Письмо сороковое: В ТАШКЕНТЕ

I. Я тебе уже писал, что, судя по всему, мне было суждено было после седьмого класса симферопольской школы номер 16 не учиться: отец, будучи весьма грамотным человеком (печатал стихи, рассказы) имел за плечами всего три класса сельско-приходской школы; он искренне недолюбливал инженеров с высшим образованием, препятствующим признанию его порой совершенно абсурднейших изобретений, и поэтому посчитал, что «неполного среднего» (7 классов), каковое я уже имел к началу нашей поездки по стране, более чем достаточно. Я уже умел отлично чертить, дома же научился неплохо слесарить, токарничать и прочее — значит, по отцовскому разумению, толковый помощник у него есть, а что касается моих зоологических страстей и устремлений, изрядных уже познаний в сказанных науках, мечтах стать ученым-биологом, — то отец считал это ненужной детской придурью, каковая мол тут же, в дороге, пройдет. Но дурь сия у меня не только не прошла, а наоборот, обострилась. После короткой и тёплой ташкентской зимы, которую мы провели у вышесказанных Ерёминых и в течение которой отец лежал в больнице с медленно срастающимся переломом бедра, я совершал вылазки на улицы и пустыри этого большого и странного города, природа какового быстро пробуждалась от тёплой недолгой зимы. На озарённых весенним солнышком тополях ворковали птицы, похожие на голубей, только с более тонкой шейкой, и это были горлицы; вечерами начинали полеты крупные хрущи, похожие на наших крымских, но с более длинными веерообразными усами, а у фонарей кружились крупные ночные бабочки сатурнии.


II. Особенно быстро расцветала разнообразнейшая жизнь у каналов и канальчиков с водой, идущих по всем улицам меж тротуаром и проезжей частью, каковые канальчики назывались арыками; это был совершенно для меня новый вид водоснабжения. В них текла чистейшая холоднющая вода, коей поливали сады и огороды, поили живность, и сами пили; арыки эти были обросшими по бокам буйной и сочной зеленью незнакомых мне трав, в каковой кишела незнакомая и знакомая мне живность — от насекомых и улиток до лягушек и жаб, и я находил себе утеху в наблюдениях за ними и сборах для коллекций милой моей сердцу мелкоты в травах и арычных водах. От общеуличных арыков шли отводки в каждый двор, закрытые широкой железной задвижкой в пазах; её поднимали в часы, предусмотренные расписанием, которое составлял и регулировал старший по этому арычному поливу. Поскольку арыки рассекали весь город, все пригороды, все пустыри, все поля-бахчи-сады, и сеть этих канальчиков была необычайно густой, так что их не упрятать в трубы, не снабдить мостиками, то здешний гужевой транспорт был приспособлен для езды прямо через них, для чего у здешних повозок-двуколок были необычайно высокие, куда выше моего роста, колёса, и назывались эти повозки арбами; их громадные колёса запросто переезжали эти рвы и ровики, и арба при этом даже не вздрагивала, а лошадь привычно перешагивала через эти самые арыки не сбавляя хода. Другой достопримечательностью Ташкента тех лет были ослы, или, как их было принято тут называть, ишаки; они были чуть ли не в каждом дворе, и вечерами, как только садилось солнце, заводили свои невероятные многоголосые концерты. Сначала один ишак, задрав к небу морду и ослино открыв пасть, громко и высоко затягивал «иии- а», «иии-а» («иии» — на вдохе, «а» — на выдохе), и так раз десять, причём высота звука каждый раз понижалась и последнее слово ишачьего куплета медленно пропевалось уже превесьма низким басом. Услышав куплет этого ишачьего запевалы, затягивал свою песню другой осёл из соседних дворов, третий, пятый, двадцатый, и несколько минут весь квартал был охвачен этим многоголосым ишачьим оркестром, смолкавшим однако довольно быстро, А поутру и днём работяги-ишаки влачили невероятных размеров тяжеленные вьюки, из под которых едва виднелись внизу весело семенящие изящные ослиные ножки, будто бы груз был лёгким как перышко, даже если поверх тюков этих с кладью восседал ещё и хозяин ишака. Управление животным осуществлялось посредством этакой короткой палочки, каковой «водитель» потыкивал в левую или правую сторону ослиного затылка и издавал гортанные звуки наподобие свинячьего хрюканья. Нередким зрелищем Ташкента тех лет были верблюды — то в арбах, то вьючные, связанные в вереницу разной длины, впереди каковой вереницы ехал на осле глава каравана, называемый караванбаши (баш — голова): на осле удобнее, не качает взад-вперёд, как на огромной верблюжьей высоте, и ишак легче поддаётся управлению; о местных жителях я расскажу тебе в надлежащее время.


