Насчет каких бы то ни было условий я, конечно, пошутил. Возьмите любой рассказ из какой угодно книжки — никакие русские права моего агента не интересуют, и даже на мой таллинский сборник он никак не реагировал.

Хочу обратить Ваше внимание на три моих сочинения.

1. Рассказ «Представление» в «Континенте» № 39 — просто потому, что это лучшее, что я написал за свою жизнь.

2. Рассказ (название забыл, клянусь) в 102 номере «Время и мы» — он во всяком случае ни в какие книжки

не вошел. Но там есть важная каламбурная опечатка в стихах Рейна:

«…жди, когда наводят грусть желтые Вожди…» Из-за нее я даже не приобрел экземпляра: глянул на

радио, расстроился и забыл про него.

3. Рассказ «Встретились, поговорили» в следующем, вроде бы, номере «Континента», он тоже никуда еще не вошел, и кроме того, там действие происходит и в Штатах, и в Союзе.

Короче, берите все, что Вам подойдет. С прошедшими праздниками, и будьте здоровы.

Ваш С. Довлатов

* * *

Ефимов — Довлатову

13 января 1989 года


Сергею с домочадцами — здравствовать и процветать! Мое послание будет состоять из двух частей: эмоционально-документальной и деловой.

ЭМОЦИОНАЛЬНО-ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ЧАСТЬ.

Мне кажется. Ваше последнее письмо (от 6 января) обращено не ко мне, а к тому воображаемому литературоведу, который когда-нибудь да заглянет в нашу пыльную переписку из двух американских углов. Теперь я знаю, в каком виде Вы хотели бы представить ему наш разрыв, в каком виде описываете его нашим общим знакомым. Привирания в письме так много (начиная уже со второй строчки), а живого чувства так мало, что и не надо бы отвечать. Но так как я тоже верю в этого гипотетического, еще не рожденного, литературоведа и тоже, по мелочному тщеславию, дорожу его мнением, придется уточнять по пунктам.

1. 9 ноября 1985 г. Сергей Д. позвонил Игорю Е. (не то чтобы я держал в памяти сию роковую дату, но на следующий день было написано письмо по поводу этого звонка, хранящееся в архиве) и заявил, что намеченный визит означенного Игоря с женой к нему, Сергею Д., отменяется. Не переносится на какой-то более удобный день, а отменяется. Причин к отмене визита дано не было. Приглашение от Игоря прийти к нему в гости тоже было отклонено.

2. Не на шутку встревоженный И.Е. стал судорожно вспоминать, чем он мог заслужить подобную обиду после двадцати лет довольно тесной дружбы. Он перепробовал десятки вариантов, пытался расспрашивать Д. устно и письменно — тщетно. Причина разрыва оставалась тайной. Правда, один вариант И.Е. рассмотреть, по наивности, забыл. Этот Е., хоть и знал мировую литературу, а не вспомнил один афоризм, который сам же и выписал когда-то в свою тетрадочку, кажется, из Лермонтова. Что-то в таком духе: «Мы гораздо чаще ненавидим людей не за то злое, которое они нам сделали, а за то, которое мы сделали им».

3. Лишь два года спустя И.Е. случайно вычислил, что могло послужить поводом, толчком для гнева Д., выразившегося в столь оскорбительном поступке по отношению к старому, скажем даже, приятелю. В эти дни Д. переслал фирме Е. заказ на редакторскую работу — безнадежно графоманскую рукопись некой Дориты (Риты) Брейберг. Фирма Е. выполнила эту работу, убрав явные безграмотности, и только. Делать что-то большее за предложенную плату (80 центов за страницу) было бы просто нелепо, разорительно, невозможно. (Заметим, что супруги Е. небогаты и зарабатывают на жизнь с трудом.) Впоследствии Сергей Д. говорил, что его возмутила «недобросовестность» Е., которым он устроил этот заказ.

4. Тем не менее сознаться, что по такому поводу он порвал старые и прочные отношения, было бы диковато. Правда же состояла в том, что Е. раздражали Д. уже давно. И сильно. Д. вообще раздражают в первую очередь люди, которые в ладах с собой, с жизнью, друг с другом. Если вспомнить все дружбы Д., то легко можно увидеть, что это всегда люди (среди них есть и совершенно замечательные, но чаще — слабые, неудачливые), которым жизнь тяжела. Только с ними ему интересно, только с ними ему хорошо. Оказаться в веселой компани — самое тяжелое испытание для Д., и он любыми способами избегает подобных ситуаций. Возможно, что своим родным и возлюбленным он намеренно устраивает ад, чтобы довести их до дорогого ему состояния тоски, неуверенности, озлобления.

5. Людей же, довольных своей жизнью, Д. не переносит. Но в нем живет некое извращенное чувство справедливости. Он считает, что нельзя ненавидеть человека просто так, за здорово живешь. Для ненависти нужна причина. Нужно в чем-то обвинить неприятного тебе жизнелюбца. Как и суровая организация, распоряжающаяся судьбами людей на одной шестой части суши, он «шьет человеку дело». И так же, как она, он очень мало интересуется при этом правдой. Вот, например, ненавидит он своего молодого родственника, добрейшего и щедрейшего человека. Никаких причин для ненависти не найти, хоть ты лопни. Так он начинает рассказывать, что этот злодей за тысячу долларов продал ему очень плохой автомобиль. А не упоминает при этом, что автомобиль ему был предложен даром, а тысячу это он сам, Д., навязал в уплату, потому что мама учила его — одалживаться нехорошо. Однако не всегда вранье столь примитивно. Ибо, в отличие от пресловутой организации, Д. талантлив. И обвинения, которые он сочиняет, всегда содержат какое-то зерно правдоподобия, которое удерживает их на плаву. Кроме того, он снабжает их яркими литературными деталями, остроумными добавками. Получаются такие короткие новелки про живых людей, которые каждый с удовольствием передает дальше. То есть Д. сочиняет сплетни-самоходки, клевету с моторчиком, чаще всего — юмористическим. Ибо, увы, надо сказать печальную правду: Д. неисправимый, заядлый, порой даже бескорыстный, талантливый, увлеченный своим делом очернитель.

