Понял я и то, что народ, волей или неволей избравший такой способ жизни, вырождается и обречен на гибель. Ведь для уничтожения людского племени совсем не обязательно взрывать ядерные заряды. Достаточно лишь создать такие условия, при которых нет смысла работать и жить. Можно сколько угодно твердить про Бога и высшие духовные ценности — если покончено с обычными житейскими ценностями, это уже не поможет. Человеку необходимо прежде найти свое место на земле, только тогда ему приоткрываются небеса. Русский человек особенно ревностен в желании выглядеть; если не удается в глазах окружающих, то хотя бы — в своих собственных; он тянется, напрягается из последних сил, подобно пьяному, которому нужно как по струночке пройти мимо постового, чтобы не угодить в кутузку… Теряя эту метафизическую опору, он разом опускается, слабнет, забывает о приличиях, не заботится уже, как он выглядит, не старается поддержать общение, помочь или услужить другим. Общественная жизнь прекращается. Люди начинают чувствовать себя как нищие в одном большом грязном подземелье. Они одиноки и злы. Им принадлежит только то, что они сумеют выклянчить или вырвать у других.

Вот что происходит в России, с русским народом.

И я сам становился такой превращенной особью.

Обычно с утра я притворялся перед самим собой, что собираюсь заняться работой, и садился к столу. В голове всплывали один за другим разрозненные кусочки утомительного жизненного горя, но я даже не успевал разобрать их как следует и разволноваться, потому что потихоньку, посапывая, начинал дремать. В таком состоянии меня могла посетить, например, мысль о потерянных по вине Аэрофлота фунтах стерлингов, но она была не столь яркой и мучительной, как в Англии, где я просто сходил от этой мысли с ума. Теперь я лишь начинал вяло мечтать и прикидывать, что могли принести мне пропавшие деньги: можно было купить цветной телевизор, или четыре пары обуви, или оплатить дорогу до Англии и обратно моей жене, которая ни разу в жизни не была за границей… Иногда я спохватывался, что принимаюсь храпеть. И вдруг вспоминал, что мама незадолго до болезни вот так же засыпала днем на стуле, всхрапывая, — что бы ни происходило вокруг, с какими бы проблемами ни подступали к ней мы с сестрой. И решал, что это, наверное, и есть старость. И чувствовал невидимую нить, которая связывала меня с мамой, находящейся за сотни километров отсюда. Ее болезнь лишила меня последнихсил.

Жена жила в непрерывной тихой ярости и была вся как клубок нервов. Она похудела, с ее лица не сходила чернота, поразившая меня в день ее возвращения из Вятки. После моего несчастного визита к банкиру она поспешила сделать выбор и устроилась в какую-то контору клеить конверты. Мы никогда не обсуждали, сколько она будет за это получать. Мы вообще старались как можно меньше разговаривать, когда она возвращалась по вечерам с работы, и оставались каждый наедине со своими угрюмыми мыслями.

Как-то раз я включил телевизор, и после этого уже включал каждый вечер. Шел сериал про сицилийскую мафию. Фильм был дрянной, он раздражал наивной моралью и смехотворностью придуманных ужасов, но помогал домысливать скрытые пружины того, что происходило в России. Жена не разделяла мои экранные бдения, она укрывалась с головой в постели, чтобы ничего не видеть и не слышать.

Еще я полюбил в те дни смотреться в зеркало. Пустые глаза смотрели в другие пустые глаза. Иногда это приводило меня в экстаз. Я неожиданно начинал себе нравиться. И брался примерять перед зеркалом английские обновы: брюки, которые еще ни разу мне не пригодились, потраченный интервентами свитер… И глядел и узнавал: как раз в этом наряде я поворачивался перед зеркалом в своей спаленке в Оксфорде, радуясь, что вернусь в Москву приодетым.

Из газет было ясно, что власть продолжала выяснять отношения в своем достаточно узком кругу. Все это в целом напоминало дрянной фарс, но иногда выходило за рамки жанра и заставляло тревожиться за собственный рассудок. Чем меньше правдоподобия было в этом фарсе, тем более заинтересованными казались зрители.

Как-то я надумал от скуки просмотреть материалы альманаха, которому уже не суждено было выйти в свет. Среди них попалась мне статья молодого автора, опекаемого Варзиковой. Теперь я читал эту статью как будто новыми глазами.

Автор писал, что русский человек по натуре своей жлоб. Что его никогда не волновали страдания голодающих детей в Сомали или оставшиеся без крова жители Боснии. Он верит только себе, своим страданиям, и желает, чтобы их было как можно меньше. Оттого он предпочитает нынче закусывать немецкую водку французской ветчиной. Он уверен, что вокруг все живут прекрасно, залились этой водкой и обжираются ветчиной, и только его долю пытаются зажать. А он чувствует на эту долю свое неотъемлемое право, он ни от кого не намерен отставать в потреблении. Самая же заветная его мечта — переселиться насовсем туда, где все есть и ничего не нужно делать, куда-нибудь в тихую Канаду или, еще лучше, в спокойную далекую Австралию…

Далее следовало обвинение в жлобстве всей русской (вернее, российской, ибо в цивилизованном обществе, по убеждению автора, людей не называют по их национальности) интеллигенции. Особенно злой критике подвергалась та ее часть, что исповедует идею Достоевского о всечеловеческом духе русского народа, о его восприимчивости и дружественном интересе к другим народам и культурам. Автор называл это ветхой ширмой для прикрыти расовой нетерпимости и великодержавного шовинизма. Много цитируя (в основном из давнишнего сборника Вехи), он доказывал, что интеллигенция всегда учила народ дурному: завидовать, ничему не верить, бунтовать, проливать кровь — вместо того чтобы воспитывать в нем послушание и трудолюбие. Интеллигенция настолько привыкла отрицать и говорить нет, что даже теперь, когда к власти пришли реформаторы, она не желает воспользоваться последним, может быть, историческим шансом спасения страны и поддержать правительство. Оказывается, позиция отрицания просто наиболее удобна и выгодна интеллигенции, ибо позволяет ей ничего не делать, не пачкаться и тем самым ни за что не отвечать. В этой традиции, идущей от Радищева, декабристов и нытиков вроде Чаадаева, и выявляется ее, интеллигенции, гнила сущность.

Тут я словно услышал голос Варзиковой, твердившей на всех углах и перекрестках, что интеллигенции пора наконец перейти от конфронтации к тесному сотрудничеству с властью.

