты заблуждаешься, откладывая кару до тюрьмы, до палача: она начинается, едва злодейство совершено, даже покуда совершается. Благо так же не родится от зла, как смоква - от оливы. Каково семя, таковы и плоды: хорошие выродиться не могут. Как из постыдного не родиться честному, так и благу из зла: ведь честное и благое - одно и то же. (26) Один из наших отвечал так: "Предположим, что деньги - благо, откуда бы их ни взять; тогда деньги, пусть даже добытые святотатством, непричастны святотатству. Понимай это так: в одном сосуде находятся и золото, и гадюка; ты вынешь золото из сосуда, потому что в нем гадюка, но сосуд не потому дает золото, что в нем гадюка, а несмотря на то, что в нем гадюка. Точно так же и святотатство приносит прибыль не потому, что святотатство это позорно и преступно, а потому, что в нем заключена и прибыль. Как в названном сосуде зло - это гадюка, а не золото, так и в святотатстве зло - это преступленье, а не прибыль". - (27). Но я не согласен: ведь тут и там дело обстоит по-разному. Там я могу извлечь золото без гадюки, а здесь мне не получить прибыли без святотатства. Прибыль здесь не рядом со злодеянием, а вперемешку с ним. - (28) "Если в погоне за чем-нибудь мы то и дело попадаем в беду, то предмет наших желаний не благо; а в погоне за богатством мы то и дело попадаем в беду - значит, богатство не есть благо". - Нам говорят: "Ваше положение утверждает две вещи. Первая - что в погоне за богатствами мы то и дело попадаем в беду. Но то и дело попадаем мы в беду и в погоне за добродетелью. Человек путешествует по морю ради образованья - и терпит крушенье или попадает в плен. (29) Другое утвержденье такое: "То, из-за чего мы попадаем в беду, не есть благо". Но из него вовсе не следует, что мы попадаем в беду лишь из-за бо гатств или наслаждений. Если же именно из-за богатства мы то и дело попадаем в беду, оно не только не благо, но и зло, вы же о нем говорите только, что оно не есть благо. Кроме того, вы даже признаете, что богатство не совсем бесполезно, причисляете его к удобствам, тогда как по вашему рассуждению выходит, что оно и удобством не будет столько у нас через него неприятностей". - (30) На это дан был такой ответ: "Вы ошибаетесь, относя неприятности на счет богатства. Оно никому не делает зла: каждому вредит либо собственная глупость, либо чужая подлость. Так сам меч никого не убивает, но служит оружием убийце. Если из-за богатств тебе повредили, это не значит, что повредили тебе богатства". (31) Посидоний (по-моему, он!) говорит лучше: "Богатство - причина бед не потому, что само оно что-нибудь делает, а потому, что подстрекает сделать". Есть действующая причина, которая не может не вредить сама по себе, и есть причина предшествующая; вот предшествующая-то причина и заключена в богатствах. Они делают душу кичливой, порождают спесь, навлекают зависть, до того исступляют ум, что молва о наших деньгах, пусть и опасная, приятна нам. (32) А благу подобает быть свободным от всякой вины; оно не развращает душу, не будоражит, а если поднимает и делает шире, то без надменности. Что благо, то дает уверенность, а богатство - лишь дерзость; что благо, то дает величие духа, а богатства - лишь наглость. Ведь наглость не что иное, как ложный призрак величия. - (33) "Так получается, что богатство не только не благо, но и зло". - Оно было бы злом, если бы вредило само по себе, то есть, как я сказал, было бы действующей причиной; в нем же заключена лишь предшествующая причина, и не только подстрекающая души, но и приманивающая. Ведь богатство являет некий образ блага, столь