6. Именно несходство характеров, а не какие-то там случайные поступки, послужило причиной разрыва между Д. и Е. Вскоре у Е. появились новые друзья, знавшие также и Д. С некоторым смущением эти друзья сознались, что в течение первого года после переезда Е. в район Нью-Йорка они старались с вновьприбывшим не встречаться. Почему? Потому что все сведения о Е. они получали от их старинного приятеля Д. Его рассказы заставляли всех держаться от Е. подальше. И это было еще до разрыва! Что же должно было начаться после? И началось. В какой-то момент Д. вошел в такой раж, что начал клеветать на Е. - кому? — им самим же! Вы, говорит, продолжаете незаконно торговать моей книгой «Компромисс», хотя она принадлежит Грише Поляку. Забыв, видимо, что за пять месяцев до этого он получил от Е. последнюю дюжину экземпляров этой книги, случайно всплывшую на складе «Эрмитажа». А что про передачу денег Сосноре (несчастному глухому, который и опровергнуть вранье не сможет)? А что про «категорическое требование» Наймана не давать его рукописть в «Эрмитаж» (а тут, как назло, Найман приезжает в Америку и живет в «Эрмитаже» две недели)? Да и сейчас, в этом самом письме: «Мне, бедному, злой Е. отказал от дома только потому, что я не захотел приехать к нему и сесть у него за один стол с моими врагами Рыскиным, Вайлем и Генисом». (Припоминаю, что в прежних версиях дело, пришитое этим обвиняемым, содержало еще и «оскорбляли мою жену».) А о том, что происходило в течение шести месяцев до этого события, — ни слова.

7. Читать Ваше письмо, Сергей, было грустно. Все же в течение этих двух лет Вы общались с Бродским. Вы перенесли тяжелую болезнь, почти побывали на том свете. Говорят, это возвышает душу, меняет человека. Но в письме — все то же мелкое обвинительно-оправдательное привирание, все те же скрупулезные подсчеты нанесенных обид, оказанных услуг. Конечно, я помню, как Вы приехали помогать разгружать грузовик с нашими вещами в январе 1985 года. (Попробуй забудь — разные люди почему-то напоминали мне об этом уже много раз.) Услуга потому и была настоящей помощью, что мне не надо было привозить-увозить Вас на автомобиле, теряя на это по два часа, которых мне взять было просто негде. И ящики Вы все же разгружали не только с плохими книгами «Эрмитажа», но и со своими тоже. Но неужели я за 20 лет не оказал Вам никаких дружеских услуг? Что-то ведь и я делал в свое время? Пересылал чьи-то рукописи на Запад, снабжал запрещенной литературой? Кажется, и по Вене бегал три дня, пытаясь устроить в местные газеты статью про невинно арестованного в Ленинграде Довлатова, поднять на ноги «Эмнисти интернейшенал». Вроде и в аэропорт ездил встречать (правда, без большого успеха, потому что напившегося Довлатова сняли с самолета и на день оставили в Будапеште). Может, и еще что-то было? Но было или не было — в данный момент неважно. В данный момент Вам надо ввернуть эту историю, чтобы — передернув даты — сбить с толку нашего бедного литературоведа, чтобы он подумал, что сердечный Довлатов вовсе не избегал дружеского общения с бездушным Ефимовым в течение шести месяцев (от ноября 1985 до мая 1986, когда произошел окончательный разрыв).

В отличие от Вас, я дорожу человеческими отношениями, поэтому незаслуженная обида, нанесенная мне Вами, погрузила меня на многие месяцы в настоящее горе. Иногда мне казалось, что Вы получали от этого удовольствие. (Вообще порой мне кажется, что человеческую близость Вам дано ощущать лишь в моменты разрывов и примирений — потому Вы так часто и устраиваете их.) И теперь все это Вы называете «гоголевской историей». Ну, а уж коли в чем виноват, то нате вам мое извинение. И давайте восстановим «нормальные человеческие отношения». (А то люди с нас смеются.)

Увы, я думаю, для нормальных отношений у нас уже не осталось места. Я не питаю в Вам никаких злых чувств, сочувствую Вашим болезням и бедам. Но я не верю, что мы сможем о чем-то разговаривать без недоверия и подозрительности. Что бы Вы ни говорили, я теперь невольно буду думать: «Да ведь опять поди врет». Что бы я ни говорил. Вы будете думать: «Опять притворяется, что доволен, что с людьми ему хорошо, что жизнь удалась, хоть ни «Нью-Йоркер», ни «Рэндом-хауз» его не печатают».

Кроме всего прочего, должен сознаться, что я Вас просто побаиваюсь. Незадолго до нашего разрыва Вы мне похвастались, что все статьи Белоцерковского против радиостанции «Свобода» — то есть против Вашего главного работодателя и благодетеля — в американскую прессу устраивали Вы. И не потому, чтобы Вы были принципиально на стороне Белоцерковского, которого Вы тоже не переносите, — нет, просто так: абы нагадить. Сейчас, по крайней мере, что бы Вы про меня ни говорили, все знают, что Вы говорите о своем недруге. А если я снова попаду в приятели? Избави Бог.

Нет, до ангельского чина я не дотягиваю и о непогрешимости не мечтаю. И в одном из своих многочисленных грехов могу сознаться тут же, ибо он связан с Вами. Дело в том, что сочиняете Вы свою чернуху порой так занятно, что невозможно не передать ее дальше. Что я и делал сотни раз, хотя и догадывался, что участвую в передаче неправды.