Далее автор статьи безжалостно расправлялся с самим понятием интеллигенция, аналогов которому он не находил ни в одном языке цивилизованного мира. Этот русизм обозначал, по его мнению, малопрофессиональную, духовно нищую и даже враждебную культуре часть российского населения. Именно от нее, от ее слезливой жалости к так называемому маленькому человеку, пошла иде уравнительного распределения, приведшая в конце концов к братоубийственным распрям и к гибели Государства Российского. Эта по сути своей жлобская идея была охотно подхвачена толпой и превратила нацию в стонущих паразитов, только и высматривающих, где бы что стырить или нажраться задарма. Морализаторство этих корыстолюбивых юродивых, этих толстовствующих фанатиков, называющих себ интеллигентами, угрожало мировой цивилизации и культуре. Толстой, Достоевский и народники глубоко ошибались: у простого народа нет никаких глубоких истин, никакого особенного образа жизни, ничего самоценного. Большинство людей — рабы по природе, и, если их освобождают от цепей, они не имеют ни нравственных, ни интеллектуальных сил, чтобы нести за себя ответственность. Тем более не способны на это жалкие, не уверенные в себе российские интеллигенты, у которых всегда что-то не в порядке с совестью. Роль организатора новой жизни в России должна принадлежать устойчивой элите. Формирование такой элиты — первая задача всех интеллектуальных сил страны.

Все это излагалось уверенно, свежо и задиристо. Мысли образованного автора были правдоподобны и оттого опасно заразительны, хот в них не было ни крупицы истины. Я люблю яростных и ненавидящих, без ярости в нашей несчастной стране не вырастает ничего живого, я и сам грешен, но тут мне открылось иное: высокомерное отчуждение, непонимание, нелюбовь. Как когда-то в Оксфорде во время обсуждений в профессорском кругу последних новостей из России, мне хотелось вскочить и заорать, что все совсем не так…

Помню, к вам приехал погостить профессор Макмерри из Глазго и вы любезно позвали меня, надеясь, что мне приятно будет провести вечер с известным славистом и поговорить с ним по-русски на русские темы. Профессор Макмерри имел острый ум и сыпал шутками.

В английском языке есть слово блат, — обмолвился он на своем чистейшем русском, когда я спросил у него что-то о деятельности ваших издательств. — Боюсь, это слово невозможно перевести на русский…

Он действительно оказался очаровательным собеседником. Но для меня вечер не удался. Я сидел как на иголках. А все из-за несчастной темы, на которую мы нечаянно набрели в разговоре.

Темой, впрочем, был Достоевский. Я сказал Макмерри, что мне совершенно непонятна ненависть, которую питает к этому классику определенная часть советской литературной эмиграции. Они видят в нем примитивного национал-патриота и антисемита и совсем не желают замечать громадный примиренческий потенциал его творчества. А между тем мало кто из мыслителей оказал нашему западничеству столько услуг, как почвенник Достоевский, и, главное, совершенно искренне, без всякой задней мысли. Ради шутливого подтверждения своих слов, в тон вашему замечательному другу, я привел парадокс Аарона Штейнберга. Не окажет ли обвинение в антисемитизме такого всемирно признанного гения, как Достоевский, спрашивал Штейнберг, дурную услугу самим евреям?

После этих моих слов возникла неловкая пауза.

— Под определенной частью эмиграции вы имеете в виду евреев? — спросил наконец Макмерри. Как всегда, невозможно было понять, говорит он серьезно или просто разыгрывает ироническую ситуацию.

— У нашего московского гостя были здесь контакты с русской редакцией Би-би-си, — простодушно вставили вы, приходя мне на выручку.

— А, понятно, — заметил профессор с тонкой усмешкой. — И все же интересно, найдется ли в нынешней России хоть один еврей, способный разделить точку зрения Штейнберга?

Что касается Би-би-си, там таких не было. Меня, впрочем, приняли очень мило, перезнакомили с сотрудниками, расспрашивали о Москве, пригласили в буфет на ланч. Я предложил тему для разговора на радио, ее одобрили. Мне хотелось рассказать о последней книжке Ани Вербиной, талантливого литературоведа и философа. Она отдала много сил демократическим преобразованиям в России, а теперь была одной из немногих, кто искренне пытался осмыслить и, главное, очеловечить этот потерявший управляемость процесс. Оказалось, мои собеседники наслышаны об Ане и неплохо к ней относятся (к ней и невозможно было относиться плохo). Из-за стеклянной перегородки студии таращил на нас глаза некий важный господин, с которым меня обещали непременно познакомить в следующий раз — для успеха нашего дела.

Через несколько дней, как договаривались, я позвонил в редакцию из Оксфорда, чтобы уточнить врем записи. Голос знакомой сотрудницы на другом конце провода обдал меня холодом. Она поинтересовалась, как я поступил с рукописью некоего Васина, которую мне с полгода назад передали в Москве для моего альманаха. Я едва вспомнил рукопись: это была бессодержательная статейка с многозначительными претензиями… Так я и сказал своей собеседнице. Она сухо попросила меня перезвонить через два дня и повесила трубку.

Через два дня сотрудницы не оказалось на месте. Я потратил в автоматах не один десяток фунтов, пока наконец другая сотрудница не объяснила мне, что Васин — совсем не Васин, а тот важный господин, что сидел за стеклянной перегородкой, известный русский публицист (она назвала незнакомую мне фамилию), лет десять назад покинувший отечество и теперь желающий, чтобы о нем знали не только на Западе, но и в России. Она внушительно добавила, что мои легкомысленные суждения о творчестве не-Васина не могли, конечно, запятнать его репутацию, но сильно подмочили мою собственную. Однако, поскольку русская редакция заранее связала себя обещанием, а к тому же с уважением относится к Ане Вербиной и ценит ее труды, мне дозволялось прибыть для записи. Все остальное зависело только от меня.

Последняя фраза, сказанная с особым ударением, возбудила во мне нехорошие предчувствия. Но отказываться было поздно.

Я сумел немало сказать магнитофонной ленте в отведенные мне полчаса. И о том, что обнищавший и отчаявшийся народ может превратиться в стадо невменяемых существ. И о чреватой бедами развязности новых хозяев жизни. И о существующей на Западе аберрации, когда кажется, что наши партии это действительно партии, а лидеры — это лидеры. Но самое главное, конечно, — я цитировал. Уже после выхода Аниной книги случилось именно то, чего она больше всего боялась. Вожди демократии полюбили власть и деньги и отвернулись от народа. Воинствующая часть интеллигенции так увлеклась борьбой за новое светлое будущее, что сама не заметила, как взяла на вооружение принцип своих мучителей: цель оправдывает средства. Пропасть, разделяющая политику и мораль, стала еще глубже. Духовные лидеры нации утратили авторитет и доверие. Несчастный взбудораженный народ остался без царя в голове, а то, что вытворяет с ним преступная верхушка, напоминает сцены из Оруэлла с измененными знаками — этакий Оруэлл наоборот…

Не-Васин за стеклянной перегородкой теперь уже не таращил на меня глаза — он демонстративно отвернулся.