III. Все сказанные четвероногие — ослы, лошади, верблюды — не были помехой ни автотранспорту, тогда ещё не очень многочисленному, ни трамваям, кои отличались от моих симферопольских тем, что были, на мой взгляд, какими-то громадными, и ездили они по колее шириной с железнодорожную; впрочем, тому я был удивлён ещё в Москве, а вскоре узнал, что наши южнороссийские мини-вагончики были скорее не правилом, а исключением из такового из-за узких кривых улочек. Впрочем, улицы большинства жилых районов Ташкента — «Старый Ташкент» — тогда тоже не обладали шириной и прямизной, в иных невозможно было разъехаться двум навьюченным ишакам; но отличались они от моих крымских улиц-переулков тем, что окна жилищ на них не выходили вовсе, лишь глухие калиточки в высоких стенах, изготовленных из литой лёссовой глины, ровно обтёсанной топором или каким-то другим инструментом. Стены эти, называемые дувалами, скрывали дворы с садами, садиками и жилищами, окна и двери коих выходили в эти дворы и дворики, и всё это было недоступно взору прохожих. На улочках такого рода изредка попадались их жители, а чаще жительницы, приведшие меня в превеликое изумление своею одеждой: сплошной серый балахон закрывал всю фигуру; спереди балахона было как бы высокое смотровое окно, каковое однако во всю свою высоту и ширину было закрыто густой жёсткой сеткой, искусно сплетённой из чёрного конского волоса, так что снаружи совершенно не было видно лица обладательницы одеяния, а изнутри она видела всё относительно сносно, но только спереди и вниз; сия сетка называлась паранджой, а балахон — чачваном; из-под него виднелся лишь низ ног хозяйки в чувяках и длинных до щиколоток серых же шароваров, и не было совершенно никакой возможности определить, кто там внутри — молоденькая ли девушка или столетняя старуха.


IV. В жару в таком одеянии было душно, и, оглядевшись вокруг и убедившись, что в переулке никого нет, хозяйка паранджи отгибала сетку вбок и вверх, спеша надышаться свежим воздухом. Но с приходом Советской власти в Среднюю Азию обязательная по Корану паранджа, по которой, кстати, сокрушаются ныне иные недоброжелатели прогресса, стала уступать место на улицах, особенно тех, что ближе к центру, открытым девичьим и женским лицам, ярким шёлковым платьям со своеобразным узором из продольных широких как бы мазков, образующих ступенчатый свободный жёлто-сине-красный или иного цвета узор, рябящий в глазах; волосы их были заплетены во множество тончайших косичек, а брови соединены над переносьем широкой чёрной полосой, проведённой сурьмою, что мне, однако, почему-то не нравилось, равно как и серые убогие шаровары, всё равно видневшиеся из-под длинных цветастых шёлковых платьев; головы девушек были покрыты либо цветастыми же платками, либо, чаще всего, тюбетейками с четырёхугольным, наподобие низкой пирамидки, верхом; по тюбетейке, цветной или чёрной, был вышит белым шёлком своеобразный лаконичный узор, основу коего составляла фигура, с одного конца широкая и круглая, другой же конец фигуры, утоныпаясь, загибался завитком. Узбекские же мужчины все поголовно были в чёрных тюбетейках со сказанным белым шитьем; чалмы я не видел ни одной, ибо всё, связанное с религией, тут тоже, как и в моём Крыму, в те годы преследовалось и уничтожалось. Узбеки были одеты в длинные полосатые халаты, на вате; иногда не в один халат, а в два-три, к моему великому удивлению; зимою это было вполне оправдано (а здешняя зима оказалась много короче и теплее даже симферопольской), но весной, когда уже стояла преизрядная жара, я так и не смог понять, к чему эти самые узбеки пялят на себя по нескольку толстых ватных халатов, притом с длинными, но узкими тесными рукавами. Вышесказанные тюбетейки плотно прикрывали наголо бритые головы мужчин; таковое бритье осуществлялось прямо на улицах, куда цирюльник выставлял табурет для клиента, пышно намыливал его голову, и ловкими взмахами широкой бритвы обчищал круглый череп от всего излишнего — как картофелину от кожуры.


