Глава о гласности

Уже я наслаждаюсь Швейцариею, милые друзья мои! Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое, и развевает в нем чувство радости. Какие места! какие места!..

Щастливые швейцарцы! всякий ли час благодарите Вы небо за свое щастье, живучи в объятьях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простате нравов, и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть конечно приятное сновидение…

Н. М. Карамзин.

Письма русского

путешественника.

Июль, 1789 г.


Хорошо, наверно, было им путешествовать в старину, не торопясь, в карете. Захотел — остановил кучера где-нибудь в альпийских лугах, огляделся, подышал густым ароматом полей да здесь же, у дороги, присев на камешек, и записал в тетрадку свои путевые впечатления…

Теперь русский человек едет за границу все больше впопыхах, с билетом в один конец да с клочком бумаги вместо всех документов: «виза выездная, обыкновенная», на постоянное жительство в государство Израиль. Воссоединяется с великой семьей человеческой. И уж так спешит, так торопится, что недосуг ему думать о прелестной Натуре. Однако же, прибыв в Вену, все-таки и он нашел бы, что записать в тетрадку. Эпопею хождения в ОВИР, беседы в КГБ о проблемах Ближнего Востока, таможню, обыск, пограничников, саму Вену, наконец. Хоть какая-то цепь логически связанных событий, хоть какое-то время на их осмысление.

У меня же и того не было. Еще несколько часов назад ругался я с гражданином начальником из-за сапог да запрещенные предметы прятал в телогрейку с полной уверенностью, что ведут меня просто в карцер или на шмон. Ну, в лучшем случае, на новое следствие. Всего лишь минут сорок как сняли с меня наручники, да и то со скандалом. И вот тебе — Запад. Цюрих? Цюююююрих? Что-то я такой пересылки не слышал…

От первых двух недель в Швейцарии не осталось у меня практически ничего. Так, разрозненные факты и смутные ощущения. Зима была на редкость снежная для здешних мест, «белая зима» — говорили местные жители. Кажется, я все время щурился, будто вылез из погреба на яркий свет. А еще постоянно возникали недоразумения с автомобилями: я жду их, они ждут меня, и так продолжалось долго, пока я наконец не привык, что здесь машины уступают дорогу пешеходу, а не наоборот. Еще стеснялся я сорить на улице, окурки нес в кулаке, покуда не повстречается урна. Неудобно, на Западе все-таки… И уж где там приостановить коней да оглядеться! Одних только телевизионных интервью было у меня по пять-шесть ежедневно, не считая газет и журналов. Не горюй, — успокаивали друзья. — Первое время всегда так. Потом уймутся, отстанут. Отказываться только хуже, дольше будут приставать. Лучше сразу перетерпи.

И я терпел. Как боксера в десятом раунде водой попрыскивают, полотенцем помашут — и опять на ринг в спину выпихнут.

Но последний раунд так и не наступал, а становилось все хуже и хуже. Начались поездки. Девять дней в Англии, день в Париже, три дня в Голландии, неделя в Германии, потом назад в Цюрих, опять в Англию, опять во Францию, опять в Германию. Из аэропорта — в отель, из отеля — в аэропорт. Так, пожалуй, мне это время и запомнилось — как бесконечный полет. Потому что каждый раз, оторвавшись от земли, я начисто забывал, где был да что делал. Безмятежное, беспошлинное (duty-free) состояние, когда можно спокойно потягивать свой «дринк», ни о чем не думая, да глядеть в окошко на громоздящиеся облака. Эк их сколько наворотило! Счастливые облака! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое счастье!

То ли характер у меня такой неудачный, то ли не везет, но только всю жизнь приходится мне делать то, чего больше всего не хочется, против воли, через силу и сцепив зубы. Разве я того хотел, чтоб всю жизнь спешить и ничего не успеть? Спорить с дураком, уговаривать робкого и кричать в ухо глухому? Я всегда хотел заниматься чем-то осмысленным и не терпящим спешки — ремеслом или наукой, например. Стругать доски, сыпля золотыми курчавыми стружками, точить камень, лепить из глины причудливые фигурки и кувшины, дуть стекло или ловить рыбу в ручье, стоя по колено в воде.

Конечно же, я хотел путешествовать. Но разве так? Чтобы, не допив одного стакана, перелететь три страны, ничего не увидев? Я хотел идти медленно, оглядываясь по сторонам, вдыхая запах полей. Ночевать в стогу или на сеновале, слышать петуха на рассвете и кукушку на закате.

Да, видно, в ту самую ночь, когда я родился, наш Верховный Нарядчик на разводе у ворот небесной вахты достал мою карточку и, спросивши для порядку имя-отчество, отчеканил, нахмуря брови:

— А тебе — век маяться, не своим делом заниматься. Ему ведь не важно, чего ты хочешь, ему бы только работу распределить. Поди теперь обжалуй в высшие инстанции. Нет инстанции выше небесного трибунала.

Ведь вот я ненавижу писать, просто заболеваю от этого. Спать не могу ночами, есть перестаю, и каждая написанная страница стоит мне нескольких месяцев жизни. А куда денешься — третью книгу издаю. За первую дали мне двенадцать лет. Со второй хлебнул столько, хоть об этом книгу пиши.

Что будет с этой, надеюсь, последней, — подумать страшно. Что может быть нелепее, как оказаться внезапно в роли профессионального героя, которого, словно чудотворную икону, перевозят из города в город? Толпа фотокорреспондентов отступает перед тобой, теряя туфли, и щелкает, щелкает, щелкает, слепит вспышками. Суетятся телеоператоры, путаясь в проводах, суют тебе под нос какую-то черную резиновую дубинку. Что, собственно, особенного хотят они поймать в твоем лице или уловить в твоем дыхании? Почему они так неистово толкают друг друга, словно их снимок выйдет тем лучше, чем хуже получится у соседа? И так вся эта вакханалия медленно пятится вперед, а тебе остается только глупо улыбаться да сопеть как можно тише.

Появиться просто так уже нигде нельзя, потому что от тебя всюду ждут чего-то необыкновенного: глубокомысленных замечаний, речей, острот, рассказов — и уж, в крайнем случае, примутся, прижав к стенке, осаждать вопросами. Себе ты уже не принадлежишь: каждая минута расписана на год вперед, словно график почтового поезда. И уж что бы с тобой ни произошло, чего бы ты ни натворил — все сразу же оказывается в центре внимания. Ни одного промаха тебе не простят.

Поразительная эта потребность в людях — создавать себе кумиров, а потом терзать их и ниспровергать. Любая нелепая случайность, даже несчастье, выбрасывает человека в луч прожектора — и он уже общественная собственность. По чистой прихоти блуждает этот прожектор над нашими головами, выхватывая из толпы то одного, то другого. Но так уж, видимо, устроены человеки, что неудержимо тянет их этот свет, точно насекомых, становясь мерилом буквально всего: успеха, власти, счастья, богатства.

Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще — средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове «гласность» есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. В разухабистом «паблисити» слышится нашему уху какая-то свистопляска, нечто срамное и постыдное, будто ведут тебя голым по улице, а вокруг улюлюкает толпа и следом бегут мальчишки, свистя в два пальца. Приравнивает тебя это словечко к знаменитому клоуну, футболисту или только что пойманному головорезу.

Что ж, думал я, так, видимо, и должно быть при демократии, народовластии. Оттого, наверно, здесь и оказываются влиятельными политиками популярные киноактеры или эстрадные певички — и, наоборот, чтобы стать политиком, приходится быть хорошим актером.

Не сказать, чтобы догадка эта сильно меня расстроила, а облик демократии потускнел. Все-таки лучше, чем наши московские упыри. Однако был я необычайно поражен своим открытием. Так, наверно, изумился бы какой-нибудь папуас, увидев свое боевое копье в качестве декоративного украшения на стене парижского ресторана или лондонской пивной.

Дело ведь не только в семантике. Само собой разумеется, что мне гласность нужна была там, пока я воевал с чекистами да с тюремным режимом. Теперь же, когда я вне опасности и поля боя, она нужна тем, кто остался. Расходовать эту драгоценную штуковину попусту — все равно что красть чью-то свободу или даже жизнь. Вспомнить только, чего стоило тайком передать из тюрьмы крохотульную записочку, через десятки рук, путем невероятных ухищрений и риска, — о тех, кто нуждался в этой самой гласности. Затем, уже в Москве, нужно еще было уговорить кого-то из корреспондентов, чтоб он дал ей ход. Да и это еще не все, потому что где-то там, на Западе, незнакомый нам человек по имени Главный Редактор может решить иначе. И вот теперь вдруг оказывалось, что наша острорежущая Гласность где-то по дороге превращается в распутную Паблисити.

Если гласность — нечто объективное, безличное, а добиваться ее — дело общественно полезное, то паблисити остается при тебе как клеймо на лбу, касается исключительно тебя самого, и домогаться ее так же стыдно, как выпрашивать деньги у богатого родственника. Никто из нас этого бы не захотел. Да никто из нас и не считал геройством то, что мы делали.

Словом, опять послал меня нарядчик на чужую работу. Но сколько ни сетуй, а в каждом лагере свои порядки, и сколько ни ропщи на судьбу — легче не станет. Выступил в Одном месте — не миновать тебе других, с ним конкурирующих. Дал интервью одной газете — тут как тут и все остальные. Иначе обида, а то и хуже — подозрение, что отказываешься по политическим соображениям. Друзья же только подталкивают:

— Пока тебя еще слушают — скажи про того да упомяни этого. — И хоть пользы обычно мало, а невозможно не попытаться хоть как-то помочь бывшим сокамерникам. Хоть упомянуть лишний раз.

К тому же интерес и симпатии общественного мнения к нашим проблемам как раз в тот момент были огромны, желание помочь, понять, поддержать невероятное. Наше движение стремительно выходило на мировую арену, становясь фактором международной политики, отчего у него появились могущественные враги. Когда тут отдыхать да оглядываться? Только уж больно не подходила мне эта роль, и жил я первые годы с постоянным чувством неловкости, точно самозванец, выдающий себя за врача, которого позвали к постели тяжелобольного. Выступать я не умею и не люблю. Речей вообще произносить не могу. Что ни скажи — звучит глупо, нескладно. Главное же мучительно трудно заставить себя не глядеть на слушающих с мыслью о том, что же будет, если вдруг забудешь, о чем говорить нужно. Не бояться потерять мысль или запнуться. Представить даже страшно: я сижу молчу, и они сидят молчат. И чем дальше, тем хуже. Хоть бы еще курить разрешали в этих залах!

Телевизионных камер тоже боюсь, а этого-то как раз показывать нельзя. Телевидение — такая штуковина, где, в общем-то, неважно, что ты говоришь, а важно, как. Артист же из меня никудышный.

В довершение всех бед, имел я глупость на первой своей пресс-конференции в Цюрихе заговорить по-английски, и уж потом никто мне по-русски говорить не позволял. Все требовали английского. Язык я знал тогда больше пассивно, выразить свою мысль точно не мог. Словом, мука.

Да, вот еще досада — галстук. Терпеть я их не могу и никогда не носил. Лишь однажды его на меня силой надели, в Лефортове, перед отправкой в Цюрих, когда я в наручниках был. Теперь же, куда ни идешь — цепляй эту гадость.

Только вот на вопросы отвечать мне было сравнительно легко — видно, оттого, что привык я к допросам. К тому же вопросы во всех частях света примерно одинаковые, и через некоторое время я мог заранее предсказать их.

Но было два вопроса, которых я панически боялся, совершенно не зная, что ответить. — А вы, собственно, кто такой будете? И что мне сказать?

