Письмо тридцать четвёртое: В ПУТИ

I. Стучат ритмично колеса нашего вагона на стыках рельсов, проплывают мимо неведомые местности со скошенными нивами, дорогами, осенними рощами, колхозными металлическими ветряками с множеством узких одинаковых крылышек и длинным железным же хвостом-флюгером, направляющим механизм к ветру — так поднимали в те годы из скважин воду во многих местностях нашей страны. Здесь, хотя мы уже несколько севернее Крыма, почему-то ещё не чувствуется октября, голубеет ясное небо, а деревья стоят в густом осеннем этаком золоте; телефонные провода, видимые за вагонным окном многожилисто-объёмным пучком, медленно уходят вниз, затем плавно поднимаются вверх, сначала еле заметно, а потом быстро, и мимо проплывает телеграфный столб со множеством белых изоляторов на множестве же поперечин, прикреплённых к столбу; здесь все провода, последний раз подпрыгнув вверх, сразу забирают вниз, и в окне повторяется прежняя подвижная картина, разнообразящаяся тем, что на верхушке столба сидит то кобчик, то громадный орёл, не улетевший ещё на юг; под самыми проводами мелькает, явно пытаясь догнать наш поезд, красивая птица сизоворонка, и догнала бы, но полёт у неё очень уж неровный, игривый, с этакими её бросками в сторону и радостными кувырканиями, будто голубовато-зелёный платок с золотистым пятном кто-то привязал на длинной невидимой бечёвке к паровозу, и поддёргивает для развлечения эту бечеву на ходу; но вот сизоворонке надоедает эта игра и она отстает; вдалеке плывёт неведомое село с церковью и стройной сероватой колокольней, точь-в-точь как на виденной где-то картине (у нас в Крыму деревянных строений не было); с грохотом проносится по соседнему пути встречный поезд, и долго ещё крупные частицы угля с паровозным сизо-чёрным дымом влетают в наш вагон, хотя окна уже закрыты, ибо снаружи очень прохладно. Там, впереди, незнакомые, но вовсе мне не нужные города Харьков, Орел, Курск, неинтересные мне только лишь потому, что это не милый мой Крым, не дорогой мне Симферополь, и мне опять хочется плакать, и на ум идут стихи, а стихи я тогда очень любил (это сейчас я к ним равнодушен и не запоминаю) и выучивал с первого же прочтения: «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «О скоро ль вас увижу вновь, брега весёлые Салгира» (Салгир — река моего детства, текла совсем близко от нашего Дома, узенькая, но тогда чистая-чистая), «Прощай же море, не забуду твоей торжественной красы, и долго-долго помнить буду твой гул в вечерние часы», хотя море мне доводилось видеть не так и часто, ибо Город мой находился в полусотне километров от этого самого южного из наших российских морей. Тем не менее я и сейчас утверждаю, что красивее моего родного Чёрного моря нет и быть не может во всем нашем мире, и что даже великому Айвазовскому не удалось отобразить в полной мере его сказочные божественные красоты, непревзойдённую величественность и некую особую свою таинственность, каковую, возможно, лишь я один заметил, но, не став художником-маринистом, так и не воплотил на холстах, а если бы стал таковым, то писал бы родное Море своим особеннейшим образом, весьма отличным от других маринистов, и далеко бы их превзошел; я так думал даже маленьким, а сейчас почти даже уверен в этом, но меня ждала какая-то другая, неведомая мне тогда, судьба.


II. А что касается моря и Салгира, то отец рассказывал, что, судя по карте, невдалеке от сказанного казахстанского Степняка, куда мы переезжаем, тоже есть водоёмы между каких-то возвышенностей, и ещё некое озеро Щучье, на берегу какового стоит поселок Щучинск, носящий почему-то ещё одно «железнодорожное» название Курорт Боровое; от этих «щучьих» названий меня пробирала большая тоска и тревога: какая же огромная разница между названиями Щучье озеро и Чёрное море! А поезд всё едет на север, и вдали виднеются уже не железные ветряки, а странные, никогда мною не виданные, ширококрылые ветряные мельницы, весьма старинные. Ещё один день, и ещё одна ночь, а может две, теперь не помню — поезда ходили тогда много медленней — и уже позади Курск, запомнившийся мне разве только тем, что отец принёс со станции какой-то неказисто толстый очень белый и очень горячий батон, и столь же неказисто-толстую, ещё более горячую жареную курицу, с которой капал жир. Наутро в вагоне стало совсем зябко; небо тут было пасмурным, тёмно-свинцовым, а на нивах, ползущих назад за окном, большими пятнами уже белел снег; снег шёл и с неба, похожий на тот, что провожал нас в Симферополе, но какой-то даже на взгляд чуждый и неприятный, и сквозь этот косо летящий за окном вагона снег ехал наш поезд, приближаясь к Москве, но это не радовало меня нисколько. С большею охотой, чем прибыть в эти почему-то уже ненавистные мне Щучинск и Степняк, я бы согласился ехать бесконечно, в никуда, в этом самом вагоне, и пусть лучше сему пути не будет конца; я опять уткнулся в угол полки, и, тоскуя по утраченной Родине, хоть это был день, уснул; и было мне тогда двенадцать с половиною лет.

Загрузка...