ЭФРОН АРИАДНЕ

10/III-41

Милая Аля!

Муля получил твое письмо и недавно читал его нам. Мне очень понравился бодрый тон твоего письма и то, что ты даже ходишь в кино. Теперь спешу писать о себе — потому что знаю, как тебе всё интересно. В прошлом году — весной — я болел воспалением легкого, краснухой, гриппом, свинкой и простудой. В 8 а кл(асс) перешел без испытаний — по болезни. В этом учебном году учился уже в 2-х школах — всё переезжали с места на место. Теперь живем на Покровском бульваре, в 15 минутах ходьбы до метро «Кировская». Учусь поблизости — в переулке. В школе ко мне относятся очень хорошо — я играю видную роль в классе. Имею успех у местных кокеток и с успехом острю. Состою членом МОПР’а. Уж добрый год, как бросил рисовать (со средней художеств<енной> школой ничего не вышло, да и тяги к живописи нет). Я окончательно охладел к призванию художника, и никогда не вернусь назад. Составляю себе библиотеку. Теперь стал знатоком Маяковского и Багрицкого. Усиленно занимаюсь изучением истории литературы и критики Жадно читаю исследования о поэтике Маяковского Вообще предполагаю быть критиком — думаю после школы и армии пойти в ИФЛИ. Все знакомые, как и мои, так и мамины, говорят, что я буду критиком. В театры не хожу, а зато сделался специалистом по симфонической и фортепианной музыке. Не пропускаю ни одного концерта. Очень люблю симфонии Чайковского. Отлично имею по литературе, русскому, черчению, истории и французскому яз<ыку>. Читаю историю дипломатии, Щедрина, последние стихи Кирсанова, изучаю Маяковского. Целую крепко. Мур.

24/III-41

Милая Аля!

Надеюсь, что ты получила мои первые две открытки. У меня начались весенние семидневные каникулы. Я в них много читаю, хожу по городу. Все стараюсь достать побольше критической литературы. В этой четверти, как и в двух предыдущих у меня две посредств<енных> отметки — на этот раз по физике и географии. Что буду делать летом — не знаю. Вряд ли куда-нибудь уедем. Возможно, буду ездить к Лиле на дачу, или что-нибудь в этом роде. Теперь осталась одна четверть — самая трудная и ответственная. Не переношу физики — и она меня тоже недолюбливает. Верно, скучное письмо? Но ничего интересного со мной не происходит, так что почти не о чем писать. Но хорошо, что приближается лето — как-то радостнее будет, да и погода приятнее. Живу жизнью довольно бесцветной, но всё хорошее еще впереди. И все-таки приятно, что приближается лето — всё же может будет веселее, чем зимой. Всем сердцем с тобой и целую крепко. Твой брат Мур.

13. IV-41

Милая Аля!

Получил, также как и мама, твое письмо от 4.IV-41. Очень был рад, так как всегда с большим интересом жду от тебя вестей. Сегодня, как известно — выходной, и оттого наконец могу написать, а то школа и уроки не оставляют времени. В своем письме ты пишешь, что мои слова о том, что я «никогда не буду рисовать» — относительны. Ты меня не совсем хорошо поняла — я писал лишь о том, что художество не будет моей основной профессией; продолжать же рисовать для развлечения я конечно буду. Вследствие школы и наличия уроков, мой день располагается довольно однообразно — утром: вставание в 7 часов, смывание, поедание и убегание в школу. Школа до 2-х с 1/2 часов. Потом — дома: завтрак, приготовление уроков, валяние, слушание радио, обед, слушание радио до постели в 11 часов. На завтра — противная перспектива в виде контрольной работы по геометрии. Я составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой «альманах с Маяковским» давно взят от Лили и красуется у меня на полке. С каждым днем я начинаю всё более ценить Чайковского. Для меня он не композитор, а друг. Что за музыка! Я готов слушать его четвертую, пятую и шестую (патетическую) симфонии, затаив дыхание — а ведь ты меня знаешь, как я туг на восторги. Вообще раскрытие музыкального творчества Чайковского было для меня основным событием моего пребывания в Москве. Его музыку я ощущаю как что-то родное. Вообще этот комплекс ощущений трудно передаваем словами. В своем письме ты пишешь, что с такой тетушкой как Лиля все пути открыты (в смысле посещения театров). Дело в том, что теперь отменили контрамарки, и приходится или идти клянчить билет у какой-нибудь знакомой лилиной актрисы — что я не намереваюсь делать, так как не вижу себя в роли просителя «от тетушки» — или же если дадут откуда-нибудь билет, то на так называемые «свободные места», откуда каждый может тебя выгнать — нет, благодарю покорно! Если уж идти в театр, то по крайней мере надо сидеть на хороших, солидных местах, а то противно. Заметь, я бы мог купить билет, но просто как-то не тянет — даже на Пристли, которого расхвалили — и то не пошел. Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыне, около дома отдыха Писателей (в период времени декабрь — лето 1939–1940 гг.). Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуч’а, а прямо после школы приходил в дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, всё это составляло порой интересное зрелище. Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, осложнившимся ангиной, и ангиной, осложнившейся гриппом, и краснухой, осложнившейся форменным воспалением легких… Приезжал доктор из Литфонда, говорил: «Ну-с, милейший…» и начинал терпеливо выстукивать. Когда я выздоровел и вновь пошел в школу, и приблизились испытания, то в Москве схватил свинку и опять слег. Завуч за меня хлопотал, и я был переведен в 8-й класс без испытаний с роскошным свидетельством Наркомата Путей Сообщения. После Голицыне мы жили в Университете у одного профессора в квартире (ул. Герцена), жили у Лили, я поступил в 167 П2 школу, потом нашли эту комнату на бульваре, я перешел в 326-ю школу, потом эту школу перевели в 335-ю школу, потом меня перевели в первую смену… Уф! Рад, что ты любишь «Евг<ения> Онегина». Я делал огромный доклад на тему «Евгений Онегин — столичное общество», за который меня хвалили и называли «замечательным». Как видишь, хвастаться я не разучился. Между прочим, теперь стал неплохо учиться по математике — на хорошо, а по черчению получаю только отличные отметки, хотя оно очень трудно. Ну вот и всё. Целую крепко. Твой брат Мур

24. V-41

Милая Аля!

Пишу после завтрака — 1 ч. 30 мин. дня. Сейчас у меня пора испытаний. Успешно сдал алгебру (хор.) и физику (пос.). Сегодня написал сочинение (отметки еще не знаю). Тема: Защита родины в «Слове о полку Игореве». Осталось еще сдать: литературу, геометрию, французский, анатомию (всё это устно). Всё это будет длиться до 5-го включительно. Получил паспорт и прописался. Удалось достать однотомник произведений Маяковского (40-й г. издания) — самый шикарный. У нас лето неуверенное — то дожди, то солнце всходит. Собираюсь идти продавать ненужные учебники. К испытаниям готовлюсь не интенсивно — всё равно я практически в 9-й кл<асс> уже перешел. Наоборот, все наши ученики беснуются и приходят в ярость, когда я к ним подхожу, поднимая палец и говоря: «Мальчики-девочки, не волнуйтесь!». Вообще товарищи сильно переживают всяческие консультации, перспективы отметок и т. д., а также футбол и «Спартак припух». «Знаешь, Семичастный как рванет в ворота, а тут Леонтьев как даст Семичастному, а судья ка-ак засвистит, тут Спартак и припух!». После испытаний собираемся в экскурсию — в Болшево: там будем осматривать молочный совхоз. Я начал различать много школьных стилей: говорить: «я засыпаюсь», когда все знают, что ты отличник, или заявлять о том, что ты не готовился, а на испытании всё знать, и т. д. и т. п. И всё это сопровождается шумом, криком и мрачными предчувствиями. Я совершенно себе не представляю, что буду делать, когда настанут каникулы. Обычно дело представляется так: когда учусь, желаю каникул, когда — каникулы, то желаю школы… дело известное. В каникулах я обычно шныряю по книжным лавкам улицы Горького и Кузнецкого моста, иногда продаю свои книги. Изредка хожу в кино. Просто нечего делать. Кстати, я перестал расти, не в пример одному товарищу моему — огромного роста, и все оглядываются. Теперь я — нормального роста, как надо. Вчера был в саду «Эрмитаж» на открытии — было пустынно и холодно и где-то наверху хрипел духовой оркестр. На Кузнецком открылась выставка карикатуры — нужно будет пойти. Вчера видел картину «Фронтовые подруги»[33] — хороша документальная часть фильма. Скоро на экранах столицы появится новая американская картина: «Песнь любви», где играет Ян Кипура. Когда показывали «Большой Вальс»[34] с Фернаном Гравэ и Луизой Рейнер, все наши девицы смотрели по 8—10 раз. Первый раз в жизни забыл об именинах — и проворонил их. Если бы ты меня видела, то узнала бы с трудом — я не похож на мешковатого субъекта 39 12 года. Я очень сильно похудел, что мне очень идет. Стал хорошо одеваться. Если сравнить с «субъектом», то раньше был крайне болтлив, а теперь обладаю сельф-контролем.[35] Сегодня решил написать тебе письмо большое, а то обычно письма мои какие-то плюгавые выходят, и скучно читать. Продал отдельные произведения — раз есть однотомник. Бережно храню Гофмана — очень занимательно читать его. У нас в Москве на эстрадном горизонте поднялась новая звезда: Ираклий Андроников (устные рассказы), который имеет огромный успех. Я уже был четыре раза на его вечерах в клубе МГУ.

В первый раз был в Зоопарке. Там много интересных зверей — африканский бегемот, жирафа, разные среднеазиатские птицы. Посетители всё делают, чтобы звери как-нибудь их заметили — каждый рад, когда зверь именно на него обращает внимание. Долго прокривлявшись перед отделом рогатых, мне удалось получить привет от забавного марсельского барашка, в виде блеяния. Потом я видел, как слон «Вовка» погрозил хоботом одной даме, которая его дразнила. Вообще в Зоопарке приятно иногда посидеть просто так, читая книжку.

Недавно прочел «1919-й г.» Дос-Пассоса. Очень понравилось. Маме удалось достать 10 томов Лескова (полное собрание сочинений). Действительно, что я буду делать летом? Вряд ли мы куда-нибудь уедем. Возможно, будем навещать знакомых на дачах. В следующем году собираюсь заняться лыжами. Список моих любимых книг: Чехов, повести и рассказы; Сартр, «Тошнота»; Кафка, «Замок»; Э. По, повести и рассказы; А. Дёблин, «Берлин Александерплац»; Марк Твэн, повести и рассказы; Гофман, новеллы и повести; Дабит, рассказы. Любимые поэты: Пушкин, Лермонтов, Валери, Готье, Расин, Маяковский, Маллармэ. Сейчас — 3 часа 30 минут. Пора кончать. Мама сейчас пойдет и опустит оба письма: мое и ее. Пиши мне почаще. До свидания. Жму крепко руку, целую крепко.

Твой брат Мур

Шлю тебе свою паспортную фотографию.

3. VI-41

Дорогая Аля!

Сейчас — 11 ч. 30 мин. дня. За окном почему-то идет подобие снега. Но я люблю такую погоду. За столом мама тоже пишет тебе письмо. В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию 1-й и степени за поэму «Маяковский начинается». Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму. Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея. Сегодня иду фотографироваться — формат открытки — 6 карточек. Непременно пошлю тебе, как только будут готовы. Фотографируюсь в студии «Турист» — Кузнецкий мост. Уже сдал все испытания, кроме анатомии. Все — вполне успешно: алгебра — хор., геометрия — хор., физика — пос., сочинение — отл., литература устн., — отл., франц. яз. — отл. На лето побрею голову — хочу лечить перхоть и буду ходить в тюбетейке. Не думай, что я о тебе забыл. Судя по общему тону моих писем, я о тебе мало думаю. — Ничуть, просто, что же мне в моих письмах к тебе писать о тебе же, которая сама тебе наверное надоела; так вот я и пишу о себе — тебе же интереснее читать. Мой постоянный вопрос, который приходится ставить всё время это — что делать? Еще когда была школа, как-то был занят, хотя и неинтересными вещами; а теперь… Действительно, в каникулы совершенно нечего делать. Перспектива ездить с мамой к ее знакомым на дачи — не из интереснейших: там, по моим расчетам, нет никакой молодежи, а только отдыхающие от трудов писатели. Мама подружилась с Крученых (есть такой поэт, вернее, словообразователь). Вот и будем ездить к нему на дачу. Буду ходить в Эрмитаж — всё-таки там ничего, иногда есть неплохие концерты, и вообще мне гам нравится. Все мои знакомые девушки разъезжаются: Мирэль Шагинян — в Коктебель (10 и год туда едет); Иэтта Квитко — на практику живописи в Новый Иерусалим — я туда буду ездить — там прекрасная природа. Но все они интересуются живописью, а я давно перестал и всегда выходят споры, потому что я не перевариваю Грабаря и Герасимова и ратую за Мазерееля и Пикассо. Только что звонила Лиля — получила на имя мамы книгу стихов Эренбурга об Испании и Франции «Верность», с трогательным посвящением. Сегодня мама пойдет в Гослит — подписываться на заем. Сейчас пойду покупать еду к Покровским воротам. Сегодня в 6 час. придет Муля. Слушай, Аля, знаешь что: это говорит Мур, которого ты хорошо знаешь — не унывай и надейся! Несмотря на расстояние и разность условий, живем мы с тобой вместе. Целую крепко.

Твой брат Мур

7. VI-41

Дорогая Аля!

Получили два твоих письма и открытку. У нас погода меняется раз десять в день и не знаешь, как одеться. На ул. Горького — от Кремля до площ<ади> Маяковского — ломаются дома, строятся большие новые магазины и т. п. Очень красиво и хорошо — мне нравится. Только что прослушал по радио преинтереснейшую передачу — «Чайковский в Клину». Давали отрывки из 6-й симфонии. Как гениальна и замечательна она! Я вообще никогда не восторгаюсь и редко прихожу в энтузиазм, но 5-ая и 6-фя симфонии поражают меня, да и весь Чайковский — здорово. В конц<ертном>[36] зале имени П. И. только он собирает полную аудиторию — да еще, пожалуй, Вагнер. Сейчас будут передавать по радио «Петрушку» Стравинского. Прекрасная вещь — очень люблю. Все мои знакомые школьные девицы удивляются, как это я — остроумный и веселый молодой человек — могу любить «серьезную музыку». «Ах, знаете, Георгий, так скучно…» Зато обожают оперетту. Вообще-то еще неизвестно, кто лучше: наши веселые девицы из школы или умницы из ИФЛИ или Библиотеки Иностр<анной> Литературы. Первые неумны, вторые часто скучны. Сложный вопрос! Со мной произошел смешной казус: в школе у меня прочная репутация Дон-Жуана — хотя в этом отношении я совсем не силен; кроме того, все думают, что у меня масса друзей, что я не имею ни минуты свободной, хотя, честное слово, у меня нет ни одного друга и большую часть времени я не знаю, куда себя девать. Ни у одного человека в школе нет правильного представления о моем подлинном образе жизни и все идеализируют мое существование. Происходит конфуз — стоит мне кого-нибудь встретить на улице — и уже похлопывания по плечу, подмигивания и когда я говорю, что иду в парикмахерскую, — «знаем, куда ты идешь!» и т. п. — самым убежденным тоном. Чорт знает что такое! Мама почему-то непрестанно чихает, хотя время хорошее. Прочел превосходную книгу Карко «Улица». Очень хорошо. Наше окно выходит прямо на Военно-Инженерную Академию и видно, как тренируются красноармейцы. Вчера (позавчера) меня удалось затянуть на футбол — и мне очень понравилось, и я теперь «болею» как всем приличествует. Сдал анатомию на «отлично». Экзамены кончены. Уф! Наши девочки были разочарованы «Песней о Любви»: «Кипура поет хорошо, но играет, как сапог, и почему он так таращит глаза?» Действительно «Песнь» — старьё. А Милица Корьюс поет <в> сто раз лучше, чем эта Глэдис Суорсаут. Да просто «Большой Вальс» ни с чем не сравним. По радио — какие-то скучные романсы Стравинского.

Сегодня — собрание нашего класса. Выдадут ведомости и дневники. Письмо вышло какое-то легкомысленное. Целую крепко. Твой брат Мур.

19. VI-41

Дорогая Аля!

Сегодня получили твою открытку от 6.VI-41. В Москве стоит жара, сменившая частые ливни. Я часто пью, ем мало, хожу по липкому асфальту. Вчера был на даче у знакомых — катались на лодке, пили чай и т. п. — в общем: дача и только. Каникульная жара. Я ничего не делаю — слушаю радио, читаю книги, продаю книги в книжных лавках — те же книги, которые здесь купил когда-то. Я теперь бритый и хожу в кепке, которую ношу так: (рисунок в тексте) что мне придает вид капитана и очень мне идет. У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на 2-й год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что «ничего не знает о моей „знакомой“», но это пустяки. Во всяком случае я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна — а что мне еще надо? Теперь — 2-ое увлечение. Собственно, увлечение № 1 не есть увлечение, а так — времяпрепровождение. И то хлеб, спасибо. Увлечение № 2 — футбол — я предвидел. Острые ощущения — замечательная штука! Я был уже на 4 матчах первенства страны. «Болею» за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андрэ Мальро. Блок выступал в «Интернац<иональной> литературе». Сегодня был в кино с моей девицей — смотрели «Кино-Концерт» и «Старый Двор». Ничего. Лемешев качается на люстре — эффектно. Мы смеялись над ярыми поклонницами Лемешева. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает «большой музыки». Обожает читать Клода Фаррера. Мы с ней часто гуляем вечером — днем слишком жарко. В общем, как видишь — живу. Сегодня иду на футбол: Трактор — Динамо. Прочел замечательнейшую книгу — прямо открытие для меня: «Богатые Кварталы» Арагона. А мама эту книгу не переносит. Замечательная книга, просто прекрасная. Все знакомые и незнакомые ругают на все лады Институт литературы (ИФЛИ). Один мой товарищ окончил 10 классов и хочет идти туда, я его отговариваю и рекомендую ГИК (институт кинематографии), да и сам подумываю об этом (киносценарист — шикарно). Но мне еще два года учиться, и время есть.

Ну вот, всё. Ну пока, до свидания, целую крепко. Твой брат Мур.

17/VIII-42

Дорогая Аля!

Я так рад, что, наконец, узнал твой истинный адрес и могу теперь тебе писать! Я очень страдал от разрыва, который наступил после войны в нашей переписке. Теперь мы, надеюсь, восстановим временно потерянную связь; впрочем я уже тебе послал одно письмо с подробностями о маминой смерти и получил твое письмо ко мне, пересланное Мулей.

Мамины рукописи — в Москве, бусы, браслеты и пр., — так же. Все рукописи собраны в один сундук, который находится у неких Садовских (быть может, ты слышала эту фамилию — Борис Садовский); они живут в б. Новодевичьем монастыре, в бывшем склепе; там рукописи и книги будут в сохранности. Браслеты и пр. — у Лили. Кофточки — проданы (по желанию мамы, я всё ликвидировал в Чистополе, чтобы иметь возможность жить на первое время.)

Лиля — в Москве и продолжает заниматься своими уроками художественного чтения — штука крайне относительная в отношении каких-либо возможно установимых правил и законов. Мы с Лилей довольно часто переписываемся. Она — очень сердечный, настоящий человек. Но слишком властна и взбалмошна, да и не бог весть как умна. Мулю я ощущаю гораздо больше как неотъемлемого составного члена нашей семьи. Я убедился на деле, что он — просто прекрасный человек, всегда готовый помочь делом и словом.

В этом году, несмотря на многочисленные трудности, которые наличествуют и еще предстоят, я попытаюсь все-таки учиться и в 43-м окончить последний, 10-й класс. Бесспорно, всякие планы нелепо сейчас делать, в такое время — могут мобилизовать в армию и мало ли что еще. Но я, подобно бальзаковским героям, упорно цепляюсь за образование; ведь надо же иметь хоть среднее. Быть может, впоследствии, такое мое рвение и оправдается. Впрочем, окончил я 9-й класс не особенно блестяще: посредственно по алгебре, геометрии и тригонометрии… географии (взъелся учитель — за злоязычие); хорошо — по узбекскому, биологии, физике (явно — по недоразумению, ибо заслужил о<чень> пл<охо> в квадрате), отлично — по французскому (ah mais![37]), химии (химичка симпатизировала), истории и литературе, черчению и поведению. Но, учитывая, что я потерял полгода, что всякие прочие, материальные и иные трудности, мешали учиться, я склонен не только отнести окончание 9-го кл. в актив, но и при случае прихвастнуть. Кстати сказать, ничего скучнее школы я не знаю, и долго боролся: работать или учиться? Но взбираться по общественной лестнице легче при десятилетке.

Как это ни странно, но в Ташкенте я побывал в театрах больше, нежели за всё время моего пребывания в Москве.[38] Видел несколько постановок довольно дрянненького местного Русского Драмтеатра им. Горького: «Похищение Елены» Луи Вернейя, «История одной любви» К. Симонова, «Тот, кого искали» Раскина и Слободского. В театре Революции, который находится сейчас здесь, видел «Собаку на сене» с Бабановой… но чуть не заснул. Даже курьёзно — в театре меня неуклонно, эдак к акту третьему, начинает клонить ко сну. Происходит это оттого, что я всегда заранее знаю или предугадываю конец, развязку, а игра актеров не компенсирует недостаток динамики действия. Всё зависит от культуры исполнения, от актерского мастерства. Вот, например, два последних спектакля, которые я видел — «Нора» Ибсена и «Валенсианскую Вдову» Лопе-де-Вега — уже стоят высоко: тщательно отделаны, прекрасные декорации и опытные актеры; в итоге — удачные спектакли, приятно смотреть. (Театр им. Ленинского Комсомола, под руков. Берсенева и Гиацинтовой.) Во «вдове» Гиацинтова превосходна. Старовата, но с 11 ряда кажется вполне-вполне. А Берсенев всегда очень хорош — прекрасная дикция, умение себя держать, и вкус, вкус — а это часто забывают.