И смех, и грех. Получил я как-то анкету из «International Who's Who» и долго ломал себе голову: что писать и в какую графу. Если строго следовать поставленным вопросам, то мог я написать только свое имя и дату рождения. В остальных же графах следовало поставить прочерк. Ведь они не спрашивают, за что сидел, сколько и когда освобождался, а мне и писать больше нечего. Не в графу же «хобби» все это вставить. Да у них там и места мало оставлено. А куда? В «образование»? «Членство в клубах и обществах»? Помучился я, помучился и вписал все аресты в графу «Данные о занимаемых должностях», а все освобождения — в «Почести, премии, награды». Чушь какая-то! Теперь хоть легче стало, говорю, что студент в Кембридже.

Второй же вопрос: почему состоялся обмен и обменяли именно меня долго оставался без ответа, да и сейчас не до конца ясен.

В самом деле — почему? Слишком хорошо мы знаем психологию наших кремлевских «таварыщей», чтобы хоть на секунду поверить в случайность их решения или тем более в гуманный порыв. Не такие они ребята, чтобы самим себе навредить без всякой нужды. Ведь как ни смотри, а выходил этот обмен для них серьезным политическим поражением.

Во-первых, этим обменом они косвенно признали, что в СССР есть политзаключенные — факт, который до сих пор категорически отрицался советским руководством и пропагандой.

Во-вторых, такая странная сделка ставит их на одну доску с режимом Пиночета, который они сами на всех перекрестках объявляют фашистским. И хоть мы-то знаем, что советский режим пострашнее — хотя бы одной своей живучестью, агрессивностью и наличием организованных сторонников в любой стране мира, но и такая параллель — значительный удар по престижу и позиции просоветских сил.

Наконец, очевидно же было, что обмен будет расценен всеми как уступка, сделанная под давлением общественного мнения и кампании протеста, а значит, поощрит такие кампании в будущем.

Достаточно просмотреть реакцию даже коммунистической прессы Запада, чтобы понять, в какой же просак попали они с этим обменом.


«Унита», Италия:

«Вполне понятно, что Пиночет ухватился за план обмена Корвалана и Буковского. Что ему это дает политические выгоды — ясно каждому. Но чтобы этот обмен был выгоден и для советской стороны — сказать нельзя. Москва не только отдала все козыри чилийскому режиму, но косвенно еще и признала, что Буковский был политическим заключенным… Линия поведения советских руководителей нанесла удар по социализму во всем мире».


«Морнинг стар», Англия:

«Обмен льет воду на мельницу тех, кто утверждает, что в социалистических странах, как и в фашистских, нет демократии… Приходится сожалеть, что освобождение Буковского связано с его высылкой за границу и произошло путем обмена между фашистской и социалистической страной вместо того, чтобы быть просто актом справедливости».


«Юманите», Франция:

«Два человека, два политических заключенных стали предметом прискорбного обмена… Мы считаем недопустимым, чтобы люди были „оставлены перед таким невозможным выбором: или тюрьма, или высылка. Мы считаем недопустимой подобную сделку…“ (Из заявления генсека ФКП Ж. Марше).

„…Действия советских властей позволяют утверждать, что советский режим ничуть не лучше, ничуть не гуманнее фашистского режима военной диктатуры генерала Пиночета… Пиночету удалось перед всем миром выставить советский строй в виде такого же режима подавления свободы, как и диктатура в Чили, И если печать социалистических стран освобождение Корвалана празднует как свою победу, а освобождение Буковского замалчивает, то это означает, что и она попалась на удочку Пиночета…“ (Из передовой статьи главного редактора Р. Андрие).


Действительно… Как же так, товарищи? Попались на удочку, льете воду на мельницу, все козыри отдали… И, главное, зачем? Чтобы спасти товарища Лючо? Никогда не поверю. Наши кремлевские старички отнюдь не сентиментальны, и чилийские, уругвайские, боливийские товарищи нужны им как раз в тюрьме, чтобы вопить и спекулировать добрыми чувствами доверчивых людей. Что с ними делать в Москве? Да ведь и сам Корвалан отказывался сначала от обмена. Только после приказа из Москвы согласился. Да ведь и сиделось ему в тот момент совсем не плохо: чуть не каждый день интервью прессе давал — не то что мы, записочки, да через десятые руки, да с риском. А и убили бы — тоже у Брежнева голова бы не разболелась. Даже хорошо — еще один коммунистический мученик, есть кого ставить в пример молодежи.

Так зачем же, зачем?

Я трудился в догадках и чем больше ломал себе голову, тем меньше понимал. Но ведь должен же быть в этом какой-то трюк, какой-то подвох.

Конечно, рассуждал я, поймали их на их же собственной демагогии. Уже три года как все советские, социалистические и „прогрессивные“ газеты мира вопили: Свободу Луису Корвалану! И вдруг — предложение обмена. Как быть?

Однако вряд ли это поставило бы серьезную проблему советской пропаганде. Очень даже удобно встать в позу моралиста и человеколюбца. Вот Марше же пишет, что недопустимы подобные сделки. Да что Марше? Большинство газет расценивает обмен отрицательно.


„Дейли миррор“, Англия:

„Освобождение Буковского — это триумф движения протеста, но отнюдь не триумф свободы“.


„Фигаро“, Франция:

„Международные отношения, по-видимому, заражены системой произвольных арестов и похищений. Нет больше международного права. На сцене остались враждующие шайки, которые обмениваются заложниками. Похоже на то, что начинается новая эра — эра концлагерей в планетарном масштабе, порой смягчаемая обменом пленных“.


„Берлингске тиддене“, Дания:

„Конечно, лучше, когда политзаключенных высылают вместо того, чтобы томить их в тюрьмах. Но торговля людьми между Советским Союзом и Чили сама по себе омерзительна…“


И это все? Вся их пропагандистская заготовка? Так зачем же было устраивать сенсационный обмен на глазах у всего мира? Зачем же давать своему врагу такое паблисити? Что бы там ни писала „Унита“, я-то понимал, что все козыри отдали мне, а не Пиночету. Существовал еще, конечно, мой товарищ по обмену Корвалан. Естественно, от сопоставления чилийского режима с советским и Брежнева с Пиночетом общественное любопытство перекочевало на нас с ним. Всем хотелось знать, что мы друг о друге думаем, за что воюем и как видим будущее. Ужасно хотелось прессе, чтобы мы сели за один столик и мирно поговорили. Для меня это никакой проблемы не представляло — Корвалан же ни по своей партийной принадлежности, ни по вполне понятному чувству долга перед своими спасителями такой буржуазной идиллии допустить не мог. Много раз предлагала нам пресса подобную встречу, и неизменно я соглашался, а он отказывался. К тому же, согласившись ехать в Москву, он попросту сменил одну тюрьму на другую — с той лишь разницей, что в новой тюремщиками оказались его партийные товарищи. В первом же выступлении по советскому телевидению он был принужден наговорить такого, что последующие встречи с западной прессой стали просто бессмысленны. Конечно, ему пришлось во всем хвалить Советский Союз, одобрять оккупацию Чехословакии и заявлять, что в СССР нет политзаключенных. А когда через несколько дней на торжественном приеме в Кремле его лобызал Леонид Ильич, мне стало искренне жаль беднягу. Я даже высказал журналистам свое опасение, что скоро нам вновь придется вести кампанию за его освобождение и менять на кого-нибудь еще.

…И вот после двух лихорадочных недель в Цюрихе опять мелькнула за окном самолета швейцарская белая зима, растаяли внизу заснеженные елки и аккуратные домики. Так ничего и не увидел я — ни прелестной Натуры, ни простоты нравов. Разве что приятное сновидение. Вернее, пробуждение — как в детстве, в новогоднее утро, когда просыпаешься с приятной уверенностью, что где-то тут, рядом с кроватью, должен лежать подарок от Деда Мороза. Только в детстве не спрашиваешь: за что?

— И чего вопят, будто у самих не полны тюрьмы? Ну, взяли бы и обменяли, если он действительно так их заботит!

Достоверно известно только, что еще в 1973 году, сразу как чилийцы объявили об аресте Корвалана, одна голландка обратилась через посла Чили в Нидерландах к Пиночету, предлагая этот самый обмен. Позже, уже в 1975-м, один австрийский журналист в беседе с влиятельными советскими чиновниками, абсолютно независимо от голландки и совсем про нее не зная, предлагал то же самое. По его словам, советские сначала отмахнулись от идеи как от бредовой, однако при следующей встрече были более внимательны и слушали с интересом.

Рассказывают также про некоего полковника — или даже генерала — из чилийского генерального штаба, русского по происхождению, который якобы с самого начала пытался протолкнуть эту идею Пиночету, что в конце концов ему и удалось. Сам я этого человека никогда не встречал, а потому ни подтвердить, ни опровергнуть данную версию не в состоянии. И уж совсем неожиданно узнал я из письма одного католического священника, случайно попавшего мне в руки и даже адресованного не мне, что этот достойный служитель культа, будучи настроен просоветски (оказывается, и такое бывает), принял участие в тайных переговорах об обмене Корвалана, „находившегося тогда в ужасающих условиях, на одну из очередных советских пешек“.

Как бы то ни было, а публично идея была впервые заявлена одновременно Сахаровским комитетом в Дании и самим Сахаровым в Москве на пресс-конференции уже в 1976 году. Затем последовали переговоры через „третью страну“, то бишь через Госдепартамент США. Впоследствии я узнал, что переговоры вел Зонненфельдт. Он сам передал мне через общего знакомого, что хоть и придерживаемся мы абсолютно разных взглядов, однако за одно хотя бы я должен сказать ему спасибо — за обмен. И действительно, дабы не слыть больше неблагодарным, следует мне теперь исправить свою оплошность поблагодарить трех людей, которых я до сих пор по невоспитанности ни разу не поблагодарил: Пиночета, Зонненфельдта и Брежнева.

А впрочем, так ли уж важно устанавливать, кто и каким. образом переставлял пешки, если основная причина моего обмена — гораздо глубже.

Нет никакой возможности установить теперь, кто же первый придумал идею нашего обмена. По крайней мере, десяток людей претендуют на это с большими или меньшими основаниями. По-видимому, идея носилась в воздухе, циркулировала как шутка, потом как слух, затем как нечто серьезное; в самом деле, а почему бы нет? Ведь даже у нас в тюрьме, читая каждый день в советских газетах истошные призывы в защиту Корвалана, злились зэки:

Поразительная это вещь — общественные кампании. При том обилии известий о человеческих страданиях, ужасах и несчастьях, которое обрушивается на нас каждый день, даже удивительно, что люди не очерствели, не стали абсолютно безразличны.

Изможденные, полумертвые дети Камбоджи или Уганды с торчащими ребрами и вспухшими животами, тонущие в море вьетнамские беженцы, захваченные кем-то заложники или просто мать, борющаяся за спасение больного ребенка, целые народы и отдельные люди, истребляемые животные и разрушающиеся памятники древности — все это вопиет ежедневно с экранов телевизоров, взывает о помощи со страниц газет.

Казалось бы, ничем уже не удивишь человека, ничем не растревожишь. Да ведь у каждого еще и свои проблемы, свои беды… И все же практически любое человеческое несчастье вызывает теплую волну сочувствия. Вовсе не богатые люди, урезывая себя, посылают деньги, да еще стыдятся, что мало. Очень занятые люди отрываются от срочных дел, чтобы писать трогательные письма. Теребят свои правительства, собирают подписи, мерзнут у посольств с самодельными плакатиками. Сотни и тысячи собираются на демонстрации, защищая незнакомых им людей в таких иногда отдаленных уголках света, о которых вчера еще никто не слыхал.