правдоподобный, что большинство людей ему верят. (34) В добродетели тоже заключена предшествующая причина, вызывающая зависть, - ведь многим завидуют за их мудрость, многим - за их справедливость; но причина эта не заключена в добродетели как таковой и лишена правдоподобья. Зато намного более правдоподобен тот образ, что добродетель посылает в души людей, побуждая их любить ее и чтить. (35) Посидоний говорит, что умозаключение должно быть таким: "То, что не дает душе ни величья, ни уверенности, ни безмятежности, не есть благо; а богатство, крепкое здоровье и прочие подобные вещи ничего такого не дают и, значит, не могут быть благами". То же умозаключенье Посидоний излагает еще резче: "То, что не дает душе ни величья, ни уверенности, ни безмятежности, а, напротив, делает ее наглой, спесивой и надменной, есть зло; случайное же толкает душу к этим порокам; значит, случайное не может быть благом". - (36) "Но если так рассуждать, то оно не будет и удобством". - Одно дело удобство, другое благо. Удобство есть то, в чем больше пользы, чем тягости; благо должно быть неподдельным и совершенно безвредным. Благо - не то, что по большей части полезно, а то, что только полезно. (37) Удобства, кроме того, могут доставаться и животным, и людям несовершенным и глупым. С ними могут быть перемешаны и неприятности, однако они зовутся удобствами, оцениваемые по тому, чего в них больше. Благо достается на долю одному мудрецу и должно быть без изъяна. (38) Теперь наберись мужества! Тебе остался один узел - но узел Геркулесов. "Из зол не возникает благо; но из многих бедностей возникает богатство; значит, богатство не есть благо". - Этого умозаключенья наши не признают; оно придумано перипатетиками, и они же его разрешают. По словам Посидония, Антипатр8 так опровергал этот софизм, затасканный по всем школам диалектиков: (39) "Говоря "бедность", имеют в виду не наличие, а отсутствие, или, как говорили в старину, небытность (греки тоже говорят ^лт-л a-cspTpiv), - не то, что есть, а то, чего нет. Из многих пустых кувшинов ничего не наполнишь. Богатства составляются из многих вещей, а не из многих нехваток. Ты понимаешь бедность не так, как должно. Быть бедным не значит иметь мало, а значит многого не иметь. И обязан человек этим именем не тому, что у него есть, а тому, чего ему не хватает". (40) Мне было бы легче выразить то, что я хочу, если бы было латинское слово, обозначающее (Ху'лтохр1кх. Его-то Антипатр и применяет к бедности. - А на мой взгляд, бедность - не что иное, как скудость достояния. - В чем сущность бедности и богатства, мы разберемся, когда у нас будет много лишнего времени; но и тогда мы поглядим, не лучше ли было бы сделать бедность не такой горькой, а богатство - не таким кичливым, чем вести тяжбу о словах, - как будто о предметах уже вынесено суждение. (41) Представим себе, что нас позвали на сходку народа. Внесен закон об упразднении богатств. Неужто мы будем убеждать или разубеждать толпу такими умозаключеньями? Неужели с их помощью добьемся мы того, что римляне вновь устремятся к бедности и восхвалят ее, опору и зиждущую силу своей державы? Что они устрашатся своих богатств, вспомнят, что нашли их у побежденных, откуда и проникли в незапятнанный, славный воздержностью город подкупы, и раздачи, и мятежи? Что с чрезмерной страстью к роскоши стали они выставлять напоказ добытое у многих племен? Что отнятое одним народом у всех еще легче может быть отнято всеми у одного? Лучше убедить в этом и изгонять страсти, чем определять их. Если нам под силу, будем говорить храбро, если нет, то хоть откровенно. Будь здоров.

