Сергей Яковлев ПИСЬМО ИЗ СОЛИГАЛИЧА В ОКСФОРД

Между бумагами вашими находится рекомендательное письмо англичанина Коока к приятелю своему Марриоту, в Лондон, в коем он пишет, что вы едете в Англию для исследования нравственных причин благоденствия того края, дабы ввести оные, буде возможно, в России. Кто таков англичанин Коок и какие именно причины нравственного благоденствия предполагали вы исследовать в Англии? Из допроса П. Я. Чаадаева по возвращении его из-за границы в 1826 году.

Истинно также говорю вам, что если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, то, чего бы ни попросили, будет им от Отца Моего Небесного.

Евангелие от Матфея.

Из своей комнаты в колледже я вышел утром в половине пятого, нагруженный чемоданом, большой наплечной сумкой, тяжелой связкой книг и рукописей, пакетом с чаем, пакетом с фруктами и сладостями и множеством свернутых в трубку толстых газет. Как поднял все это — не знаю. Если бы порвалась ручка наплечной сумки, за которую я особенно боялся, если бы лопнул один из перегруженных полиэтиленовых пакетов, я оказался бы в безвыходном положении. Времени до вылета оставалось в обрез. К счастью, ваши чайник, плитку и кастрюлю я успел упаковать накануне поздно вечером, пока ждал Алису с письмами, и, чтобы не тревожить вас, отнес все это вместе с прощальной запиской в привратницкую, написав на пакете: Dr. B. H., то есть вам. Там же (было уже за полночь) справился у дежурного привратника, как мне рано утром, когда все будут спать, распорядиться своими ключами. И действовал теперь в полном соответствии с указаниями этого пожилого краснощекого джентльмена: отпер изнутри тяжелую дубовую калитку, поставил свой чемодан так, чтоб она не захлопнулась, взбежал по каменным ступеням в дежурное помещение под большой башней и опустил ключи в ящик с прорезью. А затем вернулся к своим вещам, оглядел в последний раз темный двор колледжа, попрощался с одинокой утренней звездой над шпилем часовни и с тяжелым сердцем защелкнул за собой замок. Все. Russian professor, как звали меня в эти два месяца в колледже, покинул гостеприимный кров.

Вам приходилось лежать в больнице? Маешьс от безделья, скучаешь от бедной больничной пищи, тревожишься о близких, с нетерпением считаешь дни до выписки. И вот наконец прощаешься с соседями по палате, лихорадочно одеваешься в цивильный костюм, выходишь на свежий воздух, на улицу, дух захватывает от множества впечатлений… и тут же пронзает мысль, что этой обыкновенной жизни тебе теперь просто не вынести. Там, в тесной палате, рядом с кряхтящими и стонущими бедолагами, ты был огражден и защищен от всех напастей. Там, расслабляясь с утра до вечера и с вечера до утра в теплой постели, ты позволял себе роскошь прислушиваться к любым своим недомоганиям и предполагать болезни даже там, где их у тебя не бывало. Здесь, в торопливом уличном потоке, в транспортной давке, ты вновь — как один напряженный комок нервов, и уже не уловить, какие смертные процессы идут сейчас в твоем организме, не до того…

Влажная каменна мостовая отсвечивала под редкими фонарями. Я был еще в Англии — и как бы уже не был. На полутемной посадочной платформе стояла по-русски длинна очередь, но спокойствие и неспешность ее были английскими. Автобус был тоже английским: руль справа, входная дверь слева, — но водитель чисто по-русски не желал отвечать на вопросы. Никто в очереди толком не знал, куда и когда он отправляется. Несмотря на это люди отдавали водителю свои чемоданы, и он забрасывал их в багажник. Меня одолевали свои проблемы: я думал, что из вещей отдать в багаж, что взять с собой в салон, — и не заметил, что водитель успел разобраться с теми, кто стоял впереди, и перешел к тем, кто сзади.

— Возьмите это! — напомнил я ему про свой чемодан.

Он не обратил на меня ни малейшего внимания. Мне стало страшно. Этот человек не понимал моего английского! До сих пор, все два месяца, меня здесь понимали и только интересовались иногда: where do you phone from? (так сказать, откуда вы фоните?). И вот теперь, когда я собрался возвращаться в ту страну, откуда я фонил, меня перестали слышать! Хмурые невыспавшиеся люди из очереди тоже, по-видимому, не понимали моего английского. Сейчас автобус уйдет, и я останусь на улице в чужой стране.

Почему вы не берете мой чемодан? — закричал я водителю, рябому парню с короткой спортивной стрижкой. — Почему не отвечаете на вопросы? Я опаздываю на самолет!

Шофер удостоил меня короткого взгляда и вдруг отбросил ногой усердно пододвигаемый к нему чемодан. Я почувствовал себя совсем как в России и сжал кулаки.

— Подождите, — спокойно сказала женщина позади меня. — Он вначале берет багаж у тех, кто едет дальше вас.

Ах, какое доброе было у нее лицо!

Мой английский еще понимали.

В чемодане лежали одежда, запасная обувь, белье, кое-какие личные предметы, бумаги — все то, что я брал с собой в двухмесячную поездку из Москвы. Было межсезонье, я не знал, какая погода стоит в Англии от октябр до Рождества, но лишнего с собой, кажется, ничего не взял. В наплечную сумку вошло два шотландских свитера, красивый клетчатый шерстяной плед, брюки и джинсы, две пары обуви, майки, носки, сувениры — все новое, купленное в Англии. Там же был ваш замечательный подарок моей жене.

Кстати, перед самым отъездом я зашел в Marks & Spenser (название, заслужившее множество изощренных шуток русских школяров в Оксфорде) — довольно дорогой универмаг, в который я по этой причине старалс не заглядывать, — нечаянно увидел на витрине этот самый предмет и пришел в замешательство от его цены. Вы предусмотрительно оборвали ярлычок с подарка — обычай, распространенный, как мне раньше думалось, только в бедной мнительной России. Многое из того, что мы делаем у себя с тайным смущением, принято, оказывается, повсюду…

В ту же сумку я поместил два дорогих словар оксфордского издания и кассету с рождественскими хоралами. Часами гляд на них в магазинах, я в конце концов справедливо рассудил, что таких словарей, равно как и такой музыки, в России не достанешь ни за какие деньги. О, сколь редко посещала меня в Англии эта разумная мысль, сколь многое я безвозвратно упустил, понапрасну экономя!

Сейчас странно вспоминать благоговейное чувство, которое я испытывал к маленьким увесистым фунтовым монетам и хрустящим банкнотам с портретом королевы, что лежали в моем кошельке. Странно думать, какие грандиозные надежды возлагались на сэкономленные в Англии гроши. Странно отдавать себе отчет, на что они в конце концов были потрачены.

В пластиковом пакете с фруктами лежали: ананас, пять больших апельсинов, два лимона, с десяток киви (впрочем, что я прикидываюсь: их было ровно одиннадцать штук, как раз на фунт — каждый киви стоил девять пенсов), шесть жирных авокадо и большая виноградная кисть. Это предназначалось для новогоднего стола. Там же в отдельном пакете находились две коробочки с конфетами и десять плиток шоколада.

Чай… Мне бы хотелось посвятить ему отдельные страницы. Может быть, все, что я вам пишу, окажется в конце концов длинной похвалой чаю. Было же кем-то из иностранцев сказано, что именно он спасает желудки и мозги русских. Укажу приблизительное количество: упаковок двадцать разного веса, разных сортов, всего, наверное, около четырех килограммов. Не так уж много, если учесть, сколько мы его потребляем.

Опишу еще два предмета, один из которых тянул чуть не на четверть всего груза. Это была известная вам объемистая рукопись, упакованная вместе с несколькими книгами и альбомами в плотную бумагу и обвязанная бечевкой. Книги и альбомы эти я опрометчиво согласился доставить по разным адресам в Москве. Вы хорошо знаете, как это бывает: посылки из-за рубежа в Россию редко доходят благополучно, письма идут полтора-два месяца, поэтому мои соотечественники стараются до предела использовать всякую оказию. Навязывали мне еще и чужой компьютер, но, слава Богу, удалось отвертеться…

И последнее — газеты. Я собирал их с первого дня приезда: что-то успевал прочесть, что-то интересное откладывал на потом. Следил по ним за событиями в России. Огорчался, кипел, пытался объяснить вам здесь, в Англии, что все на самом деле не так, как пишут ваши обозреватели, — и тут же, бывало, находил в свежем номере подтверждение своим мыслям. По газетам узнавал о конфликтах в королевском доме и изучал родословную правящей династии. По ним, по большим цветным фотографиям на их полосах, следил за виндзорской трагедией. Эти газеты были мне дороги, они напоминали о мире, с которым я не хотел расставаться. Наконец, они питали во мне надежду побыть еще какое-то время в стихии английского языка был уверен, что сразу по возвращении в Москву прочту эти толстые тетрадки от первой до последней страницы.

Если бы знать!..

В аэропорту я предъявил дл взвешивания чемодан и, чуть поколебавшись, поставил рядом с ним сумку. Сверток с газетами прислонил к стойке, остальное держал в руках.

— Тридцать восемь килограммов, — сказала служащая в форменном облачении. — Придется доплатить.

Нет-нет, — торопливо возразил я. Просто потому, что заранее решил не доплачивать. Это стоило слишком дорого. Аэрофлот и без того изрядно обчистил мои карманы, взяв дороже, чем я заплатил бы в Москве за билет до Лондона и обратно, дороже даже, чем обошелся бы мне в это время года полет на комфортабельном лайнере британской компании. Соотечественники попросту обманули меня, воспользовавшись моей неопытностью. Несколько вечеров я провел в лондонском офисе Аэрофлота на Пиккадили, взывая к их совести, но тщетно.

Я был готов ко многому. Но не к этому громадному весу.

Не чувствовал я тяжести, когда бежал со своим багажом от ворот колледжа до автобусной станции часа два тому назад! За ручки боялся, но чтобы было слишком тяжело — не помню. Тридцать восемь! И это не счита всего того, что я едва держал в руках и чего эта женщина, к счастью, не видела.

Чемодан должен был тянуть не более чем на двадцать килограммов, предельных дл бесплатного провоза. Сумка — килограммов на шесть. Ручная кладь. Допускается же брать с собой в салон пять килограммов ручной клади! Зонтик, книжку и прочие мелочи. Опытные путешественники рассказывали мне, что пластиковые пакеты в руках вообще не в счет: их не принимают в багаж и потому не взвешивают. О газетах и говорить нечего. Их я взял почитать в самолете. Рейс долгий. Перечитаю все и оставлю в кресле.

— Простите, сказал я, очнувшись. За мной стоял длинный хвост пассажиров, торопившихся оформить вылет. — Я передумал сдавать сумку. Возьму ее с собой. Там мой зонтик. И стащил сумку с весов, перехватив все пакеты в одну руку.

— Такую большую сумку нельзя брать в салон, — бесстрастно сказала служащая. — Чемодан весит двадцать семь килограммов четыреста граммов. Вам придется доплатить… — И она склонилась над конторкой, считая.

Очередь молча ждала. Я медленно соображал, как связана женщина за стойкой с Аэрофлотом. Не на эту ли подлую организацию она работает?

Мне продали не тот билет, какой я просил, — заговорил я, тщательно подбира слова. — Фактически я заплатил двойную цену. И вы еще требуете доплаты за багаж! Я хотел бы побеседовать с представителем Аэрофлота.

— Представительство Аэрофлота на втором этаже. Откроется в десять, через час после вылета вашего самолета.

Она тут была ни при чем. Она по-английски четко и честно выполняла свои обязанности.

Что у вас в руках? — вдруг спросила служащая. — Положите весь багаж на весы.

— Это пакеты, — невнятно возразил я, машинально подчиняясь ее властному голосу. — Не отнимете же вы мои пакеты?

— Еще багаж есть? Кладите все, иначе вас не пропустят в самолет.

Она раскраснелась, эта честная англичанка, но продолжала сохранять достойную сдержанность. Во взгляде ее мне почудилось сострадание.

Вместе с пакетами на весы лег наконец сверток с рукописью и книгами. Газеты я выставить не решился, заранее принеся их в жертву.

Шестьдесят два килограмма, — тихо сказала женщина. Лицо ее просто пылало, глаза из серых стали синими. Она была не первой молодости, но показалась мне теперь очень красивой. — Заплатите или откажетесь от полета? Если будете платить, я подсчитаю…

Мне нечем платить, — уныло сказал я и медленно отошел в сторону.

Наверное, моих денег как раз хватило бы, чтобы заплатить за этот чудовищный багаж. Но с деньгами были связаны слишком большие ожидания, чтобы я мог легко с ними расстаться. А главное, стоила ли игра свеч? Газеты, рукописи, старые башмаки… Хлам. И чужие посылки.

Придется с чем-то расстаться. С чем?

Ну, с газетами я и так уже мысленно расстался. Но из остального готов был пожертвовать разве что чемоданом с домашними вещами: единственный выходной костюм, единственные туфли да штук пять рубашек, которым тоже не было замены. Посылки? Как ни мало знал я их отправителей, все же я оказался связанным с этими людьми обещанием. О большой рукописи вообще не могло быть речи: тут я дал слово не случайному знакомому — вам; я сам выпросил у вас этот драгоценный экземпляр, чтобы помочь книге выйти в России.

Каюсь, в ту минуту я эгоистично подумал: как жаль, что вам не пришлось меня проводить! Я вернул бы вам рукопись — до лучших времен. Упросил бы взять чужие посылки и отдать их назад отправителям с моими извинениями. Это уже минус тринадцать килограммов. С радостью отдал бы вам продукты — пригодятся. Минус еще семь. Остается…

Остается сорок два.

Говорят, лишние вещи можно сдать в аэропорту и их отправят по указанному адресу. Но есть ли гарантия, что рукопись до вас дойдет?