Эта вот неиссякаемая щедрость, беспредельность сочувствия и сострадания — пожалуй, самое лучшее, что довелось мне видеть. Пусть мне возразят, что таковы далеко не все, что куда больше апатичных и бескорыстных. Я-то знаю: то, что есть, — уже чудо.

Замечательна сама живущая в человеке потребность отозваться на крик бедствия, сделать хоть что-то даже без уверенности достичь цели. Изумительно чувство ответственности за чужую боль. И если оно исчезнет однажды — не станет и того, что мы именуем человечеством. Да и человеков не останется вскоре.

Любопытно, однако, что при всем этом не чувствуют люди своей силы, не замечают, что сами же являются творцами событий. Часто и выглядит кампания как забава: значки, разрисованные футболки, почтовые открытки да пару раз пройтись по улицам с плакатами, и вдруг — чудо. „Победа мирового общественного мнения“, — солидно произнесут газеты. Но звучит это как-то слишком абстрактно, слишком серьезно. „Нет, — думает человек, — тут, должно быть, что-то еще, какая-то тайная история… Тайная дипломатия, сделка, обмен даже“.

Только проехав несколько стран, смог я убедиться, какая мощная кампания стояла за моим обменом. Не было такого места, где бы она отсутствовала. На каждом митинге сотни людей дарили мне копии своих петиций и вырезки из газет. Парламентарии показывали копии своих резолюций, политики — копии протестов советскому руководству. И при этом почти каждый удивлялся: почему же все-таки меня освободили?

Как ни странно, тоталитарные режимы весьма чувствительны к общественному давлению, только тщательно скрывают это. Эти режимы держатся на страхе и молчаливом соучастии окружающих. Каждый человек должен быть абсолютно беспомощным перед лицом государства, полностью бесправным и кругом виноватым. В этой атмосфере слово (даже сказанное из-за рубежа) приобретает огромную силу. (Недаром у нас расстреливали поэтов.) В то же время и власти, и народ отлично понимают незаконность режима, его нелигитимность. В этой скрытой гражданской войне заграница становится высшим арбитром. Как разбогатевший разбоем гангстер стремится, чтоб его приняло высшее общество, рядится в смокинг, подражает повадкам респектабельного дельца, так и советский режим жаждет, чтоб его приняли на равных в мировое общество. Давно отошли в тень восклицания о самом справедливом, самом счастливом, самом прогрессивном, самом-самом социалистическом государстве. „И у нас не хуже“ или „А у них лучше, что ли?“ — вот подтекст теперешней советской пропаганды.

И совершенно та же ситуация возникает во внешних отношениях. Советская агрессивность — прямая функция от внутренней нестабильности, от сознания своей незаконности. Они и хотят стать равноправными членами мирового сообщества, и — органически не могут. Им не нужны союзники, партнеры, им не нужны сателлиты и соучастники. Страх и молчаливое (а то и крикливое) соучастие — основные факторы советского внешнего могущества. (Впрочем, молчаливого соучастия мало — есть еще и весьма крикливое идеологическое соучастие. Отчасти оно по-прежнему держится мифами о самой счастливой, самой справедливой, самой прогрессивной жизни в СССР, но, поскольку мифы эти уже подмочены, основная задача его — направлять общественную энергию в иное русло: скажем, против Южной Африки, чтобы СССР продолжал сиять путеводной звездой.)

Прибавьте сюда прямую зависимость советской экономики от западной технологии, кредитов, оборудования — фактор весьма немаловажный. А теперь еще и зависимость от поставок зерна, мяса и проч. Прибавьте еще и постоянно нестабильное положение в восточноевропейских сателлитах, и станет ясно, как опасны им все эти значки да открытки, а вернее — солидно именуемое „мировое общественное мнение“.

Но вот показывать эту зависимость им никак нельзя. Какой же смысл лишать свой народ свободных выборов и свободной печати, а потом все равно подчиняться общественному, да еще чужому? Поэтому советские власти стараются сделать все от них зависящее, чтобы убедить общественное мнение в неэффективности, а то и вредности открытых кампаний. И уж, конечно, торопиться они не станут, а только убедившись, что с годами кампания не утихает, а нарастает, примутся искать способ решить проблему без шума — как бы по своей воле, а не под давлением. Так что не без сознательной помощи советского режима Запад породил миф, что Советы, мол, к давлению извне нечувствительны, таковы уж эти „русские“.

Меряя все на свой аршин, здесь готовы считать неудачной любую политическую акцию, которая не приносит желаемых результатов в течение двух-трех лет. Вешают руки, разочаровываются. На том и строится расчет кремлевских стратегов.

Мне просто повезло. Почти в каждой европейской стране оказались либо люди, знавшие меня лично, либо энтузиасты, принявшие мое дело особенно близко к сердцу.

В Германии Корнелия Герстенмайер, создавшая Общество прав человека, действовала настолько энергично, что ТАСС пришлось несколько раз делать заявление против нее. Советские власти давно уже считают Германию своей вотчиной, и поэтому деятельность Корнелии воспринималась ими особенно болезненно.

В Англии Дэвид Марухем выстоял много недель у ворот советского посольства. К тому же, поскольку мое дело было связано со злоупотреблением психиатрией в политических целях, английские психиатры и общественные организации (например, КАПА — кампания против злоупотреблений психиатрией) были мне постоянной поддержкой. То же можно сказать и о других странах. Вслед за КАПА возникли аналогичные комитеты во Франции, Швейцарии, Германии, не забывавшие обо мне. Хотя конгресс Всемирной ассоциации психиатров, собравшись в Мехико в 1972 году, побоялся обсуждать представленную мной документацию, однако многие национальные ассоциации и психиатры разных стран были глубоко задеты таким постыдным решением, особенно после того, как в результате робости конгресса мне дали 12 лет „за клевету на советскую психиатрию“.

Мощная поддержка организовалась в Голландии, где не только Хенк Вользак создал специальное общество, но и целый университет в Лейдене „адаптировал“ меня как „своего“ узника совести. Не обошлось и без курьезов. Одна милая семья на севере Голландии назвала моим именем свою скаковую лошадь, успешно выступившую на голландских скачках. И прямо на этой лошади ее хозяйка Гертрудис регулярно приезжала к советскому посольству участвовать в демонстрациях. Можно себе представить, как это бесило советского посла.

Не забудем еще и группы Эмнести Интернейшнл, которые были особенно энергичны в моем деле. Среди них заметно выделялась американская журналистка Людмила Тори. Вместе с Патрицией Барнесженой известного театрального критика — они вели постоянную кампанию в мою защиту: устраивали манифестации, публиковали статьи в газетах… Вспомним также комитет американских писателей и журналистов, куда вошло много известных людей, не забудем многие десятки моих друзей, эмигрировавших к тому времени в разные страны, журналистов, с которыми мне доводилось встречаться в Москве, членов Пен-Клуба, куда меня приняли заочно, и, конечно же, Джорджа Мини, лично много раз обращавшегося то к Никсону, то к Киссинджеру, то к Форду. Не забудем и верных норвежских друзей нашего движения — художника Виктора Спарре и журналиста Лейфа Ховельсона. Словом, нет возможности перечислить всех, кому я обязан своим внезапным освобождением.

Шесть лет длилась эта, может быть, самая упорная и отчаянная кампания, все разрастаясь. Наконец, за полгода до новой конференции Всемирной ассоциации психиатров, когда шанс быть осужденным этим профессиональным сообществом реально появился, советским властям нужно было спешно отделаться от наиболее скандальных дел. Надо было как-то сбить нараставшую много лет волну общественного негодования.

Замечу в скобках, что для меня такой оборот дела был полной неожиданностью. В 1970 году, когда я взялся за сбор документации и дал первое интервью о психиатрических репрессиях, проблема казалась совершенно безнадежной. Авторитетные советские психиатры от участия в нашем начинании уклонились, побоялись репрессий. Рядовые психиатры — первым из них был Глузман — вскоре сами подверглись расправе. На западных же психиатров я не особенно рассчитывал. Откуда им знать все сложности нашей жизни? Как поверить, вопреки мнению авторитетных советских коллег, с которыми к тому же регулярно встречаешься на международных конференциях, что какой-то неизвестный человек не нуждается в принудительном психиатрическом лечении?

Однако по иронии судьбы именно это дело оказалось одним из самых успешных в двадцатилетней истории нашего движения. Сама идея помещения здорового человека в сумасшедший дом по политическим причинам захватывала воображение трагизмом ситуации, неизбежно приводила к философским проблемам относительности понятий и определений психического здоровья, и каждый легко представлял себя на месте жертвы. В наш век культа науки и машин, в век государственных регламентаций и неосознанного страха потерять где-то в проводках да лампочках человеческую личность, проблема психиатрии приобрела неожиданную остроту, общечеловеческое звучание. „Порвалась связь времен“, и из контекста коммунистического неолита наша проблема прорвалась в компьютерную цивилизацию XXI века. Мы лишь смутно догадывались о том, что произошло, когда, изолированные от мира в своем пермском концлагере, писали с Глузманом „Пособие по психиатрии для инакомыслящих“.

Тема стала модной. Вызывала научные споры и полемику в газетах. Давно уж освободили тех, за кого я старался, число психиатрических преследований несколько снизилось, а волна протеста продолжала расти. Стремясь как-то выправить опасный крен и сбросить „балласт“, советские наделали еще больше оплошностей: выгнали на Запад почти всех бывших „политпсихов“ — тут их, конечно, освидетельствовали и нашли здоровыми. Выпустили и нескольких советских психиатров, рассказавших о злоупотреблении их профессией. Все это лишь подлило масла в огонь. Проблема наша не только приобрела права гражданства на Западе, но даже „институционализировалась“; появились диссертации, солидная библиография и комиссии по изучению… Появились даже люди, профессионально заинтересованные в новых и новых случаях психиатрических репрессий. Я думаю, все это и доконало советских упрямцев. Не оставалось никакой надежды на „спад“ — только выпустить тех, о ком особенно шумят, и переждать шторм. А коль скоро я по воле случая оказался в самом его центре, мое освобождение было предрешено. Вспомним также, что и время было особенно благоприятное для таких кампаний. Идея прав человека стала вдруг необычайно популярна, как всегда бывает после увлечения коллективистскими идеями. Еще каких-нибудь 10–15 лет назад, когда появились первые сообщения о психиатрических преследованиях в нашей стране (случай В. Тарсиса, М. Нарицы, еще раньше — А. Есенина-Вольпина), это не вызвало массового интереса. Теперь же на смену марксистскому средневековью шел гуманистический ренессанс А выход „Архипелага ГУЛаг“, естественно, привлек все взоры на восток, Идея „диссидентов“, „диссидентства“ внезапно стала чуть ли не центральной в общественной жизни. Для разочарованной в марксистской догме молодежи она оказалась новой верой. Да и сейчас еще эта тема собирает многотысячные молодежные аудитории во Франции и Италии. То, что было неосознанным импульсом в так называемой „революции 1968 года“, вдруг обрело словесное выражение, а наш опыт оказался самым передовым.

Все вдруг превратились в диссидентов. Появились „диссиденты-марксисты“, „диссиденты-католики“, „художники-диссиденты“, „писатели-диссиденты“… Никто не мог точно сказать, что это слово означает. Да и неважно. Главное — против большинства, в одиночку и чтоб преследовали. Психиатрия вообще как символ ненавистного здравого смысла, буржуазного приспособленчества к условиям общества, символ истеблишмента, если хотите — и противостоящий ей бунт нового, оригинального, ни в какие рамки не укладывающегося. Вот как преломилась наша проблема на Западе.

