ГУРЕВИЧУ С. Д

26/III-42

Дорогой Муля!

Сегодня получил твою телеграмму; очень рад, что мы с тобою вновь вошли в контакт и знаем место пребывания друг друга.

После того, как ты выехал из Москвы,[4] я оставался на Мерзляковском переулке недели две. Но, видя что делать мне было ровным счетом нечего и следуя официальным предписаниям, я счел целесообразным эвакуироваться[5] и 30-го октября я, получив соответствующий эвакуационный документ от Союза Писателей, выехал с эшелоном Союза в направлении Ташкента. Выехал не один, а в сопровождении знакомого поэта-переводчика А. С. Кочеткова (он написал пьесы «Коперник», «Надежду Дурову» и т. д.) и его жены.

Путешествие наше было исключительно трудным и утомительным; в Куйбышеве, благодаря тому, что с нами ехали активные, разбитные академики, эшелону дали продовольствие и мы уж поехали, как пассажирский поезд, т. е. гораздо скорее, чем прежде. Всё же путешествие длилось свыше 3-х недель, и только 23-го ноября мы прибыли в Ташкент.

Когда мы ехали, то казалось, что самое главное, основное — это доехать до Ташкента. Когда же мы прибыли в столицу Узбекистана, то основным вопросом стал вопрос о прописке. Из нашего вагона (вагона писателей) только Кочеткова и поэта-переводчика В. Державина оставили в Ташкенте (в качестве переводчиков, нужных людей); всех же остальных скоропалительно отправили в Самарканд и районы (Андижан, Наманган и т. д.).

Исключительно длительная и сложная процедура с пропиской, документами, отысканием комнаты, ордерами и т. д., длилась свыше 2-х недель. Я получил разрешение на прописку в качестве члена семьи — племянника — Кочеткова. На 16-й день после приезда — 9-го декабря — я, наконец, прописался и стал ташкентским полноправным гражданином. Я считаю очень большим достижением тот факт, что мне удалось как-то закрепиться именно в Ташкенте; это — центр Ср<едней> Азии, как-никак — столица; здесь много писателей, академиков, музыкантов; отсюда и уехать можно будет гораздо скорее, в случае надобности.

Прожив некоторое время на ул. Урицкого, тратя всё время на «познание» ташкентских возможностей, на выяснение, кто здесь живет и чем занимается, на отыскание источников питания и добывание каких-то продуктов, объединяясь с Кочетковым для преодоления жизненных трудностей, я не имел никакой возможности поступить в школу, тем более не зная, что будет завтра.

Но к концу декабря всё как-то начало входить в колею; я переменил комнату и поселился в том же доме, что и Кочетков, на l-м этаже. Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой, стулом, столом плачу 70 р. в месяц. Хозяева не мешают; я с ними уживаюсь. Живу я в самом «центре» Ташкента, в 2-х минутах ходьбы от Пушкинской улицы, где помещается Почтамт, Дом Академии Наук, Институт мировой литературы и т. д. Это самый лучший район Ташкента; во всяком случае самый культурный.

В начале января я поступил в 9-й класс средней школы, имея за собой гандикап[6] в 1/2 года потерянного учебного времени. Параллельно с напряженной учебой было необходимо неуклонно разыскивать всё новые и новые пути к отысканию возможностей устройства с питанием, отыскивать каких-то знакомых, бегать по городу целый день.

Приехав в Ташкент, я немедленно наладил связь с Митькой, который находится в Ашхабаде (столица Туркменской ССР.) Он — студент Ашхабадского Пединститута (факультет языка и литературы). Судя по письмам — он всё такой же, совершенно не изменился. Живет он с бабушкой — очень больной, и дядей (доцент-историк Насонов), которого должны скоро призвать в армию. Рассматривая все пути устройства, я прозондировал и ашхабадские возможности, но вскоре убедился, что было бы глупо и нецелесообразно туда ехать. Во-первых, к Митьке приехал его кузен Миллер, во-вторых, вследствие предстоящего призыва его дяди положение (материальное) их крайне неустойчивое и мне помогать они не смогут, в-третьих, в Ашхабад попасть — неимоверно сложно и трудно, в-четвертых, Ашхабад — провинция по сравнению с Ташкентом и там мне не окажут такой помощи, как здесь, учитывая сколько здесь писателей и знаменитостей. В дальнейшем оказалось, что я абсолютно был прав.