Мне казалось, что у меня жар, лихорадка, тяжелая форма гриппа. Колени дрожали. Я прислонился спиной к колонне, и тут почему-то вспомнилось давнее событие: лет пятнадцать назад, только-только окончив институт, я вот так же стоял у колонны в ленинградском метро — никому не нужный, бездомный, не имея возможности устроиться на работу, оттого что в паспорте не было штампа о прописке, — стоял в старом мешковатом пальто с дырявыми карманами, скрипел зубами от ненависти к наглым милиционерам, к крикливым бабам в форменных тужурках у турникета, ко всей этой матерящейся, лузгающей семечки, пахнущей чесноком и водкой толпе, спешащей с заспанными глазами на фабрики-тюрьмы без надежды, без цели, без будущего, к этой стране рабов, стране мертворожденных, и вдруг словно из тумана или сквозь заледеневшее стекло, в котором отталилось овальное окошечко, явилось передо мной участливое женское лицо.

— Вам плохо? — спросила она. — Вам помочь?

Я был здоровым парнем — может быть, лишь несколько более бледным в ту минуту, чем обычно. Она была уже немолодой и торопилась с сумочкой на работу…

До вылета оставалось не более получаса. Очереди у регистрационных стоек таяли. Я подумал, что мое положение, в конце концов, куда лучше, чем пятнадцать лет назад. У меня есть выбор. Можно было отказаться от рейса и потом учинить скандал в Аэрофлоте. Но я не знал, сколько потеряю на билете. К тому же на Пиккадили меня заверяли, что мест на аэрофлотовские рейсы нет до середины января. Так что можно было недели на три застрять в Хитроу. Уж они постараются, чтобы все было именно так. И что значит — учинить скандал? Формально я не прав: сам купил дорогой билет, сам притащился с невообразимым багажом… Здесь Британия.

Наконец, меня ждут дома. Жена уже втиснулась в промерзший автобус и едет в Шереметьево, чтобы торчать там час, другой, третий — пока посадка, пока прибудет багаж, пока досмотр… Что она подумает, если не найдет меня? Когда и как я смогу ей все это объяснить?

Возражений было так много, что я не додумался до самого простого: ведь мой багаж останется при мне. И завтра, и через три недели. Разве что съем с голодухи виноград с апельсинами да сгрызу шоколад.

Признаться честно, дорогая моя, в моей голове бродила время от времени еще одна мысль. Ах, вы не хотите вывозить меня из Англии? Что ж, вам же хуже. Это совпадает и с моим желанием. Если расходовать на еду так же умеренно, как я делал это до сих пор, оставшихся у меня фунтов стерлингов хватит еще месяца на три. Спать буду в аэропорту или где придется. Англия — не слишком морозная страна. Поверьте, в любом случае мне здесь будет не хуже, чем дома. Когда-нибудь вы поймете это и, может быть, отправите меня домой на казенный счет. А может быть, я получу вид на жительство и останусь тут навсегда.

Это была своего рода игра воображения — многим знакомая отчаянная игра, когда свешиваешься с балкона на двадцатом этаже и хочется нырнуть вниз.

И вот тут-то меня окликнули на чистейшем русском. Вы помните худого, нескладного молодого человека, обедавшего с нами однажды в колледже Св. Антония? Меня с ним познакомил тогда, помнится, профессор Смолянский. (Забавный старик! Он все спрашивал, ходит ли нынешняя молодежь в церковь, как будто в этом спасение России…) За кофе мы перекинулись несколькими фразами, я узнал, что юноша преподает историю в одном из наших провинциальных университетов и приехал в Оксфорд поработать в архивах, но не запомнил даже его имени. И вот теперь он шел ко мне через весь зал, размахивая длинными руками и застенчиво улыбаясь. Он летел домой тем же рейсом! И на плече у него болталась всего одна сумка!

Договаривались на ходу. Олег (так его звали) берет на себя рукопись с книгами и два моих пакета. Мне казалось вернее подойти к старой знакомой, которую я почти уже разжалобил, но там армянская семь взвешивала с полдюжины добротных импортных чемоданов и несколько картонных коробок, разбираясь с доплатой, и Олег потянул меня к соседней, свободной, стойке. Регистрация заканчивалась.

Здесь только книги, — зачем-то сказал Олег, положив на весы свою сумку и часть моего багажа.

Стрелка весов прыгнула к сорока. Никогда бы не подумал, что его сумка была такой тяжелой!

— Это невозможно, — сказала рыжая девушка-регистратор.

— Это невозможно, Олег, — повторил я вслед за ней по-английски. — Мы с ним едем вместе, девушка, вот в чем дело. Поэтому я возьму часть его багажа. О'кей? Мы ученые люди, русские философы. Нам нужно вернуться домой.

На весы легли мой чемодан и все пакеты. Сумка осталась у меня.

Казалось, пауза никогда не кончится. Армяне благополучно заплатили за свой багаж и освободили соседнюю стойку. Знакомая регистраторша глядела оттуда синим взором в мою сторону, но как будто сквозь меня, словно я стал прозрачным. Она о чем-то глубоко задумалась. Рыжая глядела на нее. Мне почудилось, что они давно в сговоре. Сейчас все должно было решиться.

— Поставьте на весы вашу сумку, — сказала рыжая.

— Пожалуйста, — угрюмо ответил я. — Только я все равно возьму ее с собой в салон. Там зонтик и другие необходимые мне в полете вещи.

Моя судьба была предрешена.

— Это невозможно, вынесла ожидаемый приговор рыжая.

Самое плохое, что у нас не осталось ни минуты для маневра. Где-то в глубине холла уже закрывали двери, пропуская последних пассажиров.

— Что, мы не сможем улететь?

— Нет.

Теперь задерживал Олега: он рисковал из-за меня остаться. Я плохо сознавал ситуацию. Например, до меня еще не дошло, что мой сверток с рукописью и книгами уже улетел в багаже Олега.

— По меньшей мере, — сказала рыжая, металлически чеканя звуки (о, как я ненавидел в это мгновение английскую речь!), — по меньшей мере сдайте в багаж сумку.

Но там зонтик!

— С такой большой сумкой в салон нельзя.

У нас нет денег!

— Ну хорошо. Вы можете сдать сумку в багаж?

Могу. А дальше?

— Идите на посадку.

— Что? Со всеми моими пакетами?!

Олег уже ушел вперед и подмигивал мне издали.

Да, пожалуйста.

— И ничего не надо платить?!

— Вам же нечем платить!

— Постой, — окликнул я Олега. Тяжелый рулон с газетами все стоял у соседней стойки, где я его бросил. Под взорами обеих женщин я вернулся и прихватил его под мышку (руки были заняты).

— Теперь можно, — бессмысленно бормотал я, нагнав Олега. — Теперь уже все можно…

— У нас новая собака, — осторожно сказала жена, когда мы шли от станции к дому. — Ты знаешь?

Это была невинная игра. Мы просто были рады, что мое возвращение и наша встреча все-таки состоялись. Мы старались не спугнуть настроение. Падал мягкий снег — первый дл меня в этом году. Впереди ждал ужин, называемый в Англии обедом, а в сумках и пакетах, которые мы теперь едва волочили вдвоем, лежали восхитительные вещи, для меня сейчас, пожалуй, не менее заманчивые, чем для нее.

Ей ли не помнить наш телефонный разговор?

В тот день мне пришлось быть по делам в Лондоне. Я надеялся заработать на Би-би-си после долгих и мучительно сложных, взаимно нетерпимых отношений с русской редакцией. По дороге от набережной к Буш-хаус решил позвонить жене. На купленной позавчера магнитной телефонной карточке у меня оставалась небольшая сумма: минута, может быть, полторы минуты разговора с Москвой.

— Говорю из Лондона. Из будки вижу Темзу. Здесь сегодн дождь. Как дела? Как там наша замечательная охранница?

Молчание.

Ну что молчишь? Как собака поживает, спрашиваю?

Пауза. Мне показалось, жена плачет.

— Эй, что с тобой? Отвечай!

— Ничего. Со мной порядок.

— Слава Богу. А собака?

— А собаки нет…

Гудок. Пустая телефонная карточка выскочила из щели автомата.

В тот день, поверив утреннему солнцу, я не прихватил с собой из Оксфорда ни зонта, ни даже кепки. Ледяной дождь студил непокрытую голову. В кармане фунта полтора мелочью, но рядом, как назло, нет монетного автомата: все глотали только магнитные карточки. Лондон казалс мне в эти минуты слишком холодным и враждебным. Он напоминал Петербург, в котором я провел юность. Та же промозглость. То же сиротливое чувство заброшенности и беспомощности.

Хотелось поскорее сесть в экспресс и снова оказаться в ставшем уже родным маленьком Оксфорде.

Главным моим переживанием был страх за жену. Мы жили на чужой даче в безлюдном лесном поселке под Москвой. Зимой в этих местах ни души. Когда я уехал, жена осталась вдвоем с собакой. По телефону она рассказывала, что по ночам в пустых окрестных домах бьют стекла и взламывают двери, два дома неподалеку сгорели. Собака поддерживала дух. Она была настоящим членом нашей маленькой семьи. Это было очень живое, подвижное существо — может быть, самое живое из нас троих…

Под мостом отыскался наконец монетный автомат. Я пристроился в небольшую очередь, пытаясь согреть простывшую макушку ладонью. Завтра я, наверное, слягу, но сейчас это не слишком важно. Я прикидывал: фунт означает минуту разговора, не больше. Полфунта — еще секунд двадцать. Когда включается счетчик и цифры на табло стремительно мчатся к нулю, трудно произнести даже пару осмысленных фраз. Я должен взять себя в руки и успеть узнать все.

Тяжелая монета упала в щель, но цифра на табло не появилась. Я повесил трубку. Деньги не вернулись. Я снова снял трубку и подергал за рычаг. Попытался набрать номер. Телефон был глух, как кусок чугуна. У меня, впрочем, оставались еще полфунта. На этот раз телефон почему-то заработал. Гудки, бесконечные длинные гудки — там, дома, не берут трубку. Ты плачешь? Ты ушла? С тобой несчастье?.. Но вот ответили.

Что с собакой? Говори, не тяни!

Хорошо, что ты позвонил еще раз… Она умерла. Вчера.

— Ее убили?

Нет… Да. Почти.

В тот вечер вы, добрая душа, пригласили меня отобедать с вами в колледже Св. Антония (вы частенько подкармливали меня за свой счет). Вы помните, каким я пришел туда.

— Не верю, что я в Англии, — повторял я, не притрагиваясь к еде и вину. — Может быть, такое происходит здесь только со мной? Может быть, это наше внутреннее свойство — навлекать на себя несчастья, свойство измордованных русских, которые, как бродячие собаки, постоянно ждут пинка?..

— Нет-нет, — утешали вы меня на своем русском. — Вы не виноваты. В Лондоне часто не работают телефоны. Их там ломают.

Московские знакомые предложили жене пса, которого они из жалости подобрали на улице. Это черное коротконогое существо невзлюбило мен с первого взгляда. Жена представила мне его с надеждой и робостью — так француженка, подумалось мне, знакомит мужа со своим неказистым любовником. Пес злобно тявкал и норовил меня укусить…

Нам, впрочем, было не до него. Вечер и часть ночи мы рассматривали и примеряли обновы. Между делом, конечно, поужинали, хотя чинного английского обеда, какой я предвкушал, не получилось: когда закипал, например, чайник, жена бежала заваривать чай в одном бюстгальтере и джинсах, потому что не успела натянуть новый свитер… Отщипывая между делом благополучно долетевший виноград и запивая его припасенной с лета Массандрой, мы перебрали и перемерили все вещи и принялись рассматривать их по второму разу. Теперь уже более придирчиво. Эта вещь в самый раз, а вот эта узковата. Это тебе, это мне, а вот это подарим такому-то. Впрочем, подарков набиралось не много, только самым близким. Роскошный шотландский плед, например, я купил маме. Вы знаете фирменный магазин шерстяных вещей на углу Сейнт Олдейтс и Хай-стрит? Там же я приобрел себе и жене по свитеру, совсем недорого. О моем, крупной вязки, темно-зеленом с коричневой ниткой (мой цвет!), я мечтал, кажется, всю жизнь. Вы, должно быть, забыли, а ведь именно ради этой покупки я прибегал к вам ранним утром занять двадцать фунтов. Мне казалось, до моей получки такие свитера не долежат, их разберут…

Только той ночью мы оба впервые рассмотрели ваш подарок. Не буду описывать наши чувства — об этом нужно сочинять роман. Иногда мне кажется, что я и пишу такой роман, и дай вам Бог, моя дорогая, набраться терпени дочитать его до конца, а мне — суметь сказать все, что я должен вам сказать.

Даже не знаю, кто из нас в ту ночь больше радовался жена или я…

Наутро выглянуло робкое декабрьское солнышко. Жена отправилась выгуливать пса, я смотрел на них из окна. Этот пес, будучи по всем признакам дворнягой, имел капризный характер и ни за что не желал гулять один. Совершенно свободный, он часами недвижно сидел у крыльца на морозе, дожидаясь, пока жена прицепит его к поводку и пройдется с ним вдоль забора. Это у него, городского извращенца, и называлось прогулкой. Мы, впрочем, не знали его прошлого; жена уверяла, что у бедняги было тяжелое детство…

Их прогулка по припорошенным снегом кочкам навевала образ задумчивой, неторопливой и бедной жизни. Уже после первых реплик жены в аэропорту мне стало ясно, что в России за время моего отсутствия многое переменилось. Еще в самолете я с некоторым самодовольством ощупывал под пиджаком бумажник, где лежали сэкономленные хрустящие банкноты. По моим расчетам, этих денег вполне могло хватить на автомобиль. Когда я уезжал в Англию, Москвичи стоили двести — триста тысяч рублей. Теперь, бросив нечаянный взгляд на рекламную полосу в газете, с изумлением прочел цену самой дешевой марки: два с половиной миллиона! Обменный курс рубля понизился за эти два месяца всего раза в полтора, не больше.

Впрочем, машина не была для нас вещью первой необходимости. Провожа меня за границу и ничего еще не ведая о моих грядущих доходах, жена шутливо мечтала:

— Когда у нас будет квартира, давай сначала купим холодильник, ладно?

Нет, сначала диван.

— Нет, холодильник!

Нам обоим было уже за сорок.

Теперь мы старались избегать этой темы, все еще на что-то надеясь.