Поразительно, не правда ли? Сколько десятилетий, самых мрачных в нашей истории, когда миллионы уничтожались как „враги народа“, а попавшие в психбольницу считали себя счастливчиками, наше общество было пределом мечтаний для такой же точно западной молодежи, какая сейчас содрогается от описания советских психиатрических тюрем. Наши палачи виделись им борцами против истеблишмента, а их истеблишмент казался нам защитой против наших палачей. Как в том популярном советском анекдоте, где два корабля встречаются посреди моря: один из СССР, другой в СССР. Изумленные пассажиры высыпают на палубу обоих кораблей и, свесившись через борт, многозначительно крутят пальцем у виска: „Во психи!“

Что же изменилось? За эти полвека стала советская власть, пожалуй, менее кровавой, чуть-чуть более похожей на нормальное государство, а стало быть, и немного более понятной постороннему. За это же время западные страны социализировались и кое в чем стали напоминать СССР. Коммунизм и вообще марксизм перестали быть идеей бунтарей, сделались принадлежностью истеблишмента. Обе стороны распознали друг в друге свою тень, свое подобие. Самое же парадоксальное, что эта политико-оптическая иллюзия раскрылась благодаря… психиатрии, благодаря нашему самиздату, нашим отчаянным протестам и жестоким судам над ними.

Ожидали ли мы такого поворота? Конечно, нет. У нас-то была конкретная проблема, отнюдь не символ. Конкретные люди, посаженные в конкретные психтюрьмы, и за их вполне конкретное освобождение нам надо было бороться. Да и о Западе мы думали очень мало. Он был для нас всего лишь возможной подмогой. Но так уж, видимо, устроены все идеологии, религии и верования, что непременно возводят конкретно случившееся в ранг символа. Ведь и для Христа крест, наверно, был всего лишь реальным деревянным крестом, а терновый венец — вполне реальной колючкой, царапавшей ему лицо.

Любое массовое движение, будь то движение за сохранение природы или в защиту животных, в условиях демократии непременно становится политической силой, которую все норовят приспособить к своим нуждам. Всеобщая декларация прав человека существовала с 1948 года, никого особенно не возбуждая. Теперь же, после нас, оказалось, что все: социалисты, коммунисты, католики, бизнесмены и правительства — только о ней и заботятся.

Поначалу это новшество застало советских врасплох. Ни Ленин, ни Маркс ничего не говорили о правах человека. Инициатива на этот раз шла не от КПСС, „авангарда всего прогрессивного человечества“, а значит, уже плохо. Да и зазевались они, упустив начало этого нового движения. Не то что, скажем, движение защитников мира, в 40-50-е годы служившее их послушным инструментом. Из-за своей нерасторопности оказались они теперь под постоянным, все нарастающим общественным давлением и в значительной изоляции. И как ни вали все на Южную Африку да Латинскую Америку, а из-под обстрела уже не выйти. Думаю, что, согласившись на наш странный обмен, надеялись они еще изменить ситуацию. Не случайно им так хотелось, чтобы я к Пиночету поехал. Конечно же, оправившись немного, взвыла советская пропаганда о „сотнях тысяч политических заключенных в США“ („даже сам Эндрю Янг признал этот факт в ООН“), о какой-то „уилмингтонской десятке“, запретах на профессию в ФРГ и пытках в Ольстере. То есть опять по принципу „А у них лучше, что ли?“, Соответственно, придя в себя от первого испуга, ожили всяческие просоветские „силы мирового социализма“. Любимой темой у них стало рассуждать об относительности всего сущего, о том, что дело лишь в градациях да оттенках, а в общем, мол, и на Западе не лучше… Государственные мужи успокоено вернулись к своим сделкам, балансам и здоровому прагматизму. Но что-то очень важное и неуловимое успело измениться в мире.

Все больше и больше людей будет мерзнуть у посольств с самодельными плакатиками, хоть и не убавляется на земле несчастий. Советским же, хошь не хошь, надо как-то от нас избавляться.

В „Правде“ нет известий, в „Известиях“ нет правды.

(Любимая поговорка советских журналистов.) На самом деле, если умело читать советские газеты, то можно составить довольно аккуратную картину политической жизни Запада или каких-то конкретных событий. Только нужно в совершенстве владеть искусством перевода советской символики, трюков и журналистских штампов, уметь читать между строк и помнить, что всякая публикация в СССР является результатом взаимодействия двух процессов: идеологического директивного контроля и стремления самих работников печати этот контроль надуть, обычно прикинувшись не в меру усердными дурачками. Так уж устроен советский человек, что непременно должен показывать в кармане кукиш родной советской власти. А как еще это сделать, если не с видом услужливого идиота, который все хочет как лучше, а выходит наоборот?

Люди примитивные, без особых интеллектуальных запросов, склонны понимать советские газеты просто наоборот, так сказать, в зеркальном отображении. Если кого-то ругают — значит, хороший человек, а если хвалят плохой. Если много стали говорить о мире — значит, быть войне, а стало быть, надо скорее закупать мыло, спички и соль, пока не исчезли из продажи. Если же хвалятся небывалым урожаем — значит, быть голоду. Все это отчасти верно, однако такое упрощенчество лишает читателя большей части известий, оставляя голую правду. Важны ведь еще оттенки, градации степени. Словом, информация.

Например, сообщения из-за рубежа должны идти со ссылками на иностранные источники, причем совсем не безразлично — какие. Искушенный советский читатель, судя по этому признаку, сразу поймет, что происходит. Скажем, ссылка на то, что „даже буржуазная газета „Монд“ вынуждена признать…“, или „даже такая недружественная нам газета, как „Нью-Йорк тайме“, сообщает…“, или еще того лучше — „газета „Гардиан“, которую никак не заподозришь в симпатии к коммунизму, пишет…“ — означает очередной успех советских, прогрессивных и прочих сил. „И черт их дергает поддакивать, — расстраивается читатель. — А еще буржуазные да недружественные…“

Сообщения же со ссылкой на „Юманите“, „Униту“ и проч. — это уже получше. Хотя, конечно, читатель наш не преминет ругнуть и их, но уже с облегчением, полупрезрительно — скажем, обозвав „Униту“ писсуаром: „Чего от них и ждать еще…“

А уж коль доходит до каких-нибудь „Унзере Цайт“ или „Де ваархайт“, да еще обычно без указания на их коммунистическую принадлежность, то это верный признак советского провала. „Ага! — ликует читатель. — Прижали вас, голубчиков. И сказать больше нечего…“

Бывает, конечно, и того хуже — совсем не на что сослаться. Наоборот, еще надо своих одергивать, которые слишком заеврокоммунистились. В таких (довольно редких) случаях сообщение уже идет не из-за рубежа, а просто маленькая заметочка, подписанная инициалами (или А, Петров). Тут уж ликованию нет предела.

И последнее, означающее просто катастрофу, — когда подобное заявление делает ТАСС, как было вскоре после моего обмена:

„Достойно сожаления, что к хору антисоветчиков в эти дни на Западе присоединились и некоторые другие голоса. Поддавшись, видимо, моде, отдельные деятели с чужого голоса начинают твердить о „нарушении в Советском Союзе прав человека“. Эти люди забывают, что такая мода им не к лицу и не делает им чести“.

Прелесть, правда? Каждый бы день читал такое! Читаются советские газеты несравненно быстрее западных. Средний объем советской газеты — 4–6 страничек. Знающий читатель лишь просматривает заголовки, отыскивая привычные: „Происки врагов разрядки“, „Антисоветская вылазка“, „Провокационная шумиха“, „Их нравы“ и т. п. Все остальное: репортажи о „трудовых буднях“, колонки комментаторов и солидные подвалы обозревателей читаются по диагонали, лишь чтобы установить, зачем они написаны, с какой целью. Информации в них мало.

При этом огромное количество людей слушает западные радиостанции на русском языке и постоянно сравнивает услышанное с написанным в советской прессе. Официальная пресса перестает быть средством массовой информации. Даже если по принципу сломанных часов, дважды в сутки показывающих верное время, в газетах появится правдивое сообщение, ему все равно никто не поверит. Пресса у нас — печатное воплощение власти, и читают ее, чтобы поймать на лжи, порадоваться неудаче или поглядеть: „Как же они на этот раз вывернутся? Какую еще глупость выдумают?“

Казалось бы, при таких отношениях с читателем прессе лучше всего вообще молчать про неудачи, не пытаясь выдать их за победы. Однако это совершенно невозможно: в условиях, когда население все равно знает правду, молчание — признак растерянности, тупика и потери инициативы. Власть должна „дать достойный отпор“, должна спустить указания миллионам инструкторов, комиссаров, лекторов и прочих работников идеологического фронта — что отвечать, разъяснять и пропагандировать населению. Пусть это будет несусветная глупость. Неважно. Главное — не молчать, не создать впечатления, что власть теряет контроль над событиями.

Одновременно то же самое нужно показать и Западу. Пусть смеются над глупостями и до одури распутывают клубки советского вранья. Неважно. Пока провал не признан официально — это еще не провал.

Читая свою родную прессу, советский человек только плечами пожимает: „И кто может поверить такой чепухе? Ну, ладно, допустим, нас здесь можно оболванить. Но на Западе…“ Оказалось, однако, что в этом мы как раз ошибались. Здесь советской чепухе верят гораздо больше, чем внутри страны.

Нас там сознательно лишают информации, а потому мы ищем ее по крупице где только можно. Здесь же люди перекормлены информацией и оттого воспринимают лишь то, что им хочется услышать. В результате, например, мы знаем о Западе гораздо больше, чем они о нас.

Мы знаем, что нас постоянно хотят обмануть, и в силу этого ищем обман во всем. Здесь обмана не ждут, не ищут, а потому воспринимают информацию куда менее критично. Забавный пример. Лет десять назад ученый мир оповестил человечество о своем последнем открытии: оказывается, употреблять естественную пищу — масло, мясо и т. п. — вредно. На Западе это сразу же привело к резкому сокращению потребления указанных продуктов, вызвало моду на всякие диеты, на обезжиренные суррогаты. Появившись в советской прессе, это же заявление вызвало лишь ироническую улыбку: „Надо же властям что-то придумывать, раз ни масла, ни мяса не хватает!“

Что такое пропаганда, на Западе знают лишь теоретически. До конца никто, даже правительства и контрразведки, не понимает всей серьезности идеологической войны, ведущейся против них. Классического шпиона в стиле Джеймса Бонда здесь, пожалуй, еще и распознают (хотя и это непопулярно „охота за ведьмами“), а вот что такое идеологический агент, тут просто не понимают. Сидит где-нибудь в Вашингтоне уважаемый профессор и время от времени печатает в солидных изданиях совершенно советские статьи. Ну и что тут скажешь? Это его „мнение“, и в условиях демократии он тоже имеет право его выражать. „Что в этом плохого? — возразят мне, — Пусть читатель сам решит, где истина“. И здесь мы подходим к последнему, пожалуй, самому важному обстоятельству — к принципу оценки истины. Существует три отношения к истине:

истина должна быть одна;

истина должна лежать где-то посередине между разноречивыми суждениями;

истин много, в каждом суждении есть своя.

Разумеется, каждое из этих отношений может оказаться верным в применении к соответствующим категориям проблем. Беда, однако, в том, что у людей, воспитанных в разных системах, складывается отчетливое предпочтение к одному из них (и тенденция игнорировать остальные). Я часто наблюдал эту разницу, сравнивая манеру спорить всю ночь до хрипоты, пытаясь либо убедить противника в своей правоте, либо совместно отыскать единую истину. Здесь же и споров нет настоящих. Обе стороны просто излагают свою точку зрения, уточняют ее, детализируют, но не спорят. Они могут постараться найти компромисс, но не одну-единственную истину.