— Все это интересно, — вежливо заметила, когда я умолк, работавшая со мной золотушная девушка из Одессы, приехавшая в Англию по стипендии от Сороса, да так и застрявшая тут на Би-би-си. — Но как ваши рассуждения связаны с Англией?

Я недоуменно пожал плечами. Речь шла о передаче на Россию. Мне важно было хоть немного поднять дух моих соотечественников, убедить их, что все, что сейчас на них обрушилось, — это наносное, временное, пена. Что в душе народа живы достоинство и гуманность, роднящие нас со всем просвещенным миром, с Англией в том числе. Что, пока будут среди нас такие люди, как Аня Вербина, — будет и Россия…

— Знаете что, — задумчиво заключила девушка. — Приходите с этой темой как-нибудь еще раз. Когда станете немного более британцем.

Мне уже не суждено было стать британцем более, чем я был, — мой срок подходил к концу.

Прочитанная рукопись меня оживила. И мне захотелось на нее ответить — разумеется, не называя имени моего оппонента и не ссылаясь на его работу, которая к тому же не была опубликована. Да в подобных ссылках и нужды не было: рукопись не содержала ни целостного мировоззрения, ни новых сколько-нибудь оригинальных мыслей. Я должен был ответить, если хотите, на вызов эпохи, на расхожий набор идей, снаружи кажущийся таким либеральным, но внутри пропитанный ненавистью и презрением к людям.

Как раз в те дни на меня свалилось маленькое чудо. Мой бывший однокурсник, отиравшийся в последние годы среди удачливых политиков и коммерсантов, где-то раздобыл деньги и надумал выпускать свою газету. Набира сотрудников, он нечаянно вспомнил обо мне (мы много лет не виделись), отыскал мой телефон и пригласил меня к себе обозревателем. Работа в никому не известной новой газете — это не то, о чем можно мечтать, но к тому времени у меня уже созрел план статьи-ответа, и я чувствовал, что статья эта будет дл меня только началом. Жизнь менялась так быстро, каждодневные события настолько болезненно заявляли о себе, что требовалась немедленная ответная реакция, и газетная скоропись казалась мне в этой ситуации просто спасением. Честное слово, речь шла чуть ли не о физиологической потребности организма; во всяком случае, по вечерам после программы теленовостей меня иногда на самом деле тошнило.

Так что я с радостью согласился на предложение и выговорил себе одно-единственное условие: писать только о том, о чем хочу, и так, как считаю нужным. Подробнее наши с редактором позиции мы решили согласовать после, когда будет готова моя первая большая статья.

В статье я возвращался к разговору об интеллигенции. Ведь все, что произошло за последние годы в России, начиналось как интеллигентское движение. Аня Вербина, знакомая с европейской традицией (предметом ее докторской диссертации был западный либерализм), написала как-то небольшое эссе об интеллигенции и интеллектуалах. Понятия эти не совпадают, а в чем-то даже противоречат друг другу, считала она, и объединять их или подменять одно другим ни в коем случае нельзя. В нынешней России есть немало интеллектуалов, так же как на Западе не вывелись еще интеллигенты. Классический интеллектуал — тот, кто, к примеру, создает в лаборатории сильнодействующий яд, совершенно не интересуясь, кем и в каких целях этот яд будет использован… Интеллигента, писала Аня, отличает от интеллектуала прежде всего моральная ответственность за результат его профессиональной деятельности, иначе говоря — совесть. Однако дело обстоит не так просто, как может показаться на первый взгляд. Прописная и ханжеская мораль не имеют к интеллигентности никакого отношения. С другой стороны, известный литературный персонаж, задававший парадоксальный вопрос: миру провалиться или мне чаю не пить?[5]был, несомненно, интеллигентом…

Этим несколько загадочным пассажем Аня Вербина обрывала свои рассуждения об интеллигенции и больше к ним, к сожалению, уже не возвращалась.

Ее жизнь в эти бурные годы была безумным круговоротом. Нам редко удавалось видеться, новостями и впечатлениями обменивались по телефону. Но однажды я провел с ней целый день. Мы оказались в Таллинне на съезде общественности Прибалтийских республик, тогда еще входивших в Союз. В зале, где обсуждали планы развода Прибалтики с Россией (осторожно, в расчете на далекую перспективу), было душно, шумно, и мы не сговариваясь убегали с заседания, а после часами бродили вместе под весенним дождем по крутым узким улочкам Старого города.

Мы были целиком на стороне прибалтов и сочувствовали их борьбе за независимость. В Москве мы оба открыто говорили и писали об этом, что в ту пору еще было делом рискованным. Однако в Таллинне я начал ощущать невнятную тоску.

— Если бы они попросили меня выступить, — рассуждал вслух во время наших прогулок, — я бы признался им, что оказался в этом городе впервые в жизни, провел здесь всего полдня, но как будто давно знаю его и люблю. Люблю, может быть, сильнее, чем пейзаж средней России, где родился и вырос. Только теперь я начинаю по-настоящему понимать одно место у Достоевского. Помните, как рассуждает у него Версилов: Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями…

— И даже это нам дороже, чем им самим, задумчиво повторила Аня. И улыбнулась: — Поразительно, насколько точен этот неряшливый слог. Возьмись править — все попадает одно за другим, как костяшки домино. Хочется убрать и даже, слишком уж это по-достоевски, правда? Но тогда появится совсем другой, жесткий и враждебный смысл. И книга может угодить в костер.

— Думаете, они боятся и нашей чрезмерной любви тоже? Боятся, что мы по праву любви наложим на их камни лапу?

Их можно понять. Знаете, когда я ехала сюда на поезде, я все смотрела в окно. Граница все-таки существует, ее чувствуешь. Кончается расхристанная Русь, начинается почти по-немецки собранная земля. Вернее, из кожи вон лезущая, чтобы выглядеть собранной. Может быть, самое страшное наследство большевиков в том, что они все-таки сумели сровнять, унифицировать жизнь на таком огромном пространстве. В детстве я мечтала побывать во всех концах страны (тогда о загранице и мысли не было): в Тбилиси, Самарканде, Ереване, Владивостоке. А потом, когда такая возможность представилась, вдруг почувствовала, что начинаю уставать от однообразия. В каждом месте мне показывали какие-то культурные памятники, но они были лишены жизни. Само понятие национальной культуры превращалось в нечто отвратительное для живого человека. На окраинах империи казалось, что омертвление идет из центра, от русских. Они долго не смогут поверить в нашу с вами бескорыстную любовь к их камням. Когда-нибудь, когда у нас кончат делить доставшееся от советской власти наследство и начнут заново строить жизнь, эта часть суши станет богатой и разнообразной. Я очень хочу этого, я вообще-то оптимист по натуре. Но в последнее время у меня появляются нехорошие предчувствия. Я никогда не доверяла коммунистическим правителям, однако мне не внушают уважени и те люди, что сейчас приходят им на смену. Они не перестали дорожить, как вы сейчас хорошо цитировали из Достоевского, — они, думаю, просто не способны любить — ни свою, ни чужую землю.