В конце концов, солнце, искристая пороша, дятел на высокой сосне возле дома — все это было не так уж плохо даже после великолепного предпраздничного Оксфорда. У вас начиналось Рождество. Мы тоже взялись обсуждать, как проведем новогодний праздник. Не поехать ли в пустующий дом в Солигаличе? Разгрести снег у крыльца, затопить русскую печь… Впрочем, сельских радостей нам хватало и здесь. После долгого путешествия мне не хотелось новых дорог и скитаний. Нам не было скучно друг с другом. Я объявил, что пожертвую два-три фунта стерлингов на отличную говяжью вырезку, что продается в валютном гастрономе на Арбате. Мне хотелось, чтобы жена хотя бы раз почувствовала себя почти совсем как в Англии.

Вечером раздался неожиданный звонок от сестры. Она жила вместе с мамой в Вятке, за несколько сотен километров от Москвы. Накануне разговаривал с ними обеими по телефону, обещал навестить их с подарками из Англии…

— Мама уснула после обеда и теперь не встает, — встревоженно сказала сестра. — Не могу добудиться. Отвечает что-то невнятное, глаза закрыты…

— Позвони в Скорую.

— Звонила. Обещали, до сих пор нет. Приезжай, мне страшно.

— Но я же не скоро до вас доберусь… Поторопи неотложку.

— Хорошо. Но ты все-таки постарайся приехать.

После разговора в голове моей мусором застряла никчемная фраза: А вот и расплата. Какая расплата, за что? Взгляд упал на купленный дл мамы плед, лежащий среди все еще разбросанных по комнате вещей. В Оксфорде представлял, как долгими зимними вечерами она будет, закутавшись в него, сидеть за книгой. Расплата за два месяца, проведенные в Англии? За кратковременное неучастие в этой жизни с ее бедностью и отчаянием, с ее очередями, промерзшими поездами, остервенелыми людьми на улицах?

Только теперь я почувствовал, что моя английская жизнь закончилась- как отрезало, и начинается совсем другое, давно знакомое и в то же время вечно чуждое и угрожающее, нежизнь, в которую мне заново предстояло медленно и мучительно врастать.

Сутки спуст мы с женой устраивались на боковых полках плацкартного вагона.

Ветхая наволочка под маминой головой была разорвана почти надвое. Это сразу бросалось в глаза.

Может быть, сменить? — нерешительно спросил я сестру. Она, казалось, не услышала. Она уже третьи сутки не спала.

Глаза у мамы были прикрыты. Влажные седые волосы спутались и прилипли к вискам, лицо осунулось.

— Ты ездил, невнятно произнесла она, узнав меня по голосу.

— Что, мама?

Ты куда-то ездил. Я помню.

Да, мама. Я был в Англии.

А я решила — в Испании. Лицо у тебя загорелое.

Врач был и ничего не прописал: Зачем вам нужно продлевать ее мучения? Знакомые сказали сестре, что лекарство от этой болезни есть. В аптеках не достанешь, но у врачей можно выпросить, берут по пятьсот рублей за одну ампулу.

— Не унывай. Я старался держаться с сестрой бодро. — Это меньше фунта. Я тут кое-что с собой привез…

— В нашем городе валюту не меняют, — резко возразила она. — И потом, я все равно не сумею с этими людьми договориться…

Бедная. Сама она получала в своем институте неплохую по тем временам зарплату — около четырех фунтов в месяц. В ее глазах я был теперь миллионером.

Вы помните, как в свои первые дни в Оксфорде жаловался вам, что не в силах тратить здесь деньги на бутерброд или кружку пива, когда вспоминаю, что значат эти два-три фунта для моих близких, оставшихся в России? Как вы категорически запрещали мне об этом думать? Потом попривык и стал расходовать на еду примерно два фунта в день — иногда больше, когда нужно было купить впрок пачку масла или пакет кукурузных хлопьев, иногда меньше. Дошел до того, что бестрепетно отдавал в Лондоне два с половиной фунта на метро, если не было времени добираться пешком. А вот теперь все возвращалось как бы с другой стороны.

В новогоднюю ночь мы втроем тихо сидели за столом, посреди которого сиротливо лежал неразрезанный ананас. Мама дремала, временами из-за перегородки доносились ее слабые стоны.

— Как встречаем новый год, так и проведем его, — причитала сестра. — Так и проведем…

— Выпей водки, — посоветовала ей жена. — Тебе нужно наконец выспаться. Мы подежурим.

Если бы можно было отвезти маму в Англию, — сказала вдруг сестра. — Там ее вылечили бы. Тебя ведь они вылечили, да?..

Кровотечение открылось внезапно, как раз в те дни, когда я гостил у вашей мамы в Кембридже.

Вы старались, чтобы мне не было скучно в Англии, чтобы ни один час не пропадал у меня без пользы. Так родилась идея этой поездки на уик-энд. Соблазн был велик: возможность побывать в вашем родном доме, познакомиться с традиционным английским бытом, наконец, увидеть старинный университетский город…

Усаживаясь ненастным утром в автобус, я уже чувствовал недомогание. Мне бы не ездить, отлежаться в эти выходные в своей спаленке, но визит был заранее оговорен, меня ждали. Больной, вымокший под дождем, я долго блуждал по предместьям незнакомого города в поисках нужного адреса, пока не ввалился, вконец измученный и взвинченный, в перепачканных ботинках, в прихожую старинного особняка — и был встречен тишиной, покоем и достоинством, какие нельзя было, кажется, возмутить ничем.

В Англии не разуваются! — первое, что сказала мне ваша мама со сдержанной улыбкой.

Она проводила меня наверх в отведенную мне комнату и взяла обещание, что ровно через полчаса я спущусь к чаю.

Посреди комнаты стояла кровать с парой длинных узких подушек, аккуратно застланная потертым шерстяным одеялом. У неизменного камина висело на низкой деревянной стойке полотенце. Платяной шкаф, книжные полки и письменный стол с продавленным плетеным креслицем у окна дополняли убранство.

Я присел к столу и увидел портрет. Румяная и счастливая, вы во весь рот улыбались мне с цветной фотографии. На вас были черно-алая докторская мантия и черный бархатный берет. Похоже было, что вы только что одержали важную победу, но выглядели при этом столь беззащитной, ваши синие глаза светились так трогательно, что у меня вдруг выступили слезы.

Чувствуя смущение, я, однако, не мог удержаться, чтобы еще раз внимательно не оглядеть комнату. Здесь вы провели детство и юность. Сюда время от времени возвращаетесь, перелистывая эти старые книги, засыпая на этих подушках… Может, это усталость и нездоровье сделали меня таким сентиментальным, но меня целиком захватило чувство братской любви и бесконечной близости к вам…

Знаю, в этом неприлично признаваться. Простите.

Сразу уж признаюсь еще в одном грехе. На столе лежала стопка белых карточек, исписанных аккуратными мелкими буквами, и я совершил запретное протянул руку, взял верхнюю из стопки и прочел:

I can do everything through Him Who gives me strength.

Позднее нашел соответствующее место в русском тексте Библии. Атогда перевел это так: Я могу все благодаря тому, кто дает мне силу. Ирешил про себя, что вы, когда писали это, были влюблены. И снова и снова вглядывался в портрет, словно пытаясь открыть какую-то тайну…

— Я поместила вас в комнату младшего сына, — с опозданием известила мен ваша мама, когда я спустился. На столе уже дымился добрый кусок запеченного в тесте домашнего окорока. Тяжелый чугунный чайник пыхтел на плите. Я зашел в туалет вымыть руки: комнатка запиралась изнутри обычным железным ключом, и ключ этот поворачивался именно в ту сторону, в какую нужно. В этой простой и надежной Англии, казалось, при всем желании нельзя было совершить ничего предосудительного.

Через полчаса мне стало казаться, что я прожил в этом доме вечность и знаю вашу маму с раннего детства.

— Ешьте бананы. Как-то у меня гостили ваши дети из Чернобыля. Они тоже вначале ничего не ели, а потом, когда попривыкли, набросились на фрукты. Они поглощали столько бананов и апельсинов, что я боялась за их желудки… Вам чай с лимоном или с молоком?

— А как пьют в Англии?

— По-всякому. Мне казалось, русские больше любят с лимоном.

Тогда с молоком, пожалуйста.

Когда мы провожали этих детей домой, им дарили подарки. Одна девочка все ахала, что у нее набралось слишком много вещей. Не беда, — сказала я ей. — Привезешь домой и поделишься с подругами, которым не удалось сюда приехать. Кака глупая тетя! — сказала девочка своей воспитательнице. — Она думает, что я такими красивыми подарками буду с кем-нибудь делиться!

— На днях я купил в Оксфорде кусок мыла, вспомнил я. — Тоже в красивой упаковке, а на ней инструкция…

И я рассказал случившуюся со мной занятную историю.

Инструкция на мыле, которое обошлось мне в сорок пенсов, гласила:

First aid:

If swallowed give milk preferably, or water to dilute.

Do not induce vomiting.

Занялся ею потому, что накануне вымылся этим мылом под душем и кожа почему-то зудела. Сразу вспомнилось, что несколько лет назад, в пору острого мыльного дефицита, к нам в Россию из Египта завозили мыло для кошек и собак. Ничего не подозревавшие люди им пользовались, а потом чесались и покрывались коростой. Не допустил ли и я оплошности, выбирая мыло подешевле?

Так что за мыльную обертку я принялся вполне серьезно. Первая помощь тут никаких сомнений не было. Только вот помощь — чему?

If swallowed…

Я знал, конечно, что такое swallow, но слово это настолько не вязалось с мылом, что я решил еще раз заглянуть в словарь. Под рукой был Оксфордский толковый, и я прочел:

Swallow… 6) engulf or absorb; exhaust.

Ну, что такое exhaust, русским объяснять не надо: истощать. А engulf — поглощать и подавлять в одном лице.

Все оказалось не так просто. Я задумался.

Наконец мне пришло в голову спуститься в холл, где стоял телевизор, и полистать paньше примеченный мной там большой старинный англо-русский словарь. Мои старани увенчались успехом: я сразу нашел то, что было нужно:

Swallow…<геол.> рыхла пористая часть жилы.

Оставалось пока не совсем ясным, что в данном случае имеется в виду под рыхлым. Мыло может размокнуть от сырости и стать противной, совершенно ни на что не годной кашицей. Летом, когда стены ванных комнат в наших нетопленных квартирах покрываются холодным потом, такое происходит сплошь и рядом. Но может быть и другая рыхлость, когда мыло, наоборот, пересыхает, трескается и крошится. Несколько лет назад, когда из магазинов исчезало самое необходимое и люди в панике запасались спичками, солью и мылом (традиционный набор, волновавший еще наших бабушек и дедушек), мы с женой тоже приобрели про запас блок банного. Как раз перед поездкой в Англию блок этот попался мне на глаза, я разорвал серую бумагу — и убедился, что старому мылу требуется помощь…

Итак, if swallowed определенно подразумевало: Если мыло пересохло и растрескалось (или, в первом варианте, если мыло истощилось)…

Тут я заинтересовался всерьез. У меня дома осталось двадцать кусков истощенного мыла. Что же умелая бережливая Англи рекомендует с ними сделать?

…give milk preferably, or water to dilute.

Все понятно: надо дать мылу молока или воды, чтобы оно помягчело. Предпочтительнее, конечно, молока. (Вот они, хитроумные англичане! Кто бы додумался мочить мыло в молоке?)

Оставалась, впрочем, еще одна фраза, выделенная особенно жирным шрифтом: Do not induce vomiting — Не вызывайте рвоту. При чем тут рвота?!.

— У нас всегда, сколько я себя помню, так плохо с товарами, — сказал я в заключение этой смешной и грустной истории вашей маме, — что, когда речь заходит о первой помощи, думается прежде всего не о людях, а о вещах[1]. Наши горожане, изнывая этим летом от жары, постоянно держали в квартирах зажженный газ, чтобы не тратиться на спички. Это ли не уникальная страна? Может быть, такие маленькие житейские подробности существеннее рассуждений о восточных и западных корнях загадочного русского нрава…

Весь остаток дня я был экскурсантом. Ваша мама показывала мне город, виртуозно вписываясь на своем вольво в узкие улицы и тесные пространства переполненных автостоянок. В ее возрасте, при ее грузной комплекции эта ловкость казалась мне просто невероятной. Она не давала мне и шагу пройти пешком. Когда я попытался протестовать, она серьезно спросила:

— Неужели, когда я приеду к вам в Москву, вы бросите меня одну посреди чужого города?

Убежденность, с какой были сказаны эти слова, меня потрясла.

На ланч заглянули в маленькое кафе. Ваша мама взяла себе томатный суп-пюре, я выбрал запеченную в мундире картошку с зеленью и маслом. Когда попытался расплатиться хотя бы за себя, она искренне возмутилась:

— Неужели, если бы я была у вас в гостях, вы позволили бы мне платить за обед?

Бедная ваша мама, вынужденная столь благородно притворяться! Уж она-то в России не раз, вероятно, оказалась бы на улицах без провожатых и, разумеется, сама бы платила за обеды — не только за себя, но и за своих небескорыстных гостеприимцев…

Славный был день, к нему я еще не раз буду мысленно возвращаться.

А ночью пошла кровь.

Нe смыкая глаз, я едва дотянул до рассвета, а за утренним кофе попытался обиняками выведать у вашей мамы, что ожидает русского, которому случится в Англии заболеть.