Между тем, время шло и шло. Я продолжал учиться, потея над проклятой математикой; я сильно похудел, но не терял надежды на улучшение моего положения; деньги были — оставалось еще от чистопольских ликвидаций.

В начале февраля я пережил кошмарный период (как раз мне исполнилось 17 лет тогда). Производился набор в шк<олу> ФЗО; я уже прошел комиссию, которая признала меня годным; я был в холодном поту; я метался… но к счастью, всё миновало (пока что) и я занимался, как прежде, в школе.

В течение февраля я питался в столовой, куда прикрепили Кочеткова, на его пропуск — тарелка супа в день, и 400 г хлеба по карточке. Такое положение долго не могло продолжаться, и физиологическая потребность увеличения пищи вывела меня из «башни из слоновой кости», где я пребывал, на путь усиления изыскания новых путей устройства.

К этому времени, в Союзе Писателей открылась столовая — лучшая в Ташкенте. Почти каждый день конфеты, всегда суп и какое-нб. 2-ое, часто — мясо бывает, хлеб дают 200 г. Лафа, одним словом! Я, конечно, не смел и мечтать (там записано 100 человек, сама столовая называется «спецстоловой», представляешь себе — алтарь какой-то!) Впрочем, «форсирование» дверей Союза Писателей началось с того, что мне удалось, при содействии Кочеткова, записаться в библиотеку Союза. Так что «пища духовная» была обеспечена…

Я пошел к Николаю Вирта (говорили, он может помочь). Он посоветовал мне поступить на работу грузчиком («молодой парень, как вы»… «работать, как мы когда-то») и сказал, что помочь ни в чем не может. Хорошо. Первое поражение, но носа я не повесил — не в моем стиле.

Тогда я уже был знаком с Ахматовой, которая деятельно за меня ратовала. Она написала изумительную поэму;[7] пользуется необыкновенным почетом и уважением, часто выступает, вообще «возродилась». Я продолжал питаться супом. Я познакомился с одними артистами и некоторое время пользовался их хлебосольством. Ахматову всячески протежировал Ал. Толстой (и протежирует). Она через него начала действовать, чтобы меня включили в число «счастливцев» (посетителей столовой Писателей.) Это было неимоверно, сказочно сложно. Наконец, к 11-у марта всё как будто было в порядке и мне должны были выдать пропуск… Но тут директора Литфонда пришлось перевести на другую работу (уволили) и всё пришлось начинать сызнова. Всё это тянулось неимоверно долго. Сколько за меня людей говорило! Ахматова, Эфрос, Погодин, Улицкий, Шток… Наконец, соединенными усилиями пропуск в «алтарь» был получен. Только вчера меня внесли в «окончательные списки». С этим, по крайней мере, покончено. 1-ое и 2-ое обеспечены, столовая — за мной. Это огромное достижение. Сколько энергии на это потрачено, сколько хлопот!

Но я на этом не остановился. Я уж был «заведен» — я стал добиваться своего. Благодаря содействию Абрама Эфроса (оказалось, он меня знал, когда мне было 2 года), мне удалось протиснуться в «бытовую комиссию» Союза Писателей, куда входят только писатели и несколько жучков. И я вчера получил мыло и зубной порошок. И сулят повидло и даже ширпотреб. Но я остаюсь здравым человеком и стараюсь добиться возможно большего. Ахматова и Липскеров говорили о моем тяжелом материальном положении с Пешковой — 1-ой женой Горького, которая воротит делами в Наркомпросе по вопросу о помощи эвакуированным детям. Попутно оказалось, что у меня есть одна — и на весь Советский Союз, впрочем — неблагожелательница, которая хотела воспротивиться оказанию мне помощи. Вчера я был в Наркомпросе и говорил с Пешковой и говорил, каких у меня нет вещей (я взял с собой очень мало; так пришлось) и что остается 50 р. Увидим, что сделает она; что-нибудь да из этого выйдет, увидим.

Получается нелепо: были деньги, но ничего нельзя на них было приобрести, потому что все пути были закрыты. Теперь же и столовая и «спецснабжение» и быть может ботинки можно будет купить по этому спецснабжению… но денег нет, деньги иссякли! Я распродал всё, что мог, стараясь оставить необходимое. Но денег, денег нет. Кочетков бедствует. Слава богу, Ахматова иногда дает немного денег, Штоки 30 р. дали (милейшие люди; жаль, скоро уезжают), но на это не проживешь. А как досадно пропустить то же повидло по государственной цене, не пойти в столовую и т. д.! Как раз сейчас деньги стали нужны и необходимы. Лиля, по моей просьбе, продала в Москве некоторые мои вещи и прислала мне деньги, но когда это было! и они иссякли.