Письмо LXXXVIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты желаешь знать, что я думаю о свободных науках и искусствах. Ни одно из них я не уважаю, ни одно не считаю благом, если плод его деньги. Тогда они - продажные ремесла и хороши до тех пор, пока подготавливают ум, не удерживая его дольше. На них следует задержаться, лишь покуда душа не в силах заняться ничем важнее; они - наше ученье, а не наша работа. (2) Почему они названы свободными, ты видишь сам: потому что они достойны свободного человека. Впрочем, есть только одно подлинное свободное искусство - то, что дает свободу: мудрость, самое высокое, мужественное и благородное из них, а все прочие - пустяки, годные для детей. Неужто ты веришь, будто в них есть какое-то благо, хотя сам видишь, что нет людей ниже и порочнее их учителей? Все эти вещи нужно не все время учить, а однажды выучить. Некоторые полагали нужным разобраться, можно ли благодаря свободным искусствам и наукам стать человеком добра. Но они и не сулят этого, и даже не притворяются, будто знают такое! (3) Грамматик хлопочет только о нашем уменье говорить, а пожелай он пойти дальше, - займется историей или стихами, если раздвинет свои границы так, что шире некуда. Но пролагается ли дорога к добродетели объясненьем слогов, тщательностью в выборе слов, запоминаньем драм, правил стихосложенья, разновидностей строк? Это ли избавляет нас от боязни, искореняет алчность, обуздывает похоть? Перейдем к геометрии, к музыке: и в них ты не найдешь ничего такого, что наложило бы запрет на страх или алчность. А кому он неведом, для того все знания тщетны. (4) Нужно посмотреть, учат ли эти наставники добродетели; если не учат, то им нечего преподать; если учат, то они философы. Ты хочешь убедиться, что они на уроках и не думают учить добродетели? Взгляни, до чего ученье каждого не похоже на ученья остальных! А учи они одному и тому же, разнобоя бы не было. (5) Они бы тебя убедили даже в том, что Гомер был философом, если бы не опровергали этого своими же доводами. Ведь они превращают его то в стоика, одобряющего только добродетель и бегущего наслаждений, от честности не отступающего даже ради бессмертия; то в эпикурейца, восхваляющего покой в государстве, проводящего жизнь в пирах и песнях; то в перипатетика, устанавливающего три рода благ; то в академика, твердящего, что нет ничего достоверного'. Ясно, что ничего такого у него нет, раз есть все разом, потому что учения эти между собою не совместимы. Но уступим им Гомера-философа. Он, видимо, стал мудрецом до того, как узнал о стихах; будем же и мы лучше учиться тому, что сделало Гомера мудрецом. (6) А спрашивать у меня, кто был старше - Гомер или Гесиод, такое же пустое дело, как разузнавать, почему Гекуба, хотя и была младше Елены2, выглядела старой не по возрасту. И не пустое ли, по-твоему, дело - исследовать возраст Патрокла и Ахилла? (7) Будешь ли ты доискиваться, где блуждал Улисс, вместо того чтобы положить конец собственным заблуждениям? Нет времени слушать, носило ли его между Италией и Сицилией или за пределами известного нам мира. Да и не мог он на таком малом пространстве скитаться так долго. Душевные бури швыряют нас ежедневно, из-за собственной негодности мы терпим все Улиссовы беды. И красота прельщает наше зренье, и враг грозит; здесь свирепые чудовища, лакомые до человеческой крови, там - коварный соблазн, привлекающий слух, и все разнообразье бед. Научи меня, как любить родину, жену, отца, как плыть к этой столь честной цели даже после кораблекрушенья. (8) Зачем ты доискиваешься, была ли Пенелопа вправду целомудренна3, или обманула свой век? Подозревала ли она, что видит Улисса еще прежде, чем узнала наверное? Лучше объясни мне, что такое целомудрие, и какое в нем благо, и в чем оно заключено - в теле или в душе? (9) Перейду к музыке. Ты учишь меня, как согласуются между собою высокие и низкие голоса, как возникает стройность, хотя струны издают разные звуки. Сделай лучше так, чтобы в душе моей было согласие и мои помыслы не расходились между собою! Ты показываешь мне, какие лады звучат жалобно; покажи лучше, как мне среди превратностей не проронить ни звука жалобы! (10) Геометрия учит меня измерять мои владенья; пусть лучше объяснит, как мне измерить, сколько земли нужно человеку! Она учит меня считать, приспособив пальцы на службу скупости; пусть лучше объяснит, какое пустое дело эти подсчеты! Тот, чья казна утомляет счетоводов, не счастливее других; наоборот, как был бы несчастен владелец лишнего имущества, если бы его самого принудили сосчитать, сколько ему принадлежит! (11) Какая мне польза в умении разделить поле, если я не могу разделиться с братом? Какая мне польза до тонкости подсчитать в югере каждый фут и не упустить ни одного, ускользнувшего от межевой меры, если я только огорчусь, узнав, что сильный сосед отжилил у меня кусок поля? Меня учат, как не потерять ничего из моих владений, а я хочу научиться, как остаться веселым, утратив все. - (12) "Но меня выживают с отцовского, с дедовского поля!" - А до твоего деда чье это поле было? Можешь ты объяснить, какому оно принадлежало - пусть не человеку, а племени? Ты пришел сюда не хозяином, а поселенцем. На чьей земле ты поселенец? Если все будет с тобою благополучно, - у собственного наследника. Правоведы утверждают, что общественное достояние не присваивается за давностью владения; а то, что ты занял, то, что называешь своим, - общее достояние и принадлежит всему роду человеческому. (13) Замечательная наука! Ты умеешь измерить круг, привести к квадрату любую фигуру, какую видишь, называешь расстоянья между звездами, нет в мире ничего, что не поддалось бы твоим измереньям. Но если ты такой знаток, измерь человеческую душу! Скажи, велика она или ничтожна! Ты знаешь, какая из линий прямая; для чего тебе это, если в жизни ты не знаешь прямого пути? (14) Перейду к той науке, которая похваляется знанием неба, которой известно,

.,. Отходит куда Сатурна звезда ледяная И по каким из кругов вращается пламень Килленца 4.