Впрочем, предпочитаю кино. Наше кино за последнее время очень сильно поднялось. Замечательны такие фильмы как «Маскарад» (по Лермонтову),[39] «Оборона Царицына»,[40] «Антон Иванович сердится»;[41] все эти картины опять-таки превосходны своей высокой культурой, тщательностью отделки: нет «пробелов» и «затычек», всё полноценно. Мне предлагали сниматься в кино — мол, «такая наружность», но я предпочел «давай не будем», ибо я отнюдь не актер по призванию и что-то храню пуританское в моем отношении к профессии актера: «а все-таки каботэн».[42] Но кино — интереснейшая арена деятельности и возможно, что я пойду по линии кинодраматургии. Правда, там слишком много «жучков» и халтурщиков, но эти экземплярчики встречаются всюду. Но только, если уж думать о вузе, то я отнюдь не вижу себя студентом какого-нибудь фил- или лит-фака МГУ или что-либо в этом роде. Да, я хочу быть писателем, но не считаю необходимым запрягаться для этого с самой молодости — уж как-то мрачно видеть, что будешь заниматься только литературой. И скучно. И будешь каким-то плёвым научным работником, корпеющим над монографиями. Лучше прийти в литературу совсем неожиданно, ошеломить, — а не терпеливо плестись литературной клячей.

Теперь я переехал в общежитие писателей. Вообще, с 39-го по 42-й год я нахожусь в постоянном и тесном общении с писательской средой. Я успел познакомиться с нравами этой среды, с ее специфическими особенностями, с ее кулисами, с ее языком, привычками, ужимками и гримасами. В будущем я смогу хорошо использовать богатейший материал, накопившийся у меня о наших писателях — материал для интереснейших персонажей романа. Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно было болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле. Очень любопытна в этом отношении Лидия Григорьевна, с которой я близко познакомился в Ташкенте. Она рвется стать писателем, вместе с Дейчем, причем они друг дружку подталкивают. Они — очень ловкие люди; Лидия Григорьевна — совсем не писатель, а гораздо скорее делец, «устроитель»; она умеет использовать момент, прибегать к компромиссу, удачно ретироваться и т. д. И всё же она всегда мне говорит, что ложь для нее — хуже всего, что она — откровеннейший человек. Она знает силу моих «срывательных» сарказмов, знает, насколько я зорок и беспощаден ко всяческим «делишкам» в литературе, ко всяческой мелкой стратегии — и она настолько отдает себе отчет в этом, настолько меня уважает, что наивно пытается себя изобразить как имеющей, так же как и я, все эти качества — мол, отличаюсь в этом от других. А на деле она и Дейч, при всей их позиции «мы-то культурнее всех» совсем не выделяются из общей среды. Вне этого — они довольно милые люди, и о тебе помнят, и кажется Л. Г. тебе напишет.

Надо сказать, что я ни с кем абсолютно не сблизился: ни в Москве, ни в Ташкенте. Понимаешь, есть люди, которые мне как-то помогают, жалея меня; есть старые знакомства, продлившиеся со смерти М. И. Есть знакомства, основанные на кое-каких культурных интересах — общий культурный уровень (более или менее, конечно). Я знаком с очень многими. Но дружбы нет ни с кем. Да, проблема общения. Проблема ли это, и разрешима ли она? Возможно, что я — очень требователен; дружба — настоящая — представляется мне как нечто очень интенсивное — заполненность моментов, ничего лишнего, всё — важно. Пока что я исключительно активно и интенсивно общаюсь… с самим собой. Я спорю, разговариваю, строю карточные домики и разрушаю их, морализирую — и всё это с самим собой. Я никогда еще не был так одинок. Отсутствие М. И. ощущается крайне. Я вынужден, будучи слишком рано выброшенным в открытое море жизни, заботиться о себе наподобие матери: направлять, остерегать, обучать, советовать… Это тяжело и скучно. У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что ни на есть вне своего «молодежного» круга и интересов. Молодежь просто уродлива. А «умудренные годами» — большей частью крайне пресны, выжаты словно лимоны. Я читаю, наблюдаю, жду. Вот и всё. А с людьми, с человеческими отношениями у меня прямо-таки не получается. Ведь ты знаешь, что я отнюдь не идеалист и скорее склонен преуменьшать людские качества и заслуги, нежели их преувеличивать. И все-таки обычная для меня история, это знакомство, какой-то период отношений, и постепенно замирание их — причем это всегда начинается с моей стороны: люди мне надоедают, ходить к ним становится пыткой, общего не оказывается ничего, и я вздыхаю свободно, освободившись еще от одного груза отношений, и вновь одинок — и вновь начинаю скучать. Да, с людьми у меня не получается. Мне никто не импонирует — всех видишь насквозь, и все не того-с. Пожалуй, я сблизился только с Толстыми, особенно с женой А. Н. Это женщина, которая много видела; живет она очень хорошо, обладает безупречным вкусом, и на фоне остальных выделяется; читает по-французски, удивительно хорошо усвоила манеру болтать о пустяках так, что выходит серьезно. И вместе с тем — энергичная, летает на самолете и т. д., даже умеет управлять автомоб<илем>. Ей лет 30–36. Но ты сама понимаешь, что эти отношения держатся только на том, что я для нее представляю интерес как сын М. И., которому она помогает из-за (закрутасов) личного его обаяния и культуры, а она — для меня — как любопытный экземпляр femme du monde[43] и ее дом и ее духи и т. п. Так — курьёзно и приятно. Но всё же это — скорее зрелище, чем отношения.

Зато я очень много и с пользой читаю. Я очень полюбил Достоевского, очень хорошо знаком с Чеховым (эти два писателя, да еще А. Грин — мои любимые из русских.) Прочел «Деньги» и «Западня» Э. Золя; очень здорово. В этих фразах очень много… «очень»! Анатоль Франс, кроме «Острова Пингвинов» и «Боги жаждут» не нравится — скучные, устаревшие рассуждения. Замечателен Жюль Ромэн (рассказы — «Приятели», «Доногу-Тонки», «Возрожденный городок», «Люди Доброй Воли».) Роллан устарел до чорта.

Теперь я очень хорошо знаком с творчеством Бодлера, Верлена, Маллармэ и Валери. Я знаю целые поэмы Маллармэ наизусть и считаю его первым, лучшим французским поэтом. Он гениален. Митька еще в Москве познакомил меня с творчеством Поля Валери и у нас теперь есть его книги: у меня сборник стихотворений (книга «Шарм») и книга статей («Взгляды на Современный Мир»). Валери — совершенно исключительный ум, замечательный поэт, а какой у него язык!

Единственный человек, с которым я дружил — это Митька. В августе 41-го г. он эвакуировался в Ашхабад с дядькой-историком, бабушкой и Софой. Там дядька работал в Академии Наук, а Митька учился в пединституте, на факультете языка и литературы. Потом дядьку мобилизовали, а Митька, ушедши из местного Пединститута, перешел на факультет МГУ (классический факультет — греческ<ая>, латинс<ая> лит<ерату>ра). Он переселился в общежитие МГУ и уехал с МГУ в Свердловск. Мы с ним регулярно переписываемся. Проезжая через Ташкент (из Ашхабада в Свердловск) поезд стоял 2 часа и мне удалось его встретить, и 2 часа мы с Митькой говорили на целую жизнь. И потом он укатил и долго махал платком. О Нине Николаевне и Доде он ничего не знает. В октябре 41-го г. виделся несколько раз с Кириллом Хенкиным и его мамашей.

Ну, пора кончать; совсем заболтался. Постараюсь часто писать, и ты тоже постарайся. Я всегда горжусь тобой, никогда не забываю о тебе; мы еще будем все вместе, это время настанет.

До свидания. Обнимаю крепко.

Твой брат Мур

7-IX-42

Дорогая Аля!

Позавчера получил твое письмо от 11/VIII-42 — первое письмо непосредственно полученное от тебя мною в Узбекистане, не считая одного, пересланного Мулей. Это же мое письмо — 3-е по счету; я тебе написал 2 больших письма; дошли ли они?

Насчет смерти мамы Лиля и Муля решили сначала почему-то играть комедию и ничего тебе не сообщать, а писать, что мама — в «длительном литературном турнэ». И мне написали, чтобы я тебе не писал, что она умерла. Это было сделано из боязни причинить тебе страдания, учитывая, что тебе и так трудно, должно быть, живется, и чтобы этим сообщением не подрывать твоих сил. Я с этой установкой согласен не был, ибо считаю — правда прежде всего, и что мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М. И. И решил тебе написать об этом, — но не знал точного твоего адреса. Когда же Муля мне написал твой адрес, то оказалось, что тебе уже все известно. Насчет маминых рукописей, опять-таки повторяю, как в предыдущих письмах, — не беспокойся: они в Москве, в надежном месте и в сохранности.

О тебе я думаю очень часто; ты себе не можешь представить, насколько живо я пытаюсь себе представить, как ты живешь, твое самочувствие и внутренние переживания. Я ощущаю тебя совсем близко, как будто ты не так уж далека географически. И меня и тебя жизнь бросила кувырком, дабы испытать нас; с тобой это произошло после отъезда из Болшево,[44] со мной — после смерти мамы. Оттого, именно вследствие этой аналогии судеб, я так стал близок к тебе — близок потому, что одиночество меня, как и тебя, вдруг заволокло.

Мы бесспорно встретимся — для меня это ясно так же, как и для тебя. Насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем — написала же Эва Кюри про свою знаменитую мать.

Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние её стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемо к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя её поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то её именно как реликвию, как курьёз.

Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорил: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено. Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесно общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, чорт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям, и «как она всё понимает». Не нравится мне в ней её ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о её честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «ах как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер; не люблю вечно хитрящих людей — и особенно, опять-таки, в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.

Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать её когда-то… И так, бесспорно, будет.

Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо. Митя Толстой давно не видел Павлика и отзывался о нем отрицательно.

«Барнрн»[45] давно потерян, но не забыт. Храню билет метро «4 сентября» и чек на 20 от «Хоп-Ла» (конкурс на лучшую карикатуру.) Митька — в Свердловске; что-то не пишет; наверное устраивается. Он теперь будет жить в общежитии МГУ. Дядя Арсений Николаев<ич> мобилизован в армию; Софа и бабушка — в Ашхабаде, и Митя очень рад, что от них отвязался. Куда делись Нина и Дода — неизвестно. Нина Прокофьева — по-прежнему в Москве. В августе 41-го г. виделся с Кирой и его мамашей; потом потерял с ними связь; его, кажется, мобилизовали в армию.

Я поступил в 10-й класс, твердо решив, во что бы то ни стало, каких бы трудностей это мне ни стоило, окончить десятилетку. Если не мобилизуют в армию досрочно, это мне удастся. Учиться очень трудно. По-прежнему скрипят все точные науки; отлично имею лишь по литературе, истории, узбекскому. Когда я отвечаю урок истории, учитель стоит, разинув рот, а потом спрашивает, каким дополнительным материалом я пользовался; а я только читал учебник. По физике моя хорошая отметка — результат ожесточенной зубрежки. Другие — 99 % — имеют «пос» по литературе и говорят, что это — самый трудный предмет, а математика и т. п. им даются совсем легко. Чудеса!

Вероятно, скоро поеду в колхоз — в l-й раз в жизни — собирать хлопок, вместе со школой (месяца на полтора). Этого мне совсем не хочется, но придется, все-таки.

По-прежнему, главенствующее мое чувство — скука и тоска по любви. И я никого не могу любить, и мне страшно недостает мамы и папы и тебя — и даже Мули, и даже Мити. Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает. Читаю почти всегда то же самое: «Интернациональная Литература», Чехов, Валери и Маллармэ; когда достаю — Достоевского. Обожаю Арагона — он чуть ли не мой самый любимый писатель. Обожаю также «Фальшивомонетчиков»[46] — это совершенно замечательный роман. Был бы в Москве, достал бы новые произведения Мориака, Маритэна и Моруа. Много занимаюсь — точные науки осиливаю лишь зубрежкой — но осиливаю.

Молодых друзей у меня просто нет (недолюбливаю молодежь вообще); девицами же увлекался, главным образом, лет в 14–15; тогда я на них засматривался, а сам оставался незамечен, конечно. Теперь роли перевернулись — но девицы-то не те, прежние; куда делся вкус, такт, красота? А впрочем, всё придет.

Давно бросил рисовать — не на чем, не чем. Но и это, в свое время, возобновится, и в этой области еще прозвучит мое слово.

Ну вот и «усё». Крепко целую и обнимаю. Пиши часто.

Твой брат

Мур

г. Ташкент

18/IX-42

Дорогая Аля!

Это — мое третье или четвертое по счету письмо к тебе; от тебя получил письмо и открытку.

Недавно захворал, но выздоровел. Скоро школа поедет в колхоз; я вряд ли поеду. Много учусь, много читаю. В Ташкенте начинает холодеть, хотя всё еще яркое солнце. Я незаметно для себя полюбил солнце и настроение связано с погодой.

Читаю «Путешествие на Край Ночи» в русском переводе.[47] Очень талантливо.

Живу совершенно без друзей, если не считать Бать и А. И., с которыми сохраняю связь, т. к. они практичные люди и иногда дают полезные советы. В самом деле, друзей как-то растерял со времени войны. Алеша и муж Геди (помнишь?) жили в гостинице, потом Алеша получил восьмимесячную командировку куда-то на Север; потом к нему ездила его жена Ириша, и он говорил о тебе всякие гадости. Уехал также и другой Алеша[48] — болтун и хвастун, который раньше ходил с бородой и хвалился своими ратными подвигами. Некоторое время тому назад получил известия о Вере большой, она живет там, где родился ее умерший муж и, кажется, припеваючи.[49] Вот и всё.

Митька — в Свердловске, но почему-то не пишет; наверное, заели университетские дела. Это — мой единственный друг. Он порвал с семьей, живет в общежитии МГУ. Дода и Нина как в воду канули, также и Сережа — никаких от них вестей, и даже не знаем, где они.

Жить скучно, хлопотно, суетно, нет ни настоящего дела, ни настоящих увлечений. По возрасту необходимо влюбиться или уж, по крайней мере, волочиться за кем-нибудь, но нет времени, сил и охоты, да и «объекты» все смахивают на личины с Сорочинской ярмарки.

Над столом на стене висит портрет Достоевского; он и Чехов — мои любимые русские писатели. Всех в классе обогнал, написав лучший диктант; вспоминается школа Майяра, где точно так же писал лучшие диктанты. Всё то же самое. И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой. Литература и История — вот единственные предметы, успешно мной овладеваемые. И «усё». И хватит.

Если я чем интересуюсь, так это историей Франции и её литературой. Если говорить о будущей специальности, то я буду специалист по французской литературе и истории XX в. К этому я чувствую наибольшие способности и склонности. А от всякой «пентюрной»[50] деятельности, кроме как от абсолютно самостоятельной и свободной, меня решительно воротит. Недавно слушал диски Л. Буайé и А. Гарá.

Наблюдение — все чересчур много болтают. Причем не легко и блестяще, а нудно, обстоятельно, скучно и ненужно. Долой болтовню. Интеллигенция сколь болтлива! Трусливы, болтливы (совсем как «гнусавы и косноязычны»!)

Тон минорен. Но ничего — пройдет. Ну, прощай, пиши, жду вестей.

Обнимаю. Твой брат Мур

7/X-42

Дорогая Аля!

С каким удовольствием я узнал, что ты, наконец, получила хоть одно мое письмо — от 17 августа! Итак — тьфу-тьфу не сглазить — переписка наша налажена.

Пишу о смерти мамы. Умерла она в 1941-м г., в г. Елабуге (ТАТАССР). Диагноз — «асфиксия от удушья». Умерла она в сенях домика, где мы жили. Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна. Умерла она 31-го августа, а 30-го сентября, после некоторого пребывания в г. Чистополе (я жил у H. H. Асеева, а потом в детдоме Литфонда) я вернулся в Москву, где жил у Лили на Мерзляковском. В Москве жил месяц: 30-го октября укатил в Ташкент, где и живу по сей день.

В октябре 41-го года (или, вернее, не в октябре, а в августе) я видел Кирилла Хенкина и его мамашу. Кирилл занимался переводами по кино; мамаша похудела. Кирилл блестел костюмами и ботинками и производил фурор на ул. Горького. Курил папиросы «Кавказ». К своему дяде, В. Я. Хенкину, он относился отрицательно — тот тяготился их пребыванием у него, боялся за свое благополучие артиста-мещанина (собирал безделушки и картины.) С Кириллом встречался часто. Потом я уехал, и с тех пор ничего о нем не знаю. Слышал, что его мобилизовали в армию. Узнать можно у В. Я. Хенкина; только он, скот, не ответит. Пиши на Всесоюзно-Гастрольное Объединение, или на Радиокомитет (адреса не знаю.) Больше ничего о Кирилле и Елизавете Алексеевне не знаю. Их очень ошарашило известие об отъезде Сережи, особенно Ел<изавету> Алекс<еевну>.

Ты пишешь, что Лида Бать — очень хороший человек (подчеркнуто тобой.) Можно сказать, что она человек добродушный, даже хороший. Но ведь этого очень, очень мало! А Дейчика она так же водит за ручку. Пишут они какую-то дрянь. Они люди благожелательные и симпатичные, но погрязли в «литературных делишках», утратили свой собственный голос (впрочем, существовал ли он когда-либо у них?), исшаблонились. Дейч острит, Лида морализует. И потом, каюсь, порядком я недолюбливаю слишком трезвых, практичных людей! Автор «Фальшивомонетчиков» очень верно заметил: «Алогизм меня раздражает, но чрезмерная логика утомляет меня». Действительно, так же глупо ходить в опорках, сочиняя стихи à la Хлебников, как благоразумно объяснять все жизненные явления неизменным «дважды два — четыре». Вот этой-то скудной арифметикой подчас и отдает наша Лидия Григорьевна.

Ты пишешь о моем «самолюбовании», о том, что я «ставлю себя выше всех». Я не спорю (я раньше был дикий спорщик; теперь же я никогда не спорю, удивляя тем самых пылких студентов и т. п.) Элементы этого, конечно, есть. Но если я, например, не имею друзей, то дело тут не во «мне самом» (что это за «я сам»?) а в объективных причинах — образовании, воспитании, вкусах и т. п. С Митькой же я дружу. Ты пишешь: «и насмешливая зоркость мешает простому и теплому подходу к человеку». Но если эта «зоркость» — органично, глубоко присуща всему моему существу? Неужели ломать себя прикажешь? И для чего? Чтобы было всё проще? Я считаю, что ломать себя нельзя и не надо: что надо, то произведет сама жизнь. Аналогию же с Каем нельзя признать вполне удачной: ведь Каю в глаз попал осколок волшебного стекла, и он всё видел в искаженном отражении. Мне же ничего в глаз, ни в какую другую область или часть тела или духа не попадало; я просто вижу. Вот и всё. Я не хвастаю, но это походит на пособие по анатомии: человек как человек, с гладкой кожей и т. д… но что-то нажмешь — и видишь кишки, и сердце, и вены, и, как писал Чехов, «целый чиновничий бок с печенками и селезенками», или своего рода рентген. Ты пишешь, что я никого не люблю. А ты думаешь, мне это сладко, я от этого не страдаю? И всё же я не знаю, что лучше — нормальное состояние, когда видишь все детали, все мелочи, или любовь, которая опьяняет, возбуждает, застилает глаза. Вообще-то говоря, надо и того, и этого; чрезмерная однобокость тоже не к лицу. Ты пишешь, что я тебе напоминаю героя послевоенного американского романа. И в этом есть отчасти своя правда. Но я больше всего себя узнаю, и свои мысли, и всё, как это ни странно и ни противоестественно, — в герое повести Чехова «Скучная История»: в профессоре Николае Степановиче. Вернее, не так узнаю, как понимаю его, и каждое его слово вызывает во мне такое чувство, будто бы это я сам произношу эти слова и испытываю эти ощущения. Всё то же! Мы с профессором говорим и думаем одно и то же. Удивительный Чехов! Читаю «Дуэль». Какая вещь!

Я всегда возмущаюсь, когда вместо настоящего существования, со всей сложностью постигаемых — непостижимых! — явлений, мне подсовывают эрзац, суррогат. Всё готово, всё понятно, всё ясно. Нет, ничего не готово, ничего не понятно и ничего не ясно. Дважды-два-четыре? Хорошо. Согласен. Но, — но только в арифметике. А в жизни дважды два четыре никогда не было, нет и не будет. И это очень хорошо и утешительно.

С большим удовольствием, в первый раз в жизни, я прочел «Рассказы и стихотворения в прозе» Тургенева. Прелесть! Теперь считается шиком говорить, что Тургенев — вообще не писатель. Мило! Слов не хватает, чтобы заклеймить эту точку зрения. Например, «Клара Милич» — шедевр. Да, Тургенев часто на краю пошлости, слащавости. Но он умеет быть и умным и остроумным, он — свободен, он владеет чудным русским языком как никто — и он талантлив, он умеет писать, чорт возьми! Конечно, я предпочитаю Достоевского — масштабы шире, ум глубже. Достоевский недолюбливал Тургенева. Он имел на это право; но ни в коем случае какой-нибудь задрипанный горе-халтурщик Иван Петрович, и даже А. Толстой.

Насчет «потолка отношений». Это, конечно, штука идеальная, но, поверь мне, отдает утопией. Всё вянет — и отношения тоже (и особенно они.) А твой случай с женщиной — тут играют роль обстоятельства, заставившие «потолок отношений» повышаться всё выше и выше. Ведь люди же, и жить без разговоров — нельзя и volens-nolens[51] до «потолка» так и не дойдешь, ибо «потолок» в данном случае равносилен полному одиночеству, а это — хуже всего. Ведь мы говорим о нормальных условиях.

Алеша, по последним сведениям, живет недалеко от тебя; к нему ездила его жена, Ириша. Кстати, я часто ее в Москве встречал, и, о как она не походила на болшевскую Иришу! Чорта с два, цыганочка! Волосы она выкрасила в рыжий цвет, Алеша — воспоминание, ребенка куда-то сбыла с рук, флирты направо и налево. Часто мы с Митькой ее встречали в кафэ-мороженом на Тверской, и всегда была она с ходячим манекеном для костюмов — и всегда с разным. Успех она имела, надо сказать, большой. Теперь она, кажется, в Перми.

В Москве мы с Митькой жили весело. Ходили в театр, в кино, в кафэ, ни с кем не знались, много смеялись, вместе читали Валери, ходили друг к другу. Встречались у станции «Охотный ряд», в библиотеке на Столешникове (мы там дневали и ночевали). Жили весело. Часто ссорились, но мирились — друг без друга было скучно невыносимо. И теперь мы сохнем и вянем без взаимной компании и пробавляемся перепиской, вспоминая кафэ «Артистик». Кстати, опиши мне наружность Павлика; мне кажется, что я его видел в Ташкенте. Не забудь.