Муля, помоги мне, пришли денег. Понимаешь — дожить до лета, до осени, вот что мне надо! Летом многое выяснится. Я трачу мало; во всем себе отказываю; живу спартанцем. Но деньги необходимы. Я жму всех знакомых. Я продал всё, что мог. Но деньги необходимы, именно сейчас. Я успешно учусь; несмотря на потерянные 1/2 года, окончил успешно 3-ю четверть без одной плохой отметки и отлично по четырем предметам: химии, истории, литературе и французскому. Основное — пережить как-то трудную пору.

Так, Муля, помоги, чем можешь. Наладил ли ты связь

с Алей? Всегда твой

Мур

Всегда помню о тебе и Москве.

<На полях:>

P. S. Узнал твой адрес от Льва Канторовича; он меня узнал в столовой Союза: «Помните, я был во время тревоги у Гуревича». Он шлет тебе привет. Кирсанов сообщил ему твой адрес, когда приехал сюда.

8/I-43

Дорогой Муля!

Пишу тебе большое, откровенное письмо, точная доставка которого для меня исключительно важна, ибо это письмо имеет, в известной степени, значение итога всей моей жизни за три с половиной года — начиная с 1939 г. Оно тебе многое объяснит и откроет, а я чувствую непреодолимую потребность в том, чтобы кто-то знал побольше обо мне — и это не эгоизм, а попытка обмануть кромешное собственное одиночество, абсолютную внутреннюю пустоту.

Л. Г. <Бать>, которой поручено передать это письмо, выполнит это поручение, я уверен, с максимумом добросовестности.

Ты уже знаешь по моим последним телеграммам, во-первых, о том, что я призываюсь на военную службу, во-вторых, — что я мобилизован на трудовой фронт и уже десятого должен явиться на сборный пункт с вещами. Пишу сперва лишь о фактах.

Приказ о призыве граждан 1925 г. рождения появился еще 31-го декабря 1942 г. Прочитав его, я решил пойти в военкомат 2-го января нового года, из соображений чисто-символического характера: новый год, начинается новый, неведомый этап жизни. Утром 2-го января я отправился в военкомат. Сначала пришлось отвечать на анкетные вопросы призывной карточки. Я не счел возможным скрывать того факта, что отец и Аля — арестованы и что я жил до 1939 г. за границей. Был ли я прав, поступив таким образом, или, наоборот, об этом следовало умолчать? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос положительно или отрицательно. Я последовал собственной интуиции, быть может, — себе на погибель.

Так или иначе, я дал ответы по всем графам анкеты, и в тот же день прошел медицинскую комиссию. Ты знаешь, как эти комиссии действуют сейчас, так что не буду распространяться об осмотре. Как я, впрочем, и ожидал, комиссия признала меня годным к строевой службе. Этим закончилось мое первое посещение военкомата, и в 7 час. вечера я возвратился домой, изрядно измотанный (военкомат помещается в Старом Городе, а трамваи не ходят.) Паспорт был у меня отобран, как и у других призывников, и было сказано явиться на следующее утро в 10 часов.

На следующий день, 3-го числа, я вновь отправился в военкомат. Лишь часам к 5-ти, предварительно остригшись под машинку, я предстал перед призывной комиссией. До этого я успел увидеть то, что те, кто работает на оборонных заводах, получают отсрочку до 1-го июля; тех же, кто окончили 8 классов, направляют в различные военные училища. Каждому сообщали род войск, куда он определен.

Председатель и члены призывной комиссии ознакомились с содержанием моей анкеты, задали несколько типичных вопросов (кто осужден, когда приехали в СССР и т. п.) и сказали, чтобы я ожидал решение комиссии; род войск, куда я определен, не сообщили.

После трехчасового ожидания в чайхане призывники были собраны в большом зале военкомата, выстроены, и военком Октябрьского РВК, майор Коканбаев — толстый узбек в орденах — произнес соответствующую речь, сначала на русском, потом на узбекском языках. После этого началась раздача документов. Ремесленники, ФЗО-шники и рабочие с оборонных заводов получили обратно паспорта и приписные свидетельства с отсрочкой. Мне же, как и большинству остальных, вручили явочную карту на 10-ое число — «явиться остриженным, с вещами и в годной для носки одежде» и т. д. Я заметил, что все, получавшие эти явочные карты, зачислялись в две команды: № 1 (пехота) и № 2 (училища), а у меня в графе «и зачислен в команду №» было написано «тр». И тут кто-то сказал: «трудармия».