Конечно, сейчас для Вас возникли некоторые неудобства с тем, что я время от времени появляюсь на «Свободе» и надо проходить мимо меня, отворачиваясь. Но все же бываю я там так редко — как-нибудь разминемся.

В течение тех месяцев, когда я переживал наш разрыв, я-не скрою много про Вас думал, пытаясь понять движущие Вами мотивы. И мне кажется, результаты этих раздумий могут Вас заинтересовать и составить

ДЕЛОВУЮ ЧАСТЬ ПОСЛАНИЯ.

Кроме обаяния и одаренности, в Вас привлекает еще одна черта, одна страсть — благородная и бескорыстная, — за которую люди Вам многое прощают: страсть к литературе. И, к Вашей чести, страсть эта остается неудовлетворенной. Ни успехи, ни популярность не ослепляют Вас (хотя и тешат, что вполне простительно). Вы хотели бы писать лучше. Вы чувствуете, что в главном деле своей жизни могли бы достигнуть большего.

Мне тоже часто казалось (кажется и сейчас), что в Вас кроется очень большой неиспользованный творческий потенциал. Надеюсь, Вам могут быть интересны соображения собрата по профессии на этот счет — все же я дал Вам несколько советов в свое время, которые пошли на пользу (не печатать «Один на ринге», соединить рассказы про зону в повесть).

В самом упрошенном виде мой совет может быть сформулирован так: хватит писать про других — напишите, наконец, про себя.

«Как это? — скажете Вы. — Да почти все мои вещи написаны от первого лица, почти все — про себя». Попробую объяснить на примере.

Временами я пытался понять: что за неуловимый фермент делает порой Ваши устные рассказы интереснее их письменной реализации? И понял: чувство, страсть. Вот Вы рассказываете, как Вас раздражает привычка В.М. просить купить что-нибудь «заодно» в магазине — сигареты, пару апельсинов — и потом забыть отдать деньги. Вы сами в этой короткой импровизированной новелле были полны яростной, бурной страсти. И это вовсе не мелочность (все знают, что Вы человек — я бы сказал — панически щедрый), а возмущение тем, что нарушен идеал — кем-то, когда-то — неважно, кем и когда — вбитый в Ваше сознание идеальный кодекс человеческого поведения. А если бы Вам довелось вставить этот эпизод в рассказ, то акценты, скорее всего, были бы смещены. Вы не решились бы изобразить себя возмущающимся так бурно по такому пустяку. В результате В.М. были бы представлены в комическом, чуть жалком виде, но вышли бы живыми, а автор-рассказчик — вполне достойным, но скучноватым. Ибо живое чувство — раздражение на грани ненависти — исчезло бы из его портрета.

Вот Вы рассказываете, как Вам мучительно говорить по телефону с Эллендеей, как трудно заставить себя пойти на какое-то собрание, на светский раут, как Вас корчит уже при одной мысли о людях, с которыми придется там встречаться; как Вам приятно было бы, чтобы Р. пригласил Вас в гости, а Вы бы отказались; как Вы планируете заранее «он скажет мне это, а я тогда ему то-то и так-то, а если он повернет под таким углом, то я…»; как некрасивая жена такого-то попытается Вас поцеловать при встрече и как Вам заранее надо не забыть притвориться простуженным, чтобы увернуться от ее непрошенных ласк; как Вы страдали от намеренных и непреднамеренных обид, нанесенных Вам, как плели хитрые планы мести и наносили ответные удары, которые враги не замечали и т. д. Короче, Ваши отношения с людьми полны бурных и неподдельных чувств, но чувства эти гораздо ярче и шире исповедуемого Вами кодекса «джентльменского поведения», гораздо многообразнее и неуправляемее того, что Вы считали бы достойным, нестыдным, — и Вы отказываете в них своему литературному alter ego. Ваш «я». Ваш Алиханов, в общем-то, всегда сохраняет достоинство — даже в бедности, в неудачах, в поражениях, в пьянстве он не делает — а главное, не испытывает — ничего, за что человеку могло бы быть по-настоящему стыдно. И поэтому остается скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным.

Ключевский пишет об Иване Грозном: «Иван — один из лучших московских ораторов и писателей 16 века, потому что он был самый раздраженный москвич того времени» (т. 2, стр.93). Раздражение может дорасти до уровня великой страсти, и оно так же достойно описания, как и всякая другая страсть. Спрашивается: почему же в устном рассказике Вы не боитесь нарисовать себя обуянным этой страстью, а в письменном — не решаетесь? Не потому ли, что в дружеском расположении своих слушателей Bы, как правило, уверены, а невидимым читателям все еще до сих пор, по привычке стараетесь понравиться? Неужели долгий опыт не показал Вам, что понравиться им можно, только вывернув душу наизнанку, а наскучить — очень легко?

Перечтите «Записки из подполья». Перечтите «Падение» Камю. Перечтите исповеди Толстого, Руссо, Блаженного Августина. Не для того, чтобы научиться у них каяться (в этом нет никакой нужды), а для того, чтобы дать душе некую раскачку, необходимую для такого резкого и жутковатого оборота. Литература вообще дело опасное — Вы это уже знаете по себе. Вырваться из тупика, куда Вас завлекла эта искренняя страсть, так же трудно, как рыбе, попавшей в мережу, повернуть к течению не головой, а хвостом и выйти в открытую дыру, через которую она и попалась в ловушку.