— Если вы ждете ребенка и специально приехали в Англию рожать, у вас, конечно, никто не станет принимать роды бесплатно, говорила ваша мама. — Потому что вы не могли этого не предвидеть. И все же у нас не как в Соединенных Штатах. (Я уже не в первый раз замечал, что дело чести для истинного британца или британки — уколоть при случае Америку.) Там, если даже вы попали на улице в аварию, врач первым делом поинтересуется насчет страховки и может так и оставить вас лежать на дороге…

К автобусной остановке меня, конечно, подвезли на машине. Морщась от боли, я уже занес ногу на ступеньку, и тут, нечаянно оглянувшись, увидел на лице вашей мамы то же выражение растерянной доброты и беспомощности, что поразило меня в вашем фотопортрете. Она словно хотела сказать: Я старалась как могла и сама не знаю, почему из этого вышло так мало толку. Я не выдержал, вернулся и обнял ее. Она вдруг радостно засмеялась. Пока автобус разворачивался, я все смотрел, как она тяжело шла под своим широким черным зонтом к машине, опустив голову и чему-то про себя сосредоточенно улыбаясь. Я еще не знал, что вижу ее в последний раз…

В Оксфорде сильный ветер. Над прямоугольниками колледжей с их зубчатыми стенами, башнями и шпилями, над библиотеками, музеями, гостиницами, магазинами, ресторанами, банками — всюду полощутся большие разноцветные флаги с гербами. Это похоже на далекое воспоминание картинку из чудесной раскрашенной книжки или детский сон. Из высокого стрельчатого окна моей спаленки на третьем этаже я вижу почти полгорода и еще — квадрат зеленого двора подо мной, ограниченный массивными замшелыми стенами красновато-песочного цвета и правильно расчерченный асфальтовыми дорожками. Там пробегают студенты, чинно шествуют профессора в потертых пальто и шляпах, обмениваются при встречах звонкими приветствиями деловитые местные красавицы. Для них это каждодневная жизнь, рутина, они едва ли задумывались когда-нибудь, что живут в городе чужих снов.

Никогда не забуду, как вы, моя дорогая, узнав о моем нездоровье, несли мне из своей академической квартиры через весь двор плитку, кастрюлю и чайник. Благодаря вам я мог хотя бы нормально питаться. С утра в моем кабинете варилась на электроплитке традиционная овсянка; в обед я обычно готовил картофельное пюре с маслом и иногда позволял себе побаловаться фруктовым йогуртом или апельсином; ближе к вечеру пил чай с печеньем. Всего на два фунта в день — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Сказывались и полноценные обеды за Нigh Table[2], дважды в неделю дозволенные мне за казенный счет как гостю, и отборные напитки за этими обедами; только тут я впервые убедился, что вино может не только отравлять, к чему мы в России так привыкли, но и лечить.

Единственным развлечением, какое я мог позволить себе в те дни, были короткие прогулки в ближних окрестностях колледжа. Как-то во время одной из таких прогулок, глядя по привычке все больше себе под ноги, я обратил внимание, что гранитные плиты, которыми была выложена мостова возле небольшой часовни, — это не простые плиты, а уложенные вплотную друг к другу прямоугольные надгробные камни с полустершимися от времени и ног прохожих надписями:

John Davis, died Feb. 17, 1837, aged 76 years.

Stephen Davis, died Sep. 20, 1837, aged 38 years.

Eliz. wife of J. N. Davis, died Mar. 5, 1840, aged 77 years…

Я был моложе, чем Джон Дэвис в день его смерти, но уже старше покойного Стефена.

Валяясь с книжкой в постели, помешивая на плиточке кашу или стирая в раковине запачканное кровью белье, я все больше думал о том, что никогда не смогу вернуться к прежней жизни. Мне уже не заняться ремонтом старого дома в Солигаличе, где мы с женой мечтали проводить отпуска, не поехать на море или в горы, даже не отправиться в лес по грибы. Лучше уже не будет; оставшиеся силы придется тратить на то, чтобы как можно дольше не становилось хуже.

Госпиталь, куда меня направили из городской поликлиники, располагался в пригороде Оксфорда. В регистратуре сидели на стульях вдоль стен неважно одетые люди с землистым цветом лица, мало похожие на коренных англичан. Бормотали старики, разговаривая сами с собой. Женщины знакомились и рассказывали друг другу о своих болезнях. Между стульями бегали без присмотра чумазые дети. Это было похоже на зал ожидания провинциального российского вокзала.

— Вы знаете, что наша клиника платная? — строго спросила подсевшая ко мне сухопарая женщина в голубом халате, раскрывая на коленях папку с бумагами. — Распишитесь вот здесь.

Я приехал в Оксфорд по официальному приглашению, — пролепетал я. — У мен нет денег.

— Вы остановились в колледже Св. Девы Марии?

Да.

— Хорошо. Мы пришлем счет туда.

Я задумался. Мне дали небольшой грант, из которого сразу вычли квартирную плату. Остальное частями выдавалось на руки. Если в колледж придет счет, его покроют из остатков моих денег, которые были расписаны до последнего пенса. Я скосил глаза в бумагу и увидел сумму.

— Речь идет, насколько понимаю, о двадцати фунтах?

Это только за консультацию. Процедуры оплачиваются отдельно.

Лучше бы она этого не говорила!

— Боюсь, колледж не станет оплачивать мои больничные счета, — попытался схитрить я.

Тогда вам придется заплатить самому. Распишитесь.

Я не шевельнулся и впал в привычное оцепенение.

Прошло время. Наконец она спросила:

— С вами все в порядке?

— Я не буду платить, — повторил я упавшим голосом. И колледж тоже не будет. Тут не может быть никаких сомнений.

Сейчас она захлопнет свою папку и уйдет. Что ж, я сделал выбор.

— Это я уже поняла, — терпеливо сказала она. — Вам надо лишь поставить свою подпись.

— И тогда меня примет доктор?

— Конечно.

Но кто будет платить?!

Ее взгляд говорил, что мне надо лечиться совсем от другой болезни.

Меня провели в кабинет с кушеткой, покрытой узкой бумажной простыней.

Вы не возражаете, если здесь будет присутствовать практикант? — спросил доктор для проформы.

Конечно, не возражал.

Потом я боком лежал на простыне, неудобно поджав ноги, а они что-то делали у меня сзади. Вначале было неловко и стыдно; почему-то казалось, что свежие носки, надетые мной перед самым выходом из дома, пахнут потом. Минуту спустя я про все забыл и едва не кричал от боли. Short instrument… Long instrument, — доносились слова доктора, предназначенные то ли для моего успокоения, то ли для вразумления практиканта.

Доктор вышел, практикант остался за моей спиной, придерживая разрывавший мне кишку short instrument.

— Кем вы работаете? спросил он, желая, вероятно, смягчить тяжесть моего положения.

— Пишу… писатель, — промычал я. У меня просто не было сил придумывать другое, а слово writer значит, как известно, все, что угодно: от написания романов до сочинения инструкций по использованию мыла.

— Ого! Как Лев Толстой? — хихикнул догадливый юноша.

Вернулся доктор, и пытка возобновилась.

Когда меня наконец отпустили, было такое чувство, что внутри разрушены какие-то жизненно важные органы. Больше никто мной не интересовался. Весь в холодном поту, я шел к выходу по узкому коридору, затем через многолюдный зал. Люди глядели на меня внимательно и расступались, дава дорогу. Их лица расплывались и не задерживались в сознании. Мне хотелось в туалет. С чьей-то помощью отыскав наконец уборную, я тут же убедился, что мои старания напрасны: я ничего не мог. Это открытие повергло меня в ужас. Пытаясь преодолеть немощь, уже одетый в пальто, я долго стоял в душной кабинке, пока не почувствовал, что свалюсь сейчас в обмороке…

Простите мне, добрый друг, что столь длинно и со всеми малоприятными подробностями рассказываю вам эту отнюдь не романтическую историю.

Только на крыльце, под проливным дождем, более или менее пришел в себя.

Было уже темно. Шквалистый холодный ветер пронизывал меня, взмокшего в туалетной кабине, до костей. И по-прежнему мучила нестерпимая нужда.

Вы знаете дорогу через Хэдингтон-хилл? Шоссе и узкие тротуары зажаты здесь, как в ущелье, каменными стенами, а за ними простирается пустынный старый парк. Пока я поднимался на холм, на слабо освещенной мостовой не было ни души. Изредка обгоняли меня автомобили да однажды проехал навстречу торопившийся куда-то велосипедист. Еще днем, по пути в госпиталь, я приметил на вершине холма перекинутый над дорогой каменный мост. Наверх к этому мосту вели две узкие лестницы с поворотами: можно было подняться по одной из них и затем, перейдя через дорогу наверху, спуститься по другой. Лестницы начинались от небольших арок в стене, полуприкрытых железными воротцами. Туда-то я теперь и спешил. Мочевой пузырь, казалось, вот-вот лопнет. Терпеть до дому не было сил. Но еще важнее было убедиться, что я могу.

Перед самым мостом я оглянулся: вдалеке за мной кто-то шел под зонтом. Я нырнул в арку и спрятался в углу за воротцами. По дороге пронеслась машина, бросив мгновенный сноп света прямо на меня. Вспомнились где-то слышанные раньше истории про строгих английских полисменов, которые не допускают подобных выходок на улицах. Меня заберут в участок, оштрафуют, об этом сообщат в колледж, дойдет и до России… Лестница просматривалась только до первой площадки, за поворотом по ней вполне мог кто-то спускаться. Я решил убедиться, что наверху никого нет. За это время внизу как раз должен был пройти тот, кто шел за мной, и я смогу быть более спокойным. Для моего эксперимента, как я уже знал, требуется спокойствие и время… Поднявшись на мост и спустившись по второй лестнице до середины, я никого не обнаружил. Мне пришло в голову, что возвращаться к исходной точке нет смысла: лестницы совершенно одинаковы, я могу с такой же степенью риска устроиться на этой. На площадке повернулся к стене и глубоко перевел дух. И уже сделал привычное движение. И как раз в этот миг за спиной легко прошуршал плащ. Я обернулся вслед: девушка под зонтом торопилась скрыться за поворотом. Она, вероятно, заметила мен слишком поздно. Хорошо, что не полисмен, — глупо подумал я. Хотя мне было уже плевать и на полисмена. Я бы сказал ему правду: мен на чужбине убивают чужие врачи. Теперь ничто не могло остановить меня в намерении получить решающий ответ. Я снова уткнулся в стену и стоял так долго.

Все было тщетно.

Будущее представилось мне вполне определенным. Я вспомнил нашу бедную собаку и просто подумал: вот и моя очередь подошла. Ночью меня увезут в карете скорой помощи, разрежут… Все будет по-английски деловито и ужасно. Предчувствие не обмануло мою жену, когда она, со слезами рассказывая про смерть собаки, заклинала меня беречь себя. Больше мы, возможно, никогда не увидимся.

Почему не умер тогда?..

Жалеешь, наверное, что в Англии не остался, — с неожиданной злостью сказала сестра.

— Как — остался? Зачем? Почему? — растерянно переспросила ее жена.

— Да уж нашел бы как. И работу себе со временем подыскал бы. Он у нас толковый. Один такой толковый в семье. Господи, за что же и тебе-то вместе с нами пропадать?!

Она опьянела от маленькой рюмки.

После полуночи я все-таки уговорил сестру поспать. Мама лежала неспокойно, в бреду вспоминала и звала отца, потом попросила пригласить на свои похороны умершую два года назад тетку из Солигалича. Жену она приняла ночью за врача и жаловалась ей ставшим вдруг тонким голосом, что родные сын и дочь плохо за ней смотрят. В квартире становилось все холоднее — рабочие котельной, должно быть, праздновали Новый год. Оконные стекла покрылись изнутри ледяной коркой с узорами. С потолка с шелестом сыпалась известка: этажом выше плясали подгулявшие соседи. Мама наконец задремала; мы укутали ее одеялом, а сверху я набросил еще яркий клетчатый плед.

В первый день нового года мы возвращались в Москву за лекарством.

Не задерживайся там, — напутствовала сестра. — Бери за любые деньги, не упрямься. Если бы ты знал, как мне тут одной страшно! Когда температура ползет кверху, как было в первую ночь: тридцать девять, сорок, сорок один… И не знаешь, чем помочь.

Обычно скованная в проявлении чувств, она громко разрыдалась при расставании.

Ночью в поезде мы с женой сидели на нижней полке, прижавшись друг к другу и закутавшись в вагонное одеяло. Окно в купе было разбито, верхнее спальное место заметало снегом.

Я ведь совсем не жил в Англии, — тихо говорил я жене, сам поражаясь внезапному своему открытию. — Жизнь там была сплошным ожиданием. Ожиданием посадки в самолет, встречи с тобой в аэропорту, новогоднего ужина, приезда к маме и сестре с подарками. Только это придавало смысл всему тому, чем я занимался в Оксфорде: работе в библиотеках, лечению, присутствию на приемах и обедах, о которых я так хотел тебе рассказать… Только ради этого сберегалась валюта. Если бы ты знала, как я исходил желчью от каждого промаха с деньгами! Как не шли мне в глотку те чай с булочкой, за которые с меня в буфете Национальной галереи спросили, к полной моей неожиданности, целых три с половиной фунта! После этого чая я уже не мог глядеть ни на какие шедевры. Там ведь тоже пользуются неопытностью и беспомощностью приезжих. В кафе через дорогу я потом увидел такой же чай за тридцать пенсов. У них все как у нас. Даже характеры похожи на наши. Англичане раздражительны и сварливы. Обожают свои очереди и никому не дают их нарушать. Ссорятся с коллегами, злословят. Мне доставляло странное удовольствие все это наблюдать, словно именно там наконец впервые увидел себя обыкновенным человеком. Больше всего мне нравилось, что они молчаливы и замкнуты. В Англии я чувствовал себя лучше, чем дома, мне там жилось легко. Но когда я воображал, что остаюсь насовсем, всякий смысл из моей жизни испарялся. Не оставалось даже самых простых радостей — встреч, подарков, праздников. А кому там нужны мои русские мысли и слова? За кого я буду переживать, во что верить?..

Потом это твое известие о смерти собаки…

Уже тогда во мне что-то оборвалось. На миг даже расхотелось возвращаться. Но вспомнил о тебе, о маме с сестрой, о старом теткином доме в Солигаличе, где мы провели последнее лето… Подумал: все можно начать заново. Каждый, в конце концов, достигает всего, чего он очень хочет, верно? Каждый оказывается там, где хотел оказаться, и живет так, как он хотел жить. Другое дело, что люди забывчивы и редко узнают по прошествии времени свои былые желания…

Сейчас, после Оксфорда, я чувствую себя гораздо увереннее, чем прежде. Не загнанным волком, в какого превращался в молодые годы. И не задавленным нуждой и обидами неудачником, каких теперь так много. В Англии я понял, что я такой же, как все, не хуже и не лучше. А ведь успех в жизни зависит именно от того, каким ты чувствуешь себя среди людей. Мы с тобой еще научимся уважать и ценить себя. К нам еще вернется уверенность юных лет, когда нас, казалось, переполняли всевозможные таланты и будущее рисовалось таким блистательным…

В этом рассуждении был какой-то непоправимый логический изъян.

