По школьному двору бродили воро́ны. Воспользовавшись тем, что детей увели в зал, крупные, насквозь черные птицы с чугунными клювами расхаживали по площадке и переговаривались весомо и громогласно: «а-арр…» – «а-арр…», – и утыкались опять в швы между плитками, куда могли завалиться крошки от детских завтраков.
Стеша вышла во двор покурить. После леса ее мутило от школьных запахов, единственное спасение было – забить их табаком. Разумеется, курить на школьном дворе было запрещено, и она, как и трое других родителей, державшихся на расстоянии друг от друга, дымила в кулак, пряча сигарету в ладони. Стеша не хотела далеко отходить от зала, где похожая на снеговика учительница уже увела Дашу за прозрачную перегородку, отделяющую учеников от родителей.
Динамики гудели басом иерея, увлекшегося проповедью и вот уже минут сорок вещавшего малышам о долге перед родителями, родиной и учителями. «Ваша школа носит имя святого Александра Габита Иммануила, – пел поп. – Знаете ли вы, какой добродетели учил нас Александр Габит Иммануил? Смирению! Он – князь, победитель в битвах с князьями и рыцарями, мог разгневаться на степных иноземцев и пойти на них битвой, но он опустил голову и преклонил колени – ради родины своей, ради народа, которым единолично владел. Так велико было его смирение, что этот великий воин прислуживал тем, кто лишен был божественного благословения, – он служил степным иноверцам и тем спас народ свой от погибели. Благодаря ему предки наши стали живы, и мы все родились и стоим здесь сегодня. Вот перед вами потомок святого Александра Габита Иммануила, простой смиренный человек из Восточной империи, сделал нам милость, пришел на наш праздник. Поклонитесь теперь ему, дети, как народ Александра Габита Иммануила кланялся его предкам, поблагодарите за свою жизнь и жизнь ваших родителей и их родителей в прошлых веках. Учитесь же смирению у великого святого Александра. Учитесь! Смиряйте дерзкие порывы – хочется вам побегать, погонять мяч, а учителя говорят – нужно сидеть за столом и слушаться. Значит, поклонитесь учителю и за стол. Вспомните великого героя Александра Габита Иммануила…»
Двор потемнел на мгновение, вороны напряглись и загалдели, закаркали наперебой – небо разгладилось, пингвин улетел. Стеша поискала взглядом урну, не нашла и, бросив окурок воронам, повернулась в зал, в глубине которого стояла ее Даша, в джинсах и белом свитере, с бантами, неумело вплетенными в косички. Малышка выдержала все время проповеди, вместе с остальными школьниками слушая иерея. «Забей», – шепнула Стеша, когда та оглянулась, разыскивая ее взглядом, надеясь, услышит, прочтет по губам, вспомнит. Была у них такая присказка, и она ждала, что Даша поймет и не станет вслушиваться в слова священника, нудившего уже второй час свои славословия, смешанные с прописными истинами, политые сиропом отеческой мудрости и авторитетом духовной институции. Она надеялась, Даша пропускает их мимо ушей. Сама же, почувствовав, что во рту становится горько, а в груди тревожно, отправилась курить. Но голос иерея доставал и снаружи, разве что аккомпанемент ворон немного разбавлял его.
Родители, докурив, вползали обратно, и она тоже зашла внутрь и остановилась в проеме, отыскав Дашу среди сотни детей, рядами построенных перед сценой. Родители толпились беспорядочно за перегородкой из оргстекла. Кто-то старался подобраться поближе к малышам, зависнуть со своей стороны стекла, как зверь в зоопарке, кто-то безразлично держался поодаль.