Вы часто жаловались, что не знаете, о чем писать. Вы устраивали себе игру с разнобуквенными началами слов в одной фразе. Вы не даете жизненным впечатлениями отстояться и спешите их запихнуть в какую-нибудь «Иностранку», хотя должны были бы уже заметить, что все Ваши лучшие вещи написаны о событиях, отошедших хотя бы лет на пять, на десять назад. Тут же Вы сможете соединить два дела, которые любите больше всего на свете: говорить о себе и создавать хорошую литературу. Только говорить уж придется полную правду. До конца. Придется расстаться с образом «симпатичного и непутевого малого» — самообольстительная характеристика, включенная в Ваше письмо, — которым Вы тешили себя так долго. Поверьте, никто не видит Вас таким. Все равно спрятаться за этим муляжом так же невозможно, как успеть прикрывать ладошкой испорченный зуб — Ваш трогательный жест, — когда на Вас внезапно нападает приступ смеха.

Все же, что бы там ни говорили структуралисты, формалисты и даже Петя с Сашей, объектом литературы являются человеческие чувства. «Шпионы сердца человеческого» — вот кто мы есть, и так это пребудет. Есть среди нас такие, которые очень много знают про чувства других людей, — они вырастают в эпических писателей, создают «портрет своего времени». Но есть такие, которые досконально знают только себя — и именно они открывают нам нечто, о чем мы и понятия не имели. Я никогда не узнал бы, что сластолюбие может быть вывернуто в высокий долг, доведено до идеи предназначения, если бы не писатель Марамзин. Я никогда не получил бы представления о волшебных видениях, о радужном преломлении мира, рождаемом запоем, если бы не Веничка Ерофеев. И я никогда не узнаю о страданиях человека, которому досталось с одинаковой страстью тянуться и к «быть», и к «казаться», если об этом не напишет писатель Довлатов.

Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Черного, Тэффи, Пантелеймона Романова. Но я чувствую, что Вам этого мало. Вас не устраивает остаться до конца дней «верным литературным Русланом», который гонит и гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным (то есть вспоминательным) объектам. Вам хочется большего. И если это так, я не вижу другого способа, как превратить ширму в экран — экран, на который будут спроецированы Ваши настроения. Ваши сильнейшие чувства, какими бы неблаговидными они Вам ни казались.

Олеша прославился повестью «Зависть». У Вас есть все данные, чтобы написать на том же уровне повесть «Раздражение». Сюжет даже неважен. Это может быть просто серия портретов людей, сильно задевших вас в жизни. Но не умелые зарисовки с натуры (в этом-то Вы набили руку), а портреты — в буре тех чувств, которые эти люди в Вас вызвали. Мне кажется, можно взять любой персонаж, проходящий сквозной линией через Ваши писания — жену, возлюбленную, сослуживца, начальника, Веру Панову, Грубина, брата и десятки других — и написать про них совершенно по-новому: хронику (до мельчайших деталей) моих (автора) чувств по отношению к ним. (Кстати, Битов решился на это уже в «Пенелопе», но потом тоже испугался и стал себя сильно подрумянивать, отчасти, видимо, под давлением цензуры.)

Я понимаю, что-то, к чему я призываю Вас, — не шутка. Я понимаю, что нет ничего проще, как отмахнуться от моих затянувшихся разглагольствований, привычным ходом найти все слабые и смешноватые места в них и быстренько сочинить какую-то отбрехаловку. (Например: «Если ты такой умный, почему же сам не напишешь повесть на уровне «Записок из подполья»?». Отвечаю: потому что у меня в душе нет — признаю это с завистью и некоторым почтением таких бурных страстей, и мне приходится подолгу высматривать и выведывать их в других людях). Но мне сдается, что Вам сейчас не до таких простых уловок. 50 лет — какой-то рубеж, на котором многих бросало в нежданный водоворот, переворачивало всю жизнь.

Деловая часть в сущности сводится к тому, что издатель — да и читатель — Ефимов был бы очень заинтересован получить произведение писателя Довлатова, в котором он впервые решился бы описать себя, мечущегося между «быть» и «казаться»[2]. В остальном же, это послание, естественно, никакого ответа не требует.

В доказательство отсутствия злобных чувств посылаю наши новые книги.

Здоровья, здоровья.

* * *

Довлатов — Ефимову

19 января 1989 года


Дорогой Игорь!

В Вашем письме много справедливого и верного, а если в нем есть что-то неверное и несправедливое, то не мне об этом судить, потому что разговор о самом себе невозможен. Все, что я мог бы написать в ответ, связано либо с деталями (ни о каких деньгах для Сосноры я не слышал и не знаю, о чем Вы говорите), либо с высотой тона, то есть, попросту говоря, с грубыми выражениями, которые для меня унизительны. В основном же Вы, очевидно, правы. Я говорю — «очевидно», потому что не верю в способность человека объективно судить о себе самом. Если Вы представляете себе меня таким, каким описали в своем письме, то о человеческих отношениях говорить трудно. В этом случае я еще раз от всей души прошу Вас простить меня за все огорчения, которые я Вам причинил.

Я также сохраняю к Вам чувство благодарности, о котором уже писал, и уважения, которое связано со многими Вашими профессиональными и человеческими качествами.

Что касается «деловой» части, то правдивую повесть о себе я написать не в состоянии. Я готовлю сейчас сборник рассказов, как бы — избранное за 20 лет, но это я попытаюсь выпустить года через два — к пятидесяти годам, если доживу, а если не доживу, тем более. Такая книжка вряд ли кого-то заинтересует, и я уже смирился с тем, что ее придется выпускать за свои деньги. Есть у меня еще американский комплект «Соло на ундервуде» — страниц 50–60 из записных книжек, но и это вряд ли подойдет. Еще я пишу книжку, суть которой довольно ясно выражена в названии: «Воспоминания Людмилы Константиновны Фесенко-Базилевич о ее покойном муже Александре Базилевиче, написанные им самим». Если хотите, я могу по окончании дать Вам экземпляр. Все это я пишу, считая, что Вы не пошутили насчет деловых отношений.