Я ведь не придумал, куда мне деться от России.

Куда мне деться от судьбы.

Куда мне деться от себя.

Год назад мы сидели с вами, моя дорогая, в вашей уютной квартирке и слушали рождественские хоралы. Эти мелодии в исполнении чистых детских голосов звучали перед праздником повсюду — на улицах, в магазинах, на студенческих вечеринках — и уже успели запомниться мне и полюбиться. Я потратил целых пять фунтов на кассету с записями этих хоралов, чтобы взять их с собой в Россию, — эту-то кассету мы с вами и слушали. Пили чай с вкуснейшим печеньем, вдыхали тонкий аромат cухих цветочных лепестков, повсюду расставленных вами в плетеных корзиночках, и я, помню, сказал:

Пройдет всего несколько дней, и, вспомнив вас, эту комнату, то, как мы сидели здесь с вами и слушали чудные мелодии, я заплачу. Нельзя дарить людям такие сны, это слишком жестоко.

Мне хотелось придать своим печальным словам шутливый оттенок, но они вас все равно смутили.

— Это напоминает цитату, которую печатают на туристских рекламных проспектах Оксфорда, — отпарировали вы. — It is а despair to see such a place and ever to leave it. — Горе тому, кто, увидев однажды такое место, когда-нибудь покинет его.

Вы не любите сантименты.

Могу вас заверить, что я и вообразить тогда не мог, какие слезы ждут меня дома.

Еще подходя к калитке, мы с женой почувствовали, что на даче что-то не так. Новый пес слишком уж упорно не узнавал нас, агрессивно тявка из-за забора, а когда мы вошли во двор, забрался в сугроб и стоял там в полном недоумении. На снегу перед самым крыльцом красовалась застывшая лужа разлитых помоев. А входная дверь оказалась заперта изнутри на задвижку.

— Хозяин? — предположил я.

Я постучал в окно. В комнате зажегся свет, метнулась быстра тень, мало напоминавшая тяжеловатые очертания немолодого владельца дачи, качнулась занавеска. Кто-то пытался разглядеть нас в предрассветных сумерках.

Мы устали после бессонной ночи в промерзшем вагоне, хотелось напиться чаю и завалиться спать. После обеда я намеревался отправиться электричкой в Москву на поиски лекарства для мамы, чтобы уже сегодня, в крайнем случае завтра утром выехать в Вятку. Кто бы ни шутил с нами там, за стенами нашего дома, он поступал очень опрометчиво. Жена забарабанила в стекло, я ударил каблуком в дверь.

Скрипнула наконец задвижка, осторожно высунулось остренькое личико.

— Ах, это вы, — недовольно пробормотала совершенно незнакомая нам маленькая женщина, словно накануне мы засиделись у нее в гостях и теперь некстати вернулись.

Все было как во сне. Женщина вернулась в прихожую. Мы последовали за ней. Там она сбросила с плеч меховую шубку и осталась в одной ночной рубашке и шерстяных носках. В доме стоял густой ночной запах парного тела и постели. Так же молча женщина проследовала на кухню, и мы увидели, как она ставит наш чайник на нашу плиту.

— Мы здесь живем, — как-то слишком обреченно произнесла жена.

— Та живите себе на здоровье, — небрежно откликнулась женщина с сильным акцентом, выдававшим жительницу юга. — Мы здесь долго не задержимся. Это место нам не нравится — слишком далеко до центра.

— До центра? — озадаченно переспросила жена, слегка покачнувшись.

— Та конечно. Хде тут Кремль, а хде мы. Если уж приехали в столицу, так надо по-человечески устраиваться.

Я открыл створку шкафа, чтобы положить туда шарф. На полочке поверх моих чистых рубашек лежали поношенные дамские туфли.

Жизнь приучила нас к выдержке. Раздевшись, мы прошли в зашторенную комнату и сели по разные стороны обеденного стола. В полутемном углу на разложенном старом диване кто-то спал; вокруг дивана разбросаны были штаны, носки, детская обувь; единственное в доме кресло вытащено на середину комнаты и завалено какими-то коробками; возле серванта, куда я бережно укладывал перед нашим отъездом привезенные из Англии чай, конфеты и шоколад, валялись на полу две пустые бутылки из-под дрянного немецкого ликера и белел осколок фарфоровой тарелки. Не помня себя я кинулся проверять сервант. Ни чая, ни сладостей там не было!

Подарок! — раздался за моей спиной жалобный вскрик жены.

Вашего подарка больше не существовало. Флакон духов, изрядно потраченный, стоял на тумбочке возле дивана. Восхитительные баночки с кремами, к девственной поверхности которых жена так и не решилась прикоснуться, служили теперь, опустошенные, посудой для замызганных кукол, устроивших пиршество под столом. А одна из кукол была заботливо укутана в грязную тряпку, в которой с трудом угадывался роскошный атласный чехол с нежно-розовыми цветами по белому полю.

— Разбудили все-таки! — раздраженно сказала маленькая женщина, появляясь из кухни на голос ребенка. Детей на диване было двое. Мальчик лет десяти встал и одевался, поглядывая на нас, как волчонок. В простынях копошилась и капризно попискивала девочка трех-четырех лет.

— Где наш чай? — почему-то спросил я. Можно было задать десяток других, не менее важных, вопросов.

— Та дети же, разве непонятно, — недовольно бросила через плечо женщина, одевая на постели дочь.

— Что?!

Что, что. Дети, говорю, повытаскивали, я потом вон туда в кучу свалила все ваше.

Мальчик, широко зевая, влез грязными носками в мои зимние ботинки и потянул из шкафа что-то зеленое…

Вы уже догадались, конечно, что это был мой ни разу не надеванный шотландский свитер — Самое теплое место на земле, как гласила еще не сорванная с него фирменная этикетка. Мальчик натягивал его привычно- судя по всему, не первый раз. Он пользовался им как удобным балахоном. Я схватил его за плечо, не веря своим глазам: этот свитер, ради которого я прибегал к вам рано утром занимать деньги, — свитер был порван, на животе зияла дыра!

Женщина проследила за моим взглядом.

— Собака у вас кусачая, — на всякий случай сказала она примирительно.

— Так это собака порвала мой свитер? — медленно произнес я, чувствуя, что теряю контроль над собой.

— А хто, мы, что ли? Будут еще за всякое свое старье с нас спрашивать. Имели бы в доме нормальный теплый туалет, никто бы ничего не надевал. Не идти же во двор в выходной одежде! Выдумали еще, свитер. Может, у вас и брильянты пропали?

Постой, — тихо сказала жена, понимая, что сейчас может произойти что-то ужасно некрасивое.

— Та не бойтесь, мы скоро съедем. К вечеру муж вернется и скажет, нашел он другую квартиру или нет. Если найдет, сегодня же и съедем. Это не знаю кем надо быть, чтобы жить вместе с такими занудами…

Мужа мы ждать не стали. Я сам вынес чемоданы и сумки незваных гостей на шоссе, и маленькая женщина в меховой шубке, небрежно взмахнув ручкой, затянутой в дорогую перчатку, тут же остановила машину.

— Это вам так не сойдет, — шипела она на прощанье, пропихивая детей на заднее сиденье. — Все ваши знакомые узнают, как вы выгнали мать с двумя детьми на мороз. Пересчитайте свои брильянты!

Потерь оказалось гораздо больше, чем мы могли предполагать в первые минуты. Много дней после этого, вспоминая о какой-нибудь своей вещице, жена или я обнаруживали, что она порвана, перепачкана или испорчена каким-либо иным образом. Было просто загадкой, как этой семейке удалось в три-четыре дня, что они здесь провели, имея при себе обширный гардероб своих вещей, переносить и перепробовать почти все наше. Разговор по телефону с хозяином дачи почти ничего не разъяснил. Это были знакомые его знакомых из Харькова, приехавшие в Москву искать удачи, люди при деньгах, которым захотелось просто захотелось, и все тут, — встретить Новый год в подмосковном лесу… Да я и не настаивал на разъяснениях. В нашем положении трудно было на чем-то настаивать.

О сне после тяжелой дороги, конечно, не осталось и мысли. Бесцельно шатаясь по квартире, где все напоминало об учиненном погроме, мы с женой замкнулись каждый в себе и старались не говорить ни слова. Слишком длинным и бурным мог бы получиться разговор, с несправедливыми взаимными упреками, как бывает всегда, когда настоящие обидчики недосягаемы. Нам обоим было тошно. Мы понимали, что произошло что-то необратимое и во взаимоотношениях с хозяином, и в нашем отношении к этому жилищу, в результате чего мы уже не выдержим долго такой жизни. А другой не предвиделось.

В конце концов, собравшись с духом, жена взялась перемывать посуду и убирать чужую грязь, а я отправился в Москву за лекарством.

Пытаясь навести в то несчастное утро в своих сумбурных ощущениях хоть какой-нибудь порядок, я осознавал одну постоянную и весьма существенную составляющую своего раздражения.

Дело в том, что семейка, свалившаяся на наши головы, принадлежала к определенному сословию, процветавшему и прежде, но особенно расплодившемуся в последние годы. Хозяин дачи не упустил заметить в их пользу, что они люди состоятельные. Это была правда. Меня, признаюсь честно, с первого взгляда уязвили норковая шубка (какой, я точно знал, никогда не будет у моей жены), расшитые дубленки на детях, да и весь остальной небрежно забрасываемый на наших глазах в чемоданы и сумки скарб: кожаные пиджаки и юбки, импортная обувь, яркие мохнатые джемперы, дорогие безделушки… Дело ведь не в том, что я позавидовал чужому добру. Не завидовал же я, скажем, большому дому вашей матери или вашей новой машине. Глядя на жизнь в Англии, я, не скрою, часто желал такой жизни себе и своим близким, но это не было желанием отнять или перераспределить, скорее уж — заработать. Выражаясь в традиционных русских понятиях, ваше благосостояние было справедливым, оно создавалось трудом, причем наибольшую ценность в моих глазах представляли не предметы, а сам уклад жизни, в который они были очень умно встроены, то есть опять-таки прежде всего приносящий пользу труд. Труд был главной моральной ценностью вашей жизни, все остальное прилагалось к нему как необходимые или желательные условия, и этот порядок мне очень нравился. Вот еще на что стоит обратить внимание: описанный мной скарб был бы для вас, как и для большинства отнюдь не бедных ваших соотечественников, недопустимой и, главное, ненужной роскошью. Таким он был и в наших глазах. Так что дело не в вещах и предметах — дело в обстоятельствах, при которых все это было перед нами выставлено, в том, что этот набор служил знаковым отличием, символом, действительно выражающим огромное преимущество его обладателей перед нами в российской общественной иерархии. Торжество всесильного, уверенного в себе хамства выпирало в откровенном презрении этой семейки к нам, нашему неустроенному быту, нашим вещам. Они ведь не умышленно, не со зла перепортили и испоганили дорогие нам предметы; им все наше действительно казалось хламом, годным лишь дл того, чтобы воспользоваться этим на скорую руку; они признавали только престижные, знаковые ценности, а представления о ценности обычных вещей, о самоценности всякой жизни и неприкосновенности чужого имущества в их головах не умещались.

Они несчастные люди, скажете вы, — и будете глубоко правы. Я сам часто так думаю. Жалкие запросы, несравнимые не только с богатством богатых, но и со средним достатком большинства жителей вашей страны. В нынешней России богатство служит не удобству и не удовлетворению жизненных нужд — оно здесь потворствует низменному тщеславию, существует исключительно напоказ; в сущности — мыльный пузырь, просто пшик. По зрелом размышлении мы с женой ни за что не променяли бы свою бедную жизнь на эту, полную неведомых нам страхов и унижений. И вообще:

Не сравнивай: живущий несравним.

Это сказал наш самолюбивый худенький поэт, часто вскидывавший подбородок, чтобы нервным движением поправить галстук. Может быть, излишне высоко вскидывавший, точно спасаясь от удушья.

Не сравнивай. Не завидуй. Таков дух христианской культуры, и вы сами глубоко им проникнуты. Но эта утешительная философия могла ведь родиться и от безысходности. Более того: беру на себя смелость утверждать, что великая русская литература создавалась людьми, которые только и делали, что сравнивали да завидовали! Толстой, Достоевский, Гоголь, Лермонтов, Пушкин… У Чехова — самого беспристрастного, пожалуй, из всех русских писателей — зависть надежно упрятана за беспросветной тоской: В Москву! В Москву! В Москву! — извечный вопль бездомной души, как будто кто-то постоянно подсказывает несчастному, что здесь он обречен быть чужим и одиноким, здесь никогда не будет счастлив, что его настоящий дом — Moсквa, Париж, Нью-Йорк, Оксфорд, все, что угодно, только бы подальше отсюда и повыше… Относительно благополучные в жизни, с положением в обществе и сколько уязвленного самолюбия, желчи, ярости, бунта! А у вас? Думаю, что и у вас то же. Вся классика рождалась из непрерывного унижения, из горького ощущения собственной ущербности, из предчувствия, что тебя в любой момент могут оскорбить и даже ударить. Вся была слишком обидчивой, слишком язвительной, слишком несчастной. Вся — как корчи полураздавленного червя.

И именно это разорванное, неполноценное, ущемленное сознание ложилось в фундамент современного гуманизма!

Но тогда я отказываюсь понимать, что такое культура.

По вагону пригородного поезда идет человек с клюкой. Пальто в грязи, из кармана торчит горлышко откупоренной бутылки. Лицо темное, нечистое, борода свалялась клоками.

— Подайте слепому-увечному! Кто чем может, тем и поможет! Дай Бог вам счастья-здоровья! — вскрикивает он время от времени тонким припадочным голосом.

Вплотную за ним, вцепившись в его плечо, нетвердо шагает испитая женщина с разбитым в кровь лицом.

Подают мало. Люди в тесном проходе отворачиваются и прижимаются к сиденьям, стараясь побыстрее пропустить мимо себя этих двоих. От них разит винным перегаром, рвотой, мочой, давно не мытыми телами.