Здесь была вся школа, от трогательных неуклюжих трехлеток детского сада, чопорных пятилеток-подготовишек с бантами и галстуками до подростков, обогнавших в росте родителей. Классы были маленькие – по три, пять, восемь человек, выстроившихся сейчас рядами от сцены. Просто не было больше детей в поселке или не нашлось больше родителей, отправлявших ребенка изучать науки и навыки. Сама Стеша спохватилась образованием дочери, только когда Даше исполнилось восемь. Она поняла вдруг, что дочь едва умеет читать и писать и не знает государственных песен. Стеша на лесных тропах и сама не знала, что полагается петь, и привела дочь в школу.
Завуч или директриса, кто бы она ни была, просияла навстречу им золоченой акульей улыбкой.
– Сколько лет девочке?
– Восемь в октябре.
– Тогда в третий класс давайте, к Наталье Александровне, – директриса указала на подрагивающий шар с глазастым навершием, на котором, в свою очередь, возлежала черная волосатая пуговица пучка или шиньона. В белом платье до пола, учительница походила на подтаявшего, оплывшего снеговика, вылепленного из огромного нижнего шара и крошечных верхних.
– Наталья Александровна, принимайте новенькую в класс.
Колышущийся снеговик пронзил их угольными глазками.
– Тебя как зовут?
Даша вопросительно взглянула на мать.
– Девочка не говорит? Совсем? В семье хоть разговариваете? Книжки показываете? Песни поете?
– Дома да, – соврала Стеша, – дома поем.
– Ну, давайте попробуем, – снеговик обхватила Дашу за плечи, вжала в мягкую белизну, – не справится, переведем во второй. А то наши детки уже много песен знают. Так как ее зовут?
– Даша, – ответил ребенок.
Стеша старалась держаться поближе к классу, а когда прозвенел звонок на построение и учительница повела Дашу за перегородку, смотрела внимательно, как дочь себя чувствует. Кажется, неплохо – переговаривается о чем-то с другими детьми, улыбается.
Иерей наконец закончил вещать и принялся махать в зал мокрой метелкой, окуная ее в золоченое ведро, которое держала перед ним улыбающаяся во все зубы директриса или кто бы она ни была. Прозрачную стену, отделяющую школьников от родителей, покрыли потоки жидкости, спрятавшие детей. Только сладкий, медовый, сонный аромат растекался поверх перегородки, долетая до родителей малой толикой того, что досталось малышам. Когда святая вода стекла вниз, в желоб между стеклом и полом, Стеша разглядела, что классы во главе с учительницами уже выстроились в очередь на поклон и целование ручки священнослужителя. Даша и еще пара ребят из других рядов спокойно стояли на месте, дожидались возвращения одноклассников. Она у меня совсем не воцерковленная, запоздало хотела сказать Стеша, но Даша, кажется, справилась, молодец, не пошла на целование.
– Пилотки, у кого-нибудь есть пилотки и ружья? Нам очень нужно, прямо сейчас, – из‑за перегородки выскочила директриса, пронеслась мимо, молотя каблуками по полу, как лодка мотором, пролетела сквозь массу родителей наружу во двор.
Иерей, закончив благословлять чад, сложил руки на животе и бесцветным комом отек на подставленный ему стул, по соседству с потомком Александра Габита Иммануила, сухим старцем отчетливо азиатского вида. Иерей поерзал, устраиваясь поудобнее, сыто улыбнулся, наблюдая, как суетятся учителя, что-то вымолвил, склонившись к плечу старца. Тот оставался бесстрастным и неподвижным.
Мальчик и девочка подбежали к почетным гостям, неся на вытянутых руках, словно ядовитых змей, букеты розовых гладиолусов, вручили обоим, подверглись лобзанию иерея и рукопожатию старца и вернулись на места в классных линиях.
– Полдень, полдень уже, закрывайте двери, заходите все, мы начинаем.