Возвращаясь домой вместе с товарищем по классу (его определили в артучилище), я узнал от него, что «обязательную трудармию» называют более часто просто каторгой, что там занимаются тяжелой физической работой — строят железные дороги, роют каналы, работают на заводе и в поле, на комбинатах и новостройках. Туда зачисляются те лица, которые по каким-либо причинам не могут находиться в армии: нестроевики, лица, имеющие в семье заключенных, выходцы из Зап<адной> Украины, и даже заключенные; — в общем, всякий сброд. Кормят там очень плохо (об этом говорили все). Определенной формы трудармейцы не имеют. Впоследствии эти сведения подтвердились: из разных источников о трудармии говорили одно и то же, сводящееся к вышеупомянутой характеристике.

Понятно, всё это меня испугало и огорчило. 4-го числа я снова был в военкомате и добился вторичного разговора с призывной комиссией. Я захватил с собою свидетельство о рождении, справки Союза писателей об эвакуации из Москвы, профбилет Марины Ивановны — всё документы, свидетельствующие о том, что я — действительно советский человек и в Ташкенте очутился не случайно. Я сказал комиссии, что не моя вина, что я родился и жил за границей и что у меня арестованы близкие, говорил, что хочу поступить в артучилище и защищать родину. Члены комиссии выслушали всё, что я им сообщил, и тут один из них сказал мне: «Вы говорите, что хотите защищать родину. В училище мы вас направить не можем никак; эта возможность исключена. Что бы вы сказали, если бы мы вам предложили пойти просто в армию?» Я сообразил, что все-таки лучше быть рядовым в тылу, чем рядовым на фронте, и ответил уклончиво, что я бы хотел в училище, а дело решает комиссия. Посовещавшись минут 10, комиссия вызвала меня и сообщила: «Решение призывной комиссии остается прежним». Вот и всё.

Возможно, что надо было пойти обжаловать это решение в облвоенкомат, возможно, что надо было хлопотать через Союз Писателей — или попытаться хлопотать. Но я этого не сделал — не сделал потому, что совершенно не был уверен в целесообразности этих попыток и не захотел ради пустых хождений портить себе остающиеся дни.

Вся ужасная моя трагедия заключается в том, что в эти ответственнейшие, решающие дни моей жизни я был совершенно и окончательно одинок. Около меня не нашлось ни одного человека, голос которого был бы достаточно авторитетен, чтобы я внял ему без колебаний, чтобы те советы, которые мне этот человек дал бы были мною восприняты как безусловно бесспорные и послужили руководством. Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: «Жизнь — впереди, война — кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, всё идет к лучшему; терпение, терпение, всё для тебя впереди, всё еще будет». Ты видишь, я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Так же и в области материальной: в советах по этому поводу царила полная разноголосица; я не знал, кому поверить, не знал, кто более прав, не знал, и это очень грустно, что брать с собой, что продавать и покупать, не знал, что делать. Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое.

Я думал о том, что с моим отъездом нашу семью окончательно раскассировали, окончательно с ней расправились, и меня, роковым образом, постигло то, чего я так боялся, ненавидел и старался избежать: злая, чуждая, оскаленная «низовка» — низовка тяжелого труда, дикости, грубости, низовка страшной отдаленности от всего того, что я любил и чем жил. Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование: завод, полевые работы, грубость и вонь, грязь и глупость — вот теперь мой удел. И я даже не знаю, так ли я собрался в дорогу, как надо, не знаю, смогу ли писать, куда пошлют — и на что. Если бы ты был около меня, то всё было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался; ты — мой друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало. Итак, круг завершен — Сережа сослан неизвестно куда, Марина Ивановна покончила жизнь самоубийством, Аля осуждена на 8 лет, я призван на трудовой фронт. Неумолимая машина рока добралась и до меня. И это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой, это мотив Прокофьева, это узбек с выпученными глазами, это теплушка, едущая неизвестно куда и на что, это, наконец, я сам, дошедший до того, что начал думать, будто бы всё, что на меня обрушивается, — кара за какие-то мои грехи.