Что же касается человеческих, то ужасно жаль, если они невозможны. Когда-то Вы благодарили Максимова за то, что, при всей антипатии к Вашей статье, он счел нужным потратить на ответ и на отказ так много времени и места. Позвольте и мне считать, что Ваше длинное письмо — какой-то знак внимания, что ли.

Будьте здоровы. Желаю Вам в наступающем году всех возможных удач.

Зря Вы все-таки Игорь, написали это письмо так грубо и так презрительно.

Ну, все. С уважением,

С. Довлатов.

* * *

Довлатов — Ефимову

19 января 1989 года


Дорогой Игорь!

Дня через два или три я отправляю Вам большое письмо. Пожалуйста, не возвращайте его нераспечатанным: дело не в том, что я хочу оставить за собой последнее слово, просто я надеюсь все-таки смягчить, а что-то даже опровергнуть из Ваших во многом справедливых обвинений.

Я сделал страшную глупость. Если бы я знал, что Вы с таким отвращением ко мне относитесь, я бы и не заикался про человеческие отношения. В общем, я надеюсь хоть в чем-то оправдаться. И прошу дать мне такую возможность.

С.

* * *

Довлатов — Ефимову

20 января 1989 года


Дорогой Игорь!

Я уже писал Вам, что в Вашем письме много справедливого, увы, и даже есть неожиданная для меня (по степени) проницательность, и сначала я решил, что не буду оправдываться, потому что не в состоянии обсуждать собственную личность, да и не так уж я люблю говорить о себе, как Вы считаете, не больше, чем о других, во всяком случае. Но это неважно. Я думал, что могу, то есть, в состоянии не оправдываться, но выяснилось, что по истечении двух суток не проходит тоска, в которую меня повергло Ваше письмо, и, в общем, я решил Вам написать. Не потому, повторяю, что хочу оставить за собой последнее слово, а потому, что надеюсь смягчить некоторые Ваши представления, а некоторые просто уточнить или даже опровергнуть. Если бы я мог предположить, что Вы относитесь ко мне с таким презрением, я бы, конечно, не заговорил о восстановлении наших дружеских отношений, но я об этом не догадывался. Но раз уж письмо Ваше получено, мне очень трудно молчать в тех случаях, когда Вы в какой-то мере заблуждаетесь, преувеличиваете или каким-то образом введены в заблуждение. Я пишу без черновика, чтобы не превращать это письмо в художественный текст, поэтому возможны повторения и пр.

Самое простое для меня — это следовать за Вами по ходу письма и что-то оспаривать, но я, при том, что так и поступлю в конце концов, хотел бы порядок изменить. Если я сначала напишу, в чем Вы правы, а в конце напишу то, в чем не правы или правы лишь отчасти, то получится, что смысл письма в оправдании, поэтому я начну с того, в чем Вы, как я хочу надеяться, несправедливы или слишком категоричны, а закончу на том, в чем Вы проницательны и, к сожалению, справедливы.

Я сейчас начну, но сначала прошу Вас не давать это письмо посторонним людям, хотя мне самому и случалось показывать кому-то чьи-то письма, рисующие моего корреспондента в смешном или невыгодном свете, Вас же я прошу этого не делать. Во всяком случае, мне для того, чтобы писать совершенно открыто, нужно ощущение, что никто посторонний этого не прочтет.[3]

Вы пишете в первом же абзаце: «Привирания в письме так много, а живого чувства так мало…». Действительно, тон моего письма, как я помню, довольно небрежный, и это потому, что я стеснялся писать в просительном тоне, мне это и сейчас сделать невозможно, но все-таки, я надеялся, что будет ясно, что разговор для меня серьезный. Просить прощения вообще нелегкое дело, тем более что в моем случае девять из десяти человек скажут что-нибудь такое: «Смирение паче гордыни». Короче, живого чувства мало, потому что я на это не решился, как, вероятно, не решусь и сейчас. Как Вы, может быть, догадываетесь, я очень тяжело переношу обиды, что не мешает мне наносить их другим — это разные вещи.

Я не знаю, есть ли у Вас копия Вашего письма, сам я, например, копий своих писем не оставляю, но Вы печатаете на компьютере, так что, может быть, копия и есть. В общем, я пропускаю почти целиком 4 пункта — это история нашей ссоры, все это будет в конце, а я сейчас останавливаюсь только на том, с чем не могу частично или полностью согласиться. Тут будет все в беспорядке, иначе письмо затянется до бесконечности.

Вы пишете: «Он (то есть — я) считает, что для ненависти нужна причина». И дальше: «…Например, ненавидит он своего молодого родственника, добрейшего и щедрейшего человека». Это не так, то есть Миша Бланк, действительно, добрый и симпатичный человек, но это не так, что я его ненавижу, это неправда. Я сначала, еще в Ленинграде, к нему относился очень хорошо, прекрасно, и здесь тоже сначала, даже несколько лет, был с ним в хороших отношениях, и этому есть доказательства, просто я не хочу их приводить, потому что Вы скажете, что я лгу, но эти доказательства есть. Конечно, я над ним посмеивался, он как-то к этому побуждает своей горячностью, но никогда серьезной антипатии у меня к нему не было. Когда-то он, как мне казалось, относился ко мне с уважением, но потом стал взрослым самостоятельным и успешным человеком, и уважение прошло. Он мне нравится, и никаких злых чувств я к нему не питаю, и уверенно говорю Вам, что Миша добрый и сердечный человек.

Единственное, с чем я могу согласиться — это моя страшная раздражительность и невоздержанность, которые не полностью, но хоть процентов на 50 связаны с насильственной трезвостью, но с этим я согласен, хотя все-таки надеюсь, что между раздражительностью и ненавистью есть большая разница.