Двери закрывались неспешно, тяжело, с непоправимым скрежетом. Стеша с тоской взглянула в потолочные окна. В узкие регулярные проемы лез зеленый хаос, переплетение ветвей, взрывающееся оливковыми листьями, бутонами, колючками, скрывающими сонных сумчатых тварей и хищных птиц. За пыльными стеклами сверкали вдруг заблудившиеся с ночи звезды, выстреливали чьи-то круглые глаза размером с памятные медали, мелькал куцый хвост, хлопали неслышно грязно-серые крылья, быстрый разворот головы, сабли клювов.
В зале становилось душно. Пахло человеческим потом, сладкой святой водой, цветочными духами или натуральными цветочными ароматами, чем-то приторным, шоколадно-елейным. Стешу снова замутило. Свет, прорвавшийся сквозь эвкалиптовую сутолоку, ложился на лица тоскливой несвежей наволочкой.
Наружные звуки заглушала бодрая песня из динамиков, которыми управлял лысый мужичок за пультом слева от сцены. С картинкой он не справился, и на заднике величаво светила заставка операционной системы с четырьмя разноцветными флажками и списком папок на компьютере мужичка.
Под заставкой на сцене выстраивались малыши. В самых младших группах, кстати, учеников было больше, чем в старших, детей по двадцать, наверно. Очевидно, в детский сад родители их водили активно, а потом, годам к шести – восьми, желание учиться пропадало, а необходимость включаться в домашние занятия возрастала. Как раз к тому возрасту, когда Стеша наконец собралась и привела в школу дочь.
Представление началось. Малыши, очаровательные, как всякие детеныши, запели песенку. Как везде и всегда на таких утренниках, мальчик с краю пританцовывал и тянулся обнять соседку. Девочка посередине с серьезным лицом повторяла движения за подругой, опаздывая на пару секунд. Малыш рядом с ней пел старательно, громко и не попадая ни в тон, ни в ритм. А мальчик с другого края сцены так и простоял все выступление, молча глядя в сторону и не обращая внимания на суматоху рядом с собой.
Перед сценой стояла девушка в строгом костюме и старательно дирижировала малышами. Две воспитательницы сидели на корточках позади ряда детей и подсказывали, обнимали, удерживали на месте эту мягкую, как говорил Лао Цзы, почти жидкую материю.
Дети допели песню о маме и спели еще одну, об овчарке, если Стеша разобрала верно, и, направляемые воспитательницами, ручейком спустились со сцены. Молчащий мальчик повернул наконец голову, чтобы смотреть вперед вместе со всеми, но строгого выражения лица не изменил и рот так и не открыл.
Паузу между номерами заполнил шелест толпы. Звуки перелетали через перегородку, смешивались, сталкивались, сплавляясь воедино, яркие в каждом отдельном проявлении – вот плачет младенец на руках матери, вот хихикают подружки, глядящие на косичку китайца, вот ломким басом вступает в разговор десятиклассник… но встретившиеся вместе, прокрученные на ножах отражений и столкновений, голоса переплавлялись в однородный шум, назойливый шелест, рыхлый, как песок, сыплющийся и сыплющийся на лицо в духоте зала.
Под потолком кружились посеребренные струйки пыли, танцевали под им одним слышимую музыку, напомнив вдруг танец снежинок на новогодней елке. Стеша внезапно почувствовала себя нестерпимо одинокой, словно не было никого на сто километров вокруг и она ждала в засаде на куче сухой листвы. Только совы кругом, только глазастые совы, оборачивающие головы вокруг шей, наблюдающие за ней, наблюдающей за деревьями, наблюдающими за ничем. Они переглядываются поверх ее макушки, пересылают друг другу сообщения, которые она не может услышать, перебрасывают знаки, как мячики, мимо нее, замыслили, уже давно замыслили что-то свое.
В щель под дверью надувало рыжий песок.