V. Обследуя таким образом основательно заинтересовавшие меня улочки Старого Ташкента, я натолкнулся однажды на некое диво в виде большого, выше роста, куба, выдававшегося в проезжую часть такой улицы; наверху, скрестив ноги, сидел узбек, и длинным-предлинным инструментом, вроде кочерги, орудовал в отверстии посредине верха того куба; в нижней части сказанного куба находилась топка, где трещали горящие дрова; рядом лежала поленница таких дров, почему-то удивительно кривых, многократно и даже уродливо изогнутых (позже я узнал, что это саксаул, популярное и лучшее топливо тех мест и времён). Ветерок повернул в мою сторону, и меня обволокло облако удивительно аппетитного запаха, сильно напоминающего дух симферопольских чебурешен, обрисованных мною в письме 17-м «Изобилие». Человек, сидящий наверху, поддевал своим длинным черпаком, принятым мною было за кочергу, некие пирожки, соскребая их с полусферического свода этой странной печи, называемой тандыром. Очистив таким образом круглые стены тандыра, он пододвинул к себе противень со следующей партией полуфабрикатов — сырых ещё изделий, и рукой энергично и метко швырял их внутрь свода так, чтобы они прилипли к стенам. С большой готовностью пекарь позволил мне заглянуть внутрь тандыра; я забрался к нему наверх, и оттуда увидел, как на этих сводчатых стенах печи висят только что метко швырнутые им пирожки, каковые от тяжести оттянулись вниз и стали похожими на ласточкины гнезда. Затем тандыр был закрыт сверху заслонкой и начался процесс испечения этого вкуснейшего лакомства; я приобрел, не помню уже за сколько, но весьма недорого, один экземпляр из той партии, что уже испеклась, и вонзил зубы в горячие аппетитные пирожковые бока — как я поступал с чебуреками; но, не зная того, что начинка здесь более жидка, хотя приготовлена из той же баранины с луком и ещё чем-то, обдал свою одежду огненно-аппетитной струёй этой оригинальной начинки. Вкусности эти пирожки оказались необыкновенной; рекламой же мастеру-тандырщику служил замечательный мясо-луково-хлебный аромат, выползавший из чрева тандыра невидимыми густыми клубами и растекавшийся по улочкам всей округи, призывая прохожих, жителей домов и домишек отведать сего недорогого и очень сытного лакомства в свеже-горячем виде. Оказалось, что пирожки эти имеют своё особое название — самса. Истекающая обжигающим соком ташкентская самса конца тридцатых — одно из самых стойких моих отроческих воспоминаний. На стенках схожих тандыров выпекались и чуреки — большие лепёшки с очень толстым шинообразным внешним валиком-ободом и тончайшей серединою, по коей зубчатым колесиком были накатаны затейливые восточные узоры; этот хлеб был очень вкусен, особенно горячим, так что в те поры я не раз вспоминал уже сказанную повесть Неверова «Ташкент город хлебный», которую, мы проходили в школе; там речь шла о совсем недавних голодных временах: герой рассказа, мальчишка моих лет, подался сюда из каких-то голодушных мест на заработки, претерпел много мытарств, но, проявив немалую смекалку и трудолюбивость, заработал-таки несколько мешков пшеницы, кои привёз поездом в свою голоднючую российскую деревню.


VI. Центр же Ташкента «моих», тридцатых годов, имел уже вполне европейский вид: высокие здания, широкие улицы, трамваи, машины. По давней детской привычке, описанной мною в главе 11-й под названием «Трамвай», я много ездил, просто так, и на здешних трамваях, и запомнил, почему-то навсегда, одну из надписей внутри вагона, сделанную по-узбекски русскими буквами: «Харакат воктида чикиш ва тушиш турмушга ховфли»— а что сие означало, до сих пор не знаю. Большинство вывесок в городе было выполнено именно на таком, узбекско-русском «наречии», и иные слова не требовали перевода, например «пушида» — почта, «чамадон» — чемодан, и так далее. Здесь, в центре, многие узбеки ходили не в халатах, а в европейской одежде, иные при галстуках, шляпах и портфелях; все они были заметно толще простолюдинов; ещё более жирные, свиноподобно толстые узбеки восседали в чёрного цвета блестящих автомашинах «эмках» или даже «зисах», заметно оседающих на туго накачанных колесах, когда такой дородный пассажир втискивал себя в дверцу, большей частью с помощью своих или иных подчиненных. Это были крупные партийные начальники, один «крупнее» другого; к тому времени в Средней Азии образовался их целый класс; по внешности, одежде, повадкам они резко контрастировали с обычными узбекаками-трудягами — худощавыми, жилистыми, прожжёнными безжалостным здешним солнцем людьми, я видел, как сказанные декхане работают на полях, в садах и бахчах: поднимают инструмент, похожий на нашу тяпку, но гораздо больше и длиннее таковой, с размаху бьют тяжёлым заострённым диском по почве, ссохшейся почти как камень, и при этом отколупываются мелкие кусочки этой почвы, цвета тёмно-жёлтой глины, но куда более плотной. Инструмент этот назывался кетмень, им работали только с размаху, ибо обычной лопате ссохшийся лёсс, каковым являлась почва, совершенно не поддавался. Зато, при надлежащем поливе посредством арыков — а дождей здесь всё лето, как правило, вовсе не было — эта почва, требовавшая огромного физического труда, рождала невиданных размеров, душистые сладкие дыни, сочные арбузы и множество других овощных и фруктовых изобильнейших лакомств, многие из коих я, родом южанин, отведал впервые в свежем виде только здесь, например инжир, хурму, гранаты и так далее. Абрикосы здесь назывались урюком, виноград был куда крупнее крымского, а сказанные уже дыни так вообще были гигантскими, иные более чем полметра в длину, а своею формой напоминали толстые дирижабли, оболочки которых потрескались от избытка внутреннего давления.