Нет у меня злых чувств и к Ксане, и я очень, клянусь Вам, сожалею, что не могу общаться с ними, теперь уже по их нежеланию. Я никогда не сделал им сознательно ничего плохого, если не считать злословия (которое все же слова, а не дела) и невоздержанного отношения к ним. Кроме того, на меня сильно подействовал, как ни странно, эпизод, который не следовало бы рассказывать, потому что Вы скажете, что все было не так, что я лгу, но я все-таки расскажу, можете не верить и считать, что это пустяк, как раз с тем-то, что это пустяк, я даже согласен, но как-то все началось с пустяка, а зашло далеко. Короче, Ксана позвонила мне в госпиталь, когда у меня второй день, это правда, было кровотечение, и все были уверены, что у меня рак, а Лене даже сказали об этом, и Ксана позвонила, спросила, как я себя чувствую? Я сказал про кровотечение, и услышал: «Это неправда». Я согласен, что Ксана могла сказать, то есть брякнуть это от испуга, но тогда я как-то несоразмерно оскорбился, так все и пошло. Раздражать-то меня, конечно, и Ксана раздражает, но клянусь Вам, всерьез я ни одного злого слова о них сказать не могу. Я, наверное, буду пытаться что-то изменить в отношениях с ними, хоть и не знаю, что из этого получится.

Что касается автомобиля, то, во-первых, Миша, действительно, хотел мне его подарить, а во-вторых, и тысяча долларов было очень дешево, мне механик потом говорил, что машина этого года и в этом состоянии стоит 1500–1700 долларов. При этом я честно не помню, чтобы жаловался кому-то на Бланка в этом смысле, а если это и было, то в связи с моим злословием, о котором речь впереди.

Дальше я опять кое-что пропускаю, вернее — переношу в конец, а затем Вы пишете о вещах очень щекотливых, о которых надо говоришь с полной откровенностью, что я и попытаюсь сделать, потому что это один из пунктов раздражения, которое возникло у меня по отношению к Вам. Вы пишете, что я обвинил Вас в незаконной торговле «Компромиссом», который принадлежит Поляку и т. д. Позвольте мне совершенно открыто сказать, что я думаю по этому поводу. Я тогда считал и сейчас считаю, что Вы какое-то время продавали «Компромисс» незаконно, мне непонятно, что значит: «дюжина экземпляров, случайно выплывшая на складе», ведь «Компромисс», если не ошибаюсь, стоял у Вас в каталоге, и не один год. Короче, я был уверен, что Вы, печатая «Компр.» по Гришиному заказу, изготовили для себя какое-то количество экземпляров. При этом упаси Вас Господь думать, что меня это смутило, я сам абсолютно грешный человек, причем, настолько, что нет, пожалуй, ни одного преступления, которого я не совершил бы, как минимум, в мыслях, а чаще — в действительности. Мою реакцию вызвали не какие бы то ни было операции с книгами, тем более что я согласен, Гриша мог изрядно до этого попортить Вам крови, но меня раздражало то, что Вы при этом одеваетесь в белые ризы, или как там это принято называть. Я мог бы с увлечением говорить на эту тему, потому что, торгуя (пусть для возмещения своих моральных или материальных убытков, виною которым был Поляк) этими дурацкими книгами, Вы как бы сходили с пьедестала, на который я Вас мысленно взгромоздил в молодости, то есть. Вы нарушали какой-то идеал. Я не хочу продолжать на эту тему, потому что дал себе слово говорить о себе и не переходить на рельсы: «А ты кто такой…». Короче, я обвинял Вас не в какой-то незаконной торговле, а в нарушении моего идеала. Продолжать не хочу и надеюсь, что все ясно.

Дальше. Про передачу книг для Сосноры Вы мне уже писали в сопроводительной записке к бандероли с книгами, и я уже тогда, клянусь Вам, не понял, о чем речь. Ни о чем подобном я не слышал и не заикался. Очень прошу Вас, получая сведения обо мне и будучи сколь угодно убежденным в моей лживости, хитрости и злобе, не считайте все-таки, что все остальные люди говорят только правду, и что никто и никогда не может злословить и в мой адрес тоже. Про деньги и Соснору в связи с Вами я ничего не знаю.

Я, действительно, говорил, что Найман не захотел издать «Ахматову» в «Эрмитаже», но не вкладывал в это никакого смысла, кроме информации, ни над кем не издевался и никого ни в чем не обвинял, да и что я мог бы сказать по этому поводу, какое злорадство могло иметь место, если я сам три лучшие книжки выпустил в «Эрмитаже», а значит, считал же это изд-во достойным для себя. Мне сказали (не помню, кто именно), что Найман не захотел издать книгу в «Эрмитаже», и я кому-то мог говорить об этом без всяких специальных эмоций, и я даже не вижу, какую из этого можно сделать устную «историю».

Что касается моей встречи с Найманом, то я ему сразу же, как только он позвонил, предложил приехать в любое время и в любое место, и он еще раз звонил, но встретиться со мной не смог или не захотел. Я не отношу это за счет того, что кто-то меня оговорил, потому что, во-первых, каждый человек имеет право встречаться с тем, с кем хочет, а во-вторых, у меня и раньше отношения с Найманом были неравные, я проявлял к нему огромный интерес, а он снисходил до отношений со мной, что, опять же, не его вина: отношения между людьми такие, на которые эти люди согласны.