Для чего нам это знание? Чтобы тревожиться, когда Сатурн и Марс окажутся в противостоянии или когда Меркурий зайдет вечером на виду у Сатурна? Лучше мне заучить, что они, где бы ни были, всегда благоприятны и не могут измениться. (15) Их ведет по непреложным путям извечный порядок судеб, они движутся по установленной череде смен и либо управляют всеми событиями, либо предвещают их исход. Но если в них причина всего, что бы ни случилось, какой толк знать то, чего нельзя изменить? А если они все предуказывают, - какая польза в предвиденье неизбежного? Знай, не знай, все равно случится.

(16) Если ты будешь следить за солнечным зноем и сменой Лун, чередой проходящих, тебя никогда не обманет Завтрашний день, не введут в заблужденье прозрачные ночи.5

Но и так все в достаточной мере и сверх нее предусмотрено, чтобы я был застрахован от козней. - (17) "Разве не обманет меня наступающий час? Ведь обманывает все, что застигает врасплох ничего не ведающего". 'Что будет, я не ведаю, а что может быть, - знаю. И ничто не приведет меня в отчаянье, ибо, я жду всего, а если что меня минует, я считаю это за удачу. Наступающий час обманет меня, если пощадит; да и этим не обманет: ведь если я знаю, что все может случиться, то знаю также, что не все случится непременно. Потому я жду удачи, но готов и к бедам. (18) Тебе придется смириться, если я тут сойду с предписанного тобою пути. Ведь ты не заставишь меня отнести к свободным искусствам то, чем занимаются живописцы или же ваятели, мраморщики и другие прислужники роскоши. И борцов, у которых вся наука - масло да пыль, я изгоняю из числа тех, кто занят свободными искусствами, - не то мне придется принять туда и составителей мазей, и поваров, и всех прочих, приспособивших свой ум к нашим наслажденьям. (19) Скажи мне, прошу, что общего со свободой имеют эти блюющие натощак толстяки с ожиревшим телом и отощавшей, одряхлевшей душою? И неужто мы будем считать свободным искусством все, в чем упражнялась, не присев, молодежь во времена наших предков: метанье копья, удары колом, верховая езда, владенье мечом? Они не учили детей тому, чему учатся, не двигаясь. Но ни то, ни другое не учит добродетели и не вскармливает ее. Что толку править конем и удерживать его бег уздою, покуда тебя самого несут необузданные страсти? Что толку побеждать в борьбе и в кулачном бою, когда тебя самого побеждает гнев? (20) "Так что же, свободные искусства и науки ничего не дают нам?" - Дают, и много, но не для добродетели. Ведь и те ручные ремесла, что всеми признаны за низкие, оснащают жизнь многим, но к добродетели не имеют касательства. "Для чего же мы образовываем сыновей, обучая их свободным искусствам"? Дело не в том, что они могут дать добродетель, а в том, что они подготавливают душу к ее восприятию. Как начала, у древних именовавшиеся грамотой и дающие мальчикам основы знаний, хотя не научают их свободным искусствам, но готовят почву для обучения им в скором времени, так и свободные искусства, хотя и не ведут душу к добродетели, но облегчают путь к ней. (21) Посидоний различает четыре вида искусств: будничные и низкие, потешные, детские и свободные. Будничные - это ручные ремесла, занятые всем тем, чем оснащается жизнь; они даже и не прикидываются благородными или почтенными. (22) Потешные - это те искусства, чье назначение услаждать глаз и слух. К ним можно причислить и изобретение всякого рода приспособлений6, вроде помостов, которые сами собой поднимаются, настилов, бесшумно растущих ввысь, - всего, что служит для внезапных перемен, когда то, что было сплошным, разверзается" края провала по собственному почину сходятся, возвышение понемногу понижается. Такие вещи поражают взоры невежд, по незнанью причин удивляющихся всему неожиданному. (23) Детские, имеющие нечто общее со свободными, - это те искусства, которые у греков называются еухох-Xioi, а у нас - свободными. Единственные же поистине свободные или даже, вернее сказать, дающие свободу искусства это те, что пекутся о добродетели. (24) Поскольку одна часть философии, продолжает Посидоний, занимается природой, другая - нравами, третья человеческим разумом, постольку