— Они хотят власти, — заметил я.

— Да, слишком явные тщеславие и властолюбие, задумчиво сказала Аня. — Но это не худшее… Я больше боюсь пустоты. Со многими из тех, кто сейчас возвысился, мне приходилось раньше довольно близко общаться. Их жизнь — бесконечная аппаратная сутолока, борьба за должности, мелкие интриги. Они не чувствуют жизни, не ценят ее. То есть свою-то жизнь, свои удовольствия они, конечно, ценят и вцепились в них мертвой хваткой, но не способны чувствовать и сопереживать жизнь других, вообще жизнь как таковую. Непрерывное нащупывание лазеек, выгодных связей, каждодневные предательства. Так, за рюмкой, улаживая для себ вопрос о новой даче или загранкомандировке, они решают между прочим судьбы целых стран и народов. Карьеризм, соперничество, а то и обыкновенный каприз оборачиваются потоками крови. У нас еще не создалась общественность, котора должна поминутно сечь этих недорослей за их опасные шалости. На Западе такая существует, а у нас — нет. Мы в полном их распоряжении, и они чувствуют свою безнаказанность…

Этот разговор происходил каких-нибудь три года назад — а кажется, будто совсем в другую эпоху. Мы все в ту пору полны были живых чувств, сил и надежд.

Боже, что они с нами сделали?!.

Работая над статьей, я думал: Аню Вербину им, всем этим, не отдам. И Чаадаева с Достоевским — тоже. Придется сказать правду, даже если (как обмолвился раз Достоевский) она и покажется недостаточно либеральной.

Прежде всего нужно было разобраться с равенством. Еще недавно к нему взывали все, от генералов до бомжей. Равенство было абсолютной точкой отсчета. Народ потому и ополчился в конце концов против коммунистов, что хотел большего равенства, истинного равенства. А различные теоретики подыгрывали этим настроениям, лукаво указывая на огромную армию высокооплачиваемых управленцев и низкие заработки рабочих, на раздутый военно-промышленный комплекс, на нищету и отсталость подавляемых центром российских окраин, наконец, на спецдома, спецпайки, спецобслуживание номенклатуры, что были у всех бельмом на глазу. Лукаво — потому что предвидели, надо думать, дальнейший ход событий и никакого большего равенства (в отличие от тех, кто отдавал им свои голоса) не ждали и не хотели; многие из них вскоре пополнили ряды еще более разросшегося чиновного сословия, получив в свое распоряжение доходы и привилегии, какие их предшественникам и не снились, и стали наново крепить оборону страны и подавлять сепаратистские настроения окраин. Тут-то и вспомнили веховцев с их горькими счетами к самим себе. Оказалось, что как раз забота о равенстве (уравнительная справедливость по Бердяеву) и была первоисточником всех бед России. В обиход публицистов вошла язвительная фразочка равенство в нищете. Ему противопоставлялось тотальное неравенство. Все общество якобы заинтересовано в том, чтобы взрастить своих богачей; нищета — порок, нищие ленивы и злы, а богатые умелы, рачительны и добры…

Мыслима ли такая пропаганда даже в вашей сравнительно благополучной Англии, славящейся консервативными устоями и бесконечным уважением к собственности? И найдется ли в современном пестром мире еще хоть одна страна, во всеуслышание провозгласившая целью своего развития социальное неравенство? Дело ведь не в результате — в конце-то концов, может быть, неравенство и неизбежно, — дело в цели, которая ставится перед живыми людьми, в жизненных стимулах. Ради благополучия немногих ни одно сообщество свободных сознательных существ жить и работать не станет. А если эти немногие еще и заранее известны, если неравенство возникло не в результате свободной игры природных сил, а, наоборот, сама свобода провозглашена как раз к моменту насильственно закрепленного неравенства, то такому обществу отмерен короткий срок. Положение узника, которого перестали кормить, так и не открыв двери камеры, не называется свободой.

Все политические революции на Западе, полагал Чаадаев, были духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние. Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники… Лжи легче всего скрываться там, где много правды. Ведь христианская мысль о равенстве — это правда; народное ожидание справедливости — правда; народ снова и снова готов поверить каждому, в чьих речах почудится ему правда об истинном равенстве, высшем равенстве…

Заблуждение веховцев можно объяснить только вынужденной полемикой с вульгарными революционерами да неутомимостью нашей интеллигенции в самобичевании. Чистому понятию культуры нет места в умонастроении русского интеллигента… — писал жестокий обличитель народничества, толстовства и прочего нигилистического морализма Франк. — Убогость, духовна нищета всей нашей жизни не дает у нас возникнуть и укрепиться непосредственной любви к культуре… Борьба против культуры есть одна из характерных черт типично русского интеллигентского духа. Истинно так, если не забывать: результатом этого перманентного бунта против культуры и стало то, в чем цивилизованный мир вынужден был признать в конце концов великую гуманистическую культуру. Я не хочу мыслить и жить иначе… — это Федор Достоевский, тот самый, что свою последнюю надежду на спасение грешного мира связал не с какой-то там социальной революцией, а, как ни странно, с красотой. Не может он жить- как?…иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. В такой стране, как Россия, культура неизбежно оказывается прежде всего мостами над пропастями общественных противоречий. Пока Лев Толстой юродствовал, умышленно задева самолюбие образованных обывателей, пока Писарев с Чернышевским предъявляли сочинителям чудовищные счета от имени всего эксплуатируемого народа, на паркеты салонов успевали ступить сапожищи очередного гения, которому в недалеком будущем суждено было стать новым властителем дум, а вместе с ним приходила и новая культурная реальность.