VII. Но я забежал, кажется, вперёд, к разгару лета, в то время как следует рассказать, что было дальше с отцом и его делами. К весне сломанное его бедро срослось, и он был выписан из больницы, конечно же, с костылями; он очень досадовал, что такая беда с ним получилась, и что теперь вот зря уходит время, тогда как мы с ним должны были уже не только доказать всему миру гениальность его изобретения, но и несказанно разбогатеть, добыв с помощью его сказанного аппарата огромное количество золота. Поэтому отец усиленно разрабатывал свою ногу постоянными упражнениями, и вскоре костыли заменил палочкой, каковую изготовил сам, а я ему украсил её сплошным затейливым узором, стараясь подражать узбекским арабескам, с помощью лупы и Солнца, прожигая нужные фигуры и линии сфокусированным лучом; тут я должен тебе оказать, что этот способ сильно портит зрение, ибо сфокусированные солнечные лучи являют собою, особенно на юге, чрезвычайно яркое пятнышко, на которое надо при работе смотреть многие часы; но тогда я этого не знал, и очень наловчился в выжигании по дереву такого рода солнечных чёрных узоров, коими и украсил отцовскую сказанную трость, на которую он, сильно хромая, опирался. Мы с ним теперь часто ездили на трамваях с Тезиковой дачи в центр города, в тот самый «Золоторедмет», шофёр коего Ерёмин выручил нас с жильём; чиновники этой конторы были отчасти русские, отчасти узбеки, именно вот такие, толстые-претолстые (особенно толсты были почему-то их затылки, наподобие вышесказанных чарджуйских дынь, что сразу и неприятно бросалось в глаза). Мне смертельно надоела эта бюрократская контора, и, пока отец доказывал её работникам гениальность своего изобретения, а они отводили глаза, вяло зевали, клевали носом во время отцовских речеизлияний, — я предпочитал бродить по окрестным улицам, угощаться мороженым и кататься на трамваях. Недалеко от сказанного «Узбекзолоторедмета» находилось огромное здание с помпезными колоннами, и это был балетный театр имени некоей Тамары Ханум, которая в ранне-советское время внедрила европейский балет вместо узбекских национальных танцев, исполнявшихся под бубен.