и вся толпа свободных искусств притязает занять в ней место. Когда дело идет о вопросах естествознания, философия опирается на свидетельство геометрии, которая, стало быть, есть часть того, чему она помогает. (25) Но ведь многое нам помогает, не будучи частью нас самих; а будь оно нашей частью, помощи от него бы не было. Пища - подспорье телу, но не его часть. Услуги геометрии кое-что нам дают" но философии она нужна так же, как ей самой - кузнечное дело7; однако оно - не часть геометрии, как и геометрия не часть философии. (26) Кроме того, у каждой из них - свои пределы. Мудрец исследует и познает причины естественных явлений, геометр отыскивает и высчитывает их число и меру. Каков незыблемый порядок небесных тел, какова их сила и природа, - все это знает философ; а кто высчитывает их движенье и возврат, кто собирает наблюдения над тем, как они восходят и заходят, а порой являют вид стоящих на месте, хотя небесным телам стоять и нельзя, тот математик. (27) Пусть мудрец знает, по какой причине в зеркале возникает отражение; геометр же может сказать, как далеко должен отстоять предмет от отражения и какое отражение дает та или другая форма зеркала. Что солнце огромно, докажет философ; какова его величина, укажет математик, который пользуется в работе неким опытом и навыком, но должен, чтобы работать, заимствовать некие основные положения. А если основы искусства - заемные, оно несамостоятельно. (28) Философия ничего не ищет на стороне, свое здание она возводит от земли. Математика, так сказать, занимает поверхность, она строит на чужой земле8, берет со стороны те начала, благодаря которым достигает дальнейшего. Если бы она шла к истине сама по себе, если бы могла обнять весь мир и всю природу, тогда я сказал бы, что она много дает человеческой душе, ибо, помышляя о небе, та сама растет и вбирает нечто свыше. Лишь одно делает душу совершенной: незыблемое знание добра и зла [которое доступно только философии] 9 - ведь никакая другая наука добра и зла не исследует. (29) Переберем по одной добродетели. Храбрость есть презрение ко всему страшному; она пренебрегает внушающим ужас и склоняющим под иго нашу свободу, бросает ему вызов, переламывает его. Так неужто ее закаляют свободные искусства? Верность есть святейшее благо человеческого сердца, ее никакая необходимость не принудит к обману, никакая награда не совратит. Она говорит: "Жги, бей, убивай - я не предам! Чем сильнейшая боль будет выпытывать тайны, тем глубже я их скрою". Могут ли свободные искусства и науки сделать нас такими? Воздержность умеряет наслажденья; одни она с ненавистью изгоняет, другие соразмеряет и сокращает до здорового предела, никогда не приближаясь к ним ради них самих. Она знает, что лучшая мера для всего желанного - взять не сколько хочется, а сколько необходимо. (30) Человеколюбие запрещает быть надменным с товарищами, быть скупым, оно и в словах, и в делах, и в чувствах являет всем мягкость и ласковость, ничью беду не считает чужою, свое благо любит больше всего тогда, когда оно служит на благо другому. Неужели свободные искусства учат нас таким нравам? Нет, так же как и простоте, скромности и умеренности; так же как довольству малым и бережливости; так же как милосердию, оберегающему чужую кровь не меньше своей и знающему, что человек не должен пользоваться силами другого человека расточительно. - (31) "Но если вы согласны, что без свободных искусств и наук не достичь добродетели, то как же вы утверждаете, будто они ничего для добродетели не дают?" - Без пищи тоже не достичь добродетели, хотя пища к добродетели касательства не имеет. Древесина ничего не дает кораблю, хотя корабли бывают только из дерева. Нет причин, повторяю, думать, будто вещь получается с помощью того, без чего она получиться не может. (32) Можно сказать и так: добродетель достигается и помимо свободных искусств; хотя добродетели и надо учиться, учатся ей не через их посредство. Почему я должен считать, что не знающий грамоты не может стать мудрым, как будто мудрость вся в грамоте? Она преподается на деле, а не на словах, и я не уверен, не будет ли память крепче без всякого внешнего