После малышей выступали первоклассники. Они сами вышли на сцену, запущенные учительницами по ступенькам, и выстроились по порядку. Мальчики были одеты в голубые комбинезоны, девочки – в розовые. Каждый ребенок изображал какую-то букву, для удобства вышитую на груди, и все вместе удачно сложились в прославляющую Родину фразу. Увидев надпись, родители дружно захлопали. А малыши не остановились на демонстрации себя, но зачитали стих о птичках, возвращающихся в родное гнездо. Каждый ребенок произносил по строке по порядку, а воспитательница, та же девушка в строгом костюме, согнувшись, как подбирающий червяков журавль, с микрофоном перепрыгивала от одного к другому. Дети читали громко и весело, даже когда несчастная птичка едва не замерзла, перелетая суровое море, отбарабанили все строки, очевидно, не понимая смысла, но затвердив слова наизусть. Наконец птичка все же вернулась домой, свила гнездо, высидела яйцо и объяснила наследнику, как важно иметь любимую родину.
Родители кричали и хлопали, не отпуская детей со сцены. Воспитательница, дирижировавшая малышами, наконец разогнулась и улыбнулась в зал. Общий мужской выдох унесся под потолок. Иерей и китаец разом встали со своих тронов и протянули ей букеты. Стеша посмотрела девушке в лицо и поняла, что убьет обоих. Убери руки твои жирные, убирайся от живого существа, вон, ступай, промой глаза свои грязные, ступай сам покайся, причастись, постись, не бери грех на душу. Не про тебя она, черное отродье! Убирайся вон, монах, вон из школы, из города, из света, возвращайся в горный монастырь, медитируй, носи воду, коли дрова и думать забудь о девушке. А ведь щуплый монах, поняла Стеша, будет бойцом пострашнее. Центнер поповского жира растечется с одного пинка, а этот, с зорким взглядом, в просторном костюме, противник серьезный, кто знает, что он под своим френчем скрывает.
Но дева! Идет легко, ни на кого не смотрит, никого глазами не ищет. Строгий костюм просвечивает драгоценным нежным мехом, тонкая нить жемчуга между ключиц слепит глаза, маленькая голова на высокой шее, умиротворенный взгляд лебеди, изображенной старым голландским мастером школы Хондта и Фейта. Уходит, пропадает в шуме прибоя, грохоте осыпающейся листвы. Она моложе старшеклассников и в тысячу раз старше собравшихся в зале родителей, она девственна и порочна, злее самой Стеши, она уходит туда, где нет чужих детей, нет других мужчин, нет и никогда не было иных женщин, где ледяные звезды раскалывают ломкую твердь, обрушивая на землю чад и гарь, песок и пепел, терракотовый ужас, сухую звездную пыль, засыпающую лисьи норы и волчьи следы, скол ночи над побережьем, спасительный флот не придет, тьма и покой, забвение.
Вышли третьеклассники, с которыми предстояло учиться Даше, и прочитали каждый по две строки стишка о школе – мы ее любим, учителя нас учат, мы стараемся, родители радуются, ангелы улыбаются. Стеша перевела дух. Она снова оказалась в душном зале, рядом с другими родителями, локоть к локтю, на покрытом линолеумом полу, под тусклым эвкалиптовым светом из потолочного окна, душно, тупо, пресно, надежно. Дети, гордые выступлением, вниманием зала, аплодисментами родителей, спускались по лесенке. Даша обнимала возвращающихся со сцены раскрасневшихся одноклассников. Уже подружились, кивнула Стеша, хорошо.
Ученики среднего класса, одетые в белые рубашки и черные юбки или брюки, вышли степенно под звуки аккордеона, транслируемые лысым мужичком. Тот наконец справился с техникой и вывел на задник изображение березовой рощи, постоявшей, постоявшей и закружившейся в хороводе вместе с ребятами. Дети отбивали ритм тяжелыми школьными ботинками – раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, все вместе, в такт, в резонанс. Затряслись стены, плюнули на головы зрителей сухой штукатуркой, задребезжали стекла в высоких рамах, полетели призрачные хлопья, не то пух, не то пыль, не то прах, не то страх. Белые стволы с черными пятнами мелькали перед глазами, сливались в беснующейся карусели. Дети тоже кружились, менялись местами, ныряли под сомкнутые в замках руки, один за другим, в ручеек, и вдруг взмахнули красным, что это – юбка, платок, шарф, взлетело под потолок и остановилось.