Трудно сказать, в чем тут дело. То ли, отвергнув саму идеологию, мы бессознательно усвоили ее отношение к истине, то ли западный человек, выросши в плюралистическом обществе, привык к инструментальности истины и компромиссам. Разумеется, сказанное относится к некоему „усредненному“ человеку в обоих мирах — исключений можно найти достаточно много на любой стороне.

Как бы то ни было, представить себе результат воздействия советской пропаганды в обоих случаях очень легко. Поставленный перед выбором между двумя различными точками зрения, советский человек будет „откапывать истину“, западный — или примет обе, или выведет среднее. В честном споре беды большой нет. Однако, выбирая между информацией и дезинформацией, наш западный плюралист воспримет, как минимум, половину советского вранья. Не случайно великий мастер пропаганды Геббельс говорил: „Чтобы ложь стала правдоподобной, она должна быть чудовищной“. Ведь при чудовищности ее размеров „серединка“ сместится в самые недра лжи.

Однако, будь дело только в доверчивости, безразличии да советской агентуре, можно еще надеяться пробить эту стенку. К сожалению, дело гораздо серьезнее. Причины много глубже, в самих основах западной политической жизни, в том, что „расстановка сил в мире изменилась в пользу социализма“, как пишет „Правда“. И это не просто пропагандистский штамп. В любой советской газете можно прочесть о „силах мира, прогресса и социализма“, которые непременно победят. И еще о „силах реакции и империализма“, которые обречены на провал. И уж тут попытка понимать все наоборот не помогает.

Нужно пожить на Западе, чтобы оценить по достоинству советскую прессу. В здешних газетах известий сколько угодно, правда же вся разная. Пойди пойми, где у них „силы мира“, а где „силы прогресса“. И уж совсем невозможно найти „силы реакции“. Тут-то самое время пойти в ближайший киоск и потребовать всю как есть „Правду“.

Последние года два мы во Владимирской тюрьме взяли себе за правило выписывать практически все центральные газеты и журналы. Каждый обрабатывал по 5–7 наименований, а добытые таким способом сведения выносились на всеобщее обсуждение. Многое, конечно, оставалось неясным или спорным, однако, приехав на Запад, убедился я, что мои представления о нем поразительно аккуратны. Разумеется, я не знал массы элементарных вещей, но то, что знал, — знал правильно.

Тогдашнее наше тюремное содружество делилось примерно поровну на две партии: оптимистов и пессимистов. Будучи от природы скептиком, я, естественно, принадлежал к последней. Тем более что к концу всех наших споров, обычно уже после отбоя, когда надзиратель неоднократно стучит ключом по двери да карцером грозится, „противная“ сторона неизменно выдвигала свой решающий аргумент: „Не может того быть, чтобы они там, на Западе, не понимали, что делают! Значит, есть у них какие-то еще резоны, нам не известные. Ну не дураки же они там“.

Оказавшись теперь на Западе, я внезапно обнаружил, что был потрясающим оптимистом. Мальчишками, в 60-е годы, мы, конечно, не читали советских газет, тем более — не относились к ним серьезно. Мы верили, что воюем с КГБ и партийной властью. Все остальные — на нашей стороне. Повзрослев, мы поняли, что воюем с „советским человеком“, что гораздо труднее. Теперь же я вдруг обнаружил, что вот уже двадцать лет воюем мы практически с целым миром. Знать бы это вначале, я, быть может, еще и подумал…

Впрочем, двадцать лет назад это не было так ясно. Никто не ожидал нашего стремительного роста, а слабым почему не посочувствовать? Теперь же, когда наше движение породило международное движение в защиту прав человека в Восточной Европе с вытекающим отсюда давлением людей на свои правительства, когда в международной политике появился „фактор диссидентов“, оказалось, что ни одна политическая сила в этом не заинтересована.

Для определенной части западного истеблишмента („силы мира“) мы со своим движением как кость в горле. Им бы договориться с советскими полюбовно, уступить все, что требуют, — ведь все равно отберут, так лучше отдать. Не сердить понапрасну „русского медведя“.

Главное же — продавать, продавать, продавать. Все, что можно: от кока-колы до человеческого достоинства. Они даже теорию выдумали, что всякое освободительное движение на востоке — опасно. Может дестабилизировать равновесие в мире и привести к войне. Сытый коммунист лучше голодного, а торговля — инструмент мира. Наше существование попросту мешает им сговориться. Идеологическая разница — им вовсе не препятствие, да и осталась ли эта разница по существу?

Для другой части истеблишмента („силы прогресса и социализма“) мы не просто кость, мы нож в горле. Для них СССР — „объективный“ союзник, а всякая критика его крайне нежелательна, потому что косвенно ударяет и по их идеологии. Мы же со своими свидетельствами подрываем самые основы их благополучия. К тому же в отличие, скажем, от наиболее заметной части чешской эмиграции подавляющее большинство эмигрантов из СССР социализма не поддерживает и в возможность его комбинации с человеческим лицом не верит. Наш опыт глубже, жестче, дольше. Если чехи могут проводить различие между социализмом, принесенным на штыках, и социализмом идиллическим, то мы лишены такого исторического оправдания. Как ни странно, это оказалось совершенным сюрпризом для „сил прогресса“, долгое время принимавших нас за некую разновидность еврокоммунистов. По-видимому, их ввела в заблуждение наша подчеркнуто правозащитная, ненасильственная позиция, воспринятая здесь многими как стремление к лучшему, более гуманному социализму. Наверное, именно поэтому вышеозначенные силы были вначале на нашей стороне и весьма способствовали росту кампании в нашу поддержку. Когда недоразумение рассеялось, это было воспринято многими как чуть ли не предательство с нашей стороны или обман. Во всяком случае, как огромное разочарование.

Все сказанное, конечно, относится к истеблишменту обоих политических оттенков. Искренняя, ищущая молодежь любых политических взглядов, равно как и люди, от политики далекие, — это единственная сила, нас поддерживающая. Сила, надо сказать, огромная, составляющая вкупе с неангажированной частью прессы то, что именуется „мировым общественным мнением“. Противники наши даже не решаются открыто и честно спорить с нами по существу, ограничиваясь персональными нападками. Прием весьма типичный и для советской пропаганды, а потому не очень нас удививший. В логике это именуется методом „отравления колодцев“. Вся разница лишь в том, что советский читатель, прочтя, скажем, в „Правде“, что Солженицын — поджигатель войны, а Сахаров — агент мирового империализма, лишь ухмыльнется. Здесь же публика относится к своим газетам значительно более некритично. Раз пишут — значит что-то там такое есть!

Обычно я стараюсь избегать моралистических абстракции и рассуждений в терминах „добра“ и „зла“. Однако, чтобы яснее и короче описать создавшуюся в мире ситуацию, приходится к ним прибегнуть. Правда всегда наивна и самоуверенна. Она убеждена, что восторжествует, как только покажется на люди. А потому она всегда плохо организована. Напротив, кривда — цинична, хитра и сильна своей организованностью. У нее нет никаких иллюзий относительно своих собственных достоинств или шансов на честную победу, нет для нее и запрещенных приемов.

В сущности, попытки сначала не допустить возникновения „фактора диссидентов“ в мировой политике, а потом ниспровергнуть его имеют очень давнюю историю. Не стану сейчас подробно останавливаться на том периоде, когда беспрецедентный по своим масштабам и жестокости коммунистический террор просто замалчивался, а беженцы из этого рая объявлялись то „капиталистами и помещиками“, то „фашистами“, то „агентами ЦРУ“. Поразительная вещь — Европа не заметила гибели 66 миллионов человек в соседней стране! Как теперь выясняется, многие десятки книг и сотни газетных статей были написаны в тот период об этой трагедии. Написаны и „не замечены“, потому что невидимая рука кривды позаботилась отравить источники информации.

Затем молчать стало невозможно — само советское правительство призналось в этих преступлениях. И тут же новый ход — дружные уверения „специалистов“, что беззакония ликвидированы Хрущевым, а в стране царит разгул либерализма (это в период новочеркасско-александровских расстрелов). Затем пошли заверения, что „диссиденты“ — крошечная горстка людей, никого не представляющая и никакого значения не имеющая. С тех пор чуть не каждый год объявляют о конце движения, и так добрых 15 лет.

Пробить в 60-е годы какую-нибудь информацию об арестах было необычайно трудно. Журналиста, высланного из Москвы, автоматически выгоняли с работы в его стране или переводили на плохое место. Он считался неумелым работником: не сумел „поладить“ с советскими властями. Даже много позже, в 1970 году, моему другу, корреспонденту Ассошиэйтед Пресс в Москве Дженсену, его вашингтонское начальство запретило писать какие-либо статьи после нашего с ним интервью. А потом вообще перевели во Вьетнам. Начиналась „эра детанта“, и Всемирный конгресс психиатров в Мехико отказался обсуждать нашу документацию под прямым нажимом политиков. Впрочем, точнее было бы сказать, что эра детанта началась прямо с 1917 года.

Понадобились многолетние усилия честных людей на Западе и на Востоке, чтобы наш голос наконец услышали. Позднее — принудительная эмиграция сотен правозащитников — и сразу же масса статей об их неспособности устроиться и жить в свободном мире. Дескать, что там за них в СССР переживать: несвобода — их естественное состояние.

Или вот еще аргумент — гениальный по своей изощренности. Поскольку вы пострадали от режима, говорят нам, вы не можете быть объективными и беспристрастными. Лихо, а? Тогда, выходит, узника Освенцима тоже не надо слушать — он ведь пострадал. Зачем же слушать рассказы евреев о нацистской Германии — у них же родные погибли в газовых камерах, разве могут они быть объективны? Так кого слушать? Перебежчики клевещут, пострадавшие необъективны, запуганное большинство молчит. Остаются только советские (или нацистские) власти, чтобы поведать нам беспристрастную правду.

Больше всех, конечно, достается Солженицыну. То, оказывается, он себе в Вермонте ГУЛаг устроил, огородился колючей проволокой. То все к тому же Пиночету в гости собирается. То вдруг оказывается создателем „новой правой“ партии национал-большевиков. Всего и не перечислишь. Я как-то посчитал, что только за три месяца в конце 1979 года мировая пресса опубликовала 16 статей против него. Такой кампании он и в Советском Союзе не удостаивался. При том это все пресса некоммунистическая!

Главный же аргумент — реакционеры мы все. Тут я наконец узнал, что такое „реакционные силы“, которых раньше никак не мог обнаружить на Западе, и уж стал склоняться к мнению, что их вообще нет.

В Норвегии не какой-нибудь коммунистический листок — крупнейшая газета страны поместила по моем приезде большую статью и две фотографии. Под фотографией Солженицына подпись — Буковский. Под моей — Солженицын. А в тексте: „на службе реакционных сил…“, „пособники крупного капитала…“ и т. п. Точно как в „Правде“.

В Англии газета „Гардиан“ напечатала статью корреспондента АПН Добкина. Как водится, весь джентльменский набор: и террорист, и агент империализма! Поначалу я обрадовался. Ага, думаю, попался товарищ Добкин! Это тебе, дорогой, не в Москве. Тут и суд праведный, и ответственность за клевету в печати. Сейчас я выясню, откуда вы эти „штурмовые пятерки“ взяли. От „Гардиан“ нужно мне было лишь формальное извинение, чтобы потом вплотную заняться Добкиным. Два года тянулось судебное препирательство. За это время Добкин перешел в штат посольства и прикрылся дипломатическим иммунитетом. Между тем из Америки сразу же мне идут газетные вырезки. Оказывается, я, проклятый реакционер, засудил в Англии „рабочую“ газету. Ну, чем не „Известия“?