Как всегда — с наслаждением читаю Чехова. Вчера был в военкомате, заполнил соответствующую анкету по всем графам; 7-го — медкомиссия (годен, не годен), — это приписка к призывному участку. А весной или летом — призыв. Может — и раньше. Но, думаю, 10-й класс окончить дадут.

Пора кончать. Обнимаю крепко. Основное — живем.

Жду писем.

Твой Мур.

10/Х-42

Дорогая Аля!

Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» — и это всё в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром; я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт. Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы, истории и узбекского языка. Горячка — потому (кстати, здесь совершенно не к месту тире) что боюсь — как бы не спросили (всё, кроме вышеназванных предметов — т. н. «точные науки») и начинаю — сколь поздно! (что за славянский акцент!) — зубрить все эти злосчастные дисциплины. Начинает казаться, что недостаточно выучил, думаешь, «как бы пронесло!» и т. д. Тьфу-тьфу, но, большей частью мне очень везет. Так как я очень вежлив, лучше других говорю по-русски, имею вполне интеллигентный, даже внушительный вид, то преподавателям и в голову не приходит, что я ничего не понимаю в их дисциплинах, что у меня — в отношении «точных наук» — чудовищно лениво и плохо работает мысль — и потому они думают, когда я плохо отвечаю, что это — «случайно», «так» (не зная, что я учил-учил, и все-таки так и «недопонял») — и, следовательно, повышают оценку — что и требовалось доказать. Возможно, что если бы я слушал на уроках, мне бы меньше приходилось корпеть над книгами дома — но мне никогда не удается сконцентрировать мое внимание на излагаемом учителем. Неизбежно то, о чем рассказывает учитель ускользает из моего поля слуха — и я в лучшем случае обращаю внимание на самого учителя, на его манеру изложения, на его голос и жесты, на паузы. В большинстве случаев преподаватель стремится в некотором роде загипнотизировать своих слушателей — то ли своим голосом, то ли строгостью, то ли особой манерой «подавать» материал преподаватель стремится возможно полнее «протолкнуть» свой предмет в сознании слушателя, приковать внимание этого слушателя к предмету. Делается это почти всегда очень примитивно, и именно то, что преподаватель полагает такими дешевыми трюками приковать меня к его рту меня коробит, и я его не слушаю. Меня коробят именно хорошие преподаватели, ибо они всегда актеры, а я очень не люблю актеров. И я предпочитаю просто строгого учителя — эдак лучше. А «авторитет», «шарм» преподавателя — почти всегда блеф. По алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии и астрономии в 1-й четверти у меня — пос. По литературе, французскому, истории и узбекскому — отл. Просидев четыре урока, меня начинает клонить ко сну. Я становлюсь вконец рассеян, глуп и туп и горе мне, если меня в эти два последних урока спросят. Наконец, избежав все опасности, иззевавшись, я ухожу домой, безмерно счастливый, что учебный день окончился, а дома меня ожидает принесенный из столовой Союза Писателей обед. Мне тогда плевать на всё — я голоден, как волк, и даже то, что завтра — две математики, две физики и одна химия, мне глубоко безразлично. Я думаю об обеде и книге, которую буду читать. От школы до общежития — три минуты ходьбы, и я бодро шагаю с портфелем в руке, и даже иногда насвистываю. Быть может, оттого-то к сумеркам у меня и во внешкольное время хорошее настроение — по ассоциации. Впрочем, и раньше так было. А ночью — спать. Я помню, еще в 1939-м г. я с мамой пошел в какой-то ресторан, где танцевали, и подали какой-то очень вкусный обед, и я пил вино, и глазел, и было скучно… Возможно, я был слишком мал, и не танцевал, к тому же. Позор и стыд! Танцевать я так и не научился — потому что не охота как-то. И никто не верит, что я не умею танцевать. «Как, вы!..» Мне кажется, что танцы сейчас — лишь способ знакомства с девицей, способ убить время, потому что с этой девицей не о чем говорить; потом, после нескольких таких танцевальных сеансов, авантюра вступает в новую — любовную — фазу. И вправду — всегда танцы лишь средство к достижению цели. Но они бессмысленны, в таком случае, ибо неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя время и не портя ботинок под звуки плохого джаза? А не смогу, так и не надо. Лет в 14–15, ох как я увлекался, чорт возьми. Теперь, раз это прошло, я могу сказать, что вопросы о женщинах, о любви и пр. занимали 99 % моей жизни. А теперь они не занимают и 5 %. Обычно я острю, что это — из-за недоедания, но тут дело не в недоедании, а в том, что в этой области мысленно, внутренне, морально вкусив и изведав всё, и много начитавшись, и много насмотревшись, я «познал, не вкусив», и «познав» — бросил, как это всегда бывает. Впрочем, всё еще предстоит, я молод, и былой пыл еще вернется, и я искренне надеюсь, что буду увлекаться, ибо скучно, скучно без увлечений, без идеалов, без любви — и без семьи.

Мои со-партники уехали в колхоз до начала ноября; меня же освободили по здоровью — из-за последствий рожистого воспаления, и я теперь отдыхаю, лечу зубы, усиленно читаю и плюю на математику. С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую Песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим Долматовский превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал<ексея> Ник<олаевича>) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол; Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени»), да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.

Но я совсем заболтался, как старая баба.

Обнимаю крепко.

Твой Мур

P. S. Только что получил твое письмо от 20/IX-42. Газеты и журналы пришлю обязательно.

P. P. S. Сегодня сфотографировался; карточка будет готова через 20 д. тогда пришлю.

11/XI-42

Дорогая Алечка!

Прости меня, что я так долго тебе не писал — но это объясняется тем, что с 17/Х по 7/XI — т. е. в течение 3-х недель — я был в колхозе со школой на уборке хлопка. Мои успехи в этой области будучи весьма умеренными, а здоровье к тому же пошатывалось, то меня отпустили раньше домой, чем других. Я шел 12 км под проливным дождем, полями и проселочными дорогами, по колено в грязи, за арбой с вещами (уезжали еще три стахановца); на станции я, кряхтя и ругаясь, перелезал через тормоза товарных вагонов, нагруженный своими вещами и ружьем одного преподавателя, и ружье мне мешало, и было 3 часа утра, и поезд в Ташкент дьявольски опаздывал, и никто не знал, на каком он будет пути, и… И я был весь промокший и хлюпал дырявыми башмаками по станционной черной грязи, и дождь лил и лил, не переставая, и в последнюю минуту пришлось перелезать под вагоном, так как поезд, конечно, приблизился по тому пути, по которому никто его не ожидал… Но я ввалился в вагон, даже удалось сесть, и на всё было наплевать, ибо теперь впереди были Ташкент, асфальт, баня и телефонные звонки. И приехал я как раз в разгар демонстрации, и всё было в порядке. Когда-нибудь я подробно опишу мое пребывание в колхозе и всё это мое путешествие.

Ташкентская погода испортилась; идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но всё это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.

Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска и это меня беспокоит — заболел ли он опасно, или просто учеба заела, не знаю; все-таки, он — мой единственный друг.

Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.

В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает. У нас театр им. Берсенева; надо будет посмотреть «Фронт» Корнейчука. В кино хожу довольно часто; но звук, звук!

Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, чорт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну, и надо окончить десятилетку, хотя это трудно очень — мобилизации на работы мешают, и математика тоже. Но постараюсь всё это осилить. Впрочем, вряд ли удастся окончить десятилетку, ибо скорее всего скоро возьмут меня в армию.

Ну а пока живу ничтоже сумняшеся; обожаю Чехова и Тургенева и вообще русских классиков; защищаю Маяковского, когда молодежь при мне его ругает (почему-то молодежь его не любит). А в общем, жить очень скучно одному. Никого не любишь, никто о тебе не заботится, и как ни старайся, ничем не можешь заинтересоваться и увлечься. И всё время приходится себя ломать, пересиливать, перекраивать на иной лад, и всё же, как Ванька-встанька, как ни финти — но возвращаешься в первоначальное положение, к первоначальному облику.

Всё время цитирую Бодлера — у него есть удивительные философские стихи (а есть и «ужжасные» в смысле крови ведрами, скрежетаний и преувеличений — совсем во вкусе Средневековья).

Лидия Григорьевна тоже была на хлопке и собирается в Москву в командировку. Она — удивительно расчетливый человек; как говорится — «жмот»; я себе не представляю ее литературных талантов. Впрочем, она тебя любит и собирается написать. Собирается, собирается… Гораздо больше мне нравятся Толстые — он молодец, вершит судьбы, пишет прекрасные, смелые статьи, живет как хочет.

Ну-с, пора кончать. Все твои письма получаю, и рисунки получил; очень понравились — остроумные и, должно быть, верные. Пиши, Алечка. Крепко обнимаю.

Твой брат Мур.

P. S. Шлю фотографию, как обещал.

22/XI-42

Дорогая Алечка!

Получил твое коротенькое поздравительное письмо; письмо с рисунками также получил; прибыло ли письмо с фотокарточкой?

Я всем сердцем с тобой во все дни твоего стоического существования; знай, что я всегда и во всем тебе сочувствую, всегда о тебе думаю и никогда тебя не забываю.

И когда мне бывает тяжело на душе и проклятый пессимизм заволакивает все надежды на будущее, то я себе говорю, что раз ты нашла в себе достаточно сил, чтобы превозмочь свои собственные мрачные настроения, то было бы недостойным для меня отдаться течению, опустить руки, опуститься.

Знай, что я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно.

Как я изменился за всё это время! А ведь я был когда-то толстым и здоровым — теперь же очень похудел, стал очень бледным, очень нервным. Психическое состояние стало руководить физическим; и наоборот: если меня что-либо расстроило, то пропадает аппетит; если же болит живот, то хочется броситься в колодец (которого нет; есть только душ во дворе, а в душ ведь не бросишься!).

Увы, я постиг одно искусство, которое никому не рекомендую: это искусство самому себе портить настроение. Всё зависит от воли, от самого себя. Вся моя «внутренняя история дня» может изобразиться правильной ломаной линией: <рисунок в тексте>. То на душе спокойно и безразлично, то вдруг самое незначительное слово, как капля какой-то кислоты, начинает всё разъедать, всё портить, всё отравлять — и тогда я совсем внизу ломаной линии. И ведь всё дело-то в том, что по-настоящему ничего не изменилось; условия такие же, и «внешняя причина», вызвавшая глубокое падение в пучину мрачности и чернейшей меланхолии, сама по себе не стоит выеденного яйца. Но ассоциации, вызываемые этой незначительнейшей «внешней причиной», и последовательно приводящие к такому мрачному состоянию, нанизываются совершенно произвольно, механически слишком привыкшим к этой работе мозгом, и мне приходится бороться с этим произвольным нанизыванием самыми «кустарными» средствами вроде внутренних возгласов: «Ничего!», «Бодрись», «Всё будет хорошо!», «К чорту!». Каждое противоречие принимает размеры катастрофы, и мне беспрестанно приходится барахтаться в тине воспоминаний, в хаосе непонятых событий и явлений. Самое ужасное то, что я тотально, абсолютно одинок — во внутреннем отношении. Никто меня не может ни понять, ни, следовательно, как-то помочь. Приходится — о, сколь часто! — быть самому себе единственным судьей, выносить приговоры и даже отказывать в смягчающих обстоятельствах (честное слово!). Я борюсь со слишком частым извинением собственных слабостей (и опять-таки не знаю — слабостей или пороков?), но часто изнемогаю в борьбе, ибо нельзя всё самому правильно решить. Иногда я думаю, что то состояние, в котором я пребываю — первый шаг на пути к сумасшествию; пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит, и оказывается, что простота — сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня.

Иногда мне помогает ирония, которая меня никогда не оставляет; чувство смешного во мне очень остро. Но ирония часто распадается: стоит мне сказать себе: «а что здесь смешного», как я уж начинаю думать о том, что, может быть, здесь действительно ничего смешного не было, о том, что, может быть, смеяться совсем не следовало бы, учитывая, что ирония порождает в большинстве случаев крайнюю относительность в оценке явлений; «снижая», она не «возвышает» и нередко из-за этой иронии мне приходится страдать: вызванная произвольно, она «портит» явление, и начинаешь жалеть о его былой неприкосновенности, начинаешь сомневаться в своем праве иронизировать, начинаешь защищать это право — и опять получается «ломаная линия» и тут же надо отвечать по физике, и ты, конечно, этого ожидал, и надо было повторить, но ты не повторил именно потому что знал, что вызовут, но тебе было приятно сознавать, что ты не повторяешь, хотя вызвать должны, и смутно надеялся, что тот факт, что ты не повторяешь каким-то образом должен повлиять на предстоящее, и тебя не вызовут. Но не тут-то было…

Недавно (вчера) делал доклад в школе: «Г. Гейне и его творчество». Меня предупредили об этом докладе за 3 дня до даты выступления; до этого я в жизни не прочел ни строчки ни Гейне, ни о Гейне; книг его не было нигде. И все-таки… Ну, конечно, ты уже знаешь заранее: и все-таки я всех поразил эрудицией, цитатами и т. п., доклад удался на славу и все потом хвалили и разевали рты. Да, ты не ошиблась, так было, и это очень скучно. Не лучше бы, если бы я с треском провалился? Ведь все ожидали от меня нечто очень хорошее; это они и благополучно «заимели» (мерзкое словечко!). Допустим, я бы сделал безграмотный, корявый, куцый доклад. С одной стороны, моя репутация полетела бы к чорту, но с другой все были бы страшно удивлены — гораздо больше, чем от хорошего доклада (кстати, я уверен, что в хорошем докладе слушатели ничего не поняли и не уловили; они просто слышали незнакомые фразы, имена и понятия, правильные ударения и звучную речь и невольно прониклись уважением к докладчику, благо ему 17 лет; если бы тот же доклад делал профессор, они сказали — обязательно! — «скучно», именно потому что «профессор» = «скучно», но, выслушав мой доклад, они сказали «замечательно»; всё понятно теперь, и это-то ужасно.) Я уже на протяжении нескольких лет мечтаю о необъяснимой сумятице и вспоминаю в книге Честертона «Человек, который был Четвергом» замечательное место, в котором метро, следовавшее со станции «Викториа Род» и, следовательно, долженствующее остановиться на ст. «Чэринг Кросс», остановилось совсем не на «Чэринг Кросс», а на какой-то совсем другой станции. А направление было именно на «Чэринг Кросс», и время прохождения то, которое надо, и все-таки, наконец-то, получилось не 2x2=4, а 2x2=! Для меня это символ веры, в известной степени. Но как символ времени подобное уравнение, безусловно, не годится никуда.

Сейчас читаю «Путевые Картины» Гейне. Очень хорошо. Блок их очень ценил. «Мало ли что». Да, конечно. Но раз так говорят, то почему не повторить, с проникновенным видом. И вздохнуть: «Н-да, Блок…» А что «н-да, Блок…»? Ведь это ничего не значит. Как писал муж Ахматовой: «Дурно пахнут мертвые слова»[52] — и мертвые выражения.

Ну, пора кончать и «начинать день». Сегодня — воскресение. На Красной Площади, куда выходит наш дом, упражняется военно-духовой оркестр. «Флон-флоны». Небо не знает, дождить ему или нет, и колеблется, а я не знаю, надевать ли галоши — а вдруг дождь пойдет? — или идти без галош — уж очень хорошо начищены ботинки (я придерживаюсь «Подземелий Ватикана»,[53] там дядька героя Лафкадио говорит, что человека судят по башмакам). Сейчас пойду читать газету и «вестник» (посл<едние> известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку (и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим, как доказательством моей честности; на самом же деле, когда меня будут надувать, я буду думать, что делаю выгодное дело, а потом мне скажут, что я проштрафился, и так как признаться в растяпистости нелегко, то я и предпочту изобрести для собственного успокоения легендишку о честности. Но обмануть себя мне не удастся).

Пиши. Обнимаю крепко

Твой Мур

4/XII-42

Дорогая Аля!

Вчера получил твое письмо от 6.11–42. Ты пишешь, в связи с ожиданием получения моей фотокарточки, что «ужасно подурнела»… Какие пустяки! Разве человек «дурнеет»? Он может истощиться — но тогда он когда-нибудь и поправится; может постареть, но, во-первых, разве это так уж «ужасно», а во-вторых, он от этого не «дурнеет» — «дурнеет» он лишь тогда, когда внутренне преображается в худшую сторону: допустим, алчность, скупость, хитрость — всё это уродует человека действительно. А в данном случае, с тобой, это не так, так что эти «ужасы», верь мне, и поправимы и изгладимы; будущее всё сумеет смыть. Самое трудное — исправлять внутренние повреждения — внешние, это — сущие пустяки, о них не стоит тужить; не в них суть.

Хорошо, что получила фотокарточки мамы и мою с тобой. Еще бы, конечно помню, как мы стояли на вышке, под синим небом, у пляжа! И помню подъем, который вел в гостиницу, потом на дачи, и можно было пройти берегом; помню так же и бесконечный гул цикад, и как они, слепые, хлопались о прохожих. И наши прогулки помню, через горы. И Голю Лопато!

Впрочем, слишком впадать в слюнявые воспоминания не следует. Ох, если бы ты знала, как мне напортили эти самые воспоминания! Не знаю ничего более разъедающего и обезволивающего, чем они. Всё развивается, и нельзя останавливаться на одной точке; — это нелепо и наивно. Забывать тоже не следует; золотая середина в вопросе о воспоминаниях очень важна — необходимо как не превращаться в старуху, болтающую о кринолинах, Мишелях, белых ночах и тройках, так и в скучнейшего резонера-практика, бескрылого обывателя.

Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нб. из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письмах к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством (пишу на случай, если такое предположение было заронено Лилей; ведь Лиля — очень взбалмошный человек, и ей могло показаться, что она имеет какие-то права в деле распоряжения рукописями и т. д. — хотя никто ничего не оспаривал. Ведь ты знаешь её, с её вывертами).

7-го ноября я как раз возвратился из колхоза и шагал среди парада домой — с матрасом, в кожаном пальто и в грязнейших ботинках. Меня чуть не задавили в трамвае, но все-таки я из него вылез и пришел домой в самый разгар парада, под звуки труб и барабанов. В тот же день началась обычная суетня-беготня и всё вошло в колею.

Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти что целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Теперешнее мое существование занято на 90 % добыванием пищи; большинство сил и энергии уходит на это, и голова забита заботами о питании. Это соответствует тому, что главной задачей для меня сейчас является, прежде всего, сохранение возможной доли здоровья и чисто-физическое продолжение существования. Все остальные проблемы отходят на второй план. Еще надо учесть то, что, во-1-х, я, в силу отсутствия времени и пособий, лишен возможности серьезно заниматься историей литературы — единственным, чем я когда-нб. смогу заняться, а, во-вторых, у меня нет никакой среды, никакого общения — я одинок абсолютно, и тем более приходится хоть физически восполнять физическую пустоту. Основное — жить и дожить до победы над немцами. Потом всё будет сразу легче.

1943-й г., помимо его важнейших военно-международных грядущих решающих событий, важен для меня очень и очень: в 1943-м г. я окончу (надеюсь окончить) 10-й кл., и встанет вопрос об армии, университете, о том, где буду жить — в Ташкенте или в Москве. Это будет для меня переломный год — как 1941-й, когда умерла мама. 1942-й г. был для меня не богат внешними событиями: окончил 9-й кл., жил в Ташкенте, поступил в 10-й кл., был в колхозе, старался не заболеть и не голодать. Внутренне — мучало одиночество. Вот и вся недолга.

Уже смеркается. Пора кончать. Крепко обнимаю. Пиши.

Твой брат Мур

13/XII-42

Дорогая Аля!

Вчера получил твое письмо от 22/XI-42. Большое тебе спасибо за нажим на Лилю; он, так же как и Мулины настояния, возымел эффект — Лиля недавно прислала мне 500 р., что существенно помогло моему положению.

Ты пишешь, что сердишься на меня за то, что я «старательно миную в письмах все „неприятные“ вопросы» и т. п. Это выходит у меня почти естественно — и беспокоить человека не хочется, да и так надоели трудности и неполадки материального характера, к ним, в сущности, так привык, что писать о них в письмах нет охоты; письма — «клапаны», но клапаны, все-таки, не для кухонных или стиральных испарений. Впрочем, прекрасно знаю, как тебе близки все мои дела, как тебе хочется в них участвовать и мне помогать. Обещаю обо всём тебя извещать, что бы со мною ни происходило.

Пишешь ты, что организовала новое производство — игрушечное. Не сомневаюсь, что у тебя это должно получаться вполне успешно — не даром ты «матерая художница», да и чисто-женский вкус, подкрепленный умением мидинеток[54] — не в обиду будет сказано — делать из ленточки шлейфы — способствует тебе в успехе работы.

Я свинья, что до сих пор не выслал тебе журналов, как обещал, но обязательно это сделаю завтра же — на этот раз «без обманства».

Пишет ли тебе Лидия Григорьевна? Она всё говорит, что напишет, но, по-моему, так и не сделает этого — слишком уж, пожалуй, поглощена она… гм, творчеством, болтовней и предстоящей поездкой в Москву (они с Дейчем едут-де в командировку, но думаю, что, как все, постараются там остаться окончательно). Она с Дейчем написала книгу о Навои; вообще они говорят только о Навои, о разных ханах и баях, консультируют узбеков и т. д. Свифт, Гейне, Навои, лекции о гитлеровской шайке — Дейч воображает, что этот наружный космополитизм тем показателен для его, Дейча, культуры и разносторонности; на деле же он и Л. Бать — просто дилетанты, преуспевающие средние литераторы.

Неоспоримое достоинство города Ташкента заключается в бесспорной мягкости его климата. Кстати сказать, гениальный и знаменитый Гёте писал сплошь такими фразами — плавными и сытыми… Да еще в придачу на каждую страницу с десяток «Ах»! — ов и «дорогих Альбертов» и «милых девушек». Но действительно климат в этом году очень милостив, даже дождя еще не было, а всё солнце и сухо. Как ни говори, а это очень приятно, и настроение соответствующее. Лишь сегодня полил дождь, в воскресение, и я подозреваю, что вся хорошая погода лишь была предлогом для серии дождей. 2 раза «лишь» — но ведь пишу я не для услады потомства и без помарок à la Буало (помнишь, в «Поэтическом искусстве»).

Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника) я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей Доброй Воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов. Вообще я собираю сведения, все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX-го и XX-го вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX-го и первой половины XX-го века; во всяком случае я намерен стать самым первым специалистом по этой части, намерен, так сказать, взять монополию на современную французскую литературу, открыть читателю «новых» авторов — т. е. доселе ему неизвестных, «снизить» одних, и, наоборот, отдать другим их место по рангу. Замысел честолюбивый и выполнимый только через довольно большой промежуток времени. Но я не тороплюсь — всё придет в свой черед, а пока надо читать и читать. Кстати, в номере 6-м за 37-й год я нашел несколько карикатур Жана Эффеля. Какой талант! Помнишь все эти завитки, пауки, цветочки, всех этих академиков? Сколько книг хочется прочесть и перечесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центр<альной> Библиот<еке> Иностр<анных> языков и читальному залу, систематическая работа в деле всё более и более широкого познания необходимого количества авторов — а здесь это невозможно. Насколько приятнее и важнее было бы прочесть тех же Ромэна и Дю-Гара в оригинале! Но и то хорошо, что хоть это я достал. Теперешние номера «Интернациональной литературы» содержат, главным образом, английские и американские стихи, новеллы, рассказы и романы на военные темы, репортажи и публицистику. Всего этого очень много, но я бы не сказал, чтобы эти произведения были особо выдающиеся — на всём лежит печать спешки. За время войны я не читал ни одного произведения (новых) крупных современных западных писателей. Ничего не дали (по крайней мере, у нас не переведено) ни Уэллс, ни Шоу, ни Хаксли, Олдингтон, Томас Манн. Правда, Эптон Синклер написал большую трилогию, и Хемингуэй — книгу об Испании, но всё это скорее публицистика. Жюль Ромэн работает в Америке над «Людьми Доброй Воли», новые произведения (публицистика — о разгроме Франции) пишут в Америке же Моруа и Маритэн, в Англии — Бернанос и Мориак. Анри-де-Кериллис идет впереди всех в этом деле: под псевдонимом Андрэ Симона он написал книгу «Я обвиняю» (против предателей Франции) и «Люди Европы» — о европейских «квислингах» всех стран. Всё это — блестящие фельетоны, сатиры, памфлеты и статьи. Пока «больших форм» нет, но это неудивительно — время переходное, неверное, и только потом можно будет создавать что-то длительное.

Из русских авторов очень увлекаюсь Блоком и Достоевским. Блок — действительно поэт с большой буквы. Очень любопытно то, что у него количественно гораздо больше гениальных, замечательных и т. п. стихотворений, чем у любого другого поэта. Он сочетает мистику и остроумие, урбанизм и чувство пейзажа; он исключительно человечен, но и возвышен, он многогранен, но глубок во всем. Достоевский же, как какой-то чародей, завлек меня в свой магический круг и не выпускал из него, несмотря на то, что читал-то я первый том его произведений; особое впечатление произвел на меня «Двойник» — своим языком и особым колоритом мрачности и бреда; нечто вроде синтеза Гоголя и Гофмана. Необыкновенный писатель! И о нем надо будет сказать когда-нибудь совсем иное, чем говорилось и говорится.

Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось — но чтобы получить какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени, что нет времени и в школу пойти. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка и ученик X-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан глядь уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, всё это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто, очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции, очень для меня, моего возраста странные. Хоть, по крайней мере, я научился готовить. Предстоят быть может тяжелые испытания, перемены и передряги, так я и хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки всё те же, как и всегда у меня за эти три года — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по точным наукам. Это — неизменно, изо дня в день, из года в год.

Я уж заранее прикидываю, где буду встречать Новый Год — так, чтобы было возможно удовлетворительнее. Я формалист, и почему-то такие даты и праздники играют для меня огромную роль, и мой скепсис прекрасно уживается с некоторыми приятными традициями.

У нас в Ташкенте идет американская комедия (кино) «Три Мушкетера» с бр<атьями> Риц. Я в 1939-м г. видел этот фильм — очень смешной, и все восторгаются им сейчас. И еще, говорят, к Новому Году, будет выпущено два американских фильма. Это очень хорошо (если не наврали).

Очень давно — почти полгода — не имею никаких вестей от Митьки. Он — в Свердловске, на II-м курсе классического отделения факультета литературы и языка МГУ. Очевидно, занятия заели, да и помещаются все они загородом, а сейчас зима, не выберешься в город. Может, и забыл — всё бывает; но не думаю.

Пора кончать, день уже стареет, утро умерло и тянется полоса «апрэмиди».[55]

Прощаюсь и обнимаю крепко. Пиши. Твой брат

Мур

20/XII-42

Дорогая Алечка!

Пишу тебе, как и в прошлый раз, в воскресение. Но если 13-го числа впервые пошел снег — впрочем, жиденький — то сегодня погода совсем расцвела: вовсю светит солнце, небо — синее, и даже подмораживает; что-то вроде ранней подмосковной осени.

Улицы Ташкента оживлены; всюду очень много снует всякого народа, образуя узлы скоплений у кино, афиш и висячих газет. Я, собственно говоря, должен был бы чертить — в понедельник надо сдать учителю форматки, ну да чорт с ним, с черчением; успею, а писать могу только утром да после обеда — на свежую голову; вечером же всякий талант пропадает, да и ложусь я рано (9 часов).

Муля пишет мне, что он работает «как два вола», мало спит. Охотно верю; счастливый человек! По крайней мере, жизнь интенсивная и сознание приносимой пользы.

В школе дела идут более или менее равномерно, без изменений. Вот только загружают разными докладами под предлогом «выдвижения молодых», а на деле просто всё сваливают на меня как на наиболее способного не ударить носом в грязь перед всей честной публикой. Сейчас по литературе проходим Горького; проходим очень тщательно. К 25-у числу надо приготовить домашнее сочинение на тему «Горький — учитель молодых советских писателей». И сейчас я штудирую томище литературно-критических статей Максимыча. Очень многие из них устарели, в некоторых есть стилистические ошибки, но, в общем, все эти статьи — здравые, нужные, честные и полезные. Конечно, 99 % содержания их — «взлом открытых дверей», но в данных условиях это, по-видимому, было необходимо. Но блеском, блеском покойный Максимыч, надо прямо-таки сказать, не обладал. Впрочем, «не суди да судим не будешь». Так или иначе, Горький скучен.

Какое-то подобие желанной гармонии создает хорошая погода. Сияние солнца, синее небо, отчетливость контуров зданий с бликами света на них, всё это вместе создает умиротворенное настроение, смягчает слишком острые углы и выступы собственных мыслей. И можно бездумно идти по улице, всё забыв, кроме внешней благосклонности настоящего дня, который тебе улыбается, не слишком много обещая, но симпатично, без претензий и ни на что не обязывая. И ты вдыхаешь чистый, свежий воздух и чувствуешь, что много еще хорошего впереди. Впрочем, на следующий же день серые тучи, дождь и грязь превращают меня в крота, очень неохотно выходящего из своей норы и склонного к проклятьям против милого города Ташкента.

Получил недавно зимний паек; продержится он недолго, благодаря накопившемуся аппетиту. До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и купался в этих трех элементах. С 1939-го по 1941-й г. я жил во власти внешних событий, торопливо коротая каждый день и пытаясь разобраться в виденном, услышанном, прочитанном, хватая развлечения и мысли. С 1941-го по 1942-й желудок выступил на первый план, в первый ряд забот и проблем; ум же занялся переработкой, усвоением ранее приобретенных идей и понятий. Что даст 1943-й год? Все-таки, годы 37-ые — 39-ые — самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться. Конечно, была мечта о «норвежском домике», но она — теперь я это вижу — существовала лишь как способ окунуться в более новое, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным — для меня — с 37 — 39-м гг. Потом были испытания, мучения, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворения уже не было. Впрочем, всё меняется, всё принимает новые, иные формы, и я достаточно умен, чтобы понять, что как моя прежняя жизнь не могла вечно протекать без изменений и конфликтов, так и нынешнее мое существование выльется во что-то более интересное, оживленное, человеческое. Меньше, чем кто-либо, я склонен ставить вопросы о смысле жизни и т. п.; избитость, «замшелость» этих готовых форм вопросов мне противна, да и чисто-интеллигентского пустомельства я не выношу: в 1942-м г. я на практике смог убедиться в физической склонности к празднословию и болтовне наших недо- и пере-интеллигентов. Повторения, скороспелость выводов, легкомыслие — вот они, песенки репертуара вышеназванных героев и героинь литературного мира. Все они — чеховские герои, и ими по сей день остались, увы. Обожают нескончаемо пить чай (буквально всё время; это меня раздражает), говорить «М-да…» и вспоминать, что в таком-то году в «Национале» был удивительный поросенок с хреном. Да, он-таки был удивительный, но зачем о нем вспоминать? Все эти господа лишены и чувства юмора, и той глубокой способности к самокритике, которая необходима в каждом истинно-культурном человеке, в каждом интеллигенте, претендующем на это звание.

Быть может я, как всегда, чересчур строг, и эта строгость происходит от молодости: «молодежь так строга…» Но лучше ли добродушная снисходительность, похожая — извини — на отрыжку? С другой стороны, человек, заботящийся о «золотой середине» во всем — мещанин, и приходим к выводу, что не следует насиловать себя, и что подлинные чувства всегда бесспорны.

К сожалению, всякие такие выводы чаще всего скрывают неспособность человека по-настоящему разобраться в чрезвычайной сложности жизненных явлений; по-моему, всякое определение нравственного порядка, принятое за руководство, есть чаще всего отнюдь не плод честных размышлений, а лишь компромисс, самое удобное решение, сделка с совестью или с умом. И в искусстве самообмана человек — мастер.

Сейчас уже часов 10 вечера. Так как, по случаю воскресения, я ходил в гости (к теще Толстого, к Дейчам), то, вследствие ходьбы и свежего воздуха я довольно бодр и оттого могу еще кое-как мыслить (именно кое-как; — так сказать, рывками.)

Да, читал я сегодня «Правду» и «Известия» и сделал курьёзное открытие: — все слова, где буква е произносится йо, украшены двумя точечками: ещё, актёр, миномёт, шахтёр, пулемёт, молодёжь — и так во всех словах с е — йо. Прямо диво!

Просмотрел я «Три Мушкетера» — так, пустячок. В театрах что-то не бываю, хотя у нас в Ташкенте театр Революции и театр Берсенева (им. Ленинского Комсомола.) В репертуаре «Фронт» Корнейчука, «Васса Железнова» Горького, «Нора» Ибсена, «Валенсианская Вдова» Лопе-де-Вега и т. д.

Начинаю подумывать о возвращении в Москву — все-таки там — Муля и Лиля, а здесь я совершенно почти одинок, а если уедут Дейчи и родственники Толстых — то и стану одинок окончательно. Такой переезд осуществить, конечно, очень трудно, но я попытаюсь сделать всё возможное. Уж очень надоело писательское общежитие, в котором я живу; надо переменить бы воздух.

Ну, Алечка, пора мне кончать. Что-то ты хотела написать о Лермонтове? Недавно мне пришлось втолковывать одной соседке почему Печорин — гениальный образ. Но я уверен, что ты не окажешься этой соседкой! — Хотя, впрочем, лучше было бы не соглашаться насчет Печорина, да быть вместе. Но, как говорится в приказе Сталина «будет и на нашей улице праздник!»

И этим я кончаю мое письмо.

Крепко целую и люблю.

Твой брат Мур.

<Приписка на полях:>

P. S. Только что получил твое письмо от 1/XII-42, вместе с поздравительной открыткой. Спасибо, Алечка! Хорошо, что ты меня не забываешь и я думаю, что мы больше поняли и узнали друг друга за последнее время, чем за всю нашу предыдущую жизнь. Мы вместе будет идти вперед.[56]

1/I-43

Дорогая Алечка!

Пишу тебе в несколько приподнято-торжественном настроении, причиной которого служат два факта: во-первых, как-никак, сегодня — 1-й день наиновейшего из годов, а во-вторых я завтра должен призываться «на действительную» в Красную Армию. Совпадение начала нового года с началом новых событий в моей жизни, наличие чистой белой рубашки с монпарнасским зеленым галстуком и то, что сегодня — выходной день, — всё это и создает эдакое подобие разреженной атмосферы. Ну, не горные высоты, не Альпы какие-нибудь, но все-таки так, ничего, не плохо — момент интересен.

Вероятнее всего, что касается призыва, то меня, в качестве учащегося десятилетки, да еще выпускника, оставят «до особого распоряжения» — т. е. до окончания 10-го класса, когда и возьмут в армию. Но возможно также, что (если медкомиссия признает годным, конечно) сразу определят в какое-нибудь училище. Во всяком случае, извещу тебя своевременно о результатах моих военкоматских дел.

Новый Год только встретил один; встретил хорошо: без ложной торжественности, без шумихи. Выпил ровно столько, чтобы опьянеть без неприятных последствий; продукты были все те, о которых желал. Поражала — и приятно поражала — тишина: соседи по общежитию собрались вместе где-то в дальней комнате коридора, и моему поединку с мыслями, продуктами и книгой Жана Жионо «Радость» не мешало ничего. С одной стороны, было немного досадно, что во всем Ташкенте не нашлось ни одного человека, который бы меня пригласил на встречу Нового Года — я производил себе впечатление девушки, которую не пригласили танцевать; с другой — в сущности, мне по-настоящему приятно было бы встретить Новый Год только с тобой, папой и Мулей. Так что беда была невелика — и зато сегодня утром не болит голова, язык не кажется тяжелым, и я встал раньше других, и я тебе пишу письмо. И сегодня солнце. Так себя утешает вышеупомянутая девушка: «Да, но зато я понравлюсь человеку, в сто раз красивее всех тех болванов, которые были вчера на балу, и мое платье всё же заставило лопнуть от зависти многих франтих».

Все твои письма регулярно получаю; последнее было от 5/XII-42. Насчет Павлика я, по всем признакам, ошибся, и тот, кого я принял за него, по-видимому, не он.

Кончилась вторая четверть учебного года. Отметки мои — те же, что и раньше, безо всяких изменений.

Во всех твоих письмах сквозит неподдельная горечь по поводу утраты семьи, дома, чего-то солидного, настоящего. У меня в этом отношении совершенно такое же чувство, что и у тебя. Но лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил — и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался. Но уж поздно. Впрочем, нечего впадать в замогильный тон — ведь сегодня воскресение, солнце, Новый Год «и прочая и прочая».

Недавно, с целью проверки истинных знаний учащихся, у нас в классе устроили сочинение, которого никто не ожидал. После проверки (а проверял Гор. Отдел Наробраза) я получил свое сочинение (тема: «Жизнеутверждающее начало в ранних романтических произведениях Максима Горького».) Я был весьма польщен: «Автор обнаружил превосходное знакомство с историей русской литературы конца XIX-го — начала XX-го вв.»… «Безукоризненно владеет письменной речью»… «Безупречный стиль» — подобные фразы пестрили в конце моей импровизации на жизнеутверждающие темы.

Впервые познакомился с творчеством двух первоклассных писателей: Ш. Л. Филиппа и Жана Жионо. И конечно мечтаю читать эти книги не в переводе (сколько теряется!), а в оригинале.

Ну, Алечка, пора кончать. Пусть этот Новый Год станет годом победы, годом нашей встречи, годом решающим в нашей жизни.

Крепко обнимаю. Твой брат

Мур

8/I-43

Дорогая Алечка!

Итак, судьба моя решена. Десятого числа я должен явиться с вещами в военкомат: я мобилизован на трудовой фронт (ввиду моих обстоятельств, в военное училище меня, как других десятиклассников, не взяли). По-видимому, буду работать на заводе (я так думаю), где, конечно, неизвестно.

Начинается для меня новая, неведомая жизнь, и перелом в моем существовании будет не менее глубок и радикален, чем тот, который пришлось испытать тебе; вообще, вероятно, моя дальнейшая судьба будет схожа с твоей, и низовка настигла и меня тоже.

Я не горюю; конечно, хотел пойти в военное училище и обжаловал решение призывной комиссии, но ничего не вышло — очевидно, моя статья не позволяет мне идти на фронт, и потому прежнее решение — о мобилизации в Трудармию, подтвердили. Конечно, мне будет очень тяжело; не знаю, смогу ли вынести физически предстоящие испытания; готов ко всему.

По крайней мере, последние дни я провел хорошо; кое-что продав из ставших ненужными вещей, замечательно питался, был на двух школьных вечеринках, и успел освоиться с мыслью о предстоящем. Стоит — тьфу-тьфу! — замечательная погода, и это очень улучшает настроение.

Работать буду в тылу, не на фронте — это совершенно точно известно. Таким образом, если мы с тобой не свалимся от болезни какой-нибудь, то теперь уверены в том, что увидимся. И это — очень хорошо.

Я написал Мульке большое письмо, которое вместе с моими дневниками, шубой и прочим, переправлю в Москву через Лидию Григорьевну, которая скоро туда отправится в командировку.

Прощай, музыка, литература, школа! Но всё еще будет вновь, и скорее, чем мы думаем.

Буду писать, как только смогу. Пожелай сил и счастья.

Целую крепко. Твой брат Мур

P. S. На ул. Маркса уж больше не пиши.

27/I-43 г

Алечка дорогая!

Вообрази, что мои мытарства, связанные с призывом, всё еще не окончились, и вот скоро уже месяц, как тянется это дело. Как тебе я писал, меня определили в Трудармию. Затратив немало ценного времени на то, чтобы убедиться в бесполезности что-либо предпринять со стороны Союза Писателей в плане изменения этого решения, благо Союз, не отказываясь решительно, всё же так ничего и не сделал, хотя помочь мне в этом деле мог, я решил действовать сам, и кое-куда написал. Через два дня меня вызвали и обещали дать соответствующие указания в военкомат. Но какие это указания — о том я так до сих пор не знаю. В военкомате ничего неизвестно, время идет, я названиваю по телефону и получаю неопределенные обещания (абсолютно как папа в Болшево, помнишь?), а между тем я всё еще определен туда же, ничего еще не изменилось и день отправки медленно (я получил 4 отсрочки!), но верно приближается и тревога моя возрастает пропорционально моему бессилию убедить тех, кто может помочь, сделать это возможно скорее и эффективнее. Если бы Алексей Николаевич был здесь, всё бы мигом было бы сделано; какая досада, что он сейчас — в Москве! Не везет мне очень. А всё могло так хорошо обойтись, и летом я был бы в Москве (так мне пишет его жена)! Завтра надо опять явиться. Буду держать в курсе дел. Крепко целую. Твой брат Мур.

12/II-43 г

Дорогая Лиля!

Получил Вашу открытку. Не писал я в последнее время потому, что совсем замотался с делами призыва — целый месяц, со 2-го января по 2-ое февраля, я мог отправиться каждый день в Трудармию. Только 2-го я узнал окончательно, что зачислен в резерв до особого распоряжения и, таким образом, могу продолжать заниматься в школе.

А 4-го числа я тяжело заболел рожистым воспалением — опять! — и той же ноги, что и в 1-й раз. Сейчас выздоравливаю, и 15-го думаю уже приступить к занятиям в школе. Все эти дни лежал и не выходил.

Очень беспокоит собственный несуразный аппетит, возвращающийся по мере выздоровления! Но ничего — как-нибудь переживем. А победы, победы какие! И жить становится легче и веселее.

Напишите про Кота — я о нем ничего не знаю. Не болейте; желаю Вам сил и здоровия. Не забудьте, что Людмила Ильинична не должна ничего знать о моей истории с хозяйкой. Она мне очень еще поможет. Целую крепко. Ваш Мур.

22/II-43 г

Алечка дорогая!

Сегодня опять удалось урвать кусочек времени — и вот я тебе пишу.

С каждым днем я всё более оправляюсь от последствий моей болезни, и если я еще и хожу с палочкой, то делаю это, так сказать, для очистки совести и потому что мне понравилось ходить с палкой — надо же себя чем-то тешить, время от времени. У меня чинный вид: темно-синяя фуражка, черное пальто, «шотландский» шарф, калоши, портфель, палочка… И я иду, медленно хлюпая по тающему снегу — и мне смешно, что у меня вид такого пай-мальчика. То ли было дело, когда я ходил в желтом плаще, рыжем костюме, блестящих башмаках и, облокотясь на буфет Концертного Зала им. Чайковского, обозревал медленно прогуливающихся меломанов! Теперь хочется сказать: «То-то было весело!» — А, между прочим, было прямо-таки скучновато, и эти концерты были скорее нечто вроде какой-то «светской обязанности» — «людей посмотреть и себя показать» и особенно последнее: делай скидку на юношеское тщеславие.

Теперь же я бываю почти исключительно в кино; как самое доступное удовольствие, оно меня больше всего устраивает; театр же я вообще не люблю, а концерты в Ташкенте осуществляются чересчур слабыми силами, чтобы на них тратиться. И исполняются-то в большинстве случаев слишком известные произведения, которые надоело слушать. Вот Фейнберг недавно исполнял III-й форт<епианн>ый концерт Рахманинова — это мне очень понравилось. Вообще же всему предпочитаю слушать концерты по радио (хорошему); в этом смысле я — вполне современный человек.

Недавно прочел в №№ 8 и 10 1 книгу «Изгнания» Л. Фейхтвангера; очень интересно и правдиво… но все-таки Арагон пишет лучше и Синклера и Фейхтвангера.

Если бы ты знала, как я мечтаю о Читальном Зале на Столешниковом пер. в Москве! Всё свободное время я проводил бы там, собирая материал, пополняя пробелы, систематизируя свои знания. Сколько еще надо прочесть!.. И как хочется избавиться от навязчивого гоголевского лейтмотива: «Скучно жить на свете, господа!»