Я так и сказал в Англии Алику Борисевичу: русска литература со времен Белинского вламывалась в гостиные в нечищеных сапогах…

Не помню, рассказывал ли я вам о своем визите к прославленному Борисевичу. Вообще-то я не люблю бывать за границей в русских домах. Русскими я называю дома людей, так и не ставших иностранцами: тех, кто родился и большую часть жизни провел в России, кто оставил там родственников и знакомых, поддерживает с ними связи. Независимо от того, удачно или неудачно сложилась судьба этих людей на чужбине, в их домах всегда гнетущая атмосфера несчастья. Я мог сколько угодно жаловаться им на нищету и безысходность нашей нынешней жизни — они, поддакивая и, казалось, все понимая, слушали мои страшные рассказы с тайной завистью. Я мог вполне искренне одобрять сделанный ими выбор как единственно правильный они почему-то считали необходимым передо мной оправдываться. Но Борисевич не был обычным эмигрантом, он прошел особенный путь: застенки и психушки, протесты в западной прессе, скандальная и постыдная для его гонителей процедура изгнания… Дом Борисевича мало походил на русские дома. Здесь не витал дух ностальгии. Хозяин вел себя непринужденно, но по-английски сдержанно; все больше помалкивал и присматривался, этакий немолодой, уставший от политического света щеголь, весь округлый и вкрадчивый в жестах… Начали мы по-русски — с прекрасного чая, слегка припахивающего дегтем, и я сказал Алику об этом, и ему сравнение понравилось. После на столе появились красное вино и сыр. Стеклянная дверь небольшой гостиной выходила в сад, прямо за ней стояли усыпанные белыми цветами вишневые деревца. На подстриженном газоне увядали последние ноябрьские розы. Это точно была Англия, не Россия. Эта страна словно специально была создана дл одушевленных наслаждений. Я и об этом подумал вслух.

— Вы здесь на метро проездите больше, чем заработаете, вмешался третий собеседник, друг Алика по имени Феликс. По отрывочным репликам я понял, что он тоже за что-то отсидел в России небольшой срок, а года два назад приехал в Англию и занимается здесь странным бизнесом — продает в Россию английские спички.

При чем тут заработок? — изумился я. — Мое наслаждение этой страной, если можно так выразиться, далеко от меркантильных соображений. В конце концов, живу не здесь, а там.

В тот вечер я выложил Алику почти все, о чем теперь писал в статье. Практика профессиональных большевиков вновь оставила далеко позади робкий полет мысли философов. Какая насмешка над миллионами людей, которые ждали перемен! Я упомянул в разговоре Аню Вербину, которую Борисевич знал, а еще подумал о маме, о сестре, из брезгливости отказавшейся в свое время вступить в партию и за это поплатившейся научной карьерой, о других рассеянных по стране знакомых и незнакомых людях, не желавших соблюдать правила плутовской игры, навязываемой обществу прежним режимом. Своим тихим укором, самим своим отдельным существованием эти люди готовили почву для будущей свободы. Где oни теперь? Кто-то надорвался, не выдержав адского напряжения последних лет, кто-то просто отошел в сторону и прозябает в нищете. Новые игры оказались дл них не менее противны, чем старые.

Лучшая часть народа вынуждена самоустраняться от собственной жизни. Это беспрерывно длящеес состояние и есть самая ужасная катастрофа, какую только можно придумать дл нации.

— Совковая психология, фыркнул Феликс. — Кто-то сумел разбогатеть, а они не сумели. Вот и дуются на весь мир. Хотят вернуться к временам, когда можно было жрать свою пайку и ничего не делать.

— Вы стали настоящим иностранцем, всех русских мажете только двумя красками — черной и белой. — Я повернулся к Борисевичу: — Вам-то, Алик, странно должно бы слышать один и тот же риторический вопрос: отчего мы там в России все такие испорченные, что не способны полюбить нормальное общество и нормальную власть? Да оттого, что иметь у нас дело с властью — это (как и десять, и двадцать лет назад, когда вы еще сами жили в России) значит иметь дело с отъявленными негодяями. Ну, не все из людей могут преступать нравственные законы, не все! Хоть и считается, что за годы советской власти в стране выращено какое-то особое сплошь преступное племя, вырезан лучший генофонд и так далее. Ну, Боже мой… Мы-то с вами много знаем — и о самих себе, и о народе. Народ не бывает ни хорошим, ни плохим — он вон как та трава у вас за дверью. Хорошо, если ее начали подстригать за двести лет до вас, просто прекрасно. Однако и теперь вам приходится раза два в месяц это делать — как на тех лужайках, где ее издавна подстригают, так и там, где прежде не трогали вовсе. Народ как трава: постоянно растет и лезет кверху. В нем каждый день есть все — и хорошее, и дурное. Если жизнь и рост считать благом, то он, выходит, все-таки расположен к лучшему.

— Что вы предлагаете-то? — с вызовом спросил Феликс. Ему давно хотелось меня прервать, и он нервничал, ударяя себя кулаком по колену.

— Еще одну партию, — улыбнулся Борисевич, охлаждая его пыл. В наших перепалках он служил чем-то вроде огнетушителя.

— Согласитесь, что у нас в стране почти ничего не осталось, — продолжал я. — Нет законов, государственных институтов, да и самого государства — если, конечно, не называть этим словом бесчисленную свору чиновных воров и насильников. Нет святынь, нет почитаемых всем народом авторитетов ни в прошлом, ни в настоящем. Не сохранилось даже памятных мест: пейзажей, архитектуры, исторических названий. Все много раз оплевано, растоптано, проклято. А церковь, о которой так заинтересованно расспрашивал мен профессор Смолянский… О Боже! Нет, у народа нет и церкви. Возможно, когда отношение русских к Богу станет более обыденным, как почти у всех западных народов, мы к ней и обратимся. Пока же в крови у нас не традиции, а горе и гнев, и каждый верующий русский ведет с Богом очень трудный и очень личный разговор, в котором не может быть посредников. Во всяком случае, церковь у нас не дл истинно верующих…

— Что за диковинная земля, где истинно верующие не ходят в церковь, а сознательные граждане воюют с государством! — язвительно пробурчал Феликс.

— Вот о том и речь. У нас нет ничего, кроме людей, то есть нас самих. Только благодаря нашему иррациональному упорству существуют еще в стране идеалы, дети и надежда на лучшее будущее. Здравый смысл западного человека подсказывает, что политики нигде и никогда не принадлежали к лучшей части человечества. Мы же хотим, чтобы нами правили непременно лучшие люди, и даже сумели совсем недавно соблазнить весь мир надеждой на новую эру, когда политика пойдет об руку с совестью. Так что вы со своей шуткой насчет партии попали в точку. И такая партия — если хотите, партия вечной оппозиции мародерской власти, партия совести — фактически давно существует. Но сейчас и эта единственная надежда под угрозой. Если не остановить стремительное растление нации, которое идет прямо на глазах, мы все скоро станем жрать человечину, и чем это кончится, одному Богу известно…

Такая партия в истории уже была, — веско и мрачно произнес Феликс.