Вы говорите о моих отношениях с Вайлем и Генисом: «Дело, пришитое этим обвиняемым». Я не хочу клясться и божиться, и не буду повторять, что между нами произошло, потому что, повторяю, предпочел бы говорить о себе, а не о других, но скажу только одно: у меня есть основания для обиды в отношении Пети и Саши, и дело даже не в том, что они сделали, а в том, что ни разу и ни при каких обстоятельствах не захотели со мной на этот счет объясниться. Глубочайшая моя ошибка заключалась в том, что я решил, что мы друзья, такие же близкие, как они между собой, а потом выяснилось, что это не так, что до «Американца» они не проявляли ко мне интереса, и после тоже. Конечно, я сделал глупость и возомнил Бог знает что, но я считаю, что у меня есть основания считать, что и они поступили дурно, а объясняться не пожелали, с «Американцем» все было кончено. Они талантливые люди и со многими человеческими достоинствами, но все же, Игорь, почему же Вы не допускаете, что и в моих словах есть какая-то доля правоты? Мне очень тяжело было убедиться, что мы — не друзья с ними, что просто связаны, так сказать, делом, я был уверен, что Петя и Саша — компенсация того, что я оставил в Союзе, но вот, сейчас, деловые отношения восстановлены, а Генис даже питает, мне кажется, какую-то тень симпатии ко мне, но это, конечно, все уже не то и не так. Повторяю, я ошибся, я сделал глупость, но не на сто процентов я виноват. Есть же просто факты, которые о чем-то говорят. Ну, хотя бы то, что я нe получал зарплату в «Американце», а Петя и Саша получали. Вы думаете — почему? Ну, во-первых, конечно, потому, что я очень дорожил их участием в газете, а во-вторых, и в главных, потому, что я считал, что с друзьями деньги ничего не значат. И еще раз прошу Вас, когда Вы получаете какие-то сведения, пусть даже и от Пети с Сашей, помните, что не один я могу что-то искажать, какие-то акценты смещать и невыгодные для себя детали затушевывать.

Вы пишете, что я занимаюсь «обвинительно-оправдательным привиранием, мелким подсчетом оказанных услуг». Это не так, во-первых, я никого не обвиняю, стараюсь не обвинять, а во-вторых, я напомнил не об услуге в связи с разгрузкой, а заговорил об этом только для того, чтобы доказать, что не избегал Вас, что в гости к Вам по разным причинам, может, и не пошел, но не потому, что не хотел быть в Вашем доме или общаться с Вами, а по другой причине. Во всяком случае, я очень не хотел бы быть человеком, который напоминает о мелких услугах, я заговорил об этом по другой причине и с другой целью. Неужели Вы этого не поняли?

Дальше я очень что-то пропускаю, в чем Вы правы, вернее — переношу в конец. А потом идет: «Вы мне похвастались, что все статьи Белоцерковского против «Свободы» — главного работодателя и благодетеля — устраивали вы… Абы нагадить».

Все это не совсем так. Я передал, всего лишь передал одной женщине, даже переслал по почте в журнал «Нэйшн» статью Белоцерковского, одну статью (допускаю, что Вам сказал про «все статьи», но не думаю). Белоцерковского я, действительно, не считаю крупным публицистом (хоть и не «не переношу» его, как Вы пишете), и тем не менее статью передал. Но, во-первых, я не считал тогда радио «Либерти» святыней, как и сейчас не считаю, а во-вторых, мне кажется, что и Белоцерковского надо выслушать, если журнал находит его статьи соответствующими профессиональному уровню. Я считаю, что «не передавать» статью — не выход, надо спорить и опровергать. Как бы я ни относился к Белоцерковскому, я считаю, что увольнение его с радио было неправильным, и кстати, два бывших юриста. Рубин и Гендлер, так считают. Белоцерковский — не Шопенгауэр, но он человек искренний и по-своему бескорыстный, мне кажется. Что касается «работодателя и благодетеля», то и советская власть была моим работодателем, я же против нее шипел и тоже что-то на Запад передавал.

«Абы нагадить» — несправедливо, не вполне справедливо по отношению ко мне, и не по форме, а по сути. Всю жизнь я страдаю и тем более причиняю страдания другим своим злословием или «очернительством», как Вы пишете, но все это ограничивается словами, сотни раз самыми неприязненными людьми отмечалось, что действий как таковых я почти не совершаю. Я согласен, что злые, неправдивые и несправедливые слова — это те же дела, но все-таки начинается у меня со слов, которые, согласен, перерастают в нечто большее. И тем не менее стремления нагадить кому-то у меня никогда не было, только в детстве или в каких-то исключительных случаях.

Что касается деловой части Вашего письма, то если не считать, что Вы написали все это в шутку, то тогда Вы обратились не по адресу: я не обладаю талантом, говорю это, поверьте, без кокетства, чтобы написать психологическую драму и вообще — книгу о внутреннем мире, у меня это не получится, и я даже не возьмусь никогда. Я знаю предел своих способностей, и думаю, что уже сейчас получил за свою литературу больше, чем заслуживаю. Вот уже два года я ничего такого, что увлекло бы меня, не пишу, а до этого два года писал то, что меня в результате не устраивало. К сожалению, я знаю, что способности — это физиология, они могут иссякнуть, отказать, это произошло с неизмеримо более талантливыми, чем я, людьми. Во всяком случае, сейчас я уверен, что ничего хорошего больше не напишу.

Если же напишу то, что меня бы самого устраивало, то, как я понял, могу Вам это показать.

Теперь я перехожу к тому, в чем Вы, к сожалению, правы, но письмо уже сейчас такое длинное, а смысл всего этого мне как-то все менее ясен, так что постараюсь, чтоб было не очень длинно.