Я живу один с чужими людьми в общежитии, перебиваясь со дня на день в материальном отношении. Я хожу в 10-й класс средней школы, школы, которую я бесспорно перерос в области гуманитарной культуры и жизненного опыта. Непропорциональность моих переживаний и знаний с переживаниями и знаниями моих одноклассников порождает отсутствие общих интересов, а, следовательно, и отсутствие общей среды, которое ничем не компенсируется, кроме чтения и болтовни. Так как уж не раз доказывалась абсурдность построения каких-либо планов на будущее, мне не хочется лишний раз испытывать разочарование, и потому мечтать и представлять себе приятные перспективы является делом нелегким, и приходится довольствоваться скудным настоящим — погоней за едой, школой, чтением, болтовней. Иногда ощущение пустоты достигает такого предела, что самые обыденные явления представляются какой-то бессмыслицей, а слова режут как нож по стеклу. Остается надежда на победу, твои письма, вера в свою звезду, что эта звезда не подкачает: кто однажды был наверху — в моем возрасте — тот будет наверху и вновь, и уж культуры и личности испытаниям и неприятностям никак не отнять.

Я уверен, и твердо уверен в том, что буду писателем, но для этого надо неутомимо повышать свои знания, свой культурный уровень, изучать историю. Если обстоятельства — время — это позволят, то я в Москве серьёзно примусь за дело.

Ну, я кончаю. Пиши мне. Крепко обнимаю.

Твой брат Мур.

4/III-43 г

Алечка дорогая!

Получил недавно твое письмо от 22/I-43. <…>

Ты пишешь, что хвораешь, и мне очень больно за тебя, и так жалко, что я ничего не могу сделать, ничем не могу помочь. В смысле утешения, если в таковом нуждаешься, могу сообщить, что я тоже болею, и даже собираюсь лечь в больницу. Болею уже месяц, и всё — нога и это неотвязное рожистое воспаление, возобновляющееся с завидной регулярностью. Полежишь-полежишь, начнешь ходить; походишь-походишь, и опять начинаешь хромать, и, в конце концов, опять ложишься. Это очень мешает моим занятиям в школе; не знаю даже, удастся ли мне кончить десятый класс к лету, именно в связи с болезнью. Очень прошу тебя не беспокоиться: пишу тебе об этих обстоятельствах единственно с целью дать правильное представление о «текущем моменте» моей жизни, и также для того, чтобы ты не думала, что я живу, как сыр в масле в солнечном Ташкенте — ты работаешь, болеешь, а я снимаю сливки и горя мне мало. Нет, это не так, и мне тоже приходится много, много переносить тяжелых испытаний. Но я, как и ты, не жалуюсь, ибо это — бесполезное занятие, и конечно, когда-нибудь, как в моей, так и в твоей судьбе настанут коренные изменения к лучшему. Я не скажу, что за это говорит здравый смысл, потому что я не очень-то верю в этот самый здравый смысл; но всё же есть, несомненно, некая логика вещей и логика событий, которая и позволяет надеяться на будущее, не впадая, конечно, ни в какие розовые или золотые утопии.

Пишу тебе в постели, в своей полутемной комнате без окна и почти, следовательно, без воздуха, что и определяет мой цвет лица — увы, не совсем тождественный идеалу классической кинозвезды; помнишь — «до» и «после», и всему причиной был крем или мыло. А у меня только «до» и причина — ну, конечно же глотательно-желудочного характера!

Жду доктора. Доктора очень неохотно дают направления в больницу, а соседям очень хочется, чтобы я отправился в больницу, т. к. они страшно боятся заразиться рожей — еще, чего доброго, перейдет она на лицо, а ведь соседи — почти всё стареющие или уже постаревшие дамы, тем более трепещущие и опасающиеся за свою наружность и за свое здоровие! Я, впрочем, и сам не прочь лечь в больницу — как-никак «перемена декораций», но, обычно, когда, наконец, приходит доктор, то я нахожусь на стадии выздоровления, и доктор скептически смотрит…

Порою мне начинает казаться, что меня подвел Достоевский. Да, сам Федор Михайлович! Как раз в дни, предшествующие моему новому заболеванию, я занялся чтением его романа «Подросток». Вещь эта бредовая, ультра-напряженная — сплошная лихорадка! Вообще, когда я читаю что-либо Достоевского, то впечатление от прочитанного остается чрезвычайно глубокое; и на этот раз оно, пожалуй, тоже оказалось эффективным: озноб и почти 40° t°! Книгу я кончил; сегодня у меня 37°! Прямая зависимость!

Между тем, по-видимому, московские перспективы становятся всё более и более конкретными. Собирают сведения о писателях-москвичах и их семьях, проживающих в Ташкенте, составляются списки, очень многие получают вызовы, и вся писательская братия совершенно определенно рассчитывает быть к лету в Москве. Я, конечно, очень рассчитываю на Толстых, благо А. Н. помогает мне из-за мамы, его жена — из-за личного расположения ко мне, теща А. Н. — из-за доброго сердца и указаний своей дочери. Эх, хотелось бы окончить 10-й класс и приехать в Москву с аттестатом, чтобы сразу поступить в ВУЗ. Не знаю, удастся ли это — опять-таки, болеешь, как идиот, и это всё портит.

Читал «Семью Тибо» Дю-Гара. Скучно. Жюль Ромэн в том же жанре длиннейшего романа пишет интереснее.

Эге-ге, что-то докторша не идет! Вот и лежи в бездельи. Да, я решительно выздоравливаю, потому что аппетит-таки возвращается, чорт бы его побрал!

Ну, Алечка, кончаю. Желаю всего, чего только можно желать — и даже еще больше того!

Обнимаю крепко. Твой брат Мур.

25/III-43 г

Алечка дорогая!

Денька два-три тому назад получил твое письмо от 2/III-43. Спешу сообщить, что посланные тобою 100 рублей давно получил, о чем, кажется, писал тебе в одном из предыдущих писем. Еще раз пользуюсь случаем, чтобы поблагодарить тебя за твою помощь, и, пожалуйста, не думай, что сто рублей для меня мало; по ташкентским тарифам это — пять венских булочек, или двести грамм масла среднего качества, или кило шестьсот-семьсот хлеба. А в данное время вышеназванные блага — это «не фунт изюма».

Сегодня — первый день весенних каникул, которые должны длиться до первого апреля. Что-то даже не верится, что будет семь свободных дней, и я подозреваю, что в одну прекрасную минуту придет повесточка, приглашающая отправиться в колхоз на работы или на какое-либо строительство. Но я уже твердо решил непоколебимо сидеть дома, ибо такие экспедиции окончатся для меня совершенно ясно: драные ботинки, которые не заменишь, и очередное рожистое воспаление, которое неминуемо произойдет от инфекции через нарывы и царапины. Нет, как говорят французы, — это «очень мало для меня».

Удовлетворительно, несмотря на то, что пропустил, в связи с призывом, два месяца, окончил III-ю учебную четверть. Но будут ли испытания; когда произойдет выезд на работы и удастся ли мне получить аттестат за ср<еднюю> школу, и не пропадет ли зря этот год — всё это неизвестно.

Мои хлопоты о возвращении в Москву как будто вступили в новую, более благоприятную фазу: Людмила Ильинична недавно говорила по телефону из Москвы со своей мамашей (которая должна возвратиться в конце апреля) и, между прочим, сообщила о том, что она говорила в Союзе Писателей обо мне, и там ей сказали, что мой вызов в Москву возможен; нужно мое заявление, которое А. Н. апробирует и, возможно, дело будет в шляпе и будет послан вызов. Сегодня мое заявление отправляется в Москву к А. Н. для апробации и, если надо, и необходимой корректуры. Конечно, пока всё это — лишь слова, но есть надежда, что они претворятся в действие, думаю, что рука А. Н. сыграет здесь решающую роль.

Не знаю на каком году жизни, но, по моему мнению, в расцвете сил, скончался один наш знакомый; а именно журнал «Интернациональная литература». Очень жаль — это была большая отрада. И много оттуда можно было узнать. А теперь ссылаются на сложность обстановки.

Я занялся интересным делом: переводом на русский язык книги Валери «Взгляды на Современный Мир». Я сразу взялся за самое трудное, ибо язык Валери и в оригинале труден. Делаю это я для практики перевода, собственного удовольствия и для того, чтобы как-то почтить эту исключительно умную и тонкую книгу и ее замечательного автора.

Говорят, МГУ к августу будет в Москве. Т. к. ИФЛИ слился с МГУ, то мое место — там. И, может быть, с Митькой опять встретимся в Москве. Здесь очень надоело.

Ну, Алечка, кончаю и обещаю чаще писать, благо — каникулы. Пожелай добра. Целую крепко.

Твой брат Мур.

28/III-43 г

Алечка дорогая!

Пишу тебе, так сказать, в каникулярном состоянии; — как уже писал тебе, весенние каникулы длятся с 25-го марта по 1-ое апреля. Признаться, я им рад: я не терплю точных наук, а они составляют 90 % обучения в 10-м классе. Мне очень и очень скучно в школе; я давно перерос ее интересы, и линия, по которой я пойду в самом недалеком будущем, настолько ясно очерчена, что вышеуказанные 90 % тяготят меня не только своею трудностью для усваивания, но также и полнейшей непригодностью; так что выходит так, что я просто теряю время ради бумажки: «аттестат за 10 классов»; на деле так оно и есть. И, держу пари, не получить мне этот аттестат: я так уж и вижу всю прелестную картину — директорша говорит мне: «Ну, собирайтесь»… (т. е. на работы), а я ей отвечаю, что не поеду по таким-то и таким-то причинам (о которых ниже)… Директорша — рыжая, флегматическая, плотная женщина; преподает химию — возразит совершенно спокойно: «Тогда не получите аттестата». Тут, бесспорно, с моей стороны последует тирада о необходимости гуманного отношения к людям и о том, что надо же уметь различать обыкновенных лодырей и лентяев от тех, кто действительно не может ехать. Всего вероятнее, химичка (у которой я едва вытянул на «пос») не будет вдаваться в эти «тонкости»… Впрочем всё это — «если бы во рту росли»… и т. п. Возможно что за меня постоит завуч (преподает математику) — постоит, конечно, не в силу моих успехов по ее предмету (тоже — «пос»), а потому, что когда я был в колхозе «Красный Хлопкороб» на сборе хлопка, то она смогла на опыте убедиться в моей малой сопротивляемости болезням и низкой выработке, тесно связанной как с этим свойством, так и с отсутствием талантов в отношении физического труда. И кроме того мы с ней вместе сетовали на отсутствие электроэнергии (был такой период в Ташкенте) и освещения — т. е. сетовала она, а я поддакивал, довольный тем, что отвлек от себя внимание путем этих поддакиваний. Постоит и литератор, и историчка — по понятным причинам: «такой культурный, знающий, толковый» и пр. и пр. Но что-то, все-таки, кажется мне, что не видать мне аттестата (точь-в-точь русская баба: «чует мое сердце, лопни мои глаза!»).

А не поеду я на Фархадстрой или в колхоз потому, во 1-х, что во время моего отсутствия может прийти вызов (поскольку заявление написано и послано в Москву, Толстой поддержит и всё больше и больше москвичей возвращаются восвояси), и это так, вероятнее всего, и будет, и рисковать не попасть в Москву из-за собственного отсутствия в Ташкенте я не могу. Основное — вернуться в Москву. Во 2-х, мне не в чем ехать: нет ни одежды, ни ботинок на смену, а я на опыте знаю, что там всё изнашивается буквально до нитки. А в 3-х, я там тотчас же, как по писанному, изволю заболеть рожистым воспалением, учитывая мое предрасположение к этой болезни.

Ну, довольно об этих мрачных материях: я не оптимист, но скорее фаталист, чем пессимист: авось всё устроится, а не устроится — ну и чорт с ним, с этим «всем».

С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери, его книги: «Взгляды на Соврем<енный> Мир». Перевод этот труден, потому что труден, как известно, язык Валери, но работа эта интересная и мне по душе. И вообще, я лишь теперь понял, что, вероятно, моей основной профессией будет профессия переводчика. Я это дело люблю и уважаю, оно меня будет кормить, а параллельно с этим я буду писать свое. И до поры до времени будет действовать переводчик, а потом появится Автор с большой буквы. И впоследствии будут уже писать: «приобрел известность также в качестве переводчика ряда произведений, написанных…» и т. д. и т. д. Наивные мечты, верно? А вдруг они осуществятся?! Такое сейчас времячко, что даже вот так может всё повернуть, что мечта возьмет — да и осуществится, чорт бы ее подрал! Да и мечты-то у меня, на первое время, — вполне разумные. Их предел… о, их предел, увы, самый труднодостигаемый, быть может, — никогда! Этот предел — спокойствие. Этот предел — уединение, возможность работать одному, чтобы никто не смел мешать и лезть со всякой белибердой. О Боже, сколько надо прочесть и перечесть, перевести, исследовать, подвергнуть критике, пересмотреть и низвергнуть, восстановить! И как всё это трудно осуществимо! В сущности, оттого я и стремлюсь в Москву, что там много книг, мне необходимых. Теперь я уже не могу откладывать: надо собирать материал, познавать максимум и не останавливаться в самоуспокоении. Никакого «благородного пыла» во мне нет; есть только сознание того, что если я как-либо смогу крепко утвердиться на земле, то это будет именно в области литературы, перевода, критики. Начну с перевода, как с самого нейтрального и непреходящего; а остальное подождет до поры до времячка.

После того как ты мне написала об Эренбурге, я констатировал, что еще не читал ничего, кроме его статей, и взялся за роман «Не переводя дыхания» (действие происходит в Сыктывкаре в 1934-м г., впрочем, ты, может, читала.) Я с тобой согласен — неважно, неокончено, слишком бегло, слишком много скачков, слишком всё упрощено, а ведь материал богатейший! Отдельные удачи, а в общем, — несерьезно, тема третируется, и книга о Котласе и лесах писалась в Париже в течение 2-х месяцев! (так и сказано в конце: Париж ноябрь 1934 — январь 1935 гг.!) А «Падение Парижа» не читал, хоть и хотелось: не достал. Сейчас читаю роман добротного Шеллера-Михайлова и хочу достать № 11 «Интерлита» — там роман Синклера: «Зубы Дракона» (он написал новую антифашистскую трилогию: «Конец мира», «Между двумя мирами», «Зубы дракона», действие происходит в 1913–1933 гг. в Европе и Америке; говорят, очень интересно; эх, если бы издали у нас все три романа!)

В Москве мой аппетит желудочный переключится на аппетит книжный: там не стоит продавец пирожков или конфет на каждом шагу, и жизненный импульс будет подхлестывать жажду познания, а не жадность к продуктам питания!

Ну, прощай, скоро напишу вновь. Целую крепко.

Твой брат Мур.

3/IV-43 г

Алечка дорогая!

Довольно давно не получал от тебя писем; впрочем, быть может, ты меня избаловала их изобилием, и теперь мне малейший перерыв кажется чувствительным.

В конце каникул я ничего не нашел лучшего, чем вновь… заболеть рожистым воспалением — в пятый раз, начиная с осени 1942-го г. Правда, на этот раз всё обошлось в три дня: пресловутый «покой» и глотание таблеток стрептоцида сделали свое дело. Прошу тебя не беспокоиться о моем здоровье; в сущности, всё это — пустяки, и если я тебе и пишу о них, так это для того, чтобы ты знала всю, или максимум всей моей жизни. Не пиши Муле, что я тебе сообщаю о моих физических невзгодах: он меня съест, т. к. подумает, что такие сообщения тревожат тебя и затрудняют и так уж не легкое существование твое; я же уверен, что наш уговор «правда прежде всего», единственно он, делает нашу переписку осмысленной в отношении содержания.

Стоят c 1-го апреля очень теплые дни, совсем ташкентские. Люди начинают одеваться легче, больше пьют морс у киосков, больше болтаются по улицам. У кино — большие скопления народа. Продают семечки, папиросы, конфеты. Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, Сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дому около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку — широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома Пионеров, кино «Хива», ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево и заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского Театра им. Горького (сейчас там идут всякие патриотические пьесы: «Нашествие» Л. Леонова, за которую он получил 100.000 — Сталинскую премию 1-й степени, «Всегда с Вами» А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТаг’а (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии Наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то совсем маленький чеховский интеллигентик в пенснэ; он судорожно сжимает в руке «Вестник Древней истории» и уж конечно интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало: в голове у него Шуйские и Сенеки, Русь и Византия, Греки и Римляне; в голове у него все те обыкновенные люди, которых отдаленность от нашей современности возвела в ранг Очень Интересных и Загадочных. Так и нас когда-нибудь будут изучать с охами и ахами. Прохожу мимо САГУ (Ср<едне>-Азиатского Гос. Университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь — что хорошо — или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу — тоже длинную и «центральную». На углу — наркомат торговли, горком — напротив, дальше — распределитель, такой же как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по Делам Искусств при СНК УзССР, дальше — аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой — Союз Писателей и столовая, на другом — дом, где жили Толстые.

Непрерывным потоком движутся люди. Тут и солидные москвичи, и ленинградцы из консерватории, и командированные инженеры с Урала, и вульгарные одесситы, и ростовчане, киевляне и прочая и прочая. Это — глубочайший тыл, и это-то и неприятно ощущать: все говорят о жратве и только о ней и днями пропадают на базарах. Я прохожу мимо бывшей балетной школы им. Тамары Ханум, теперь — здание Академии Наук; захожу на Главпочтамт в смутной надежде, что «вдруг письмо, деньги от кого-нибудь»; потом поворачиваю назад, возвращаясь домой.

Ох, Алечка, как мне здесь надоело, как я задыхаюсь, как хочется переменить воздух, уехать в Москву, в город настоящей жизни, прочь от этих ежеминутных разговоров о сахарной свекле, пайках и прочей дряни! Люди здесь, ввиду большого изобилия продуктов и малого количества денег в собственных карманах, заняты всякими ухищрениями, проникнуты стремлением — как бы не прозевать, что выдают в распределителе. По крайней мере, я говорю так о тех, кого знаю — о средней интеллигенции. И я чувствую, что и я только об этом и думаю, и знаю, что это — по заражению от других. И потом я совсем один; не для кого ничем жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать. Я часто-часто иду по улице до того опустошенный, и все внешние проявления жизни до того потеряли для меня всякий смысл: гудок автомобиля, хромой с палкой, афиша, ГЛАВСАХАР, — что я очень печально говорю себе: «В сущности, ты — труп, т. к. ничто не отвечает в тебе человеку. Ты не смеешься, потому что то, что смешит других, тебя не может рассмешить; ты не грустишь, ибо, когда-то достаточно нагоревавшись, ты перестал быть способным на это; ты интересуешься тем, что отстоит на колоссальном расстоянии или в километрах, или во времени, или в области мышления, от соображений и интересов тех, кто тебя окружает; а то, что интересует их и заставляет их выкидывать самые различные фортели, тебя не затрагивает. Друзей у тебя нет, близкие — недосягаемы; перспективы будущего — самые зыбкие, самые неясные. Ты не связан кровно ни с одной группой, ни с одной средой; ты морально свободен от всяких пут; ты почти что спокоен; ты — почти умер». Но иногда ирония берет верх, и я разговариваю с воображаемым собеседником (чаще всего я подразумеваю Митьку), и мы с ним шутим и веселимся. Впоследствии я узнал (Чуковский читал свои воспоминания), что А. Блок в конце своей жизни говорил: «Я умер, я — труп». И еще одно совпадение — в трамвае, о людях: «Разве вы не видите, что всё это — обезьяны?!» А вообще — поэт огромный, какой «Соловьиный Сад», какие стихи о городе! А «Возмездие»! Я часто декламирую, вернее, — читаю вслух стихи Бодлера, Верлена, Валери, Маллармэ; они мне придают более силы, более бодрости, чем вся сахарная свекла на свете, о которой, кстати, вот сейчас опять заговорили у соседей (всё слышно). Сейчас читаю «Воспитание Чувств» Флобера. Перевожу Валери (прозу); мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык. Хочется прочесть «Замок» Ф. Кафка, «Алису в стране чудес» и «Через Зеркало», «Жизнь M-me Кюри» и многое еще; всё это — в Москве. Курс на Москву! Мечтаю и о свидании с Митькой, раз должен приехать МГУ. Но всё это мечты. Они дают силу переносить скуку и гадость, мелочи жизни и пошлость людей. Ох, как злит, что надо притворяться, что хорошо относишься к некоторым людям, и нельзя над ними насмеяться и сказать им правду в глаза! Ну, пора кончать. Пиши мне обо всём.

Обнимаю крепко. Твой брат Мур.

15/IV-43 г

Алечка дорогая!

Получил твое письмо от 18/III-43 г., очень ему обрадовался, т. к. довольно давно ничего от тебя не получал. Болел я рожей ноги — оттого и ходил с палочкой (причем болел 5 раз!) Но теперь это миновало, и я вновь шагаю исполинскими шагами если не на пути… к чему-либо, то во всяком случае по ташкентской мостовой, которая, кстати сказать, становится всё раскаленнее и раскаленнее с наступлением летней жары (хотя еще, собственно говоря, весна).

Ты пишешь, что в противовес мне, тебе никогда не бывало скучно. Я несколько неточно выразился, говоря о «скуке». Вот что значит неосторожно пользоваться закоснелыми понятиями и обозначениями. Если угодно, то ощущение, о котором я писал, может быть названо по-разному: и скукой, и тоской, и грустью. Если бы я захотел возможно точнее определить природу этого ощущения, то я мог бы сказать, что это, — прежде всего, — чрезвычайно острое восприятие действительности (всей ее совокупности: прохожих на улице, разговоров, возгласов, выражений лиц и т. п.) как необъяснимого хаоса явлений; этот хаос порождает внутреннюю пустоту, которая сама дает начало грусти, сожалению о том, что уже сбылось когда-то, что уже вновь вряд ли сбудется… Настроение в течение дня меняется у меня бесчисленное количество раз; самые незначительные явления, перерабатываемые игрой ума, определяют эти изменения, и случается так, что в предыдущую минуту голова была полна самыми черными мыслями, а в данное время чувствуешь себя бодрым и уверенным… Проклятая мысль! Постоянная ее работа очень затрудняет жизнь. Но, по крайней мере, я честен с самим собой, — и то хлеб.

Теперь о писателях. Эге-ге, мы с тобой «в этом плане» сразимся! Впрочем, это хорошо; все такие пресные и мягкие, что и «сражаться»-то не с кем, да и самому редко охота — к чему? А в данном случае это необходимо.