Мы оба посмотрели на него.

— Народники? — предположил Алик.

— Ты что, не помнишь? Партия чистых и справедливых, созданная лучшим из лучших — Адольфом Гитлером.

Если вам эта тема близка, я могу ее продолжить, — вспылил я.

— Нет уж, увольте.

— Нет уж, выслушайте. Я не знаю, за что вы сидели при советской власти, но больше чем уверен, что ваше имя называлось в свое время западными радиостанциями среди прочих жертв режима. Это прекрасно, что люди могли о вас узнать. Меня лишь смущает, почему в этом перечне не было меня, моих близких и еще хотя бы нескольких десятков миллионов моих сограждан. Неужели вы не понимаете, что в то самое время, когда вся забитая Россия, преодолевая страх, вслушивалась в радиоголоса сквозь треск глушилок, надеясь узнать правду о себе, а вместо этого слышала изо дня в день один и тот же краткий список имен, звучавших большей частью не по-русски — да как бы они ни звучали, не в том дело! — что именно тогда слова свобода, демократия, права человека должны были утратить для русского уха изрядную долю своей привлекательности? А ведь не утратили! Произошло, по-моему, чудо: люди простили вам и ваше самомнение, и свою заброшенность, они как один поднялись по первому зову на защиту все тех же свободы, демократии и прав. А теперь оказывается, что некие циничные господа просто сыграли с народом злую шутку. Кто они, в чьих руках оказалась страна? Откуда возникли словно по волшебству их несметные богатства? Чем можно их остановить? Я не знаю. Они для меня все равно что инопланетяне…

— Тут что-то есть, — промолвил Алик, с трогательным смущением потира пальцем лоб. — Я вспоминаю тех, с кем сидел в тюряге за политику… Строганов ударилс в православную мистику. Петросян спекулирует в Москве квартирами. Один Невский, пожалуй, сумел сохранить лицо, но тот нынче ходит в больших начальниках… В какой-то момент у нас у всех, наверное, появились иллюзии, что теперь, когда разрушена империя зла, политика и мораль действительно, как вы сказали, рука об руку… Хотя взять Горбачева — ну какая у него мораль? А сделал больше всех, просто невероятное совершил. С другой стороны, конечно, Сахаров, Гавел… Теперь-то видно, что все это были иллюзии.

Западная политика прагматична, — вставил Феликс. — Англичанам все равно, с кем в России иметь дело — с Горбачевым, Ельциным или Жириновским. Лишь бы трезво оценивали реальность и умели разумно торговаться. Здесь ваша борьба за чистоту нравов никому не нужна.

Повторяю: я живу там!..

Я живу здесь… И мне смешно и досадно вспоминать, как горячо я спорил в гостях у Борисевича (словно мы и в самом деле решали судьбу России) — вместо того чтобы долить в свой бокал прекрасного бордо, откинуться в кресле и отдыхать. В той стеклянной двери в сад было что-то от старого дворянского быта, что-то тургеневское, а за дверью — и розы, и японская вишня, цветущие в конце ноября, — подумать только! Еще смешнее я вел себя в редакции Би-би-си. Русский человек за границей глупеет: в этом я убедился несколько раньше на примере моих добрых знакомых из прошлого века. Достоевский, как только оказывался на чужбине, проклинал холод в домах, отсутствие горячего самовара и вообще немецкую тупость. Чаадаев, по обыкновению, шутил: Здесь доктора запрещают думать об чем бы то ни было, всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь… — но это было горькой правдой. В редких письмах — поверхностные впечатления туриста да бесконечные просьбы о деньгах. На безденежье во время путешествий жаловались оба. И когда присылка денег почему-либо задерживалась, письма шли чаще, а тон их становился покаянно-гневливым. Только русские писатели умели так гордо каяться и так униженно гневаться…

По возвращении в Россию картина жизни переворачивается. Явь еще живых воспоминаний перемешивается с кошмарным сном реальности. Время останавливается, будто раздумывая, куда ему теперь двигаться: вперед или назад. Ум и душа, выветренные за долгое отсутствие, словно обмерзают. И медленно, медленно начинают оттаивать. Это сопряжено с ощущением невыносимой душевной боли.

Лет двадцать назад один модный и, как водится, полузапрещенный писатель говорил мне, что нам остается, мол, делить общую с народом судьбу. Это было как раз тогда, когда я, стиснув зубы, скитался по вокзалам и отогревался в метро, а у него тоже все не ладилось: его перестали печатать, он лишилс жилья, был одинок и несчастен и перебивался кое-как у друзей. Я, помню, был польщен приглашением навестить его однажды похмельным утром в чужой квартире на Кутузовском проспекте и бережно подхватывал каждое оброненное им слово. Делить вот так, имея репутацию элитарного прозаика, чьи сочинения охотно издаются на Западе, в квартире, пускай и чужой, но в престижном районе, с оставшейся со вчера на дне бутылки водкой к пустому утреннему кофе о да, да! Я был почти еще юнец, пригретый почти классиком. Сколь счастлив должен быть народ, удостоенный света такой высокой и яркой личности, думал я тогда, сколь внушительны блики, отраженно бросаемые на судьбу этой личности самой трагедией народа!

Несколько позже Достоевский своим бесконечным докапыванием до истины (не страдания сломили нас; нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши) развернул передо мной более удручающую картину: Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он… Довольно бы, кажется, куда уж дальше. Это вам не кофе с водкой. Нет, он добивает:…с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его!

— Чем отличается самоунижение от самоуничижения? спрашивал меня, помню, лукавый профессор Макмерри у вас за чаем. Сам он пил чай по-русски, с лимоном…

А еще позже я понял, что нет ничего безысходнее жизни. Никого не заставишь хотеть дурной судьбы. Ссылки на то, что она дана нам одна на всех, могут лишь подогреть волю к сопротивлению и укрепить в несчастном решимость во что бы то ни стало вылезти из общей шкуры. Иначе отчего бы в литературе нашей, такой, в общем, демократичной и совестливой, столько места отводится испанцам с их острыми мечами и беззаветной отвагой, евреям с их золотыми монетами, немцам с их трудолюбием и упорством, англичанам с их познаниями и надменностью?

…загнем рукоять на столовом ноже

и будем все хоть на день, да испанцы.

Что у народа на уме, то у поэта на языке. Если бы каждый со смирением нес свой крест, откуда бы тогда, спрашивается, столько подспудного влечения к ярким чертам и сильным чувствам, ко всему характерному у народа, на плоской физиономии которого, если верить Чаадаеву, от роду написана немота?