VIII. Улицы здесь были обсажены большими тополями и чинарами, кора которых даже зимой, когда её освещало солнце, становилась тёплой не только на-глаз, но и наощупь, особенно когда ствол и голые ещё ветви смотрелись на фоне голубого неба, что явно говорило о приходе весны и согревало мою душу, сильно израненную разлукой с Крымом и последующими странствиями. Это несравненное состояние природы и собственной души я уловил ещё в больничном парке, когда мы с матерью околачивались у окна, перечёркнутого наискосок белою гипсовой отцовской ногой, висевшей на вышесказанных блоках, и мне было намного приятней смотреть в больничный парк с его этими тёплыми древесными стволами и ветвями, что предвещало южную весну и оказывало умиротворяющее действие. Тёплые стволы и ветви на фоне тёпло-голубого неба, а внизу журчит арык — эта незабываемая картина осталась навсегда в моей памяти и впоследствии просилась на холст, но передать по воспоминаниям состояние природы на картинах я так и не научился — только лишь с натуры; а, тогда, юнцом, я вовсе не думал о том, что стану художником. Но вернёмся к отцовским делам: для работы с его вибратором ему, наконец, рекомендовали, хотя и очень неохотно (вскоре мы узнаем, почему неохотно, и об этом будет рассказано в должном месте) некое россыпное месторождение на берегах реки Ангрен, каковая является притоком Сыр-Дарьи. Ближайший к золоту населённый пункт назывался селом Солдатским — это в некоем Нижне-Чирчикском районе, километрах в 90 юго-западнее Ташкента. К отъезду туда всё у нас было готово в любой момент (пришедшие малой скоростью ящики-тюки-чемоданы, привезённые Ерёминым со станции, стояли нераспакованными во дворе вышесказанного Золоторедмета), кроме… отцовской ноги. Сильная хромота и опасность возобновить перелом ноги при неосторожных физических усилиях заставляли откладывать поездку, а время шло. Кончилось терпение и у Ерёминых, тем более что они давно хотели перекладывать печь, которая плохо тянула, отчего дым от саксауловых дров нередко валил назад, чистка же дымоходов ничего не давала.


IX. Здесь следует сказать о дровяных складах, куда я не раз ездил с хозяином для пополнения топливных запасов. Это были огромные штабеля из извилистых стволов и веток саксаула; весь штабель в сечении был не треугольным, не полукруглым, а квадратным, и меня весьма удивляло то искусство, с которым складывали сей штабель, умудряясь придать ему наименьший объем, что достигалось компактным расположением искусно сложенных кривейших и горбатейших отводов, как бы вплетенных друг в друга, и при этом сохранить чёткую в сечении прямоугольность всех штабелей, каждый из коих тянулся на четверть километра или больше. Наверное, думал я, где-то в неведомых мне краях, относительно недалеких отсюда, растут мощные саксауловые леса, и мне очень хотелось в них побывать — быть может, около этого самого Солдатского есть такие? Я тогда глубоко ошибался: эти гигантские штабеля саксаула, вырубленного в тугайных (приречных) лесах тех краёв, были последними в своём роде, и заготавливались не столь ради топлива, как для очистки мест под будущие хлопковые поля. Так были истреблены эти удивительнейшие саксауловые рощи, не дававшие пустынным барханным пескам вторгаться в плодородные долины, и тугайные прибрежья с их уникальнейшим растительным и животным миром, и многочисленные разновеликие оазисы, где росли бы вкуснейшие фрукты и овощи, а теперь расстилаются унылые, пропитанные вонючими пестицидами, хлопковые громадные, но убогие плантации. Плоское и кривое саксауловое полено, для печки, не рубили и не пилили: достаточно им было ударить по твёрдой земле, как оно ломалось, будучи хоть и тяжёлым, но весьма хрупким. В общем, Ерёминым требовалась новая печь, а Гребенниковы им мешали, особенно когда каковых, по выписке отца из больницы, стало трое; немаловажной причиной было и то, что родители не сумели избавить себя и меня от паразитирующих на нас насекомых, каковых вшей мы нахватали ещё на новосибирском вокзале; усиленно размножаясь, они были обнаружены хозяевами уже на их белье; проглаживание такового горячим утюгом, когда прижаренные им вши жирно щёлкали, помогало им ненадолго, так как к хозяевам от нас, как из питомника, поступали всё новые поколения этих гнусных тварей. Избавиться от них в этой тесной ерёминской квартирёшке родители не имели возможности: отец был после перелома ноги малоподвижен, а мать, некогда получившая «дворянско-французское» воспитание, так и осталась неприспособленной ни к стирке, ни к уборке, ни к глаженью, тем более в таких наших странных безнадёжных мыканиях по стране, без пристанища. И вот в один прекрасный день всё наше добро, включая нас самих, ручную кладь и громоздкие железнодорожные ящики с вибратором, книгами, домашней утварью, было погружено в золоторедметовскую трёхтонку, обвязано верёвками; мы с матерью разместились в кузове между клади; отец же кое-как, с помощью Ерёмина, вгромоздился в кабину на сиденье рядом с ним; мотор грузовика заурчал, и трёхтонка, медленно и угрюмо качаясь от высоких тяжких ящиков и скрипя рессорами, тронулась в новые для меня страны — может быть, на вечное моё там жительство, если у отца пойдут дела как он предполагает. И потому мне немного жаль было уже Ташкента, во многом ещё мною непознанного и таинственного. Одной из его многочисленных достопримечательностей был рынок, но о нём — в следующем к тебе письме.

Загрузка...