подспорья. (33) Мудрость велика и обширна, ей нужно много простора; надо выучить все о делах божеских и человеческих, о прошлом и о будущем, о проходящем и о вечном, о времени, - а о нем одном, ты сам видишь, сколько есть вопросов? Первый есть ли оно само по себе нечто? Потом было ли что-нибудь до времени, без времени? Возникло ли оно вместе с миром? Или прежде возникновения мира, поскольку было нечто, было и время? (34) И об одной только душе нет числа вопросам: откуда она? какова она? когда возникает? как долго существует? переходит ли с места на место, меняет ли обиталища, перебрасываемая во все новые виды одушевленных существ? или ей суждено только однократное рабство, а потом, отпущенная на волю, она бродит по вселенной? телесна она или нет? что она будет делать, когда мы перестанем быть ее орудиями? как она воспользуется свободой, когда убежит из здешней темницы? забудет ли прежнее? познает ли себя, лишь расставшись с телом и удалившись ввысь? (35) Какую бы часть божественных и человеческих дел ты ни взял, тебя утомит несметное обилие вещей, требующих исследованья и заучиванья. Чтобы все они, огромные и многочисленные, могли найти свободный приют, следует изгнать из души все лишнее. В такую тесноту добродетели не залучить: великому нужен широкий простор. Все вон! Пусть сердце будет свободно для нее одной! - (36) "Но ведь знание многих наук приятно". - Нет, из каждой надлежит нам запомнить лишь столько, сколько необходимо. По-твоему, порицанья заслуживает .тот, кто копит лишнее и хвастливо выставляет в доме драгоценные вещи, но не заслуживает загромождающий свой ум ненужной утварью всяческих наук? Стремиться знать больше, чем требуется, - это тоже род невоздержности. (37) К тому же погоня за свободными искусствами и науками делает людей докучными, болтливыми, назойливыми и самодовольными; заучив лишнее, они из-за этого неспособны выучить необходимое. Грамматик Дидим написал четыре тысячи книг 10. Я пожалел бы и того, кто прочел столько лишнего! В одних книгах исследуется, где родина Гомера, в других - кто истинная мать Энея, в третьих - чему больше предавался в жизни Анакреонт, похоти или пьянству, в четвертых - была ли Сафо продажной распутницей, и прочие вещи, которые, знай мы их, следовало бы забыть. (38) Вот и говори теперь, что жизнь не долга. Но если ты возьмешь наших, я и тут покажу тебе много такого, что надо бы отрубить топором. Большой траты времени, большой докуки для чужих ушей стоит похвала: "Вот начитанный человек!" Будем же довольны названием попроще: "Вот человек добра!" (39) Неужто мне развертывать летописи всех племен, отыскивая, кто первым стал писать стихи, высчитывать без календаря, сколько лет прошло между Орфеем и Гомером, узнавать все глупости, которыми Аристарх испещрил чужие стихи", губить свой век на подсчет слогов? Неужто мне не отводить глаз от песка геометров? Настолько ли я позабуду спасительное изречение: "Береги время!"? Все это я буду знать, - а чего не узнаю? (40) Грамматик Апион12, который во времена Гая Цезаря колесил по всей Греции и в каждую общину был принят во имя Гомера, говорил: "Гомер исчерпал оба своих предмета в "Илиаде" и в "Одиссее" и присоединил к своему труду начало, охватывавшее всю Троянскую войну". А доказательство он приводил такое: "Поэт намеренно поставил в начале первого стиха две буквы, содержащие число книг"13. (41) Пусть знает такие вещи тот, кто хочет быть всезнайкой и не желает подумать, сколько времени отнимет у тебя нездоровье, сколько - дела, общественные и частные, сколько - дела повседневные, сколько - сон? Измерь свой век! Не так уж много он вмещает! (42) Я говорил о свободных искусствах, - но сколько лишнего есть у философов! Сколько такого, что и не может пригодиться! И философы опускались до разделения слогов, до изучения свойств союзов и предлогов, и философы завидовали грамматикам и геометрам. Все, что было лишнего в их науках, они перенесли в свою. Так и вышло, что говорить "ни умели с большим тщанием, чем жить. (43) Послушай, как много зла в чрезмерной тонкости и как она враждебна истине! Протагор говорит, что утверждать и то, и другое можно одинаково о