Да, судьбу действительно можно переменить. Иногда это удается. Тут лучше подходит другое слово: переломить. Для этого нужны очень веские причины, непреодолимые обстоятельства, которые одни только и оправдывают преступление (а иная судьба неизбежно связана с преступлением- как минимум против самого себя, своей природы). И придется смириться с уроном. В эмоциональном отношении ина жизнь, даже если сложится удачно, будет достаточно бледной копией предыдущей жизни, какой бы серой та ни казалась, ибо запас физических и нравственных сил человека весьма и весьма ограничен. Снимая копию с копии, теряем еще больше. Это к тому, что нельзя постоянное стремление к иной судьбе обратить себе на пользу. Можно в порыве безудержной страсти стащить чужое, владеть им и даже радоваться своему беззаконному приобретению, но нельзя вечно желать чужого и этим желанием жить.

И еще: разрешима ли задача, над которой бился Чаадаев, — может ли переломить свою судьбу целый народ?

Если бы я сохранил в Англии ясность ума, я бы догадался, что ни у Борисевича, ни тем более у не-Васина мне нечего искать сочувствия и поддержки. Они там были такими же несчастными транзитниками, как мы здесь, так же ждали счастливого номера, уповая теперь, конечно, на московскую лотерею. А на что еще им было уповать?

Закончив статью, я тут же отнес ее знакомому редактору. Он куда-то сильно спешил, нам не удалось перекинуться даже парой фраз, я услышал только:

— Как немного освобожусь, старик, сразу примусь за нее. Ночью буду читать, честно! А завтра утром позвоню.

Наутро звонка от редактора, конечно, не последовало. Не позвонил он и на второй, и на третий день. Я решил терпеливо ждать: дело касалось, помимо самой статьи, моей будущей работы в этой газете, и проявлять излишнюю назойливость в такой ситуации было неловко.

За те дни, пока я расслаблялся с чувством хорошо выполненного важного дела, случилось два более или менее примечательных события. Первым стало письмо от Олега, моего спасителя в Хитроу. Он сообщал, что готовится к новой научной командировке в Оксфорд и копит деньги на черный костюм, чтобы не стыдно было сесть за Нigh Table рядом с облаченными в мантии учеными мужами. Второе событие было не столь неожиданным и куда менее приятным: в одной из самых респектабельных газет появилось открытое обращение ряда лиц к правительству. Смысл его сводился к тому, что наш народ за годы советской власти привык к плетке и обращаться с ним для его же пользы нужно как со скотом, а не то эти бесноватые свиньи кинутся с обрыва, увлекая за собой и пастухов. Обращение подписали с десяток приближенных к Кремлю писателей и артистов, правительственные сановники, несколько миллиардеров-нуворишей да еще три-четыре человека, чьи имена в недавнем прошлом олицетворяли сопротивление режиму. К моему глубокому огорчению, среди них, где-то между вездесущей Варзиковой и министром госбезопасности, нашел я и Алика Борисевича. Я живо представил себе, как он, весь круглый, потирает лоб и бормочет: Знаете, в этом что-то есть…

Через неделю я все-таки позвонил редактору.

— Старик, прости, у нас запарка с типографией, сочным голосом перебил он мой лепет. — Да ты не волнуйся, я прямо сейчас не глядя подписываю и засылаю в очередной номер.

— Спасибо, — сказал я. — Но лучше все-таки прочти. Там не все просто.

— Ха-ха, ладно, так и быть, прочту. Только из уважения к твоему перу. В тебе я уверен, как в себе самом.

Прошло еще недели две. Каждый раз я покупал свежий выпуск газеты, специально ради этого выезжая из нашего захолустья в Москву. Моей статьи там не было.

Как-то позвонила сестра и сообщила, что маме стало хуже. Временами она впадает в забытье, перестает реагировать на окружающее и подолгу смотрит в одну точку. Врач, тот самый, что вначале советовал позволить ей спокойно умереть, теперь требует непрерывно вводить в вену дорогое лекарство. Оно уже на исходе.

— Я займу здесь и пришлю тебе, чтобы ты поменял их на доллары, ладно? — сказала сестра. — Или что-нибудь продам.

Что ей было продавать, кроме железной кровати, стола, стульев да ветхих одеял?

— Не глупи! — бодрился я. — Валюта у меня есть. Ты же знаешь, я вернулся из Англии богатым. Через неделю у вас будет лекарство.

Мы с женой доедали черствый ржаной хлеб, купленный три дня назад. Холодильник был пуст. В потайном месте у нас лежали три оставшиеся пятидесятифунтовые бумажки (вот я и проговорился!), но мы рассчитывали протянуть без них. Жена вот-вот должна была получить какие-то деньги за свои дурацкие конверты (она не знала и принципиально не желала узнавать, сколько ей заплатят). Я все еще надеялся устроиться на хорошую ставку в газету. Красивые большие банкноты с портретами ныне здравствующей королевы Елизаветы II на лицевой стороне и давно почившего архитектора сэра Кристофера Рена на обороте, с надписью Bank of England и автографом Главного Кассира, прошитые посередине широкой серебряной нитью, — эти бумажки все еще поддерживали нас морально. В нашем воображении они существовали либо для крупных начинаний, либо на самый черный день.

Видимо, этот день настал несколько раньше, чем мы ожидали. Подавленный после телефонного разговора с сестрой, я рассеянно оглядывал наше временное жилище — единственную комнату, которая являлась и спальней, и гостиной, и кабинетом. Взгляд упал на ненавистный мне продранный диван с торчащей из прорех ватой. На свисавшие до полу лохмотья рваных обоев. На картонные коробки с нашими книгами, которые много лет не распаковывались, потому что книги просто негде было разложить. На старый черно-белый телевизор с крошечным экраном… Было на что посмотреть. Жизнь клонится к закату, и вс она прошла вот так, будто на вокзале. Мы ведь до недавних пор не чувствовали себ нищими, не слишком мучились тем, как мы живем. И мы много работали, мы умели работать. Как бы само собой разумелось, что упорный труд наш будет в конце концов вознагражден и бедность уйдет в прошлое. Скажите мне положа руку на сердце: разве не верно жили мы по меркам цивилизованной Англии? Разве не связываете вы свое нынешнее благополучие с трудом, и только трудом? Так что же, в конце концов, произошло с нами?

Я ловил в чужом ржавом зеркале собственный тусклый образ: бессильно опущенные плечи, всклокоченные волосы, тревожный взгляд. Такая жизнь накладывает в конце концов свой отпечаток.