Это был платок, огромный, где только они держали его, кто подбросил его, но подхватили они его вместе и развернули на вытянутых руках – красное полотнище со сцену шириной. Зал заорал, затопал, без ритма, без толку, заглушая только что возникший резонанс, останавливая дрожь паучков, разбегающихся по стенам. Допустим, не вовсе останавливая, но замедляя, хоть черные разряды продолжали ползти, шипя, по стенам сверху вниз, вдоль перекладин дверей, под дымной рамой окна.
Дрогнули рамы, посыпалась усталая штукатурка, удушливое кружево мела. Высокие окна заслонила тень: круглые глаза заглянули в зал снаружи, сверху, из хаоса ветвей, на окно по одному круглому черному глазу, обведенному желтой окружностью века. Стеша почти услышала его рыбный запах, треск веток, подминаемых обрюзглым отечным телом, трепетанье стрекоз над жирной гребенкой перьев, почти встретила, почти ответила на безразличный взгляд чудовища.
– Пингвин прилетел, – дрогнул зал.
Оборвались гитарные переборы, лопнула песня, забрызгав танцоров ошметками ритма. Треск прокатился по проводам, отозвался в динамиках сухим бумажным кашлем. Хрустнули, завалились набок березки, мигнули желтым и зеленым, рухнули на сцену, поднялись и снова рухнули. Красное полотно мятой тряпкой повалилось на пол, дети бросились со сцены, спрятались под рукавами учителей.
Снеговик окинула широким рукавом всех шестерых третьеклассников и Дашу обняла, накрыла собой. Иерей пропал куда-то, даже трон его пропал вместе с ним, тоже, что ли, спрятался под рукавом у женщины, а китаец вскочил на стул, балансировал непонятно на спинке, держа в руках кривой меч. Сегодня все добывают предметы неизвестно откуда, усмехнулась Стеша. А она верно подумала на китайца – стоит только посмотреть, как тот держит меч на вытянутой руке, это высокий дан, опасный противник, если случится что.
Но тут грянул новый аккорд. Малыши пискнули, присели и заслонили уши руками. Мужичок за пультом исступленно втыкал кабели в разъемы, сдвигал тумблеры, громче, громче, пока не заныло в подбрюшье. Кто-то из детей упал, кто-то забился в судорогах, расплескивая слюни. Взрослые за перегородкой сплотились, шагнули ближе, обнялись, склеились в единую тревожную, колеблющуюся массу. Директриса кричала из‑за перегородки что-то неслышимое за грохотом ударных, бросала воспитательницам нити, сети, тросы. Из гудения, из шума в ушах, из внутреннего ритма, из воя сирены выросла мелодия, складывалась оглушительно в единственную, знакомую и верную, обнимающую и поднимающую, ведущую и помогающую – «Вставай, страна огромная». Песню подхватили все, и взрослые, и дети. От души пели, завывая, подвывая, закатывая глаза в восторге и обожании.
Стеша различала чужеродные вкрапления в шаблон звуков и слов.
– Тиф! Гангрена! Чахотка! Вши!
Упавших малышей подняли, понесли за кулисы. На сцену, печатая шаг, по-птичьи вытягивая прямую ногу до пояса, вышел выпускной класс. Их было всего четверо: трое мальчиков в прыщах поверх румянца и гордости и девушка в ситцевом цветочном платьице с белым поясом. Она, вечная. Она их учительница? Воспитательница старшего класса? Не может быть, ей не может быть больше семнадцати. Но им-то, остальным, едва ли по пятнадцать. Старшеклассница? Двоечница, второгодница? Какая разница, они стояли на сцене во внезапной тишине, одни напротив всех.