Этот чудовищный запах преследует меня уже несколько лет. Им пропитаны наши вокзалы, подземные переходы, тоннели метро, десятки других мест, где толпами скапливаются бродяги и нищие. Я не могу избавиться от ощущения, что пахну сам. Как-то я уже обмолвился вам, что у нас трудности с мытьем: дача, которую мы снимаем, не имеет для этого никаких приспособлений, кроме рукомойника. Раньше мы с женой посещали раз в неделю городские бани с их длинными очередями, отпотевшими грязными стенами и тлетворным запахом плесени, сопревшего белья, дешевого мыла — духом нищеты… В последние годы и это сомнительное удовольствие стало в России не для бедных, общественная бан доступна нам теперь не чаще раза в месяц. В остальное время обмываемся над тазиком на кухне.

Так что в Англию я прилетел немытым и рассчитывал хотя бы здесь сразу встать под душ.

Служебная квартира, предоставленная мне в колледже (как водится, в двух этажах: наверху спальня, внизу небольшой кабинет-гостиная), не имела санузла. На этаже, впрочем, был туалет и отдельно ванная комната- с выходом прямо на лестничную площадку. В этой холодной неуютной комнате стояла только ванна — без душа, даже без смесителя: холодная и горячая вода текла из разных кранов. Не зная, кто пользуется этой ванной и пользуются ли ею вообще (соседей я еще не встречал, двери трех других квартир были заперты, старые стены — глухи), я кое-как протер ее с мылом собственным носовым платком, открыл горячий кран и отправился к себе раскладывать вещи. Когда ванна, по моим расчетам, должна была почти наполниться, пришел туда с полотенцем. Ванна действительно оказалась до половины налита водой, но вода эта была чуть теплой, что при достаточно низкой температуре воздуха совсем меня не устраивало. А из горячего крана текла и вовсе холодная! Я поспешно закрутил кран. Шум бегущей по трубам воды не прекратился — видимо, кто-то широко открыл краны в соседней квартире. Я подумал, что вода могла остыть из-за большого расхода — так часто бывает пo вечерам в наших многоквартирных домах, когда горячей водой одновременно пользуются сразу все вернувшиеся с работы жильцы. Положение мое, надо сказать, было не из приятных: полураздетый, покрытый от холода мурашками, с одеждой в одной руке и полотенцем в другой (повесить или сложить было негде), в комнате, куда в любую минуту могли войти, потому что на двери не было запора…

Наутро узнал, что никакой сосед моей горячей водой не пользовался, у ванны автономный электрический подогреватель (он-то и производил ужасный шум, наполняясь при закрытом кране), емкости которого, к несчастью, хватает лишь на четверть ванны. Все это объяснил мне добродушный толстый старик в клеенчатом фартуке, пришедший утром убирать комнаты. Я спросил, где же мне помыться; он на минуту задумался, а затем, торжествующе хлопнув себя по лбу, повел меня через двор к другому подъезду. Мы спустились в холодный сырой подвал. По одну сторону подвального коридора располагались фанерные туалетные кабины, по другую торчали два или три ничем не отгороженных душевых рожка.

— Сюда не войдут женщины? — только и оставалось спросить у служителя.

В подвале было не теплее, чем на улице в то ноябрьское утро (градусов пять — семь по Цельсию). Вода была прохладной и едва шла. В подвал стекались студенты и другой люд, многие после туалета задерживались покурить, и все глазели на меня…

Не обижайтесь, добрая душа, на неблагодарного гостя. Я ведь говорю обо всем этом только потому, что люблю Англию до слез. Да и рассказ мой не столько об Англии, сколько о том, какими мы к вам приезжаем.

Кстати, помните ли ваши первые слова при встрече? Вы предупредили меня со смущением:

В Англии не топят.

На дворе стоял, как я уже упомянул, ноябрь, мне предстояло пробыть здесь до Рождества. Предупреждение звучало достаточно угрожающе.

Вот и тут, корчась под жидкими струйками на бетонном постаменте, я решил: в Англии просто не моются горячей водой, только холодной. В памяти всплыла известная строка Пушкина, изображавшего быт русских англоманов начала прошлого века:

Со сна садился в ванну со льдом…

Потом-то я узнал, что в Англии все-таки топят: об этом свидетельствовали и заботливо приготовленные в моих комнатах электропечи, и великолепные газовые камины в обеденном зале и холлах, имитирующие горение угля — как в старые времена, когда британцы были еще не столь озабочены чистотой атмосферы. Потом, недели три спустя, сам нашел и прекрасный душ в студенческом общежитии: там было сколько угодно горячей воды, дверь на задвижке, много крючков для одежды, чистая полочка для мыла с мочалкой и даже электрический подогреватель воздуха!

Но часто в Оксфорде, во время непринужденной беседы с новыми друзьями за рюмкой отличного вина где-нибудь среди портретов в золоченых рамах и средневековых витражей, утопая в мягком кресле перед камином, я вдруг цепенел при мысли, что в эту самую минуту, может быть, моя жена пристраивается в длинную очередь у двери смрадного чистилища…

В аптеке на Солянке мне сказали, что лекарства с длинным свистящим названием, которое я едва выговаривал по заранее написанной шпаргалке, в продаже нет.

— А в других аптеках?

Молодая аптекарша с угрюмым бескровным лицом равнодушно пожала плечами.

Месяц назад его везде было навалом, — подсказал человек из очереди. — Ищите болгарское, оно лучше нашего. Я брал за пять.

За пять — чего?

— Рублей, не тысяч же!

Кажется, у мен поднялась температура. Сказались, должно быть, бессонная ночь в промерзшем вагоне и пережитое потрясение. Все перед глазами слегка дрожало и временами теряло резкость, словно испортился проектор, показывающий мне длинное скучное кино.

На Тверской я молча показал бумажку с названием.

Это только в валютной аптеке можно найти, — небрежно сказала провизор за стеклянным барьером и вдруг подняла глаза и посмотрела на меня внимательно. Может быть, ее удивил мой усталый, болезненный вид. В ее взгляде мне почудился намек на сочувствие. Готов поклясться, в нем даже было сомнение: она точно остановилась перед выбором. В ту секунду я понял, что у нее припрятан немалый запас этого лекарства. Надо просто суметь с ней договориться.

— Сколько? — тихо спросил я.

— Восемь тыщ, — сказала она как бы и не мне, а в пространство, сосредоточенно рассматривая наклейки на пузырьках.

— Мне говорили, месяц назад это стоило пять рублей, — осторожно заметил я.

— И, милый. Когда-то я колбасу за два двадцать ела, — произнесла она тихой скороговоркой. И громко, для постороннего слуха, закончила:- Так что спрашивайте в валютных аптеках!

Я уже шел по улице, а мне все казалось, что я с трудом открываю тяжелую стеклянную дверь аптеки — открываю и придерживаю, чтобы не ударить выходящую следом девочку… Сознание работало прерывисто, то и дело куда-то проваливаясь. Вот я нахожу себя на незнакомой площадировной и бескрайней, как степь. Метет поземка. Машины объезжают по кругу покрытый грязным снегом холмик… Я начинаю медленно узнавать это странное место. Еще недавно тут на высоком гранитном постаменте стоял памятник Дзержинскому. Полтора года назад торжествующая толпа стащила железного идола. Постамент дробили на сувениры. Казалось, все беды кончились. Сколько раз уже нам так казалось!..

Валютная аптека еще работала. Я успел перед самым закрытием.

— Говорите быстро, что вам, — раздраженно спросила девушка, которую по внешнему виду вполне можно было бы принять за французскую продавщицу цветов — если бы не оттопыренные губы, выражавшие вечное недовольство жизнью.

Под стеклом на самом виду лежало нужное лекарство. Какое счастье, что мама заболела после моей Англии, — мелькнула в голове кощунственная мысль, пока я доставал пятидесятифунтовую банкноту.

— Вы берете английские фунты?

— Да, но сдача будет в долларах.

На витрине была выставлена цена — 13 долларов за упаковку. Цена доллара в те дни была около восьмисот рублей. Выходит, подпольная сделка на Тверской обошлась бы дешевле. Но об этом лучше было не думать. В таких случаях действуют законы биологического вычитания: короткий взгляд исподлобья, теб мгновенно оценивают, взвешивают, как бы даже подбрасывают на ладони для верности — и гуляй! Я всегда проигрывал эту роковую игру.

— Какой сейчас курс фунта стерлингов? — задумчиво бормотала девушка, перебирая смуглыми надушенными пальчиками деньги в кассе.

Фунт равнялся примерно полутора долларам. Я тоже пытался считать, но у меня ничего не получалось.

— Совсем голова к концу дня не работает, трогательно улыбнулась она мне. Пахло от нее восхитительно.

Моя же голова продолжала работать, как испорченный кинопроектор. Три упаковки лекарства были уже у меня в руках. Ампулы целы, дата не просрочена. Затемнение, провал сознания, затем новая короткая вспышка: у меня в руке доллары — сдача. И вместе с ними почему-то мятная карамелька.

Что это?

— Ваша сдача. Я вам должна девяносто центов, но у меня, к сожалению, нет мелочи.

Провал — и снова неуверенный дрожащий свет. В голове медленно зреет понимание происходящего.

— Девушка, вы мне недодали почти доллар, — сказал я, придя в себя. — Это моя недельная зарплата. Вы такая красивая, така вся европейская. А ведь за границей так не делают. Поверьте мне, я только что оттуда. Это только у нас, в нашей нищей стране, так много денег, что их не принято считать…

Мне хотелось объяснить ей, какое она дерьмо со всеми ее парижскими духами и помадами, но никак не удавалось сформулировать это достаточно внятно. Только на улице, опершись о фонарный столб и вытерев пот со лба, я догадался разжать кулак, где лежала бумажная сдача. Там было всего три доллара вместо тридцати с чем-то.

…Небритый чудак предлагает грецкие орехи, горстями перекатывая их в большом мешке. Вещи, вещи! — призывно кричит издали цыганка. На ступенях подземного перехода нагажено. Прямо рядом с кучей устроилась на коленках закутанная в шаль девочка, перед ней стоит до половины наполненная деньгами корзина. Ниже на перевернутом ящике сидит дьячок в рясе поверх ватника, ударяет молоточками по стеклянным бутылкам и под эту музыку выводит простуженным басом восторженные гимны. Беспроигрышная лотерея! — наперебой орут в мегафон двое крепких парней в коже. — Билеты продаются за рубли, выигрыш — только в американских долларах! До ста тысяч долларов можно выиграть, и как бы вам ни хотелось, получить эту сумму в рублях не удастся… Старик в валенках с галошами притащился откуда-то со стулом, пиликает на гармони и тянет старую военную песню. Из глубины каменного колодца его перебивает флейта. Флейтист безбожно фальшивит — то ли по неумелости, то ли оттого, что пальцы застыли, но так даже и лучше… Мельтешат в неверном неоновом полусвете призрачные фигуры, взывают, плачут, кривляются. Пир во время чумы, карнавал отверженных. Сердце рвется на части, обливается кровью и все-таки взмывает, заходится безумным восторгом. Страшно и весело, как будто вместе с ними идешь на плаху. Только б не взаправду. Сидеть бы себе в бархатном кресле, переживать вместе с актерами, утирать слезы, аплодировать, вызывать на бис… А по завершении спектакля провести ладонью по лицу и смахнуть наваждение.

У нас лучше, зато у вас интересно, часто говорили мне вы. Это и есть взгляд из зрительного зала. Мне в Англии тоже было интересно. Каждый день я встречал на улицах Оксфорда одного попрошайку. Это был рослый худой старик с крупными и жесткими чертами лица. Под Рождество он нацепил козлиную бородку из пакли, как у Санта-Клауса, вставал с протянутой рукой на обочине тротуара и изредка лениво отбивал чечетку высокими каблуками с металлическими подковками — чтобы обратить на себя внимание прохожих. Вы знаете этого старика, вы как-то встретили его однажды в Лондоне на вокзале Виктория и с тех пор перестали ему подавать: если ездит, значит, не так уж беден… Однажды людской поток притер меня к нему вплотную. На лице у него играло умильно-приторное выражение. Кто-то впереди меня положил ему в руку монету. Он благодарно отстучал каблучками и с тем же выражением повернулся к следующему, ко мне. Между нами как будто проскочила искра. Он увидел, что я не подам. Разглядел мое старое пальто русского пошива. Не знаю, что там еще он увидел и понял. Но лицо его в одно мгновение стало холодно-высокомерным. В глазах даже сверкнула ненависть — едва ли ко мне лично, я не смею претендовать на столь яркие чувства к моей персоне со стороны первых встречных, — скорее всегдашняя ненависть к миру, роднящая этого старика со всеми на свете попрошайками, комедиантами, либералами и прочими профессиональными человеколюбцами, которую передо мной он просто не счел нужным скрывать за обычной расчетливой маской. Мы быстро разминулись и потеряли друг друга из виду, но этот взгляд я запомнил.

Попрошайничество, между прочим, у вас вообще распространено. Многие музеи ничего не берут за вход, но у дверей на видном месте стоит копилка с предложением пожертвовать на нужды музея, кто сколько может. В оксфордском Ботаническом саду еще откровеннее: там надпись на копилке подсказывает, что посещение подобных мест в Европе стоит не менее двух фунтов. По выходным дням граждане в фуражках Армии Спасения устраивают импровизированные концерты и гремят на всех углах банками с мелочью. Другие предлагают расписаться на каких-то листах — и опять-таки дать денег. Пожилые женщины собирают деньги под плакатом Save the children! (Спасите детей!). А однажды в Лондоне мне с улыбкой вручили крохотную бумажную гвоздику (был праздник), и, когда я искренне поблагодарил маленькую смуглую женщину за этот дар, она вдруг переменилась в лице и вцепилась мне в рукав, требу платы…

И понять их всех можно.

Пусть гневаются на меня англичане, но Англия, как и Россия, — тяжелая страна.

Только почему, когда я думаю о вашей стране, перед моими глазами не нищие на улицах Лондона, обкладывающие себя дл тепла картонными коробками, а чистые, точно вымытые камни мостовых, ухоженные газоны, красивые и крепкие дома? Почему сам воздух у вас, в стране туманов, до того прозрачен и светел, что самые заурядные предметы, кажется, излучают волшебное сияние?