Причем заметьте, что звание реакционера выдают тебе сразу, без задержки, как только ты сказал, что а) не веришь в социализм и б) не являешься сторонником „разрядки“, Уже через три недели после моего приезда в Цюрих местная газета „Тагес-Анцайгер“ утверждала, что я поразительно быстро „переменился“ — из „политического агностика“ во „второго Солженицына“. Газета уверяла, что перемена произошла под влиянием „реакционного окружения“, которое с самого начала не допускало ко мне „нежелательные органы прессы“. И все это из-за моей критики по адресу „детантистов“. Между тем человек, писавший статью, сидел рядом со мной на первой же пресс-конференции в Цюрихе и не мог не слышать, что я говорил, например, о резком ухудшении режима в тюрьмах и лагерях после подписания Хельсинкского соглашения. В той же статье утверждалось, что реакционные силы „были готовы завербовать и Плюща, но он скрылся в Париже…“. Плющ в то время считал себя марксистом, а стало быть, пока ходил у них в „хороших“.

Смешно сейчас вспоминать, как нас всех тогда пытались поссорить, приспособить для своих нужд, делили на „плохих“ диссидентов и „хороших“, в особенности же норовили распределить на „левых“ и „правых“.

Когда-то русский физиолог Павлов поставил следующий эксперимент: приучил собаку ожидать электрического удара при виде прямоугольника и пищу — при виде круга. Затем собаке внезапно показали что-то „среднее“: овал — и собака получила нервное расстройство. Нечто подобное произошло при столкновении западного мира с советскими правозащитниками. Прирученные думать только в терминах „левого — правого“, разделенные потрясающей идеологической нетерпимостью, эти узники западного духовного ГУЛага никак не могли постигнуть, что перед ними нечто принципиально новое. С удивлением обнаружили мы, что для них важнее, с кем оказаться за одним столом, выступать с одной трибуны или поставить подпись, чем существо сказанного или содержание петиции.

Все это было для нас абсолютно дико. Как на полюсе магнитная стрелка не поможет вам ориентироваться так и в СССР бесполезны традиционные политические определения. Никто не может быть более левым или более правым, чем Брежнев. Да и на Западе эти деления давно потеряли смысл. Скажем, что общего между либералами Германии и Японии, социалистами Италии и Англии? Где „правые“, где „левые“, если итальянские коммунисты консервативней английских лейбористов? Если американские профсоюзы объявлены более „реакционными“, чем мультимиллионеры Кеннеди и Рокфеллер? Все это очевидный бред, однако бред весьма удобный для организации интеллектуального террора. Крайняя идеологизация приводит к тому, что мыслить начинают ярлыками, значение слов произвольно трансформируется, а любой самый крикливый демагог всегда оказывается самым „прогрессивным“. В политических гонках современного мира всегда есть место обогнать противника „слева“, достаточно лишь первому заклеймить его как „реакционера“ — и он уже в изоляции. А поскольку любой идеологии всегда нужны свои „дьяволы“, начинается „демонизация“ противника. Постепенно вокруг него создается „атмосфера убийства“, и, глядишь, вскоре на сцену является террорист. И так этот сошедший с рельсов поезд неумолимо скатывается в пропасть, стягивая один вагон за другим. Где теперь социал-демократы? Уже в „реакционерах“. А „либералы“? Уже под огнем террористов — как „враги народа“.

И после этого нас здесь спрашивают, как мог возникнуть „великий террор“ Сталина, почему советский коммунизм человеческое лицо потерял? Да у них у самих все готово.

Поразительно, не правда ли? Мы приехали из глухой страны, где нет никакой политической жизни, приехали с чувством провинциалов, случайно попавших в столицу, и вдруг оказались политически старше на много десятилетий. И хотя среди нас есть люди разных политических предпочтении, никому уже не удастся разделить нас по „лагерям“. От этой опасной дихотомии нас весьма успешно вылечили сульфазином и укрутками. Мы знаем только один политический лагерь — концентрационный, где всем положена одинаковая баланда. Ни справа, ни слева там нет ничего, кроме „запретной зоны“, где конвой стреляет без предупреждения. Там мы научились видеть только одну борьбу в этом мире — человеческого с бесчеловечным, живого с мертвечиной. За ее исход мы все несем ответственность.

Наивно, однако, предполагать, что „силы мира и прогресса“ примирились со своей неудачей. Не удалось расколоть — стали „создавать“ диссидентов, конечно же, таких, чье мнение выгодно противопоставить мнению подлинных правозащитников. Дело нетрудное. За последние десять лет из СССР эмигрировало примерно двести пятьдесят тысяч человек, а ч Москве и подавно восемь миллионов населения. Нужно остановить Картера в его кампании за права человека — срочно находят кого-то, кто заявляет корреспонденту, что позиция Картера вредна. И это сразу в печать, крупными буквами, на первую полосу. А заявление политзаключенных в поддержку Картера — где-то в конце, несколько строчек резюме мелким шрифтом, да и то далеко не во всякой газете. Пишет Сахаров обращение к Белградской конференции — на той же странице „Нью-Йорк таймс“, прямо следом, статья „тоже диссидентов“ о том, что Сахаров — наивный чудак, изолированный от народа, генерал без армии.

Пожалуй, самой большой находкой были братаны Медведевы. Хоть сами они себя никогда к „диссидентам“ не причисляли, а все больше к советникам „голубей в Политбюро“, здесь они числятся в лидерах „левого крыла диссидентов“. Я, переезжая из страны в страну, только диву давался, до чего же эти братаны плодовиты — чуть не в каждой газете успевают печататься. Это не считая книг и лекций. Выдвинули Сахарова на Нобелевскую премию — Жорес Александрович уже в Норвегии, убеждает общественность, что нельзя дать премию мира создателю водородной бомбы. Разворачивается кампания в защиту арестованных хельсинкцев — Жорес Александрович в парижской газете объясняет, как вреден шум на Западе для людей „там“. Приговорили Гинзбурга к восьми годам особого режима — Рой Александрович спешит с заявлением о том, какой плохой человек Гинзбург. Надвигается осуждение советской психиатрии в Гонолулу — Жорес Александрович тут как тут, заявляет в Америке, что, кроме него ну и, пожалуй, Плюща, никого в психушку по политическим мотивам не сажали. Словом, работоспособность необыкновенная. Всего два человека, а шуму навесь мир.

Да это же находка. Пусть-ка „диссиденты“ удушат себя своими руками. Солженицын — „писатель-диссидент“, и всю жизнь промолчавший или простучавший „Х“ — „писатель-диссидент“, Вроде как угроза Сталина Крупской подыскать „другую вдову Ленина“. Главное же, создается впечатление, что „диссиденты“ сами не знают, чего хотят. Только вечно ссорятся.

И все это не просто разрозненные эпизоды, а прекрасно сдирижированный международный оркестр, располагающий мощными средствами. Я вовсе не утверждаю, что дирижеры сидят в Кремле, но игра-то идет как по нотам. Как ни трудно нам было в СССР, какая ни громоздилась перед нами железобетонная стена, а и ее можно пробить лбом при известном упрямстве. Здесь же стенка ватная, и обволакивает она тебя со всех сторон.

Впрочем, меня лично все это коснулось далеко не сразу. Первые три-четыре месяца демократическая богиня паблисити настолько разбушевалась, что даже ватная стенка расступилась на время, а трехглавое чудище „сил мира, прогресса и социализма“ затаилось, пережидая стихию. Только пара коммунистических газетенок поплоше, в странах, где компартии совсем крошечные, а стало быть, полностью на советской дотации, пытались что-то тявкать. Какая-нибудь „Унзере цайт“ в Германии или „Де ваархайт“ в Голландии, о которых местные жители и не слыхали. На них-то советским и приходилось ссылаться — к крайней своей досаде.

После первого залпа мне вслед советские газеты молчали примерно месяц, надеясь, что все утихнет. Однако к Пиночету я не поехал, да и „мыльный пузырь“ не лопнул, как они предсказывали. Идеологическое руководство скомандовало „дать отпор“ проискам.

Только привычный советский читатель может оценить, до какой степени власти были растеряны и напуганы развитием событий. Практически весь февраль, март и апрель почти каждый день они были вынуждены печатать что-то против меня. „Труд“ — „Родство душ“; „Правда“ — „Унзере цайт“ о врагах мира»; «Известия» — «Марионетка в руках реакции»; «Известия» — «Кому мил этот отщепенец»; «Советская Россия» — «Ставка на антикоммунизм»; «Правда» «На службе НАТО»; «Известия» — «Разоблачение провокационной шумихи»; «Комсомольская правда» — «Считаем его предателем»… Одно только количество публикаций красноречиво говорит о панике. Содержание же порой просто невероятно. Еще месяц назад они уверяли читателей, что я слабоумный маньяк, чуть ли не фашист, от которого все отшатнутся после первой же встречи. Теперь вдруг им приходится признавать, что «печать, радио и телевидение Запада продолжают раздувать шумиху вокруг этого отщепенца». «Среди этого хора провокаторов оказалось много лидеров оппозиционного блока ХДС-ХСС». «Кто же в ФРГ оказался в кругу его друзей? Это — председатель ХДС Коль…». «Антисоветские высказывания Буковского, к сожалению, нашли свое отражение и в передачах западногерманских радиостанций и телевизионных центров».

В сообщениях из Англии (тоже с опозданием на месяц) уже ругали не столько меня, сколько политику консерваторов. Причем получалось, будто или я эту политику выдумал, или она была выдумана специально для меня.

«Госпожа Тэтчер, — писал в „Известиях“ какой-то ехидный журналист, без сомнения, тайный антисоветчик, из числа тех, что держат кукиш в кармане, которая не упустит случая, чтобы заявить о своем антисоветизме, встретила новоявленного „борца за свободу“ с распростертыми объятиями, настолько горячими, что это привело к дискуссии в Вестминстере. На заседании английского парламента Тэтчер настаивала на том, чтобы правительство проявило „больше внимания к личности Буковского и к информации, которой он располагает о жизни в Советском Союзе“.

„Взгляды правительства на положение в СССР хорошо известны, и премьер-министр не намерен искать популярности путем встречи с русским диссидентом, поскольку в этом нет необходимости“, — заявил мистер Каллагэн».

Что это — сон? «Горячие объятия», оппозиции, острые дебаты в парламенте, премьер-министр, который мог бы получить больше популярности от встречи со мной, но гордо воздерживается от такого легкого пути… А где же полуграмотный недоумок, уголовник, маньяк, террорист? То-то радовался советский читатель.

И, наконец, вершина, перл советской журналистики, кульминация паники:

Прием в Белом доме Вашингтон, 2 марта, ТАСС. Вчера президент США Дж. Картер принял выдворенного из пределов Советского Союза Буковского уголовного преступника, который также известен как активный противник развития советско-американских отношений.

Этой встрече предшествовала беседа с Буковским вице-президента США У. Мондейла.

Это все, что появилось в тот день в «Правде». Не какая-то там привычная «провокационная вылазка», «антисоветская акция» и т. п. Нет, «Прием в Белом доме», словно речь пойдет об очередном приеме советского посла или министра иностранных дел. Уголовник — и одновременно противник отношений. И никаких комментариев — словно сигнал СОС, коротко и отчаянно. Тут уж пришли в волнение все «силы мира и прогресса».