Вы пишете, что не поняли когда-то причин моего изменившегося отношения к Вам, и что это причинило Вам горе. Если это так, то должен признаться, что в моем поведении было много сознательного, и это, как раз, должен сказать, было именно злое дело, действие. Там была какая-то полузабытая мною формальная причина, какой-то автомобиль, который Вы не смогли или не захотели мне переправить, но все это, конечно, можно было как-то утрясти, обойти и ликвидировать. Я помню, что страшно озлобился на Вас и, действительно, уклонялся от честных объяснений и даже Вы правы в том смысле, что было мучительство по отношению к Вам, и хамство, и, к очень большому стыду моему, и удовольствие, как Вы говорите, от всего этого было. Мне довольно трудно объяснить все это рациональным путем, но я много об этом думал, и, наверное, знаю, какая там подоплека у этого сознательного и безобразного свинства. Когда-то мы познакомились, и Вы заняли в отношении меня неравное, покровительственное положение, и я очень дорожил нашим знакомством, гордился им, и, действительно, до конца жизни буду Вам благодарен за то, что Вы, при всей моей патологической неуверенности в себе, сразу же сказали, что я — писатель. И вот много лет отношения были неравными (при полном осознании мной Вашего расположения ко мне), а затем мы приехали сюда, и я стал печататься по-английски, и услышал какие-то комплименты, и дальше, вероятно, сознательно и бессознательно ход мыслей и чувств у меня был такой: «Да кто он такой, чтобы мной командовать, почему я должен его слушаться, я ничем не хуже, чего он важничает и т. д.». Короче, бунт на корабле. Понять это, я думаю, можно, но то, в какие формы это вылилось, вызывает у меня чувство отвращения к себе.

Правы Вы и в том, что я не люблю людей, которые «в ладах с собой, с жизнью, друг с другом», вернее — не «не люблю», а просто я завидую им, потому что сам я никогда ни с чем в ладах не был, но при этом хотел бы быть и веселым, и успешным, и вообще, быть похожим на Аксенова. Зависть, как известно, не очень-то побуждает к добру. Вы правы, что я неудачник, и это даже не связано с конкретными обстоятельствами, не всегда плохими, потому что «неудачник» — это такое же врожденное качество, как рост или цвет волос — кому надо, тот всегда и во всем неудачник.

Вы правы и в том, что моими друзьями всегда в конце концов становились люди слабые и неудачливые, и хотя в этом смысле у меня есть знаменитый предшественник, «тот самый малый из Назарета», но я, конечно, шучу, потому что всю жизнь мне, действительно, естественно жилось лишь в атмосфере неудачи, что и подтвердилось в результате конкретными обстоятельствами разочарование в своих творческих возможностях, проблемы со здоровьем (увидите меня на радио — все поймете) и довольно-таки мрачный, боюсь, остаток жизни впереди. Никогда мне не дано было ощутить довольства собой или жизнью, никогда я не мог произвести впечатление человека, у которого все хорошо, к которому стоит тянуться, который располагает к себе именно своей успешностью, для простоты — тот же Аксенов. Все это может быть связано у меня с какими-то детскими душевными травмами — Ася, плюс мечты о героизме при полном расхождении с возможностями по этой части, и так далее. Есть и много такого, чего Вы, при всей Вашей проницательности, просто не знаете, и это «много такого» — не в мою пользу.

Справедливо и то, что по натуре я очернитель, как бы я ни старался представить этот порок — творческим занятием, но это — правда.

Правы Вы и в том пункте, в котором проявили наибольшую степень проницательности. Вы пишете, и это, может быть, гораздо умнее, чем Вы думаете, и имеет отношение не только ко мне, но и к литературе вообще, и даже во многих случаях объясняет эту литературу, потому что очень часто, чаще, чем кажется, писатель старается не раскрыть, а скрыть, я говорю о Вашей фразе:

«Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться». Это правда. Все мое существование сопровождается проблемой «быть-казаться», и Вы даже не можете себе представить, до каких пошлых и невероятных вещей я доходил в этом смысле. Суть в том, что мне не дано быть таким, как я хочу, выглядеть так, как я хочу, и вообще, соответствовать тем представлениям о человеке достойном, которые у меня выработались под влиянием литературы Чехова и Зощенко. Я никогда не буду таким, как люди, нравящиеся мне, а притвориться таким человеком нельзя, я это знаю, что не является гарантией того, что я не буду притворяться всю свою жизнь.

Я не хочу очень затягивать это письмо, я уже устал, и уже не отдаю себе отчета, соответствует ли текст тому, что я хотел сказать. Мало того, уже я не совершенно уверен, что нужно писать это письмо, потому что не знаю, к чему все это свести. Мы много лет были знакомы, я испытывал и продолжаю испытывать в неубывающей мере чувство благодарности к Вам и уважения ко многим Вашим качествам, у обоих нас были недостатки (о Ваших я говорить не желаю, хотя искушение огромно, просто тогда письмо перейдет в другой жанр), но Ваши недостатки так и остались при Вас, а мои побудили сделать Вам зло. В третий раз прошу Вас простить меня или, как минимум, знать, что я отдаю себе отчет в своих поступках, и о восстановлении нашей дружбы уже не заговариваю, потому что меня всегда будет злить Ваше торжество и проявленное Вами презрение, а это значит, что искренности полной с моей стороны не будет, а следовательно, и человеческого отношения не будет, тем более что Вы, когда писали свое письмо, знали, что Ваше решение окончательное, иначе Вы не стали бы выражаться так брезгливо. С меня достаточно того, что я имею возможность показать что-то в будущем в «Эрмитаж», и еще у меня есть к Вам мелкая просьба: я прошу Вас хотя бы формально отвечать на мое «здравствуйте» на радио, просто мне психически очень тяжело пройти мимо человека, не здороваясь, а Вы дважды мне не ответили на это, а может быть, мне показалось.

Вот так. Не уверен, что все это писание мое имеет какой-то смысл, но отправить его я все же намерен. Не удивляйтесь, если к концу чтения перестанете понимать, зачем все это написано. Я сам перестал понимать. Написано от тоски.

За книжки спасибо.

Всего доброго. Хочу еще сказать, что при всем моем «неудачничестве», мне Коля очень скрашивает жизнь, и отношения с Леной и мамой сейчас неплохие.

С уважением

С. Довлатов.

Загрузка...