Значит, один народ из поколения в поколение с терпением и верой возводил из простых камней дивный храм, очищал тусклый, хмурый мир вокруг себя от пыли, мусора и шелухи, чтобы увидеть его озаренным божественным смыслом; другой же бездумно опустошил, загадил и в конце концов отверг большую богатую страну, а теперь ходит по миру с протянутой рукой, сгорая от зависти к благополучным соседям?

Это старый вопрос. Однозначного ответа на него у меня нет. Знаю только, что те, кто довольствуется жизнью среди нечистот, равно как и те, кто их к этому понуждает, — еще не народ. Что же до протянутых рук, не всегда следует понимать этот жест буквально. Вспомните притчу о пяти хлебах и двух рыбах: И ели все и насытились. Вспомните мысль-заклинание Достоевского о старых камнях Запада, которые русскому сердцу, может быть, ближе, чем сердцу западного человека…

Об этом я еще буду с вами говорить. К этой необъятной теме и не подступался.

Наутро не мог оторвать голову от подушки и пребывал в том блаженном, каждому с детства знакомом горячечном состоянии, когда не мучают никакие житейские заботы, а в голове живут одни лишь перепутанные сны. В дальний путь с драгоценным лекарством пришлось отправиться жене. Перед уходом она нервно поправила на мне одеяло, положила у изголовья ворох таблеток, найденных в столе, поставила рядом телефон и взяла с меня слово, что, если температура подскочит выше тридцати девяти, я вызову врача. Кажется, самой ей не удалось уснуть и в эту ночь.

Те четыре дня, что я пробыл один, меня одолевали странные видения, перетекавшие из сна в реальность и обратно. Сюжеты были хорошо мне знакомы, но они получали неожиданное, иногда игривое и даже фантастическое развитие.

То я будто подслушивал нечаянно ваш разговор с известным нам обоим лицом. Речь шла обо мне, и лицо говорило:

— Вы уверяли меня, что это человек благородный, а по-моему, он просто натаскивает себя на благородство.

— Мы все на что-то себя натаскиваем, — уклончиво отвечали вы, не желая меня обидеть.

То я начинал мечтать. В магазине, где я покупаю конфеты, взрывается бомба. В помещении вспыхивает пожар. Люди в страхе высыпали на улицу, сам я ранен и изрезан осколками, а под лестницей лежит оглушенный взрывом мальчик. Превозмогая боль в ноге, я беру мальчика на руки и несу его к выходу сквозь завесу огн и дыма. Родственники, пресса, всеобщее ликование… Меня принимает королева. Я бросаюсь к ее ногам и умоляю выписать в Англию для лечения мою маму. И вот уже мы с сестрой вывозим маму в инвалидном кресле на прогулку по предпраздничному Оксфорду, я подмигиваю сестре: Ноw do you like it? (Как тебе это нравится?), мама изумляется богатым прилавкам, выбирает продукты к обеду, симпатичные девушки в кассах улыбаются ей, но каждый раз, когда они заученным движением поднимают и смотрят на свет предложенную купюру, мама обижается. Объясни ей, что мы не печатаем фальшивых денег!просит она меня…

И тут оживает картина из далекого прошлого. Дощатые ряды заснеженного рынка. Мне шесть лет. Мама покупает кусок мяса с косточкой для щей — к празднику. Рассчитывается, о чем-то задумавшись. Рука торговки со сдачей: ватник, серый сатиновый нарукавник. Я хорошо вижу эту грубую цепкую руку, она на уровне моих глаз. Она застывает на мгновение, затем быстро исчезает под прилавком. Мы отходим, мама рассеянно заглядывает в свой кошелек и вдруг останавливается как вкопанная. Я, кажется, забыла взять свои пять рублей, — смущенно говорит она торговке, вернувшись. Какие еще пять рублей! Я все тебе отдала, поищи в своих карманах! Мама теряется, крепко сжимает мою руку, мы быстро идем вдоль забора. Она еще раз заглядывает в кошелек. Роется в сумке. Ты не заметил, куда положила сдачу? — Деньги были у нее в кулаке, — говорю я. Потом она их спрятала. Мы бесцельно обходим рыночную площадь по периметру. Я чувствую, как вздрагивает мамина рука. Опять возвращаемся туда, где торгуют мясом. Имейте совесть, — говорит мама. — Вы не дали мне сдачу. Вот и мальчик видел. — Вы посмотрите на нее! — кричит на весь рынок торговка, уперев кулаки в бедра. — Люди добрые, вы только посмотрите! Мы торопливо уходим. На ходу мама вынимает из рукава платочек, молча вытирает слезы…

Обычное дело — человек в инвалидном кресле на улицах и в магазинах Оксфорда. В выходные дни этих кресел на колесах видимо-невидимо. Кажется, будто в каждой английской семье есть больной ребенок или немощный старик.

А то я опять попадал в средневековый обеденный зал колледжа: высокие своды, стрельчатые окна с витражами, тяжелые деревянные скамьи и длинные, ничем не покрытые дубовые столы. И опять садился напротив той студентки в свитере и джинсах, которую так часто видел за завтраком. У нее были очень мягкие, почти славянские черты лица, хотя она, конечно, была чистокровной британкой и, судя по приветливым манерам и особой тщательности в одежде, не из бедной семьи. Я любил смотреть на нее и иногда беседовать с ней. Характер у нее был добрый и открытый. Я пытался шутить, она слушала с улыбкой, будто и не замечая моих оплошностей в языке. Потом что-то говорила она, и я млел от сладких звуков ее речи, едва ли и наполовину схватывая смысл. Видимо, мы вкладывали в эти мимолетные отношения много теплоты, потому что в конце концов привязались друг к другу. Когда завтрак проходил без нее, я бывал удручен, нервничал и весь день потом мне не удавался. Больше нам негде было видеться. Я ни разу не осмелился пригласить ее к себе или сам напроситься в гости, хотя часто пытался вообразить себе ее комнату (она жила рядом в студенческом корпусе). Разве что случайно очень редко встречал ее с подругами во дворе колледжа, и тогда она, нисколько не смущаясь перед спутницами, махала мне рукой и первая радостно кричала: Хей!

И вот сейчас, лежа в постели с гриппом, я пытался сообразить: если б я был свободен, пошла бы она за меня или нет?

Воображал себе ее скромную студенческую комнатку. Воображал слова, какие бы она шептала мне в постели, — странные, искусственные звуки чужого языка, на котором меня всю жизнь учили представлять лишь ненатуральные сцены и чувства. С ней бы я в считанные дни довел до совершенства мой английский. И рассказывал бы ей на ее родном языке о России…

Но скоро она окончит колледж, станет правоведом, получит в Лондоне престижное, хорошо оплачиваемое место адвоката. А я? Что к тому времени буду делать я? Жить на ее зарплату?!

Ну, положим, у меня хватило бы силы и способностей прокормить себя в чужой стране. Но это значит начинать жизнь с нуля. Здесь, в России, я неизменно на нуле, а то и на минусовой отметке, но привык и не придаю этому особого значения: здесь таких много. Там это- катастрофа. У ее родителей, конечно, есть дом, гараж, машина (вероятно, не одна), дача у моря, счет в банке… Плоды усилий многих поколений. Ей помогут купить квартиру и машину. Я не сумею вложить в это ни пенни.

Возможны ли в современной Англии подобные мезальянсы? Не говоря уже о ее родителях (которых я, как ни старался, не мог себе вообразить), едва ли и сама эта мягкая, но разумная и сильная девушка пошла бы на сумасбродство, грозящее в самом начале разрушить ее карьеру. Здешняя серьезная молодежь так не похожа на наших плохо воспитанных, провинциально-пошлых в своей телячьей неосмотрительности юнцов…

Но ночь? Но жаркий лепет на чужом языке?

Вот забираюсь я на вокзале Виктория в вечерний автобус до Оксфорда. Молодой водитель с двумя тонкими серебряными колечками в ухе проверяет при входе мой билет. А я уже замечаю в полутемном салоне девушку. В короткой черной юбчонке и темных колготках, сидит нога на ногу, между ногами ладошку свою проложила… Сесть рядом? Но место занято ее зеленым рюкзачком, неловко как-то тревожить, когда кругом свободные кресла. Англичане вообще дорожат одиночеством и предпочитают не подсаживаться без нужды. И я устраиваюсь сзади и с завистью смотрю, как на следующей остановке ее бесцеремонно теснит патлатый верзила с прыщеватым лицом и большими желтыми зубами, и она с ним всю дорогу о чем-то непринужденно болтает.

Или поднимаюсь вечером из подвального этажа супермаркета, где обычно беру продукты, а навстречу спускается по лестнице женщина — не юная уже, ближе к тридцати, не легкомысленная и отнюдь не жизнерадостная. Устала жена и мать, забежавшая после работы сделать покупки для дома. Я смотрю на нее, она бросает на меня мимолетный ответный взгляд, и вдруг в ее глазах, в ее бледном лице, в том, как дрогнули уголки ее плотно сжатых губ, чудитс мне бездна неутоленного желания. Она прошла, растворилась в толпе внизу, через секунду я уже не помнил ее лица, но это жадное подрагивание женского рта a grin without a cat[3] — оно во мне осталось. А вместе и мысль: Она могла бы быть моей!

Такое ощущение от мимолетных встреч и перекрестных взглядов с незнакомками бывало и дома. Но в Англии оно приобретало особую остроту и особенный смысл. Позже мне пришло в голову сравнение: желать чужую жену и чужую страну — почти одно и то же. И тут и там — желание иной судьбы.

В другой раз все-таки решаюсь подсесть к молодой женщине в автобусе.

— Вы знаете, я первый раз в Англии…

— Oh, really?![4]Да. Приехал из России поработать, здесь у вас прекрасные библиотеки…

— Oh, really?!

Хотите, я расскажу вам о моей стране? Русские очень похожи на англичан… — Oh, really?!

Вечерами сидел в общей курительной комнате у телевизора. В те дни в Англии обнародовали результаты первого в стране опроса на половые темы. При Тэтчер такой опрос был невозможен, ехидничали телекомментаторы. — На все подобные предложения она отвечала: нам этого не нужно, мы — британцы… Меня восхищали женские персонажи в английских фильмах. Кажется, никто не изображал с таким сарказмом раздражительность и эгоизм очаровательных английских женщин, как сами англичане… К полуночи в курилке накапливался холодный слоистый дым. Голова гудела от экранного однообразия и спертого воздуха.

Как-то после очередного затянувшегося сеанса я проснулся утром с головной болью и продолжал валяться в постели, удивляясь тому, что мне не хочется вставать. Если бы мне в России такое напророчили, я бы не поверил. Я в Англии, и мне не хочется вставать! Кремовые стены, белые рамы и подоконники. Кран над белой раковиной, полотенце под ней. Серое солдатское одеяло, тумбочка у изголовья. По виду все это было подобно больнице или даже тюрьме. Чувствовал я себя так, словно скован по рукам и ногам и терпеливо жду, когда кончится срок.

Но ведь я был совершенно свободен! И еще вчера разгуливал в свое удовольствие по улицам Лондона. К полудню как раз оказался возле Вестминстера и услышал Биг Бен. Смотри, запоминай на всю оставшуюся жизнь, — говорил я сам себе. — Вот здание парламента, вот знаменитая башня с часами. Прошел по набережной Темзы. Газоны уже поседели от инея, лужицы на асфальте покрылись льдом. Шагал по улицам под неотвязный, волнами накатывающий звон колоколов Св. Павла, простая мелодия которых навсегда застревает в ушах. Увидел Тауэр, легендарное место стольких страданий и казней, — он был совсем не такой мрачный, как наша Петропавловка, весь из светлого камня, похожий на большую игрушку. И снова настойчиво внушал себе: Вот Тауэр. Запоминай. Когда-нибудь ты просто не поверишь, что был здесь и видел все это. Говорил — и тут же все забывал, будто во сне…

Натаскиваю себ на благородство. Натаскиваю себя на влюбленность. На восприятие природы, пейзажа, искусства…

Да разве во мне уже не осталось живых чувств?!

Взяв себ в руки, я встал с постели и открыл наугад одну из книг, в беспорядке лежавших на тумбочке:

Посетив Лондон и не найдя в нем ничего любопытного, кроме его обширности и парков, Чаадаев поспешил в Брайтон, но морские купанья не принесли ему пользы… Он все время лечится, и все без успеха. Галль вылечивает его от ипохондрии, а к концу путешествия его душевное состояние ужасно. Этот странный турист долгие месяцы проводит в полном уединении… Его гнетут какие-то мучительные настроения. Попав наконец в Англию после опасного морского путешествия, он три недели не может принудить себя написать домой первое письмо — вещь совершенно непостижимая, потому что он хорошо знал, как тревожатся о нем тетка и брат…

При том настроении, в котором находился Чаадаев, трехлетнее заграничное лечение, разумеется, не принесло ему никакой пользы; он возвращался в Россию больнее и горше прежнего.

Русский человек, зачем-то отправившийся в 20-х годах прошлого столетия в Англию, много дней проживший там в тоскливом и мрачном созерцании, а через несколько лет вдруг потрясший современников глубоким отвращением к своему отечеству, — этот человек был главным предметом моих занятий в Оксфорде.

Мне все кажется, что он немного тронулся, — писал о нем, уже вернувшемся в Россию, Петр Вяземский, намного опередив приговор, вынесенный Чаадаеву императором Николаем I. А другой близкий Чаадаеву человек примерно в те же дни сообщает: Он воображает, что болезнь его, и именно открытый геморрой, делают его кандидатом смерти; от того худеет и имеет вид совершенного, но скороспелого старика, худ, плешив, с впалыми глазами и беспрестанно говорит о своем изнеможении…

Впрочем, во время болезни на подмосковной даче я не смотрелся в зеркало, мне едва хватало сил доплестись до холодной уборной на другом конце двора, так что внешние совпадения не сводили меня с ума.

Однажды приснилось, будто я еще в Оксфорде и мне снится сон, что я уже дома. Распаковываю багаж, полураздетая жена примеряет наряды.