Ты пишешь, что у меня «очень неписательский подход к жизни»: я-де мало наблюдаю жизнь, иногда в ней совсем не участвую. Откуда ты это взяла? Во-первых, я очень и очень пристально наблюдаю всё, что происходит вокруг меня — и я бы не был «критиком», если бы эти критические способности не основывались именно на наблюдении, на нахождении самого характерного и существенного в данном явлении. Это — раз. Второе — это то, что в жизни я «участвую» в такой степени, в какой это позволяют объективные условия. Сейчас я — ученик 10-го класса, скоро буду студентом, буду, вероятно, где-нибудь работать или подрабатывать, т. е. буду делать то, что является наиболее для меня разумным и целесообразным при учете всех условий существования. Как же я могу еще более «участвовать»?! О жизни вообще — и в СССР и за рубежом я информирован очень хорошо (кто читает больше газет, чем я?!), сведения экономические у меня тоже наличествуют весьма полно, о мировых событиях я имею представление, как ты сама это понимаешь, тоже весьма полное, так что твой тезис «неучастия» проваливается. А играть в Горького, бросаться, очертя голову, в какие-то авантюры, — нет, мерси, себе дороже; каждый по способностям, — ведь так, кажется, сказано; ну и верно.

В-третьих, ты пишешь, что писателю, плюс к уму, необходимы страстность и «спонтанность». Это — неверно. Что, по-твоему, страстны А. Жид, Валери, Монтерлан, Хаксли, С. Льюис, Ж. Ромэн? «Спонтанны» они? А Флобер, наконец? — А ведь всё это — большие писатели. Жизненный опыт, — да, пожалуй, он необходим; но ни страстность, ни «спонтанность» (sic[57]) не являются необходимыми качествами писателя.

В-четвертых, ты пишешь: «Писатель в первую очередь пишет, пишет, т. к. не может не писать. А потом читает, сравнивает, анализирует». Почему не допускать у писателя большей доли «сознательного отношения» к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием? И потом, в отношении меня, дело обстоит вот как: я, бесспорно, буду писателем. Но, конечно, не сейчас. Я неустанно повышаю свою культуру (чтение), веду подготовительную работу к будущей книге (для «пробы» я написал две ее первые главы); эта работа выражается в ведении дневника,[58] в составлении заметок. Для написания книги необходим период спокойствия, в течение которого события перестанут влиять на нашу жизнь так, как они это делают сейчас, и такое необходимое «внешнее» успокоение породит не менее необходимое успокоение внутреннее: тогда, может быть, можно будет производить качественный анализ явлений, а не только количественный, и будет почва более тверда под ногами, нежели сейчас. Но подготовку я веду; она обязательна. Конечно, не надо в этой области впадать в крайность: в этом отношении гениален образ отца героя романа «Контрапункт»[59] — Сиднея Куорлза, помнишь? Он всё так и продолжал до самой смерти «собирать материалы», а книгу и не думал написать. Чрезвычайно удачен и «жизненен» в этом романе эпизод с диктофоном и мнимой смертью Сиднея Куорлза.

Что касается подражательности, — согласен. Это неизбежно и небесполезно. Вот, например, я написал сочинение (то самое монументальное) на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни?» Тема старомодная, но все-таки — ничего, написать можно. Я так увлекся этим сочинением, что целый день писал, не замечая, как пролетает время. Сочинение получилось хорошее, толковое; была написана целая тетрадка (15 страниц) и всё произведение было разделено на 8 глав (одноклассницы ужасались: «Как ты мог — столько?» А я коварно усмехался, предвкушая «отлично»!) И это сочинение написано под влиянием Валери! Как я уже писал тебе, я занялся переводом его книги, и вот, бессознательно, некоторые из его идей перенес в сочинение (правда, несколько их преобразив.) Но я горжусь таким влиянием, ибо всё больше и больше люблю и понимаю Валери.

Вообще, в области истории Литературы, я всё больше прихожу к выводу о коренной необходимости пересмотра (вернее, о необходимости коренного пересмотра!) той главы, той части, которая трактует о современной французской литературе. На материале некоторых современных произведений можно проследить тот путь, который привел к поражению Франции; современная французская литература — золотая жила для исследователя литературного и исследователя общественно-политического. И я твердо намерен взять монополию на этот Клондайк. Это — моя область.

Что тебе писать о конкретной моей жизни? Ведь конкретное — это, пожалуй, наименее существенное, и именно тут-то и можно говорить о «форме и содержании», что совершенно недопустимо для литературы (как очень верно доказал это Жирмунский в свое время.)

Встаю я часов в 8–9; учусь (более или менее интенсивно, смотря по угрозе опроса и собственному настроению); потом приходит молочница-узбечка, у которой я прикупаю хлеб, и следуют разговоры о продлении кредита, «деньги будут завтра» и т. д., причем если долги растут, а денег нет, то я ухожу «гулять» и молочница остается перед лицом «совершившегося факта» замка на двери, что не мешает ей, несмотря на горький опыт и по собственной глуповатой алчности, давать «хлебные изделия» мне в кредит (ей за молоко дают хлебом, бубликами, а ей нужны деньги, и она мне и продает эти «изделия».) Вот-с. Потом иду смотреть, есть ли что в распределителе, занимаю, если что, очередь, смотрю последние известия, захожу в букинистический магазин, захожу в «столовую для эвакодетей и сирот» (неважная, но все-таки сэ тужýр са;[60] устроил через Наркомпрос); оттуда — домой за книгами — и в школу, где скучаю и острю. Вечером съедаю обед из столовой Союза и иду совершать вечерний моцион до Почтамта. Потом возвращаюсь, читаю с час, и часов в 11–11.30 — ложусь спать. Мне эта жизнь несколько надоела; конечно, в Москве, вероятно, будет хуже с питанием (хотя и здесь-то не ахти как), но там будет шире круг интересов, там будут любимые книги. Из нашего дома многие уже уезжают в Москву; я тоже надеюсь в мае-июне уехать отсюда. Всё может быть, апрэ ту![61]

Кончаю, Алечка; целую крепко. Пиши обязательно.

Твой брат Мур.

20/IV-43 г

Алечка дорогая!

Получил сегодня твое письмо от 23/III. Долго идут, однако, письма! Но и то хорошо, что идут.

Ты пишешь о звездах… Очевидно, в связи с тем, что мои галоши протекают, также потому, что настроение мое теснейшим образом связано с климатическими изменениями, я привык всегда радоваться звездному небу, предвещающему хорошую погоду и отсутствие дождя. Кстати сказать, я не переношу неизменных рассуждений о человеческом ничтожестве перед всеми этими звездными «мирами»; обычные мещански-интеллигентские разговоры о нашем мире как «песчинке», пылинке (по сравнению опять-таки с этими «мирами») кажутся мне глупыми попытками создать какие-то удобные философские суррогаты, доступные для всех — и особенно для самых ничтожных людей. Ни чрезмерное возвеличение, «раздувание» человека («песчинка») и упивание своим собственным ничтожеством не приходятся мне по вкусу. Ибо всё же мерилом остается лишь мой вкус — и ничего более. Нравится, не нравится — и баста. Охотно буду доказывать, что прав именно я, еще более охотно откажусь от выдвигаемых мною пять минут тому назад положений. Ибо, прежде всего, я сохраняю за собой право выбора; ибо, прежде всего, я свободный человек, и в своем внутреннем мире могу отвечать лишь перед собственной совестью. Я ничего не утверждаю и ничего даже не предполагаю; я лишь высказываю определенные суждения, оставляя за собой право считать их относительными в отношении правильности, но зло защищая их против нападок извне — т. к. эти нападки происходят по большей части со стороны людей, не имеющих достаточно ни прав, ни оснований для их производства.

Что тебе сказать о моей жизни? Как это ни грустно, но приходится признаться, что, несмотря на огромное количество приобретенных знаний и опыта, я остаюсь приблизительно в таком же положении, как 4, 5, 6 лет тому назад. Как и в те годы, я одинок, не имею друзей и среды. Как и в те годы, хожу по улицам и наблюдаю, что происходит вокруг меня. Сейчас я меньше смеюсь, меньше (гораздо меньше) развлекаюсь, меньше ем и больше хлопочу о делах материальных. Но, в общем, ощущения всё те же (минус увлечение прекрасным полом, происходящее от лени и чересчур развитого в этом отношении «критического вкуса».)

Но зато взгляд мой на всё это — иной; жизнь свою я воспринимаю в литературном плане, и всё в ней служит материалом для будущего романа. Каждая фаза моей жизни превращается в главу будущей книги. Не надо ничего забывать, возможно больше наблюдать. Моя цель (главная, разумеется) — книга. Она, эта книга, ни одна строчка которой еще не написана, будет медленно зреть и принимать определенные очертания. Я не тороплюсь; всё в свое время. Но процесс усвоения и переработки идет и идет, и лишь последняя точка перед словом «конец» завершит его окончательно.

Надежды на какие-то счастливые моменты в жизни, бесспорно, есть, но на них базироваться нельзя; увы, надо быть трезвым и даже злым; а быть злым противно, когда не слишком злишься: всякая игра мне претит.

Возможно, что ты весьма скептически относишься к моим писательским способностям. На это отвечу — ни в коем случае не суди по письмам. В моих письмах к тебе я совершенно не забочусь о форме и не рассматриваю письма мои как произведения литературы. Тебе пишу быстро, порой неряшливо, всегда откровенно. А произведение искусства (роман, рассказ) в моем представлении рождается, вернее, должно рождаться, очень медленно. «Тысячи тонн словесной руды»… И не только словесной, а руды фактов приходится отбрасывать, а это требует времени.

Возможно, что ты считаешь меня эгоистом. Да, я эгоист, т. к. думаю преимущественно о себе самом, но эгоист не в плохом смысле этого слова: я способен на самопожертвование, способен помогать и отказываться в пользу другого. Но не в пользу человека случайного, тем паче, не в пользу каждого. И опять-таки я оставляю за собой право выбора; ничто не обязательно.

Я замечаю, что я слишком много пишу о себе; но это лишь следствие моего одиночества, одно из следствий его. Не думай, пожалуйста, что я безразличен к твоей судьбе. Я очень часто думаю о тебе, я очень тебя люблю и уверен в том, что ты сумеешь всё перенести и впоследствии выплыть на поверхность как ни в чем не бывало (внешне). Но я не люблю об этом писать; всё равно ничего в словах не выразишь и не прибавишь.

«Мысль изреченная есть ложь».

Написал колоссальное сочинение на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни». Колоссальное по размерам — целая тетрадь. Сочинение произведет эффект, что и требовалось доказать. Я там орудую таким языком, абстрактность и трудность которого и не снились учителю.

Погода у нас установилась солнечная, даже жаркая; хожу уже без пальто и фуражки. Появился зеленый лук. В огромном количестве, т. к. она дешева и доставляется большинством организаций, потребляется населением сахарная свекла. С ее соком пьют чай, едят ее в вареном виде с солью, в винегрете, делают из нее икру, начиняют ею пирожки, вместо повидла. Но я с ней дела не имею: она страшно долго варится, а что-то с ней комбинировать, <…>; да и к тому же нужно ко всему масло, а оно, когда и бывает у меня изредка, то очень быстро расходуется.

Жизнь провожу за беготней по «пропитательным делам», чтением, хождением в школу. В сей последней — скука. Очень трудно даются математика, физика. Учусь с большим отвращением. Питаюсь скачкообразно — то хорошо, то плохо; вообще предпочитаю совсем ничего не съесть, чем съесть мало, а то аппетит дьявольски начинает давать себя знать. Впрочем, всё сосредотачиваю на покупке хлеба; это — главное.

У нас в доме многие уезжают в Москву; что-то кажется мне, что я останусь, в итоге этого, один-одинёшенек в Ташкенте. Уезжает и Академия Наук. Хотелось бы верить в собственный отъезд, да как-то не получается (не верится.)

Читаю замечательный «Успех» Л. Фейхтвангера. Прекрасная вещь. Прочел «Воспитание чувств» Флобера; тоже превосходное произведение.

Пора кончать. Пиши, Алечка. Целую крепко.

Твой брат Мур.

2/V-43 г

Алечка дорогая!

Поздравляю тебя — хоть и несколько запоздало — с 1-м Мая. У нас в Ташкенте парад не состоялся, — и демонстрации также не было; зато народа было на улицах очень и очень много, все приоделись, принарядились; много было смеха и улыбок, и крику и гаму (или крика и гама?) Были лозунги и украшения, плакаты — всё как следует. Открылись парки. Я провел день в беготне; сегодня, вероятно, тоже придется бегать по хозделам.

С большим интересом и удовольствием читаю «Бесов». Замечательно! После «Бесов» перечту прекрасные новеллы Томасы Манна, прочту «Время, вперед!» В. Катаева, перечту «Холостяков» Анри де Монтерлана.

Сообщил ли тебе, что мое заявление о возвращении в Москву передано в Союз Писателей с письмом Алексея Николаевича? Секретарь Союза Скосырев обещал меня включить в первый же список возвращающихся в Москву писателей. Не знаю, как к этому отнестись — «верить аль не верить»; пока всё это — лишь слова, да и только; но предполагаю, что письмо А. Н. определит осуществление этих слов на практике. Но строить какие-либо предположения, иметь какие-либо планы на будущее мне невозможно, — и я живу сегодняшним днем, нимало не беспокоясь о том, что может произойти впоследствии. В самом деле: всё может быть. Во-первых, меня могут в любую минуту мобилизовать по военкомату в трудармию (то самое «особое распоряжение», о котором говорится в приписном свидетельстве). Во-вторых, я отнюдь не уверен в том, что выдержу выпускные экзамены, на которых 90 % занимают ненавистные мне точные науки: математика трех сортов (алгебра, тригонометрия, стереометрия), физика, химия. Надеюсь лишь на то, что мои успехи в истории и особенно в литературе, то, что я много болел и призывался, что мне очень помешало в учебе; то, наконец, что я живу один и вынужден иметь дело со множеством хлопот, с которыми другим одноклассникам сталкиваться никогда не приходится, — всё это, я думаю, вернее, надеюсь, должно уравновесить мои неуспехи в области точных наук. Но я в этом не уверен, как не уверен ни в чем. В-третьих — вопрос о работах (сель. — хоз., строительства и пр.). Окончив школу, мне ведь надо будет поступить в какой-нибудь ВУЗ в Ташкенте — а вдруг я не получу вызова в Москву, и пропускать срок приема в ВУЗ бессмысленно. До конца экзаменов я вряд ли получу вызов в Москву — и тогда определиться в какой-либо ВУЗ будет необходимо. Определившись же, допустим, в САГУ (Ср. — Аз. Гос. Университет), я буду, естественно, подлежать общему порядку мобилизации на летние работы. Пропуская даже то, что ехать мне на работы абсолютно не в чем и что, поехав, я вынужден буду вернуться в Ташкент оборванцем, что ненавижу и чего боюсь; кроме даже этого ведь я рискую тем, что вызов придет, меня не будет, эшелон отправиться в Москву, — а я приеду из колхоза или со строительства «на пепелище» и уж конечно не станут беспокоить Толстых второй раз о вызове (вызов действителен на некоторое время) — ибо они прекрасно смогут сказать: «Проворонил отъезд, братец, мы сделали, что могли, а теперь пеняй на себя!» С другой стороны не ехать на работы — скорей всего исключат из ВУЗ’а; а если вызов не придет совсем, что я буду делать? Останусь с носом, без Москвы и без ВУЗ’а, как сущий дуралей. Как видишь, положение запутанное, и, главное, все дадут разные советы при консультации — и не знаешь, кому поверить, ибо, действительно, тут важно «не промахнуться».

Но я пока, до времени, придерживаюсь политики страуса. Много читаю, занимаюсь пустяками (издание альманаха). Кстати об альманахе: в хлопотах о его выпуске я усматриваю прообраз будущих издательских и авторских хлопот! Бумагу достали хорошую, эстонскую; — вернее, ее дает наш художник-оформитель, он же дает несколько портретов, которые «оживят» альманах и сделают его литературно-художественным. Он же и оформит альманах, переплетет, напишет титул. Но тут — расхождения начинаются! Он хочет чтобы титул шел диагональю снизу вверх — а я называю это безвкусным и утверждаю, что это годится лишь для альбомов с фотографиями, что это «конфетно» (тем более, что титул будет написан буквами из станиоля, фу!). Предлагаю свой контр-проект: название альманаха — сверху вниз в середине крышки, по вертикали. Другим, меньшим шрифтом (курсивом), наверху горизонтально: литературно-художественный альманах, а внизу, под названием, тоже горизонтально, Ташкент 1943 г. А он не хочет, говорит: вычурно. Наконец, порешили всё написать горизонтально — ни по-его, ни по-моему! Так как он выполняет значительную часть работы: дает бумагу, переплет, хорошие портреты, то надо помещать его плохие стихи, и моя душа ответственного редактора ноет, ноет! Кроме того, ужасно хочется «протащить» в альманах максимум своей собственной литпродукции, а места мало, и другие, вероятно, заартачатся. Кончится тем, что каждый выпустит свой собственный «альманах»! И как всюду и как всегда, не хватает организованности: даже еще не было общего собрания, на котором бы порешили сроки сдачи материала и выпуска альманаха. Вообще это — глупейшая затея, но я ею тешусь и упиваюсь сознанием того именно, что тешусь такими вот глупостями в то время как мог бы писать, если было бы время, интереснейшие статьи по западной литературе. Но всему свой черед, и в Москве я разверну свою творческую деятельность, благодаря обилию материала.

А теперь буду читать «Бесов». А потом пойду «бегать». Не вини за то, что пишу лишь о себе. Очень тебя люблю и крепко обнимаю.

Твой брат Мур.

7/V-43 г

Алечка дорогая!

Позавчера получил твое письмо от 29-го марта. Я продолжаю по-прежнему жить в Ташкенте на том же месте; учусь в 10-м классе, который надеюсь окончить. 1-го июня начинаются выпускные экзамены — до 1-го июля. Экзамены будут по всем предметам, что не устраивает многих (в том числе и меня). Впрочем, я спокоен, что вряд ли слишком явно провалюсь — успехи в гуманитарных науках компенсируют неудачи в науках точных. Кстати, все кроме меня боятся лишь 3-х предметов и толкуют о том, что «обязательно засыплются» по ним: это история, литература и иностр. язык. Как раз то, что мне нипочём! Итак, пока что продолжаю учиться.

Насчет возвращения в Москву дело обстоит неясно и, в сущности, кроме обещания Скосырева включить меня в список ближайших возвращающихся, я ничего не имею. Впрочем, через некоторое время, я напишу Людмиле Ильиничне, чтобы она «провернула» это дело; впрочем, всё равно раньше, чем через месяца полтора я не уеду, ибо все-таки важно окончить 10 классов. Да и до этого срока вряд ли что-либо и выйдет в плане вызова, пропуска и пр.

По-прежнему много читаю. Прочел удивительных «Бесов» (по прочтении их остается сказать лишь: колоссально!), прочел «Холостяков» Монтерлана; очень талантливый писатель, и я мечтаю перечесть «Девушек» и последующие книги этой серии. Мне Монтерлан симпатичен, меня интересует его путь. Читала ли ты его книгу «У истоков желания»? Страшно хочется познакомиться с творчеством Рембо, Аполлинера, Лафорга, Пеги, Клоделя, хочется перечесть книги Сименона, вновь и вновь почитать Валери и проникнуться его умом — и восхититься тем, что он пишет. Нет ни одного писателя, которого я бы так уважал и любил, как его. Он и первый поэт, и первый критик и эссеист, и первый знаток искусства, и тончайший политик… А какой язык! Н-да-с, всё это так, но лишь в Москве я смогу полностью насладиться моими любимыми авторами и полностью заняться изучением французской литературы. И то там маловато материалов; но уж, конечно, больше, чем здесь.

Я страшно жаден до некоторых книг. Может, я тебе говорил, что в 1939-м г. на меня произвел ошеломляющее (буквально ошеломляющее) впечатление один роман, который и до сих пор является моим любимым произведением литературы: это роман Ж.-П. Сартра «Тошнота». Я, как дурак, не купил его тогда — то ли не было денег, то ли думал, что найду этот замечательный роман в московских библиотеках (вернее всего — и то и другое.) Так или иначе, но я его не купил. И не удалось прочесть сборник рассказов этого же автора «Стена». Как сейчас помню — прохожу по Буль’Мишу перед витриной книжного магазина (недалеко от улицы Суффло) и смотрю, чуть ли не облизываясь на две эти выставленные книги… В Москве я ни той, ни другой не нашел. Впоследствии Сартр получил «при попюлист» за эти две книги, — т. е. они пользовались небывалым успехом. Как мне хотелось, о Боже как мне хотелось прочесть одну и перечесть другую! Я каждый день хожу в букинистический магазин в Ташкенте. Я, конечно, не думаю найти там эти книги, но если я думаю о чуде, то именно и всегда в отношении этих книг. Самое большое счастье, которое я могу себе представить — это даже не приобрести эти две книги, а хотя бы перечесть одну из них. Недавно мне приснилось, что я перечитываю «Тошноту», причем всё происходило, как наяву: я читаю, причем «узнаю» вновь начало каждой главы, читаю, радостно проникаясь ощущением, что я вновь вхожу в какие-то родные двери, иду по родной дороге! Я проснулся, вспотев, и ужасно, конечно, злой и разочарованный. Суждено ли мне когда-нибудь перечесть мой любимый роман? Прошло четыре года, а он действует: вот уж «замедленное действие!» Я считаю этот роман чрезвычайно интересным и показательным, считаю настоящей вершиной современной французской литературы. Как я мечтаю написать целое исследование этого романа! Я даже помню последнюю строку романа — так сильно она мне врезалась в память: «Идет дождь над Бувиллем». В этом романе, если говорить конкретно, описывается жизнь, вернее период жизни какого-то архивариуса в городе Бувилле (очевидно, — в Гавре). Прогулки, работа, встреча с любимой когда-то женщиной, кафэ. В конце концов он уезжает в столицу. Вот внешняя канва романа. Но он ценен своим психологизмом — таким раскрытием человека, его внутреннего мира, таким его показом, ох матушки-батюшки! Из всего мною прочитанного, этот роман оказал на меня самое непосредственное и прямое влияние. Мне ничего не надо — дайте только его перечесть. «Тошнота» Сартра, потом «Богатые Кварталы» Арагона, «Путешествие на край ночи» Селина и «Фальшивомонетчики» А. Жида — вот мои любимые книги, причем Сартр возвышается над всеми ими. Кстати он — профессор философии.