каждой вещи, в том числе и о том, каждая ли вещь позволяет утверждать о ней и то, и другое. Навсифан14 говорит: все, что кажется нам существующим, существует в такой же мере, как и не существует. (44) Парменид говорит: все, что нам кажется, не отличается от единого. Зенон Элейский15 камня на камне не оставил от всех сложностей, сказав: ничего не существует. К тому же примерно приходят и последователи Пиррона, и мегарцы, и эритрейцы 16, и академики, которые ввели новое знание - о том, что мы ничего не знаем. (45) Брось все эчо в ту же кучу ненужностей, что и многое из свободных искусств! Те преподают мне науку, от которой не будет пользы, а эти отнимают надежду на всякое знание. Но уж лучше знать лишнее, чем ничего не знать. Они не идут впереди со светочем, направляя мой взгляд к истине, они мне выкалывают глаза. Если я поверю Протагору, в природе не останется ничего, кроме сомнения; если Навсифану, - достоверно будет только то, что нет ничего достоверного; если Пармениду, - останется только единое, если Зенону, - и единого не останется. (46) Но что такое и мы сами, и все, что окружает нас, питает, держит на себе? Вся природа оказывается тенью, или пустой или обманчивой. Нелегко мне сказать, на кого я сержусь больше: на тех ли, что объявляет нас ничего не знающими, или на тех, кто и возможности ничего не знать нас лишает. Будь здоров.

Письмо LXXXIX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) То, чего ты желаешь, - чтобы я написал о разделении философии, показал отдельные члены ее огромного тела, - вещь полезная и для стремящегося к мудрости необходимая. Ведь через посредство частей легче подойти к познанию целого. О, если бы вся философия могла предстать, подобно вселенной, когда она открывает перед нами весь свой лик! Как схожи были бы эти зрелища! Тогда бы философия наверняка заставила всех смертных любоваться ею и покинуть то, что мы, по неведенью подлинно великого, считаем великим. Но нам такое не дано, и приходится смотреть на нее так же, как созерцаем мы вселенную, - по частям. (2) Правда, душа мудреца охватывает всю ее громаду, обегая ее с той же быстротой, с какой наш глаз обегает небо; но нашему взгляду, слабому и на близком расстоянии и принужденному пробиваться сквозь туман, легче рассмотреть все по отдельности, так как целого нам не охватить. Я сделаю, что ты просишь, и разделю философию на части, но не на куски: ведь полезно разделить ее, а не раскромсать, потому что схватить слишком мелкое не легче, чем слишком крупное. (3) Народ расписывают по трибам ', войско делится на центурии. Все, что разрослось, познается легче, если должным образом расчленено на части, не слишком мелкие, как я сказал, и не бесчисленные. У чрезмерной дробности тот же порок, что у нерасчлененности. Что измельчено в пыль, то лишено порядка. (4) Прежде всего, по-твоему, я должен сказать, чем отличается мудрость от философии. Мудрость есть совершенное благо человеческого духа, философия же - любовь и стремление к мудрости. Философия указывает туда, куда пришла мудрость. Почему философия называется так2, ясно: само имя ее говорит об этом. (5) А мудрость некоторые3 определяли как "знание всего божеского и человеческого", некоторые же говорили, что "быть мудрым - значит, познать все божеское и человеческое и его причины". Мне это дополнение кажется лишним: ведь "причины" - лишь часть "всего божеского и человеческого". И философию определяли то так, то этак: одни говорили, что она есть забота о добродетели, другие - забота об исправленье духа; некоторые же называли ее стремлением мыслить правильно. (6) Одно известно почти что твердо: между мудростью и философией есть разница. Ведь не может быть, чтобы ищущее и искомое были тождественны. Какова разница между жадностью, которая желает, и деньгами, которых желают, такова же она между философией и мудростью, которая есть ее конечный итог и награда. Философия - в пути, мудрость - в его конце. (7) Мудрость - это то, что греки называют зоукх. Это слово было в ходу и у римлян, как теперь в ходу слово "философия". Это засвидетельствуют тебе и древние тогаты, и надпись на памятнике Доссену4:

Загрузка...