До сих пор встречался я только с лидерами оппозиций — правительства же, будь то лейбористы в Англии, либералы и социалисты в Германии, жискаровцы и голлисты во Франции, от таких встреч уклонялись, не желая сердить советских друзей. Оттого по западным меркам получался я слишком консервативным в Англии и Германии и «слишком левым» во Франции. (Во Франции, правда, и оппозиция отнеслась ко мне осторожно, так что встретили меня там вообще недавние «леваки», увлекшиеся правами человека, вроде Армана Гатти, — оставалось и меня зачислить в «крайне левые».) Бранд оказался слишком занятым, Каллагэн — слишком осведомленным о советской жизни, да к тому же еще и слишком скромным. Одно лишь голландское правительство в то время не боялось нас открыто поддерживать.

Позиция Картера прорывала эту молчаливую блокаду, ставя европейских коллег в смешное положение, а его обещание сделать права человека основой своей политики звучало для них похоронным маршем. По крайней мере, вначале выглядело это так, будто впервые, может, за всю историю противостояния демократии тоталитаризму нашелся лидер, готовый открыто отстаивать ценности нашей цивилизации. Это был бы смертельный удар по всей полувековой политике капитулянтства и тайных сговоров, по всем трем «силам» сразу.

Разумеется, СОС было услышано немедленно. На следующий день «даже такая недружественная газета, как „Нью-Йорк тайме“» писала:

«Уместно спросить, имеет ли наша страна право указывать другим, как себя вести, и не может ли подобного рода менторство невольно содействовать тому, что заставит других проявлять большую осторожность и не связываться с Соединенными Штатами».

И далее, подчеркивая тенденциозность нового курса, газета почему-то перешла на события в Никарагуа. Совсем по-советски, за что и удостоилась обширных цитат в «Правде».

Не отставали и другие, не менее «буржуазные» да «недружественные», пугая американского президента «возможными отрицательными последствиями». Переполох был такой, как будто Картер объявил тотальную мобилизацию и ядерную тревогу. Соответственно, чем больше выплескивалось наружу этого добросовестного буржуазного страха и «прогрессивного» лицемерия, тем спокойней становился тон советской прессы. И, хотя еще много месяцев продолжали они поминать нас с Картером недобрым словом, утверждая, что это было «вмешательством по внутренние дела СССР», «выходкой» и проч., для советского читателя становилось ясно, что опять «пронесло» советских отделались легким испугом.

Почему Брежнев не стесняется лобызать Корвалана перед телекамерами всего мира, и никто, даже ни один чилийский официоз, не считает это «вмешательством во внутренние дела», а наша скромная встреча с Картером оказывается «угрозой миру и прогрессу»? Почему американский президент не свободен принять людей, сопротивляющихся сугубо ненасильственными методами режиму тотального угнетения, отстаивающих те самые принципы демократии, которые записаны в американской Конституции и в международных соглашениях, а советские миротворцы вполне способны посылать оружие, деньги, а то и армии для поддержки своих головорезов во всем мире? При чем здесь Никарагуа, где правые диктатуры сменяют левые по десять раз в год? Зачем нужно «Нью-Йорк тайме» прикидываться невинной девочкой, не понимающей разницы между тривиальной диктатурой в маленькой, никому не угрожающей стране и тоталитарным режимом, захватившим полмира, навязывающим всем остальным свою систему как образец справедливости и вот уже более полвека ведущим тайную или явную войну против всего человечества?

Этих «почему» можно написать много тысяч, но ответа никогда не получишь. «Силы мира, прогресса и социализма» не удостаивают нас диалога, точно так же, как и советские власти. Все, что можно получить в ответ, это какую-нибудь ложь, клевету, ну и ярлык «реакционера».

Боюсь, сам Картер не понял, что произошло. Последовавшее затем давление со стороны Франции и Германии вкупе с вышеозначенными силами внутри США очень быстро заставили его замолчать о правах человека. Да вряд ли он полностью осознавал тогда потенциальные возможности, само значение новой линии. Тем более символическое значение нашей встречи. Ведь она и произошла-то случайно.

Майк Уоллис был не просто тележурналистом — он был артистом. Небрежно откинувшись на спинку кресла, он спрашивал:

— Скажите, ну вот вы были два раза в психиатрической больнице, потом в лагерях, в тюрьмах и все время продолжали делать то же самое. Может быть, вы и вправду сумасшедший?

И миллионы телезрителей готовы были растерзать его за такое предположение: «Да как он смеет?!»

Блестяще разыгрывая роль «адвоката дьявола», он задавал такие вопросы, которые подсознательно тревожат многих, да только люди обычно гонят их от себя. К концу интервью он позволил полностью «переубедить» себя и вдруг неожиданно спросил:

— Может быть, вы хотели бы встретиться с нашим президентом и рассказать ему все, что вы мне сейчас рассказываете? (Речь шла о разрядке и ее последствиях.)

Программа эта — «60 минут» — одна из самых популярных в Америке, особенно среди молодежи. Считалось, что ее смотрит более сорока миллионов человек. Рассказывают, что после нашего интервью Белый дом буквально завалили письмами, и на ближайшей же пресс-конференции Картер заявил, что готов принять меня.

Думаю, два обстоятельства сыграли особенно важную роль в этом решении. Анализируя причины поражения Форда в избирательной кампании, американские газеты единодушно ставили на первое место его отказ принять Солженицына. Картер же не только сделал идею прав человека центральной в своей кампании, что особенно совпадало с настроением американцев после Уотергейта и вьетнамской войны, но был еще очень чувствителен к общественному мнению. Создавалось впечатление, что идея демократического правления сводилась у него к слепому следованию результатам того или иного опроса. Впоследствии это качество сильно ему навредило. Думаю, то, что хорошо в предвыборной кампании, совершенно не годится для управления страной. Даже самый идеальный президент не может принимать только популярные решения, не может быть «хорошим» для всех. Он, конечно, должен руководствоваться принципами, за которые проголосовали избиратели, но не их сиюминутными желаниями. Опросы общественного мнения — штука весьма обманчивая. Пока решение не принято — результаты одни; как только оно принято — другие. Те, кто им недоволен, становятся особенно активны и многочисленны. Так и получалось, что Картер меняет свои решения по нескольку раз на день. А это хуже любого из возможных решений. Словом, до конца своего срока Картер как будто так и не привык к мысли, что он президент, а все еще по инерции продолжал свою избирательную кампанию.

Другое обстоятельство заключалось в том, что я был приглашен в страну американскими профсоюзами АФТ-КПП — одной из наиболее мощных организаций, много лет поддерживающих наше движение. Традиционно профсоюзы — как бы часть демократической партии, голосуют обычно за демократов и во многом способствовали победе Картера.

Тем не менее ситуация оставалась крайне напряженной, и до самого последнего момента я не был уверен, что встреча состоится. Можно только догадываться, какое давление оказывалось на президента за кулисами с целью сорвать прием. В день, назначенный для аудиенции, вдруг приехал Трюдо, и дату перенесли на несколько дней. Было ли это просто совпадением или отражало колебания в Белом доме — я не знаю, но, уезжая в Майами к Джорджу Мини на профсоюзную конференцию, я сильно сомневался, что когда-нибудь увижу президента.

Наконец неопределенность кончилась, и 1 марта машина Госдепартамента доставила меня в Белый дом. И хоть ждал я этого момента уже несколько недель, происходящее казалось мне странным, почти нереальным, чем-то даже комичным.

Ожидая прихода хозяев, мы вдвоем с переводчиком сосредоточенно разглядывали стены, картины и потолки «комнаты Рузвельта». Переводчик был явно раздосадован таким «понижением в должности», без конца повторял, что его обязанность — переводить только «на высшем уровне», на встречах президентов, королей и глав государств, однако забастовку объявить не решался. Я выражал ему всяческое сочувствие. Вошел Мондейл, мы поздоровались и сели за стол, он — справа от меня, на стуле, мы с переводчиком — на диване. Не успели мы обменяться парой фраз, как раздался глухой, быстро нарастающий топот, словно стадо слонов по недосмотру охраны вломилось в Белый дом. Двери стремительно распахнулись, и в комнату ворвалась пресса. Вспышки фотоаппаратов, слепящий свет ламп, десятки телекамер — все это обрушилось на нас, как ураган. Мондейл явно нервничал. Левой половиной рта, обращенной ко мне, он тихо сказал:

— У нас, знаете ли, свободная пресса. Это, знаете, у нас огромная сила.

Я лихорадочно пытался придумать что-нибудь столь же глубокомысленное в ответ, лишь бы не сидеть молча под прицелом всех этих камер. Затем, столь же внезапно, пресса удалилась, отступила к дверям, отстреливаясь на ходу, и скрылась. Стало удивительно тихо. С минуту мы сидели молча, приходя в себя, с глупыми фотографическими улыбками. В глазах все еще стояли вспышки, и мы едва различали друг друга.

Разговор длился довольно долго. В основном говорил я, а вице-президент записывал что-то, изредка прерывая меня вопросами. Мне хотелось объяснить основные особенности советской психологии, непонимание которых обычно приводит к ошибкам и поражениям. Особенно старался я объяснить порочность концепции разрядки, как она тогда понималась обеими сторонами. Нас, всю жизнь проживших в стране, где враждебность к окружающему миру возведена в ранг государственной философии, где каждый школьник знает, что война против «капиталистических» стран (холодная или горячая) никогда ни на минуту не прекращается, больше всего поражает безмятежная успокоенность Запада, граничащая с легкомыслием. Как бы хорошо мы ни были осведомлены о западной жизни, такого мы себе даже представить не могли. Когда это отношение видишь у простых людей — удивляешься, когда у ведущих политиков Запада становится страшно.

— Попробуй понять, что они за люди, — советовали друзья перед этой встречей. — Знаешь, так, по-лагерному прикинь, на каком допросе они раскололись бы.

Боюсь, мое специфическое знание людей оказалось в этом случае мало полезно. Допросы им не предстоят, да личность и вообще мало что значит в современной политике. С обеих сторон работают гигантские машины. Позже я имел возможность познакомиться с помощниками, советниками, разными сенаторами, конгрессменами и их штабами — то есть с «аппаратом». Вывод мой оказался мало утешительным. Вероятно, эти люди получили лучшее образование, чем их советские двойники, они, безусловно, во много раз человечней, но у них явно нет советского опыта жестокой беспринципной борьбы за существование.

Любой чиновник соответствующего уровня, прежде чем добраться до такого поста, должен утопить не один десяток конкурентов, шагать по головам, а то и по трупам, познать все законы подлости, низости. Мы часто удивляемся, как это наши полуграмотные, некультурные вожди, которые зачастую и по-русски-то не могут правильно говорить, ухитряются управлять огромной империей, да еще весь мир в страхе держат. Однако никакой загадки здесь нет, и вовсе не нужно искать «закулисных» правителей. На самом деле ни ума, ни культуры им не нужно. Более того, эти качества только мешали бы. Психологически они относятся к чисто уголовным типам, где хитрость и жизненный опыт — основа успеха. Какому-нибудь «пахану» вовсе не нужно знать Толстого или Шекспира, чтобы держать в кулаке весь лагерь. А вся полувековая история отношений между демократическими странами и СССР поразительно точно повторяет картину взаимоотношений «блатных» и «фрайеров», которых первые систематически грабят и терроризируют на любой пересылке. Аналогия настолько точная, что порой диву даешься. Та же вера в возможность откупиться, задобрить. То же стремление показать свои дружеские намерения, неагрессивность (вплоть до одностороннего разоружения). Главное же — поразительно наивная теория, что если сидеть тихо, не «провоцировать» бандита, старательно отводить глаза в сторону, когда бьют не тебя, то все обойдется благополучно. Все это мы видели сотни раз и как никто другой понимаем обреченность такого поведения.