Писал ли я тебе о нашем альманахе? Он-таки выйдет, несмотря на инертность членов редколлегии. Материалы я собрал, художник-оформитель есть, бумага есть; мне же и переписка поручена. Долго искали название. В конце концов я «протащил» самое подходящее: «Улисс». А то художник предлагал: «К мастерству»! А так — и Джойс и мифология, очень хорошо. Альманах сам будет не ахти, но ничего.

Ну, Алечка, ó-ревуáр. Желаю всего, всего хорошего, главное — здоровья. А мне пожелай — Москвы, и когда-нибудь найти «Тошноту» (sic)!

Крепко обнимаю. Твой брат Мур.

11/V-43 г

Алечка дорогая!

Вчера получил твое письмо от 17/4-43 г. Пусть мое «молчанье» тебя не тревожит, ибо это не молчанье, а просто, вероятно, почтовые темпы. Я давно выздоровел от всяких рожистых воспалений, давно получил твои 100 рублей. На них можно купить 10 баранок или 2 кг картошки, — 170 г масла или пять венских булочек; как видишь, они мне весьма были полезны.

От тебя узнал про Алёшу; любопытно! Мулька мне ничего об этом не писал. Впрочем, мне несколько (даже очень) досадно, что такому балбесу повезло; впрочем, это — старая истина: дуракам счастье.[62] Но, все-таки, мириться с ней неприятно — ибо мы, как-никак, умные люди!

Да, у нас — «совсем тепло и солнечно». Погода такая прекрасная, что сама по себе доставляет радость. Все улицы засажены деревьями, и проходишь иной раз под лиственным куполом. Весь город пропах акациями, что напоминает мне известные стишки о белых акациях, цветах… и т. д.

Иногда думаю о нелепостях: эх как было бы хорошо придти как-нибудь в школу в новом костюме, заткнуть всех к чорту за пояс! А то мое летнее одеянье следующее (впрочем, оно и зимнее, и какое угодно): синие рабочие брюки, черная спецовка навыпуск с кожаным поясом, полосатая матросская майка, ботинки, начинающие разлезаться на все четыре стороны… И я глупо мечтаю «всех заткнуть за пояс», появившись вдруг, одевшись с иголочки. Точно так же я мечтал лет пять назад, что доказывает, что я не очень-то подвинулся вперед. Я неизмеримо выигрываю от хорошего костюма, а Ташкент — город шикарно одетых людей, и как-то странно мне ходить вот так одетым. Может — сила привычки, вследствие которой я чувствую себя в сто раз увереннее в соответствующем одеяньи. Так-то так.

Живу спокойно (более или менее), чему благодарен судьбе. Учу уроки, читаю книги, делаю альманах, готовлю доклад, пристально слежу за событиями. Как и несколько лет назад я был всегда всеобщим «рупором новостей», так и сейчас: стоит мне появиться, как все начинают спрашивать, что происходит в мире, что нового и т. д.

В общежитии ко мне всё не могут найти устойчивого отношения. В общем, если всё суммировать, то — боятся. Даже недавно мне передали, что на вопрос: как вы воспринимаете такого-то, одна пожилая особа (сестра, нет, вернее — дочь Чуковского) ответила: я его боюсь. Все признают мою начитанность и культуру (я не хвастаю; ведь я, все-таки, выше среды общежития) и отдают первенство в вопросах политики и международного положения. Но когда мне случается с кем-либо заговорить, то наипервейшее выражение лица собеседника — какое-то пойманное, смутившееся. Так — даже с учителями (с большинством) в школе. В общем, можно прямо сказать: в общежитии меня не любят. Но боятся почему-то, и каждый раз, когда хотят сделать гадость, то делают ее возможно более окольными путями; например, никогда ничего не говорят в лицо, в то время как с той же моей соседкой (а ей уж 60 лет!) не церемонятся. Казалось бы — «юнец», «научить», «чего миндальничать», и пр., а выходит — почему-то нет, не так!

Я совсем не похож на остальных; я очень зол на язык; трудно понять, что мною движет; трудно добиться от меня «доброго слова»; всех смущает, что при всём том плохом моем материальном положении, которое наличествует, я кажусь беззаботным и даже вылечиваюсь от болезней, продолжаю учиться. Хотелось бы, чтобы я заболел всерьёз, чтобы меня мобилизовали на завод — тогда можно было бы и пожалеть, и почесать кстати языки: а то ни за что не ухватишься, а всем хочется мелодрамы. Смущает также мое упорство в достижении цели, раз намеченной, смущает то, что «облапошить» меня никак нельзя. Смущает отсутствие «юношеских пороков»: отсутствие девчонок, вечеринок, патефонов и прочих атрибутов среднего молодого человека. Смущает некуренье папирос, непристрастье к вину.

Им и жалко меня, и опасливо как-то. И хочется и колется.

Пусть колется; они правы; они чувствуют, что я отнюдь, о отнюдь! не симпатизирую ни к кому из них; они чувствуют, что я всех их ни на грош не ценю и презираю от всего сердца. И когда я чего-нибудь прошу — никто мне не отказывает (нельзя! неудобно!), нельзя же основываться на догадках и предчувствиях. А за спиной ругают! Да, я мещан не люблю; увы — это так.

l-го июня начнутся испытанья; будут они длиться до 1-го июля. Думаю, что их выдержу. Делаю быстро обрывающиеся и прекращающиеся знакомства; в общем, одинок как и прежде, как всегда. Это — не трагедия, но противно и досадно.

В театр и в концерты не хожу (я понял, что если я ходил когда-то в них, то лишь, чтобы прогуливаться в антрактах, рассматривая дам и демонстрируя благородную голову на фоне рыжего костюма; это был «свет»). А теперь костюм — тю-тю, и ходить незачем. В кино хожу. И вообще предпочитаю кино.

До свиданья, Алечка. Целую крепко.

Пиши. Твой брат Мур.

14/V-43 г

Алечка дорогая!

Пишу тебе вновь «с одра болезни»: опять на несчастной ноге та же рожа корчит гримасы. Попринимаю стрептоцид — и мигом пройдет. Кварцем я лечил, но радикальным это лечение не оказалось. Нет времени серьезно заняться своим здоровьем, да и сейчас, к тому же, всё объясняется недостатком калорий, и те советы, которые даются, невыполнимы на практике. До смерти М. И. я никогда не болел серьезно; по природе совсем немогучий, я пребывал в равновесии здоровья благодаря хорошим общим жизненным условиям; теперь же природа мстит и показывает себя. Недостаток калорий, ничего не поделаешь!

Впрочем я, со свойственной некоторым циникам ясностью взгляда, почти что уверен в том, что мое психическое состояние, всё мое мироощущение и поведение обуславливаются именно этим самым «недостатком». Ведь я раньше был другим — энергичным, упорным, падким до удовольствий. Смешно сказать, но уверяю тебя, без всякого хвастовства (я, к счастью, полностью изжил это чувство): сколько девушек хотело бы завязать со мною интрижку! Было б это в 1940 — 41 гг., я себе ясно представляю, как быстро я бы втянулся в этот омут. А теперь я в себе не чувствую никаких сил для «авантюр»: они мне представляются ненужными, скучными, пошлыми. И когда я смотрю на некоторых сверстников и сверстниц, бегающих с высунутым языком, мне становится приятно, что я хоть этого-то избежал, всей этой любовной кухни сплетен, улыбок, провожаний и прочей дряни. Всё это, по-моему, происходит от избытка сил; а когда кричит желудок, то всё остальное отходит на самый задний план. А стоит мне поправиться — и я стану таким же балбесом, как и остальные. Я и пессимизм мой, и приступы отчаяния и пустоты, и неспособность на чем-либо серьезно сосредоточиться и чем-либо серьезно увлечься объясняю всё теми же чисто-физическими причинами (не только ими, конечно, но в значительной части). Все обстоятельства моей предшествующей жизни, сложенные вот с этими расслабляющими обстоятельствами физического порядка, и определяют собой тот факт, что я просто-напросто барахтаюсь в жизни, и то что мне мешает окончательно потерять рассудок — лишь надежды да воспоминания, в сущности.

15/V-43 г. Сегодня уже выздоровел и по сему случаю гулял по городу. Пошел на почту, в столовую, зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой — кажется, первой — Мандельштама. Эта женщина — длинноносая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!) Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И всё это — с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16 — 18-и летними детьми о таких серьезных материях — пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать — и мой легкий скептицизм и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу, насыщенную драконами, на которых написано: «ИСКУССТВО», «ЖИЗНЬ» и пр. и пр.

А в общем, Алечка, а в общем… Ну да, ты уже, конечно, знаешь — а в общем, скучно. И пусто. Надеюсь я всё на какое-то моральное возрождение, которое меня выведет хоть сколько-нибудь из лабиринта собственного «я», в котором я блуждаю, не находя выхода, без света и радости.

Необходима Москва; насущна эта перемена декораций. Мне осточертело сидеть на одном месте; я здесь совсем скисну от одиночества и скуки.

Прочел прекрасные новеллы Томаса Манна, замечательные «Холостяки» Монтерлана, интересное «Дамское Счастье» Золя. Попытался прочесть «Время, вперед!» В. Катаева, но на 50-й странице бросил — халтура, гадость. Сейчас читаю Писемского. Обещают «Идиота» принести.

Ну тэк-с. Сумерки. До свидания, Алечка, целую крепко.

Твой брат Мур.

Письмо нелепое, но это из-за плохой бумаги: не могу писать.

26/V-43 г

Алечка дорогая!

Прости, что долго не писал; вина тому — вплотную надвигающиеся выпускные экзамены, неумение писать письма вечером, беготня по хозяйственным делам и усталость, результатирующая от повседневной суматохи. Мне так надоели точные науки, что я ежедневно засыпаю в школе на несколько минут, потом опять просыпаюсь — и начинаю сначала. К вечеру я возвращаюсь домой более утомленный, чем от беготни по городу. Сегодня, т. к. имею почти по всем предметам четвертные оценки, я решил воздержаться от посещения класса; тем лучше я завтра примусь за работу, сделав в ней перерыв.

Испытания меня не очень пугают; основное — чтобы дали аттестат. Думаю, что преподаватели учтут мои успехи по гуманитарным наукам и потому, видя, в какую сторону я пойду в будущем, не будут слишком строги в отношении оценки моих знаний по остальным предметам. Так что всего вероятнее — аттестат за 10 классов мне дадут, а это — главное.

У нас объявлена поверочная регистрация всех военнообязанных, призывников и т. д.; я ей подлежу; думаю, что она вряд ли внесет какие-нибудь изменения в мои планы и расчеты; впрочем, всё может быть.

Лидия Григорьевна на днях с Дейчем уезжает в Москву; вообще все уезжают туда. Я же еще не знаю, включен ли я в список Литфонда или Союза Писателей, и если да, то когда пришлют пропуск. Уезжает на днях также вся Академия Наук, в том числе и 3 профессора, живущие в нашем доме: Цявловский, Благой, Бродский (один — с седой бородкой, другой — лысый в очках, третий — с закрученными усами и пенсне). Они поедут все целым поездом. Москва, Москва! Сильнейшим образом туда, пожалуй, надо возвращаться. Но я фаталист и скептик, и потому не сетую на судьбу, задерживающую меня здесь. Написал письмо Людмиле Ильиничне; по моим соображениям это письмо ей должно понравиться и побудить ее к действиям полезным делу моей реэвакуации.

От Митьки по-прежнему ничего не имею. Что с ним такое? Вероятнее всего — ничего особенного, просто трудно живется, да и сам он довольно-таки легкомысленный и, думаю, не так уж ценил нашу дружбу. Но если он будет в Москве (и если я, конечно, там буду), то ничто не помешает нам возобновить наши отношения; мы нужны друг другу, ибо имеем слишком много общего, чтобы долго не видеться.

Прочел хлесткую и занимательную книжку Эренбурга: «Трест Д. Е.»; наверное, читала. Сейчас читаю «Падение Парижа»; поверхностно, все-таки; опять-таки — материал для романа, а не роман; очень малохудожественно. Но интересно; видно, что человек знает хорошо то, о чем он пишет; масса верно подмеченных черточек. Но всё же общее впечатление — недостаточно глубокого, серьезного, вдумчивого отношения к теме, недостаточно последовательной и упорной проработки ее.

Был в кино, видел английский фильм «Леди Гамильтон»;[63] американцы сделали бы лучше, пожалуй; а здесь всё уж чересчур скудно, даже скромно (вернее — наоборот.)

Живу я как птичка, как былинка, живу очень странно; даже мне самому смешно. Ботинки дырявые, одет как рабочий, говорю о Валери, бегаю по базару и хожу в школу! Сущий бред, в котором я сам, главный участник и солист, мало разбираюсь.

Самое тяжелое время наступает вечером. Жарко. Писать не могу, т. к. башка утомлена, читать и учить уроки тоже не могу (весь день почти этим занимался). И вот сидишь перед столом в совершенном бездействии, и всё начинает казаться безысходным и бессмысленным. И, кроме того, желудок тоже поет свою арию. Эти одинокие, мрачные вечера, когда ничего не придумаешь и всё кажется конченным, — это мой ежедневный бич. Еще утром ничего: учишь глупейшие уроки, думаешь: «А вдруг макароны в распределителе?!», надеешься, что в бюллетене последних известий будут какие-нибудь интересные новости… А потом выходишь на жару, и становится стыдно за дырявые ботинки, но т. к. утро и настроение все-таки неплохое, то бодро шагаешь по мостовой и даже радуешься, что несмотря на давно нестиранные брюки, ты все-таки наподобие магнита, притягиваешь взгляды иногда красивых девушек и женщин. И я иду по улице Маркса энергичным шагом, среди многочисленных прохожих, и солнце шпарит, и опять взгляд на ботинки… В столовой я теряю остатки хорошего настроения, потею от злости, внешне оставаясь спокойным, выхожу из себя и чуть не падаю в обморок от той же злости. Приходится ждать, ждать и ждать стоя, и ложек нет, и подают бурду, и главное, всё это можно было бы организовать, но никто ничего не хочет делать… И так далее и тому подобное. Почти бегом иду в школу, злой… и неудовлетворенный. В школе, конечно, начинаю спать; потом оправляюсь и стоически сижу на уроках и гляжу оловянными глазами на черную доску с крючочками формул. Досидеть до конца — для меня подвиг, и я его осуществляю только ради того, что через пять дней учение кончится, и того, что все-таки надо постараться не провалиться. Прихожу домой; съедаю суп и второе (лапша или селедка длиной в 8 см с 1/2); одновременно что-нибудь читаю, и что бы я ни читал, всё кажется интересным и занимательным (такое уж действие супа.) Вылизав тарелку так, что она превращается в нечто блестящее (вроде миража) я продолжаю читать. Но скоро читаемое мне надоедает; я перестаю внимательно следить за смыслом и взаимосвязью прочитанного и, через час или два чтения, откладываю книгу в сторону. Начинаю придумывать способы добыть денег на завтрашний обед: у кого занять, что продать? Ничего не придумав и давно забыв про съеденный обед, начинаю себе представлять, какие славные баранки продают на базарчике поблизости, и как было бы приятно читать эту книгу, конечно, при условии наличия этих баранок. Но тут опять ничего не придумываю, и начинаю злиться, скучать, вспоминать, всё это в душной малюсенькой комнатушке без окон и без воздуха. Так и сижу, пока не беру опять книгу; переставая понимать читаемое, вижу — пора спать. Мигом в кровать — и тотчас же засыпаю, чтобы проснуться утром со смутным сознанием того, что ночь прошла чересчур быстро и что опять предстоит день, подобный дням, всем дням предыдущим. Вечером я вообще несколько невменяем, и случайный посетитель меня в эти вечера не узнает: я совсем не тот, что утром, совсем развалившийся и острящий через силу; кажется: вот-вот рассыпется в прах.

Альманах я бросил — ни к чему он. И раз нет желания, то ну его в болото. Да, я плыву по течению; пора в Москву; там, может, обновлюсь, чем-нибудь увлекусь, а то этак свихнуться можно, варясь в соку собственного пустого пессимизма.

Сейчас пущусь в странствия: распределитель, известия, столовая, почтамт, солнце, лестницы, мостовая и убегающее время, которое никак не ухватишь за фалду.

Посылаю тебе мою самую недавнюю фотокарточку; надеюсь, дойдет.

В путь, в путь, как та самая знаменитая белка.

Радует победа в Тунисе — второй генеральный разгром немцев. Может, скоро — конец?

Пиши. Целую крепко. Твой брат Мур.

31/V-43 г

Алечка дорогая!

Вчера получил твое письмо от 11/V-43. Всякий раз твои письма для меня праздник — праздник потому, что они суть части чего-то неразрывного и длительного, они дают надежду на то, что предстоят нам времена лучшие; они сохраняют воспоминание обо всех нас как о семье, как о целом; а в эти дни, про которые можно сказать подобно Гамлету: «Распалась связь времен», совершенно необходимо делать всё, чтобы найти именно эту связь — и вот твои письма «восстанавливают времена» по линии простых человеческих отношений.

Я особенно чувствую всю остроту гамлетовского изречения потому, что я живу один. Сейчас, я это понял, необходимо жить скопом, тесно прижавшись друг к другу; «золотому индивидуализму» невозможно существовать, особенно если субъект, его исповедывающий, лишен, как я, материальной базы. В эпоху Готье и Мюссэ, в эпоху Маллармэ и Лотреамона, в эпоху даже омнибусов, Полэр и расцвета Мистенгэтт, быть индивидуалистом — было легко. А с тех пор, быть им — на практике — становится всё труднее и труднее. Основное, конечно, найти себе место и дело, которое любишь и уважаешь. И потом, возможно, что все мои «искания», «падения» и разочарования, — всё это в порядке вещей; только причудливые стечения обстоятельств еще более усугубили, обострили и углубили тот процесс переоценки ценностей, который всегда возникает у молодого культурного человека при жизненном становлении.

Завтра начинаются выпускные экзамены; они будут длиться плоть до 3-го июля включительно: свыше месяца. Как я тебе уже писал, исход их мне неясен. Я прекрасно могу провалиться на них по всем без исключения предметам, кроме литературы, истории и иностр. языка (здесь обеспечены отличные отметки.) Уж слишком непохоже на других жил я в этом учебном году. Все мои одноклассники — обеспеченные люди, живут в семье, и не заботятся ни о пропитании, ни об одежде, ни о деньгах; они учатся, и в этом их главная жизненная функция. Кроме того, я потерял вчистую 11/2 месяца (когда был призыв, и потом я заболел.) Сидишь за математикой; вдруг — известие: в распределителе дают селедки! Если не пойдешь туда и не станешь в очередь и не получишь и не продашь на базаре и не купишь, скажем, хлеба и лука, то вечером, придя из школы, будешь сидеть голодным и злым, и предаваться воспоминаниям, мечтам и прочей мистике. И всё так. Жить-то нужно! А тут башмаки совершенно износились — и приходится продавать хлебную карточку, чтобы их починить прилично, ибо я предпочитаю сидеть без хлеба, чем ходить в продранных ботинках. И болезни, болезни, болезни. Сидишь в школе при наличии недостатка калорий, и уж никакие биномы, структурные формулы и обратные круговые функции не способны тебя очаровать. Так что я вполне допускаю, что мне по одному или по нескольким предметам дадут переэкзаменовку на осень. Конечно, я сделаю всё, чтобы этого не было, чтобы возможно лучше ответить по «опасным» предметам. Кроме того, надеюсь, что учтутся призыв и болезни, и явные наклонности и способности к т<ак> н<азываемым> гуманитарным наукам. Было бы глупо из-за математики лишать меня возможности поступить в тот ВУЗ, где точные науки не требуются, и где я бы мог, учитывая мою гуманитарную целеустремленность, приобрести специальность. Но, увы, логика не является уделом всех смертных, и я совершенно не уверен в том, что мои педагогические воззрения являются также воззрениями тех, кто решают «быть или не быть». Бесспорно, можно утешаться тем, что Шопена не приняли в Консерваторию, что все гении плохо учились и получали сплошные колы, — но все-таки это скудное утешение, и такое, которое практически ничего не даст.

Скоро я должен буду проходить перерегистрацию в военкомате. Эта перерегистрация может повлечь за собой и мобилизацию.

Так что видишь, Алечка, как всё неясно! При таких туманных обстоятельствах и перспективы более чем туманны; не хочу сказать — облачны.

Вслед за греческой историей купил эссе Монтеня издание 1846-го г., на старофранцузском языке. Кстати, всё это стоит гроши; я совсем не тот человек, который всё тратит на книги; да и мало их (и это и определяет то, что я не «тот человек».) Но теперь не до чтения, хоть и самого полезного, и всё внимание придется сконцентрировать на экзаменах. Альманах я бросил, т. к., опять-таки, основное сейчас — испытания, и, кроме того, я был «единственным исполнителем» — и художником, и переписчиком, — нет, мерси, я не столь этим увлекся, чтобы тратить на такие пустяки драгоценное время — ибо время всегда драгоценно.

Позавчера встретил приятельницу Нины — Лидию Максимовну,[64] помнишь? Она была проездом через Ташкент, и я ее поразил сообщением о пребывании Алеши в Москве. Вчера же встретил дядю Митьки — Арсения Николаевича; он — военный, на курсах связи. Он мне сообщил, что Алеша живет в Москве и работает на прежней работе. Кроме того, он мне сообщил, что бабушка Митьки вместе с Софой выехала в Москву. Митька в Свердловске в МГУ, работает на заводе; кажется, особой популярностью не пользуется. Его отъезд в Свердловск был обусловлен разрывом с бабушкой, желанием выйти к самостоятельности. Вероятно, он скоро будет в Москве, т. к. МГУ уже частично переехал туда. Да, судьба, что она нам готовит?

Таким образом, три моих теперешних самых главных вопроса суть экзамены, перерегистрация и возвращение в Москву. Все три вопроса теснейшим образом связаны между собой, и ответы на эти три вопроса представляют собой вопросительные знаки. Разве можно что-либо писать в таких условиях, что-либо любить, чем-либо увлекаться? Конечно — нет. Какая-то, хоть минимальная, устойчивость необходима. А так вырастаешь каким-то авантюристом, только и всего.