Я ненавижу грязь — и уже вижу себя в разорванном, завшивленном ватнике, в дырявых башмаках, бывшими когда-то заграничными туфлями (подарок Толстых). Я ненавижу грубость — и уже вижу себя окруженным свиными рылами уголовников и шпаны. Я жду издевательств и насмешек; ибо сразу увидят, что я не похож на других, менее чем другие, приспособлен к различным трудностям, сразу увидят, что я слаб физически, сразу обнаружат тщательно скрываемое внутреннее превосходство — и всего этого не простят. Я ожидаю самого худшего. Но я не сдамся; меня сломит только болезнь, эпидемия. Основное — выжить, и если искать хорошую сторону случившегося, то шансы мои на смерть неизмеримо меньше, чем если бы я пошел по военной части; на фронт меня не допустят, снарядов, трупов я не увижу, и, по крайней мере, вот эта сторона жизни, страшная по-своему, будет мною избегнута. Я не трус, я этого не желал, я просился в артучилище, но так уж вышло, и так как все в один голос говорят об ужасах трудармии, то я хочу найти хорошую сторону медали, и гарантия от насильственной смерти и есть эта хорошая сторона.

Я выживу, Муля, но знай, что очень мне повредит этот удар судьбы, очень озлит, очень испортит. Всё, пожалуй, могло быть хорошо, но всё для меня с самого начала пошло плохо, ненормально. Мне чисто-объективно жаль себя. Я бы мог принести пользу, а выходит так, что обстоятельства объединяются против меня и упорно этому препятствуют и бросают в нелепейшие ситуации. Бог ведает, когда я вернусь из этой трудармии и, главное, в каком виде и состоянии. Не по мне такая жизнь. Я боюсь, что предстоящее испытание сильно меня покалечит физически, испортит морально.

Впрочем, считаю, что предаваться чрезмерным ламентациям — недостойно и скучно. Кроме того, бессмысленно бередить свою рану — и тут подтверждается то, о чем я всегда говорил: что самый худший враг человека — это он сам; иными словами, очень многое в моей судьбе зависит от меня самого, от того настроения, которое я буду поддерживать или, наоборот, с которым буду бороться.

Надо быть мужественным, но это — не всё. Переносить испытания — не так уж тяжело, но надо еще иметь веру во что-то, надо уметь надеяться, надо мечтать о будущем, и это-то мое слабое место. Я умею лишь вспоминать о прошлом, ибо лишь в нем я был счастлив, а настоящее, так сказать, подвело. Прошлое ушло безвозвратно; настоящее, хоть и понято, но, по-видимому, недостаточно, чтобы быть принятым и прочувствованным; будущее же для меня — лишь конгломерат пустых слов и понятий, лишенных конкретного содержания: да, всё будет лучше, но как, кому и когда лучше — знак вопросительный.

Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она тоже не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило! Я уверен, что всё последнее время существования М. И. было полно картинами и видениями этого прошлого; разлад всё усиливался; она понимала, что прошлое затоптано и его не вернуть, а веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастья, у нее не было.

Мне кажется, что для нашей семьи эта проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого, будущего, — основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С<ергея> Я<ковлевича> всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М<арины> И<вановны> всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю — не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться, и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий. У всех нас отсутствовала единая мера, которая бы измеряла явления всех трех величин. Вполне возможно, что такой меры вообще не существует, но мы это отсутствие осознали с особой силой.

Очень хочется верить, несмотря ни на что, что мне удастся сохранить человеческий облик, что не всё окончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими — и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них.

Дневники, книги, документы и шубу Л. Г. тебе передаст на сохранение. Часть вещей (кожпальто, пиджак) пришлось продать, чтобы снарядиться в дорогу и иметь свободные деньги на первое время, самое трудное. Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств. Если я тебе кажусь растерей, нытиком, не суди меня слишком строго; вспомни, что было и произошло и происходит со мной, как я жил и как буду жить; вспомни всё — и пойми, что быть другим я не мог.

Итак, начинается новая жизнь. «С Новым Годом, с новым счастьем…» Насчет счастья не вышло. Что ж — пускай. Пожелай мне сил, не забывай обо мне и пойми меня. Не теряй меня из виду; ведь ты — единственный человек, к которому я могу обратиться за помощью, в случае надобности.

Радуют наши победы. Хочется, чтобы де Голль взял власть в Африке. Остается сказать, как бретонские моряки перед выходом в море: «A Dieu vat».[8] Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без ее восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть. Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый.

Прощай. Обнимаю. Прочти это письмо Лиле и Зине, обними их за меня. Авось поймут и простят — если есть, что прощать.

Твой Мур.

Загрузка...