А в Британском музее ты был? — спрашивает она, полуобернувшись ко мне от зеркала, и я понимаю, что это не жена, а сестра. Узнаю об этом не по лицу и не по голосу, а по дряблой коже на шее да по отвисшей морщинистой груди, какую я видел у больной мамы, когда помогал сестре переодеть ее в постели.

И я с ужасом вспоминаю, что не видел ни Британского музея, ни собора Св. Павла, ни Тауэра, ни знаменитой башни с часами над парламентом. Ни разу не прошел мимо Уайт-Холла или Букингемского дворца. Не побывал в Гайд-парке. Не посетил ни одного музея. То есть я вообще не побывал за два месяца в Лондоне. Собирался отправиться туда, помню, в конце первой же недели. Заранее купил дорогой многоразовый билет на автобус. Накануне поездки, по-ребячьи боясь проспать, тревожно засыпал в своей холодной постели под серым солдатским одеялом. А дальше, до самого возвращения из Оксфорда в Москву, — провал, пустота. Как будто в оставшиеся семь недель я вообще не жил.

Но тут (снится мне) просыпаюсь в холодном поту и вижу серое одеяло, заваленную книгами тумбочку, раковину, включенный электрокамин у кровати и с громадным облегчением вспоминаю, что я пока еще в Оксфорде и что как раз сегодня утром собирался впервые поехать в Лондон! Нет еще и шести, но я вскакиваю, радуясь, что это был всего лишь кошмарный сон, наскоро одеваюсь и узкими переулками спешу на Хай-стрит, где останавливаются экспрессы до Лондона. Приближается красивый высокий автобус вишневого цвета, я бегу за ним — остановка совсем близко, можно успеть, — автобус уже притормаживает, его нагоняю… И вижу, как он встает на противоположной стороне улицы, как впускает пассажиров, закрывает двери и спокойно трогается — без меня. Я совсем забыл, что я в Англии, где все наоборот.

И тогда я просыпаюсь второй раз, уже на самом деле, и постепенно догадываюсь, что лежу с тяжелым гриппом на даче под Москвой.

Утром мне позвонила Варзикова, известная в наших литературных кругах дама из вечно молодого поколения шестидесятников, и с ходу решительно заявила, что больше всего она беспокоится за армию: если не обеспечить квартирами офицерский состав частей, отзываемых в Россию из Восточной Европы, армия может не оказать президенту в трудную минуту должной поддержки. Я не стал уточнять, с кем должна воевать наша армия за президента. Догадываясь, что это лишь вступление и дальше последует разговор по существу, я хмуро отвечал, что меня кудa больше беспокоит собственная бездомность.

— Дорогой мой, но вы же не пойдете на улицу стрелять! — уверенно возразила Варзикова, не обращая внимания на мой осипший голос.

Я благоразумно промолчал.

Главный вопрос, как я и догадывался, был совсем в другом. Варзикова недоумевала, почему я так долго не печатаю великолепную, просто гениальную статью молодого автора, которую она передала для моего альманаха месяца три назад.

Я отвечал, что два месяца пробыл в Англии, а теперь свалился с гриппом. Что, по существу, не имею ничего против публикации этой статьи, хотя и не нахожу ее гениальной, но не знаю пока будущей судьбы ни альманаха, ни своей собственной. Что как раз накануне моей поездки организация, финансировавшая наше издание, задержала выплаты. Возможно, она теперь вообще расторгнет договор, и мне придется искать другого издателя либо закрывать альманах. Все это выяснится в ближайшие дни.

— Дорогой мой, с талантами так не обращаются, наставительно сказала Варзикова, умевшая слышать только себя. — У этого молодого человека нелегкая судьба, и, уверяю вас, вы можете своим промедлением взять большой грех на душу. Мы всегда спохватываемся после времени. Как с Кричевским. Его рукописи лежали в редакциях по полгода! Мы с вами, простите, толстокожие, мы просто не способны вообразить, что человек от такой жизни полезет в петлю! Вы помните Кричевского?

Я помнил Кричевского и в последнее время много думал о нем. Он отправился за границу, провел у родственников полгода или год, а по возвращении в Россию, не прожив здесь и недели, отравился. Только случилось это совсем не оттого, что его мало печатали. Когда-то этого писателя действительно притесняли, но тогда он, кстати, держался молодцом; в последние же годы его имя появлялось в самых престижных журналах. Настоящая причина его гибели к тому времени только-только прорисовывалась в хаосе моих переживаний.

До этого утра телефон много дней тоскливо молчал. Тут звонки, как часто бывает, сбились в кучу и пошли один за другим. Следующим был знакомый баритон, принадлежавший как раз тому банкиру, что финансировал наше издание. Он спрашивал, почему так долго не являюсь к нему с отчетом, и, когда я заикнулся о своей болезни и попросил подождать три-четыре дня, он раздраженно хмыкнул и повесил трубку. Других я не запомнил и отвечал машинально, потому что был расстроен сулившей неприятности беседой. А затем раздалось несколько нервных пустых звонков, когда поднятая трубка упорно молчит, и наконец пробился откуда-то из сломанного автомата слабый голос жены. Она прокричала, что прибыла в Москву рано утром, но до сих пор не может выехать ко мне с вокзала: пригородные электрички в нашу сторону почему-то не ходят.

Добралась она уже к вечеру — усталая, пахнущая прокуренным вагоном, с потемневшим лицом. Рассказала, что первый укол сделали при ней, маме сразу стало полегче. Что сестра взяла для ухода за мамой отпуск без содержания и теперь они будут жить на мизерную мамину пенсию. В городе сильно подорожали продукты; фруктов и соков, которые так нужны сейчас больной, в продаже нет совсем. Сестра отрезает от английского ананаса тонкие ломтики и ложечкой выдавливает дл мамы сок, но это ненадолго…

Еще жена сказала, что истратила на поездку все деньги, какие у нее были, и спросила, хватит ли нам до зарплаты.

Среди ночи я проснулся с бешено колотящимся сердцем и больше не мог уснуть. А утром уже сидел у банкира.

Это был советский кадр: немножко пьяница, немножко распутник, немножко шпион, отъявленный плут. Такие всегда хорошо понимали правила игры, поэтому новые начальники ценили их не меньше, чем прежние партийные боссы, хотя во все времена их держали на вторых ролях. Они были хороши в качестве передаточных звеньев, для связи с массами: ничем не управляя, никогда не оспаривая руководящих указаний, эти люди умели с видом заговорщика подмигнуть маловеру — мол, без тебя все знаю, но так надо, а в трудном случае могли применить и шантаж и угрозы. Я знавал этих прожженных молодцов еще со времен моей юности — их было просто не обойти, они охраняли все входы и выходы. В ту пору они терроризировали нас единственно верной идеологией. Теперь в их руках было еще более мощное орудие давления: прикарманенные материальные ценности и финансы, все средства к жизни.

До сих пор не понимаю, почему эта компания какое-то время поддерживала наш альманах. Вероятно, они по испытанному методу создавали пропагандистскую завесу, чтобы надежнее обделывать за ней свои делишки. Для рекламы это значило немало; а кроме того, им льстило приобщение к литературным знаменитостям…

Вот и теперь банкир вертел в руках последний номер, на обложке которого рядом с именами хороших писателей красовалась, как всегда, его фамилия.

— О чем тут?..

— Тут много всего, — сказал я, пожав плечами. — Во-первых, мы печатаем малоизвестных писателей среднего поколения. Я как-то рассказывал вам об этом. Это поколение задавленных талантов, но кое-что из созданного ими заслуживает того, чтобы наконец увидеть свет…

Мне показалось, что именно эту фразу я уже где-то произносил. Ну да, на семинаре по русской словесности в Оксфорде! Сид прямо напротив Клары Дженкинс, поклонницы наших писательниц-феминисток. И даже раскрыл перед ней эту самую книжку и показал: вот никому еще не известный, уже не молодой, но очень сильный прозаик. Он угодил в культурный провал. При коммунистах его не печатали, потому что его аполитичные сочинения казались режиму опасными. С началом перестройки литераторы принялись соревноваться в радикальности и хлесткости, и этот задумчивый художник опять оказался не у дел со своими вечными человеческими страстями и трагедиями. Однако пишет он куда лучше многих из тех, кого переводят и издают в Англии. Их время пройдет, уже проходит, — он останется… Доктор Дженкинс была заранее со мной не согласна. На лице этой чересчур учтивой молодой леди я читал высокомерное отчуждение.

— Это все? — нетерпеливо бросил банкир, уставившись на меня в упор и для пущей значительности прищурив один глаз.

— Трудно в двух словах пересказывать большой сборник, — заметил я, отчаянно борясь со своим насморком. — Я отношусь к нему почти как к собственному творению — как к роману, если хотите, или, если быть более точным, как режиссер к своему фильму… Это монтаж. На мой взгляд, здесь нет ничего случайного.

Кино, роман, задавленное поколение… Красивые слова, — проворчал он. — Но вот на обложке у вас написано, что в альманахе есть политика. И если тут стоит моя подпись, могу я хотя бы теперь узнать, что это за политика?

Я едва удержался, чтобы не рассмеяться. Только теперь я понял причину его агрессивного любопытства. В стране шла война между властными группировками, приближалась очередна заварушка. И хотя теперь он был капиталистом, в нем срабатывал инстинкт старого аппаратчика. И он был, конечно же, прав. Банк, коммерция, личные права, даже состояние — все это было малозначащей мишурой, подобно должности комсомольского секретаря или мандату народного избранника в прежние времена. В России всегда существенно только одно: угодить хозяину, кто бы этим хозяином ни был.

— Цель наша, если в двух словах, — культурное примирение…

— Нормально, — сказал банкир, одернув пиджак.

— …Речь не о том, чтобы собирать разных деятелей и заставлять их что-то там подписывать, какую-то общую декларацию или воззвание. Мы все-таки больше занимаемся культурой, чем политикой. Споры вообще глупое занятие, во время спора каждый несет такое, за что потом приходится краснеть. Легче всего заявить, например, что молодежь нынче не та, вот вам начало классического спора отцов и детей. Труднее понять, что человечество не становится хуже, просто каждое поколение вводит новые условия игры. Можно затеять бесконечный спор националов и космополитов, а можно, как сделал когда-то Гоголь, напомнить людям, что все они живут в одном доме, только смотрят на него из разных точек и исключительно по глупости не хотят сделать шаг, чтобы поменять ракурс. Можно устраивать потасовки по поводу того, что лучше — чистая или социальная поэзия, — а можно, как Достоевский, разъяснить, что никакой такой чистой поэзии среди людей вообще не бывает. И вопросы снимаются. Потому что все споры идут от недопонимания, оттого, что люди используют неудачные или ложные понятия. По поводу Чаадаева, например, исследователи до сих пор не могут прийти к соглашению, кто он — славянофил, западник? А он, как всякий умный человек, вообще не влезает ни в какие такие рамки. Учитьс глядеть на мир глазами умных людей — вот это и есть культурное примирение…

— М-да. И рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую… Слушай, кому все это надо? — нетерпеливо спросил банкир, перейдя на ты. Кажется, он впервые осознал, с кем имеет дело. С простофилей, за которым ничего не стоит: ни престижа, ни связей, ни влияния. Ты когда-нибудь задумывался, для кого работаешь? Занятым людям, у которых есть деньги, это неинтересно, по себе знаю. С твоего брата интеллигента взять нечего. Думаешь, это народу нужно? Народу нужны анекдоты, скандальчики, бабы голые, чудеса в решете, понял? Погляди-ка вот на этот журнал, я его специально дл тебя припас. Сноб называется. Тут и машины, и мода, и напитки, и светская хроника. А девочки какие! Даже рассказ есть, между прочим. О пришельцах. Красиво? Умеют люди делать, а? Красиво. И редколлегия посолиднее вашей. Кстати, тво Варзикова тут. Да одна обложка чего стоит, смотри! Вот его — покупают, сам наблюдал. Бери себе, подумай на досуге. Если возникнут стоящие идеи приходи, буду рад тебя видеть…

Забавно, что он был не первым, кто ставил передо мной этот вопрос. Алиса, русская аспирантка в Оксфорде, возвратила мне наш альманах на второй же день: Не могу это читать. Все серьезно и на высоком уровне, но слишком тяжело… Мрак какой-то. Я уже отвыкла от нашей жизни. Здесь журналы совсем другие. Почему бы вам не издавать что-нибудь повеселее? После учебы она собиралась остатьс в Англии навсегда. Родные у нее жили в Москве, я привез им от нее письмо и маленькие рождественские сувениры…

Целыми днями сидя дома с завязанным горлом (грипп не отступал, по ночам душили приступы сухого кашля), я пытался решить, что делать дальше. О подневольной работе в какой-нибудь скучной конторе- работе, едва поддерживающей полуголодное существование и не дающей ни радости, ни надежды, — невозможно было думать без отвращения. Да и такую работу найти нелегко. Оставалось рассчитывать только на чудо.

Я ловил себя на том, что уже давно, может быть, не один год, живу в ожидании чуда, словно участвую в розыгрыше какой-то дивной лотереи. Вот сейчас позвонят и куда-нибудь позовут. Или придет письмо с выгодным предложением. И тогда у нас сразу появится все. Лучше всего, конечно, чтобы это была почетна и выгодная должность — без должности в России трудно рассчитывать на иные блага. Но можно согласиться и на крупную сумму в валюте — скажем, получить Букеровскую премию за роман: ерунда, какие-то десять тысяч фунтов, на них не приобретешь даже жалкой комнаты в московской коммуналке, и все-таки…

И я начинал понимать, что именно так — в надежде на счастливый билет — сегодня живет вся страна. А что еще остается делать народу, который лишен возможности зарабатывать на жизнь собственным трудом? Криминальными наклонностями и авантюрным нравом наделено все-таки меньшинство, а обычная работа нормальных людей потеряла смысл. Она не поддерживает даже их физического существования. Человеку же мало просто продлевать тяжелую, серую, безрадостную жизнь — зачем? для кого? — ему надо видеть перспективу, строить планы и надеяться. Оттого так популярны всевозможные лотереи: Выигрыш только в американских долларах! Не догадываются простаки, что на их запредельном отчаянии тоже наживаются, что на этом-то зарабатывать легче всего…

Загрузка...