Пилотки они так и не разыскали. Ни пилоток, ни ружей.
Один мальчик был одет в просторную штормовку цвета хаки, доходящую ему до колен. Из-под штормовки выглядывали тонкие ноги и густо-фиолетовые резиновые сапоги. Парень выглядел не то партизаном, не то лесным мародером. Второй был в форме скаутов: голубая рубашка с короткими рукавами, короткие шорты, синий галстук – наемник чужой армии, или военный советник, или… короче, дело темное. Но прекраснее всех был третий: его прыщавый лоб венчался собачьей ушанкой, кургузое серое пальто покрывало тело от узких плеч до лодыжек. Топтун, уличный соглядатай, служащий плаща и кинжала, шпион без прикрытия.
– Мне кажется порою, что солдаты… – проникновенно произнес партизан, и динамик выключился.
Больше Стеша их не слышала. Только видела, как девушка окунула метелку, такую же, как та, которой орудовал иерей, а может, это и была та же самая метелка, и ведро то же самое, только позолота слетела с него, черное, чугунное, воронье ведро – и махнула в зал. Кровавый плевок залепил стеклянную перегородку, медленно, с чавканьем потек нескончаемыми изрезанными ручьями. А она смеялась, и смеялась, и швыряла кровь. Стеша рванула сквозь вязкую массу родителей – вперед, к стеклу, отделяющему ее от дочери, вдарила плечом по преграде, ни осколка, ни трещины, но расплескала кровавую жижу с той стороны, расчислила окошко напротив, разглядела сцену.
Там стояли дети. Обритые наголо – тиф же, вши, вспомнила она, дети, одетые в серые телогрейки до пят, с тонкими шеями и оттопыренными ушами. Они неподвижно, молча глядели в зал. И неважно уже было, которая из них ее дочь, где ее дочь, Стеша била и била по перегородке, не обращая внимания на текущую с разбитых рук, из разбитого лба кровь, сукровицу, желчь, что еще было в ее слабом мягком теле. Она била, била и била по толстенной перегородке, не отвлекаясь ни на что, била и била и била, не причиняя ей вреда.
А эти трое на сцене читали неразборчиво и неслышно, открывали ритмично рты, наемник, мародер, топтун, тянулись вверх, словно подвешенные на ниточках, и гнали, гнали, гнали. А та, удивительная, черпала кровь в бездонном ведре, ее руки, лицо, волосы, платье – все были в крови, только зубы сверкали в разверстой в упоении пасти и белки глаз вращались исступленно из стороны в сторону. Открывал рот наемник, открывал рот мародер, открывал рот топтун. Она горела их кровью, алой геенной им всем. Она швыряла кровавое пламя на сухие серые пеньки. Малыши оседали на пол, один, другой, третий, десятый, пятый, и это было окончательно и непоправимо, и Стеша ничего не могла с этим поделать.
В пустоту под потолком влетел черным какаду китаец, завис на мгновение и обрушился вбок, в окно. Стеша рванулась вслед за ним, оторвалась от земли, полетела вдогонку, вместе с ним, успев догнать его на ниспадающей и, за то время, пока тот висел неподвижно, растопырив ноги, прочла короткую вису, разбуженную этим мгновением и оставшуюся в нем.
Стекло треснуло, китаец вывалился наружу, в ожидающий там, за окном, распахнутый пингвиний клюв. Стеша, падая вслед за ним, увидела, как заваливается набок зал, как падают полотна стен, и все по эту сторону перегородки поднимаются в воздух и влетают в разверзшийся клюв одним влажным копошащимся комом. Свет задрожал, лампы погасли или повисли на проводах, расчерчивая зал нервными геометрическими ломаными. Больше она ничего не увидела, провалившись в океан пингвиньей внутренности, мгновенно, налегке, в глубину, в которой трескается, как горошина, череп, и лопаются, как мыльные пузыри, глаза.