Западный мир поступил бы гораздо разумнее, назначив вести дела с советскими не дипломатов с гарвардскими дипломами, а старого опытного шерифа из Чикаго, знающего психологию уголовного мира. Но как объяснить все это американскому президенту за пятнадцать минут?

Картер присоединился к нам в конце разговора. Я ни о чем не просил специально, старался только объяснять, что кампания за права человека должна быть упорной и последовательной, если мы хотим добиться успеха. Такова особенность советской системы, советской психологии. Нельзя ждать быстрых результатов, а не дождавшись — поскорее менять линию. Конечно же, сейчас советские постараются доказать всеми способами свою нечувствительность к открытому давлению. Более того, могут даже временно усилить репрессии, чтобы вызвать критику такого рода действий. А здесь найдется достаточно людей подхватить этот мотив. Всему этому не надо верить. Если нынешняя линия продержится несколько лет, советские начнут отступать.

Не знаю, насколько внятно изложил я ситуацию, но Картер заверил меня, что отступать не собирается и намерен последовательно продолжать начатое. Проблема прав человека не просто временная кампания, но одна из основ его будущей внешней политики, причем не только в отношении СССР, а и других стран мира тоже. В общем, впечатление он производил человека искреннего, теплого, и расстались мы на оптимистической ноте. Разумеется, я поблагодарил за прием, которым он оказал честь и поддержку всему нашему движению. Они вышли, а я гадал, мог ли как-нибудь лучше использовать отведенные мне случаем пятнадцать минут. Вряд ли. На то, что надо было бы сказать, не хватило бы и суток. Но и это было бы бесполезно. На таком уровне люди не убеждают друг друга, не читают друг другу лекций. Они лишь обмениваются взглядами, излагают свои позиции, вставляя заранее заготовленные для пресс-релиза замечания. Чего же особенного можно достичь в этом политическом пинг-понге?

— Будете участвовать в пресс-конференции? — спросил пресс-секретарь. Но переводчик запротестовал так неистово — ни королей, ни президентов уже не оставалось, — а мой английский был еще настолько нетверд, что я отказался. Да и какой смысл? На пресс-конференции тоже ведь много не объяснишь.

Лужайка Белого дома была битком забита репортерами, когда с помощью охраны мы пробрались к машине. Они поднимали над головами фото- и телекамеры, протягивали микрофоны, свои черные резиновые дубинки, что-то кричали… Я же вдруг впервые ощутил свою полную немоту, точно хрупкая елочная игрушка, аккуратно завернутая в вату.

Впоследствии, конечно, много было разговоров, что Картер, мол, постарался «спустить на тормозах» напряженность момента, приглушить эффект этой встречи, не допустив прессу нас сфотографировать и не устроив совместную пресс-конференцию. Не думаю, чтобы в этом был какой-то расчет скорее неорганизованность, непродуманность. Для советских ведь все равно фотографировали нас или нет: важен сам факт встречи, означающий с их точки зрения «недружественный акт», вызов, откровенную поддержку их внутренних врагов. А пойдя на такой шаг, какой смысл делать его наполовину, навлекая неудовольствие и критику прессы? К тому же штатный фотограф Белого дома снимал нас на протяжении всей встречи.

Гораздо важнее другое — понимал ли Картер реальный смысл той самой политики прав человека, которую он таким образом объявлял основой своего нового курса?

Наш век, быть может, самый кровавый в человеческой истории, принес с собой проблему, на которую не нашлось пока адекватного ответа, хотя найти его жизненно важно для сохранения цивилизации. Появление тоталитарных режимов, тоталитаристских идеологий — смертельная угроза демократическим странам, причем угроза неуклонно растущая, поскольку скоростные средства транспорта, массовые коммуникации и современная военная техника сделали наш мир как бы меньше, теснее. Все мы теперь соседи. Вопрос же: как демократии оборонять себя, не отказываясь от своих традиционных принципов, то есть не превращаясь медленно в своего противника?

Логика такого превращения весьма проста: если есть «мировой бандит», то нужен «мировой жандарм», чтобы с ним справиться, причем такой, который способен отвечать на подлость подлостью, не гнушаясь никакими запрещенными приемами. Иначе он будет неэффективен. И через некоторое время постороннему наблюдателю уже не различить, кто бандит, а кто жандарм. То есть демократии не победить тоталитаризма равными средствами, не превратившись в его подобие.

С другой стороны, любые попытки «договориться» с бандитом ведут лишь к его усилению и все большей от него зависимости.

Так наш мир оказался зажатым между двумя крайностями, между двумя вариантами проигрыша. Как и следовало ожидать, попеременно прибегая то к одной, то к другой, он все глубже тонет в болоте безнадежности. Разумеется, каждый раз очередной поворот подается политиками как нечто принципиально новое и не имеющее альтернативы. Теперь нас пугают «холодной войной», если мы не откажемся от «разрядки», а в 40-50-е годы пугали наоборот. На самом деле советские выигрывают в обоих случаях. В периоды «холода», хотя советские и не приобретают ничего нового, зато подготовляется почва для их будущих успехов, так как на Западе определенные ограничения, милитаризация общества, постоянная угроза войны и неизбежная поддержка, оказываемая «стабильным» диктаторским режимам, антагонизируют население. Растут оппозиционные настроения, просоветские иллюзии, и создается благоприятный климат для советской подрывной активности. Общественное давление нарастает, и нужно отказаться либо от демократии, либо от «холодной войны». В период «оттепели» советские поправляют свою разваливающуюся экономику за счет западных кредитов и товаров, закрепляют свое влияние в нестабильных районах, пользуясь накопившимся у населения недовольством, и производят новые захваты, которые опять приводят к «похолоданию». Так эта карусель идет уже полвека, причем колебания температуры происходят только на Западе, у советских же всегда «холодно»!

Есть, пожалуй, только две переменные величины в этой грустной формуле. Во-первых, советские захваты необратимы (пока что), и оттого советская сфера влияния неизменно расширяется. Тому же способствуют страх и капитулянтские настроения в еще не захваченных странах Западной Европы бывает, язык не поворачивается всерьез назвать их свободными. Во-вторых, медленно, но неуклонно подгнивает советская система. Несмотря на все усилия Запада, все труднее спасать от полного краха советскую экономику. Столь же медленно нарастают движения сопротивления внутри советского блока, которые рано или поздно его разрушат, если их поддерживать и поощрять. Движения эти внезапно открыли очень важное обстоятельство — внутреннее одряхление советского режима, его негибкость, неумение обороняться в идеологической борьбе.

Словом, со всех точек зрения «политика прав человека» оказывалась просто находкой, если не единственным выходом из пагубной дилеммы. Она позволяла перейти к «моральной» конфронтации, не ведущей к отрицательным последствиям «холодной войны» (права человека должны ведь соблюдаться везде, а не только в СССР), поддерживала движения сопротивления, бросала идеологический вызов дряхлеющему коммунистическому режиму, ставила под удар просоветские силы на самом Западе и позволяла перестроить всю западную стратегическую линию, переориентировать ее с диктаторских режимов на демократические. При всем при том новая линия вовсе не исключала укрепления своей обороны — право па самооборону тоже ведь вполне человеческое.

Самое важное преимущество, конечно, состояло в том, что Запад наконец приобретал нечто вроде идеологии, способной противостоять коммунизму. В Соединенных Штатах она позволяла объединить страну после глубокого кризиса и даже вернуть ей ведущее место в мире.

Разумеется, все это нужно было детально продумать, разработать конкретно в применении к каждому случаю, к каждой стране. Прямо так, в один день перейти к абсолютно новой линии невозможно. Это лишь дестабилизирует уже существующую, не создав новой. И конечно, для такой радикальной перестройки требовалось большое искусство.

Я нисколько не сомневаюсь в искренности намерений Картера. Однако, кроме искренности, у него, кажется, ничего больше не было. Даже толкового окружения. Не поняв своей задачи, он, видимо, решил сделать из Белого дома филиал «Эмнести Интернейшнл». Оказавшись под давлением со всех сторон и не имея своей детально продуманной схемы, он в результате опустил все ценное, что давала новая концепция. Поэтому три года спустя, когда эра «разрядки» закончилась оккупацией Афганистана, ни Америка, ни Европа не были к этому готовы. Старое оказалось подорвано, новое не создано.

Впрочем, быть может, не стоит винить во всем одного Картера. Положение американского президента больше чем незавидное. Врагу бы своему не пожелал оказаться на этом месте. Здесь, на Западе, вообще принято все требовать от властей — даже то, что каждый легко может сделать сам, не вставая со стула. А уж в Америке и подавно: выборные люди на то и существуют, чтобы их изводить, давить на них, осаждать и обвинять во всех смертных грехах. Первые четыре года уходят обычно на подготовку перевыборов, а за оставшиеся четыре года что можно успеть сделать, когда линия уже сформировалась за первые? Инерция большой страны пропорциональна ее размерам, а гигантский бюрократический аппарат, этот Франкенштейн нашего времени, все равно сделает так, как захочет. Президенты и премьер-министры давно уже не управляют миром. Им правит истеблишмент и создаваемые им мифы. В данном случае — «силы мира, прогресса и социализма». Картер же как человек вызывает у меня лишь симпатию и сочувствие. Думаю, он хорошо знает то чувство немоты, с которым я вышел из Белого дома.

Так или иначе, но наше сотрудничество, начавшееся столь бурно, продолжения не имело. Напрасно потратил я два часа, пытаясь убедить Эндрю Янга обсудить в ООН проблему геноцида малых народностей в СССР, предлагая ему материалы о крымских татарах или проблему других колоний советской империи. Тот лишь зевал от скуки. Напрасными оказались и другие наши просьбы, рекомендации, советы. Лишь под конец, в 1980 году, опять сошлись наши линии, когда легко предсказуемый кризис заставил Картера осуществить почти все наши предложения трехлетней давности: и сокращение торговли, и эмбарго на ряд товаров, и частичный научный бойкот, и бойкот Олимпийских игр в Москве. Только было уже слишком поздно.

Наша встреча, однако, имела еще одно вполне неожиданное последствие. Благодаря ей я вдруг узнал главную причину своего загадочного обмена, объяснившую странности поведения советской стороны. История эта, рассказанная одному моему знакомому одним из ближайших помощников Брежнева, вполне достоверна как своим источником, так и типичной советской бредовостью. Словом, услышав ее, я понял, что другого объяснения и быть не могло.

Недели через две после «приема в Белом доме» Брежнев выразил беспокойство по поводу нового американского курса и затребовал отчет о моей зарубежной активности по материалам западной прессы. Прочтя доклад, он сурово оглядел своих помощников, стоящих вокруг:

— Товарищи, что ж это вы наделали? Вы же меня уверяли, что он того, тут он выразительно покрутил пальцем у виска, — а он совсем не того, выступает там всюду, говорить умеет… Что же вы мне деятелей выпускаете?

Вот так номер! Выходит, они в Кремле действительно верили, что я параноик. Так вот почему решили меня выставить с максимальным «паблисити»! Легко себе представить, какой эффект произвело бы такое появление на всех, кто симпатизировал нам и поддерживал наше движение.

Поразительная история, не правда ли? Даже всесильные советские вожди могут оказаться жертвой собственной дезинформации, даже им нужна бы свобода слова и независимая пресса, чтобы не натворить глупейших ошибок. В системе партийной бюрократии «обратная связь» превращается в порочный круг. Сначала, в 60-х годах, они приказали признавать нас невменяемыми, а когда им соответственно доложили о нас как о сумасшедших — они поверили! Вот что, оказывается, решило мою судьбу. Словом, полезно русскому путешественнику получать известия с далекой родины. Очень отрезвляют…

Загрузка...