Сегодня буду натаскивать одноклассника по литературе (а он меня, впоследствии, будет натаскивать по точным наукам.) Самое смешное заключается в том, что все — абсолютно все — панически боятся завтрашнего сочинения; это — основной камень преткновения всего класса. Пытаются угадать, выпытать, какие именно будут темы к сочинению, сочиняют шпаргалки… Боятся двух предметов — литературы и истории; также и иностранного языка. Характерно то, что и до 39-го г. я наблюдал то же самое — легкое усвоение точных наук и неспособность самостоятельно ворочать мозгами. Большинство наших девочек идет в медицинский, индустриальный, транспортный, архитектурный институты. Никто не идет ни в университет, ни по гуманитарной части или по части языков. При всем, в общем, хорошем отношении, на меня смотрят немного как на человека, живущего в мире четвертого измерения. Никто не интересуется международным положением, большинство читает совершенно случайные произведения большей частью неизвестных авторов.

Ну, Алечка, увы, пора кончать, хотя и хочется еще поболтать. Надо идти отдать чинить ботинки, ну и конечно, сдерут же за это! Основное — чтобы держалось.

Прости, что я всё время пишу о себе. Но я принимаю во внимание то, что мне всегда очень интересно читать о том, что с тобой происходит. Следовательно, думаю, что и тебе интересно то, что я пишу о себе.

Утро неуклонно движется вперед; пора действовать; предстоит ежедневное круговерчение.

Пожелай мне, Алечка, успехов и счастья. Не сомневаюсь, что пожелаешь! Верю, что пожелания, даже издалека, могут очень много сделать. Пиши мне.

Целую крепко. Твой брат Мур.

4/VI-43 г

Алечка дорогая!

Сегодня мне предстоит весьма ответственный день: сегодня — день прохождения военной проверочной регистрации. На эту регистрацию придется, вероятно, потратить большое количество времени: эдак так часов от 12 дня до 11–12 ночи. Опять медкомиссия, анкеты и прочее… Мне лишь хочется, чтобы вся процедура длилась не более 1 дня, т. к. в противном случае она сможет повлиять в отрицательном смысле на исход экзаменов, а ведь 7-го уже экзамен по алгебре письменной, 9-го — по алгебре устной, 11-го — по физике и, конечно, хочется не сесть в калошу.

День у меня сегодня начался неудачно: я должен был поехать на консультацию по французскому языку (в моей школе — английский, но его так плохо преподают, что я не счел нужным его изучать) куда-то к чорту на кулички, в какую-то школу 147-ую. Сел я благополучно на трамвай, поехал, проехал одну остановку — и слез вместе со всеми, т. к. произошла на пути следования авария, и сказали, что трамваи долго не пойдут. А идти пешком 6 остановок не имело смысла, тем более что консультация начинается в 9 ч., а в 12 мне уже надо быть на регистрационном пункте в другом конце города. Так я и не попал на консультацию; придется ехать завтра прямо на экзамен, без предупреждения!

Пока что сдал два экзамена, два самых легких для меня и самых трудных для остальных: литературу письменную (сочинение) и устную. По письменной было 3 темы на выбор: 1) «Нас голос Родины на подвиги зовет» (Лебедев-Кумач); 2) Коллективизация в романе Шолохова «Поднятая целина» и 3) Свободолюбивые герои в романтических сказках и рассказах М. Горького. Я писал первую тему и так много написал, что не успел всё переписать в чистовик и пришлось сдать черновик и то, что я успел переписать. Тем не менее успел получить «отлично», что и требовалось доказать. По устному экзамену попались 3 вопроса: 1) Жизненный и творческий путь М. Горького; 2) Расцвет советского фольклора; 3) Стихотворения Сулеймана Стальского. Мне-то хотелось отвечать самое интересное: образ Гамлета, допустим, и особенности новеллы Чехова. А попалось то, что я совсем не учил! Тем не менее, в первом вопросе я ловко обошел точные даты и подробности биографии М. Горького (которых я не знаю), говоря преимущественно о разных периодах его жизни, связанных с периодами творчества: я делал вид, что «обобщаю». Это мне вполне удалось. Кстати, учитель, старичок в лавальерке, спросил меня, читал ли я «Клима Самгина». Я ответил: «Да, l-ю часть» (что и есть в действительности), на что он сказал, что «для него эта книга явилась откровением, своего рода „Войной и Миром“». Да, конечно, это очень значительное произведение, но скорее в исследовательско-историческом, нежели в художественном отношении, потому что композиция этого романа — просто страшная: всё течет, главы — колоссально-растянутые, и получается какой-то гигантский литературный студень. Во втором вопросе я блеснул общими местами, которые так понравились, что меня даже не стали спрашивать по третьему вопросу.

Сейчас почитываю «эссэ» Монтеня, и дивлюсь, насколько он не устарел и в некоторых местах даже совсем актуален. Но язык, конечно, перегружен, засорен и труден — это было первое начинание французских «эссэ», первая французская проза, не считая Раблэ.

Сегодня Академия наук возвращается в полном составе в Москву; скоро уедет Группком Драматургов; может, когда-нибудь уеду и я?! 1 Дом наш пустеет: всё новые, незнакомые въезжают люди. Лида и Дейч уехали вчера.

Любопытно, как пройдет этот день. Пожелай мне счастья!

Пиши. Крепко обнимаю. Твой брат

Мур.

11/VI-43 г

Алечка дорогая!

Мое положение всё еще не выяснилось: буду ли я работать на заводе в самом Ташкенте, пошлют ли работать куда-либо в другое место или же — что тоже возможно — направят меня в какую-нибудь военную школу. Очень досадно то обстоятельство, что эта перерегистрация происходит именно тогда, когда начались выпускные экзамены; теперь они у меня сорваны, т. к. приходится часто (чуть ли не ежедневно) ходить в военкомат (а он далеко, в Старом Городе) — как раз в те дни и часы, когда идут в школе экзамены. Но всё же я постараюсь получить свидетельство об окончании десяти классов; не знаю, удастся ли мне это сделать. В понедельник вечером (14-го числа) узнаю, вероятно, что меня ждет. Но мне всё безразлично, т. к. ничто от меня не зависит, и я по-прежнему бодр, много читаю и даже закончил 4-й окончательный пробный вариант моего романа. Я живу эти дни беззаботно, наслаждаясь чувством легкости — пылинки, которую может отнести куда угодно, но сознавая, что впереди еще много хорошего — когда, неизвестно, но когда-то — это уж во всяком случае. На чем и кончаю.

Крепко обнимаю. Твой Мур.

30/VI-43 г

Алечка дорогая!

Вновь пишу тебе, несмотря на то, что уже написал, кажется, вчера или позавчера. Но писать надо; для меня это важно и насущно, и мне страшно хочется, чтобы ты возможно яснее и точнее представила бы себе мою жизнь. Говорит ли тут тщеславие, или чрезмерное одиночество, стремящееся вырваться из своих же собственных пут — не знаю; во всяком случае, знаю лишь то, что писать тебе стало для меня необходимым. Даже мой дневник, начатый мною 28-го августа 1939-го г., и упорно, изо дня в день, с тех пор продолжаемый, отступает на второй план перед моими письмами к тебе, и я в него гораздо меньше вкладываю «своего», личного, чем в эти письма.

Сейчас, должно быть, часа 4 утра, любимое мною время; — любимое потому, что кругом царит абсолютная тишина: общежитие дрыхнет почем зря. Лишь изредка подаст голос с соседнего двора нелепый петух. Самое милое время для вдохновения. Общежитие спит… Но и вознаграждает же оно себя днем! Буквально целый день стоит крик и гам; никто не смущается соседями и все кричат о своем, ругаются, пищат, читают вслух, пререкаются. А сейчас тихо — и можно думать и соображать, не будучи сбитым с толку назойливой чужой болтовней, слишком доходчивой благодаря тонкости стен.

Я живу в неприятной компании: в самом деле, началу моего жизненного пути сопутствуют не друг (он далеко, и друг ли он?), не родители («иных уж нет, а те далече»), не «любимое существо» (очевидно, где-то поджидающее своего часа и своей судьбы), — а клопы, мыши и тараканы. Последние — чрезвычайно проворные и безобидные существа; грешат они лишь безобразием и величиной, внушающей отвращение. Клопов я регулярно травлю кипятком и солнцем, но несмотря на эти санкции, они (клопы) регулярно появляются снова, как ни в чем ни бывало. Впрочем, это не трагедия, так как они не едят меня поедом, а только изредка покусывают, для острастки. Но все-таки неприятно. Мыши же скребутся за тумбочкой, преимущественно ночью, когда пора заснуть, и все эти поскрипывания и шелесты иногда меня раздражают.

Раздражает меня, кроме того, собака, которая вечно лает — и на своих и на чужих, и порой, совершенно беспричинно, ка-ак тяпнет за икры! Я бы давно с ней разделался, если бы ей не протежировали соседи-актеры, с которыми не хочется вступать в конфликт. Я вообще собак не люблю: они слишком похожи на человека — и льстят, и грустят, и улыбаются, и подличают. Если уж животное, то пусть будет оригинальное, а не имитирует человека. Моя нелюбовь к собакам шокирует чувствительные души («пёсик, пёсик?»)

Сегодня предстоит день… как день, очень характерный для моего ташкентского образа жизни последнего периода. Вынужденное безделье меня тяготит и утомляет. Беготня в столовую и в распределитель, очереди, базар, глупые разговоры, а вечером комната, готовая взорваться от духоты. Но сегодня хоть довольно радостно на душе, так как я должен получить из стирки и глажки брюки и белье, что позволит мне избавиться от очень жаркого черного одеяния (единственной смены) и хоть некоторое время подобающим обрамлением заставит еще ярче сверкать мою классическую красоту. Эх, люблю, грешным делом, приодеться! Впрочем, это (как говорит Митька) лучше, чем водку пить.

Сегодня, после долгого перерыва, пойду в театр — в оперетту: «Цыганский Барон» И. Штрауса. Дрянь, наверно (говорю о постановке). Но потащили члены литкружка. В литкружке Дворца Пионеров я делаю добрые дела: во-первых, постоянно оживляю его заседания пустейшей, но по мнению присутствующих — остроумной болтовней, во-вторых, всегда безжалостно критикую плохие произведения; вообще стараюсь сделать эти заседания возможно менее серьезными (ибо серьезность слишком часто напускная), и часто в комнате, где мы заседаем, стоит «сплошной хохот», причем и сам руководитель кружка — журналист-халтурщик, заливается не хуже других. И мне приятно сознавать, до какой степени различны представления, которые имеют обо мне различные люди или группы людей. Для общежития я — мрачноватый чудак, замкнувшийся в себе, бесспорно человек культурный и даже (о да!) знаток международной политики, но к которому следует относиться с оглядкой, ибо он такой фрукт, что никогда не скажешь заранее, что он может выкинуть. Для школы я — странное явление человека, интересующегося только литературой и историей, какой-то феномен, который для собственного удовольствия пишет длиннющие сочинения, не ходит в театр, не танцует и ошарашивает девочек ироническим к ним отношением. Кстати о девочках — метод ухаживания, прием флирта наших юношей: драка. Просто колотят девочек, а тем того только и надо. Право смешно — куда делась цивилизация? Для литкружка я — веселый парень, балагур, вечно с шуткой и анекдотом, в общем — душа общества. А для себя я — ничего не знающий, чрезвычайно неврастеничный человек, человек с развитой рефлексией… и слишком большим аппетитом. Моя философия — эклектика. Это очень удобная философия: берешь у каждой системы всё ее лучшее и получается недурная палитра, из красок которой можно мазюкать любую картину.

Начинает светать — значит, мне надо ложиться спать. Чирикают птички. И как им не надоело, ведь каждый день одно и то же! Добро бы замычали или завыли, а то всё: чирик-чик-чик. Вообще хочется перемены. Надо, надо в Москву. Скорее бы разрешились мои мобилизационные вопросы. А то так надоело ждать. Нельзя вечно ждать. Надо начать жить.

Целую крепко. Твой брат Мур.

27/VII-43 г

Алечка дорогая!

Сегодня, купив бумаги и улучив момент спокойствия, я вновь тебе пишу. Получила ли ты мое последнее письмо с приложением двух стихотворений Пастернака?

С тех пор ничего не изменилось. По-прежнему обещается броня на билет, по-прежнему жду денег, послав соответствующие телеграммы, по-прежнему пью в неимоверных количествах воду и читаю каждое утро бюллетень последних известий.

Впрочем, цепь небывалых происшествий, случающихся только со мной, продолжается. Помнишь, писал я тебе о том, будто бы встретил Павлика; встреча эта произошла при обстоятельствах столь необычайных, что я вполне законно подумал о Павлике, хотя это и не был он. Это — одно. Потом другая встреча, тоже необычайная — незнакомый человек остановил меня на улице, но, увидев, что я чрезвычайно спешу, назначил мне свидание; впоследствии оказалось, что он артист-гитарист и видел на мне когда-то какую-то необыкновенную рубашку, и хотел ее купить у меня для сцены; я, обозленный бесцеремонностью, осмеял его и ташкентские нравы и оставил его сконфуженного и бормочущего, что он-де живет своей профессией, этикета не знает и ищет обмундирования для сцены и т. д. и т. д. Позавчера у меня пропал один из дневников и книжечка моих стихов и прозы за 1941–1942 гг. Всё это не совсем обычно, не правда ли? Впрочем, последнее происшествие имеет мотивом чисто-женское любопытство, сдобренное отсутствием у меня замка и надеждой на наличие каких-то экзотических приключений и похождений в дневнике и любовной лирики в сборнике.

А Рая не уехала в Янги-Юль! Она прождала 2 часа машину… и осталась. Наши отношения возобновились. Тут тоже всё как-то необычайно. Ведь я ее встретил, познакомился с ней чисто случайно. А тут оказывается:

Во-первых, что она знакома с Мулей!

Во-вторых, что единственная поэма (некоего молодого поэта Аграновича), которая в Москве произвела на меня впечатление и которую я всюду расхваливал — посвящена ей, и что «голубь» — это она!..

В-третьих, что мой любимый пианист Флиер — ее добрый друг! И он-то и изображается под именем Летаева в «Голубе».

С Мулей Рая познакомилась в Куйбышеве, в «Гранд-Отеле» при самых диковинных обстоятельствах; отзывается она о нем весьма хорошо; о его жене — хуже.

Любопытный штрих о Флиере: когда ему случается играть где-нибудь в гостях, и когда около него сидит какая-нибудь вздыхающая и в экстазе обожательница музыки, то он обычно в самом патетическом месте какой-нибудь сонаты нет-нет да и подмигнет этой особе, чем повергнет ее в мучительнейшее недоумение, т. к. она-то думала, что он, наподобие ей, парит в этот момент в высочайших нимбах музыкального очарования!

Занятия наши продолжаются. Рая весьма талантлива, но ей претит система и порядок; она — порождение богемы, хотя и говорит, что ненавидит богему (очевидно, последний шик.)

Она рассказывает мне колоссальное количество анекдотов (которые я, грешным делом, чересчур быстро забываю), рассказывает о своих похождениях, причем бахвалится своим нахальством, стараясь мне втемяшить, что без нахальства ничего нельзя сделать. Например, когда она уезжала из Куйбышева, и не было места в «международном» мягком вагоне даже для самых крупных лиц, хотя они и грозили и умоляли; и как она все-таки села туда и прекрасно ехала до Ташкента, в сказочных условиях (по удобствам и питанию.) Чего только не может сделать красивая женщина!

Но «внутри» Раечка совершенно опустошена и сознается, что ее режиссерство, актерство, театр и пр. — то самое самоограничение, о котором я тебе уже писал. Единственное, чего ей хочется, как и мне, впрочем, это уехать отсюда поскорей.

Конечно, ей не хватает культуры, хотя она на голову умнее и остроумнее до сих пор встречавшихся мне женщин. Нельзя же замыкаться в драматургии. И вот я всячески «натаскиваю» ее по западной литературе и поэзии. Но что-то мнится мне, что я не заставлю ее любить ни ум А. Жида, ни силу и размах Ромэна. Слишком нравится ей Мопассан, «Сафо» (А. Додэ) и Анри де Ренье. Держу пари, что Клод Фаррер тоже ее бы устроил (человек, который достает мне билет, почему-то весьма ценит и любит и Ренье и Фаррера.)

Любопытно то, что Рая мне сейчас совершенно не нужна. Между прочим она чрезвычайно льстит моему тщеславию; когда мы идем вместе по городу, или в кино, или в театре, то мне доставляет великое удовольствие видеть завистливые взгляды одних, слышать восторженные шушуканья других; мы, как говорится, пара на славу. Но мое отношение к Рае в эти минуты не отличается нисколько от того ощущения, которое я испытал бы, надев шикарный костюм и американские ботинки. Я воспринимаю ее тогда чисто декоративно; она — мое украшение. Подозреваю, кстати, что и она меня воспринимает так же! Любопытно также то, что она меня не воспринимает ни как друга, ни как товарища, ни как любовника… а как писателя, прежде всего как умного и проницательного человека. Она, такая развязная со всеми другими, такая решительная и неустрашимая, часто-часто пристально ко мне приглядывается, смутно ожидая, что я чем-нибудь ее ошарашу. Она опасается моего главного оружия: моего неприкрытого словесного скептицизма; сознавая, что, даже при наличии ее всемогущих чар, я сильнее ее, она меня уважает (а она никого не уважает!). Мои противоречия кажутся ей порождением какого-то четвертого измерения и нередко сбивают ее с толка, но это ей приятно, ибо логика — не ее удел. Между прочим, я произвожу впечатление настолько уверенного в своем будущем писателя, что недавно она сказала: «О, так пожалуй скоро до Вас совсем не доберешься!» Это было шуткой, но тон ее был почти серьезен! Я обещаю ей, что придет день, когда я ей позвоню, скажу ей: «Хотите ехать со мной?» и мы уедем вместе. Но если она забудет обо мне, то я ее с собой не возьму; я ей советую быть расчетливой и поставить на меня, как на аутсайдера на скачках! Это всё шутки, но ей, конечно, хотелось бы, чтобы они осуществились, и я говорю так убедительно и уверенно!

И тем не менее, эта слишком умная и цивилизованная особа мне сейчас не нужна. Она слишком нездорова для меня. Мне надо больше радости, меньше болтовни. Но если я и «позвоню» когда-нибудь, то именно ей (или подобной ей), а не той здоровой и веселой, которая мне нужна сейчас.

Читаю Леонова; прекрасный писатель, великолепный стилист, знаток России и наследник Достоевского. Вот это писатель, это я понимаю, это не Ильенков и не Первенцев.

Несмотря на Раю, урюк и солнце, надоел мне Ташкент хуже горькой редьки. Когда же я наконец уеду отсюда? Пора обновиться и возродиться, пора протряхнуться и переменить воздух.

Пиши уже мне на Лилин адрес, в Москву; я надеюсь, что буду там скоро.

Крепко обнимаю. Твой брат Мур.

После паузы

Переписка Г. Эфрона с сестрой прервалась, и только в самом конце года А. Эфрон, кочевавшая по лагпунктам, окликает брата нижеследующим письмом.

«Ижма, 26 декабря 1943

Дорогой мой Мурзил, не писала тебе целую вечность, и от тебя за всё время получила только одно письмецо, да на днях вернулось мне на Каменку одно посланное мною тебе месяца 4 тому назад, еще в Ташкент, письмо. Только от Нины узнала, что ты жив, приблизительно здоров и работаешь на заводе. Новая страница в твоей биографии. Что касается меня, то я наконец выбралась с чудесной Каменки, которую ввек не забуду. Выбиралась я оттуда целый месяц — 26 ноября прибыл на меня наряд в Княжпогост, или, выражаясь по-почтовому, в поселок Железнодорожный. И вот с тех пор я всё ехала — с сельхоза Каменка до станции Каменка и обратно. То вытряхну сено из матраса, то опять набью. То соберу вещи, то опять разложу. Издергалась до крайности, совсем перестала спать, бегала ко всем начальникам и заместителям, молилась все богам и святым, и, наконец, уехала, как всегда бывает — неожиданно, прямо с работы, в мокрой одежде и обуви. Ехала в самом настоящем поезде, на самой верхней полке, с еще двумя девушками (каменскими) и с бойцом, а вокруг дремала коми-молодежь, белокурые ребята, будущие ученики военной школы. Они шли пешком 600 километров до поезда, из самых глубин Коми-республики, и, как сам себе представляешь, намерзлись и устали, а поэтому спали, как убитые. Я ехала, радовалась, и мечтала, что еду домой. А ведь должен настать и этот день, правда?

В общем пока что я осталась на полдороги, между небом и землей, между Каменкой и Кн<яж>-Погостом, в Ижме. Прибыла туда вчера, 25 декабря — помнишь наши ёлки? а сегодня вышла на работу с бригадой плотников. Где, где только ни приходится работать! Через несколько дней рассчитываю тронуться в Кн<яж>-Погост. Пиши по адресу Ж. Д. район, Поселок Железнодорожный, ЦОЛП, мне. Мульке передай, что за 4 месяца имела от него только 2 открытки, а писала ему постоянно. Нине передай, что получила от нее письмо и открытку, ответила немедленно. Жду с огромным нетерпеньем весточек от всех. Не могу тебе передать, как я рада, что уехала с Каменки — у меня как гора с плеч. А главное, что к дому ближе. Мульке скажи, чтобы он писал Ксеше, не забывал ее. И пусть пришлет, если можно, немного денег. Крепко тебя обнимаю и люблю, привет всем.

Твоя сестра Аля.

<На полях:>

Только об одном сейчас мечтаю — как бы мне здесь не застрять!»

17.06. <1944 г.>

Милая Аля!

Давно тебе не писал по причине незнания твоего адреса; лишь вчера я получил открытку от Лили, в которой последняя сообщает твой адрес.

26-го февраля меня призвали в армию. Три месяца я пробыл в запасном полку под Москвой, причём ездил в Рязанскую обл. на лесозаготовки. В конце мая я уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боёв еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв. Кормят несколько лучше, чем в запасном полку. Погода часто меняется, места — болотистые, много комаров, местность холмистая; есть и леса. Всё это — сведения чисто географического характера, но здесь — фронт и писать подробно, конечно, нельзя.

Физически я чувствую себя неплохо; в запасном полку месяца полтора болел (всё — нога) а теперь всё зажило; бесспорно я слабее других в одном — в отношении рук, которые у меня и малы и не цепки и не сильны. Пока что работаю по писарской части, но завтра пойду в бой автоматчиком или пулемётчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего. Пиши обязательно; прости за бестолковое — спешное! — письмо. Крепко целую.

Твой брат Мур

Загрузка...