А в зал, освобожденный от стен, ворвался лесной ветер, за считаные мгновения сожрал сладкий сонный запах и принес взамен листья, куски коры, перья. Ветер прислушался, что читают мальчики на сцене:
– Летит, летит по небу клин усталый, летит в тумане на исходе дня…
Пингвин наклонил голову, словно тоже прислушивался, закашлялся и выблевал содержимое гигантского желудочного мешка. Густая зеленая жижа, воняющая рыбой, с кусками рыбы, чешуи, хитиновых панцирей, воздушных мешков, кишок, водорослей, клешней, перьев, когтей и колючек рухнула на землю, покрыла ее всю и погасила алое пламя. Пингвин посмотрел желтым, обведенным по ободку глазом на колышущуюся илистую гущу под ним, кашлянул еще, выплевывая кости и пуговицы, и осторожно опустил перепончатую лапу на ходящую ходуном поверхность. Он щелкнул клювом по стеклянной перегородке, легко опрокинул ее и наклонил голову к помосту. Три червяка корчились на земле, пытаясь забиться под гладкие доски, одна алая моль била намокшими крыльями, сверкала белесыми слепыми глазницами. Пингвин аккуратно заглотил их одного за другим, выдохнул, прислушался к ощущениям в желудке, срыгнул вязкую кровавую жижу, ухнул напоследок, проталкивая шершавых червяков по пищеводу, и вышел поверх стены, поверх рухляди бывшей железной двери, наружу.
С деревьев сыпалась зеленая труха, медленная и легкая. Шелестели ветки, гудел ветер, щелкали, свиристели, трещали, ухали дикие лесные птицы. Через сутолоку листьев заглянуло солнце, ударило звонко, словно хлопнуло пятерней по натянутой коже барабана.
Здесь, вероятно, должно было пройти сто лет, или миллион лет, или настала ночь, а за ней пришел следующий день, и трава выросла между плит, лианы обвили колонны, и деревья стали выше руин, выше обломков стен, и корни разбили последние соединения в фундаменте здания, и ничего не осталось от бывшей школы.
Из вонючей жижи, покрывающей зал, выбирались покрытые мерзостью существа. Они были сложены кто во что горазд – из пары крыльев и чешуйчатой шеи, из крепких лап на волосатом туловище и глазах на хвосте, из дюжины юрких рук, соединенных перепонками, и острого клюва сверху. Они брели на подгибающихся, сгибающихся в разные стороны конечностях, спотыкались обратно в тягучую жижу, которая с радостью схватывала их, возвращая другими, то лапы недосчитаются, то ряд зубов прибавится под хвостом. Они пищали и шипели, пробуя новые звуковые отверстия, хрипели и гавкали, стонали и хохотали. Они глядели вокруг одним, двумя, тремя, пятьюдесятью глазами, хватали и тянули к себе соседей, тянули в пасть, к груди, в промежность, или уползали от тянущихся к ним лап.
– А превратились в белых журавлей, – произнес кто-то, но соседи навалились на него, затолкали обратно под ил и держали, пока пузырьки не перестали выходить наружу.
В память о китайце, летящем под потолочным сводом, они сложили один на другой десяток камней над источником и безуспешно попытались прочитать вису, произнесенную Стешей. Морщась от отвращения, они пили из источника посреди площади, пока у них не потрескались зубы и не лопнула шелуха хитиновых скелетов, а содержимое утекло под землю.
За ними, оглушенные и онемевшие, выползали наружу дети. Босые и голые, дети поднимались на ноги под серебристо-серыми тополями, загорающимися на закате золотом и победной медью. Дети подставляли кожу лучам, омывающим ее от пепла и крови, от гнилой топи, чтобы сбросить остатки памяти в тень, в щели между корнями и плитками, где вороны склюют их без остатка.