На другой день по дороге в валютную аптеку я заехал к редактору. Мое настроение не располагало к уклончивым разговорам, и он, видимо, это осознал.

— Старик, — сказал он, пряча глаза. — На кой тебе далась наша газета? Выходит нерегулярно, тираж мизерный. Ты опубликуй свою статью в другом месте, в хорошем издании, она этого стоит, честно. А потом приходи к нам работать. Жду тебя через пару недель, место, считай, забронировано!

Через пару недель моя статья вышла в другой газете. Там любили печататься Варзикова и другие претендующие на известность литераторы, газета была в ту пору модной и позволяла себе иногда экстравагантные выходки. Разумеется, к моим мыслям в редакции отнеслись как к чудачеству, но — оригинальному и заманчивому. Как раз в день выхода статьи, придя в редакцию за авторским экземпляром, застал там Варзикову. В ее руках был свежий номер, раскрытый как раз на моей статье. Заметив меня, она демонстративно отвернулась.

Вечером следующего дня статью, к полному моему изумлению, прочитали по Би-би-си.

А еще через день совершенно случайно узнал, что место, обещанное мне моим бывшим однокурсником, поспешно отдано другому. Сам же этот другой и сообщил мне радостную дл него новость по телефону. Это был неплохой парень, но совершенно бездарный журналист, не способный даже составить формального письма от редакции из двух-трех фраз. Одно время он безуспешно пробовал свои силы в нашем альманахе. Он, конечно, не подозревал, что занимает предназначавшееся мне место.

Когда жена в тот день вернулась с работы, постарался выставить ей происшедшее в самом смешном свете. Мое веселье было, конечно, на грани отчаяния. Оно как-то перекликалось с бесшабашностью подземного народа, который к весне выполз на поверхность и бродил по вокзальным площадям, наполняя мартовский воздух гулкими кличами и смрадом.

— Мне выдали зарплату, — сказала жена.

Не помню, что меня в эту минуту отвлекло; кажется, я увидел в газете броский заголовок и стал читать саму статью. Прошло некоторое время, прежде чем я машинально спросил:

Сколько?

Она не ответила.

Я обернулся и увидел, что она лежит на диване, с головой укутавшись одеялом. Сумочка ее валялась рядом на полу, из нее высыпался ворох грязных мелких купюр. На этот полуторамесячный заработок можно было, пожалуй, купить три пакета молока да штук пять булок, не больше.

— Ну, теперь-то ты, надеюсь, больше не будешь по ночам клеить конверты? — спросил я с легкомысленной досадой.

Она опять не ответила.

Что-то я еще в тот вечер делал, но мне, помню, было не по себе и все валилось из рук. К ночи вскипятил чай, но жену тревожить не стал: мне показалось, она уснула. Потом погасил свет и улегся с ней рядом. И только тогда почувствовал, как она вся дрожит, и ощутил мокрую подушку. Я протянул в темноте руку и попытался погладить ее по влажным спутанным волосам; она вся содрогнулась, как от удара током, и села на постели.

— Я больше не могу, — тихо сказала она. — Зачем мы так живем? Ведь ничего этого не нужно. И ты, ты…

— Ты хочешь пожаловаться мне на нашу общую жизнь? — жестоко спросил я. Мне следовало ее успокоить, но этот ее тон, холодный и отчужденный, меня обидел.

Ты не понимаешь, — прошептала она, — я на самом деле не могу. Ты когда-то сказал, что каждый человек живет там, где он хочет жить, и именно так, как хочет. Это правда. Но я-то хочу не здесь и не так.

У дверей я попытался удержать ее силой, но она так взглянула на меня, что руки сами собой разжались. Глаза ее были уже совершенно сухими и блестящими я надолго запомнил этот гневный взгляд. Пока торопливо одевался и натягивал сапоги, пока возился у дверей с ключами, она успела исчезнуть. Я наудачу побрел по грязной размокшей дороге к станции, надеясь застать ее на платформе. У нас ведь некуда больше бежать, разве что в глухой лес. Но на станции не было ни души. Машинально я сел в подошедший поезд на Москву и оказался в пустом вагоне с изрезанными и выпотрошенными сиденьями. Не рассчитывал же я, в самом деле, нагнать жену, если она успела уехать предыдущей электричкой, или отыскать ее по следам в огромной ночной Москве? Кажется, я уже вообще ни о чем не думал — не осталось ни мыслей, ни раскаянья, только разлитая в пустоте души боль да еще почему-то возникшая под стук колес и теперь рвущаяся в крик мольба:

— Ваше Величество… Ваше Величество!..

В ту осень несчастья сыпались на королеву одно за другим. Сын и наследник престола Чарльз и его жена Диана объявили всему свету, что не могут больше жить вместе. Это была бомба, подложенная под монархию: если дело дойдет до формального развода, Чарльз не сможет, как это положено английскому монарху, возглавить церковь. Сорокадвухлетняя дочь Анна вздумала после развода еще раз выйти замуж небывалый случай в королевском семействе. И наконец, внезапный опустошительный пожар в Виндзорском замке, служившем одновременно и королевскими палатами, и величественным символом монархии, и богатейшим музеем.

На пожар Елизавета II явилась в сером плаще с нахлобученным на голову капюшоном и в резиновых сапогах, как русска баба выходит на поле копать картошку. Не было ни королевской шляпки, ни обязательного букетика в руке, ни разодетых церемониймейстеров. Это был ужасный год, — простодушно призналась вскоре в традиционной парламентской речи охрипшим от простуды и волнения голосом, словно прибыла в Вестминстер прямо с пожара. Все это я видел и слышал по телевизору. Видел счастливую принцессу Анну с женихом. И туповатого Чарльза и стервозную Диану, почему-то полюбивших после объявления о своем разъезде появляться на радость публике вместе. Подданные были сдержанны и, как обычно, почтительны к королевским особам, но на лицах пожилых англичан читалось желание вразумить безответственную чету. Пресса обсуждала еще одну новость: королева согласилась платить налоги в казну, как все британцы. Кто-то считал это недопустимым унижением для королевского дома, кто-то уже просчитывал, доживет ли монархия до двухтысячного года…

Колледж начал готовиться к визиту королевы недели за три. Ремонтировали подъездной путь и асфальтовые дорожки во дворе, щетками с мылом отмывали каменные стены часовни, красили лестницы и прихожие. Так у нас в захолустье готовятся к наезду столичного начальства. В самый день визита я хандрил, как обычно, у себ в спаленке и от нечего делать пробегал глазами заметку в The Observer. Английские студентки, проходившие стажировку в Воронежском университете, жаловались на проделки русской мафии. Они заплатили каждая по 1900 фунтов стерлингов 1100 как бы за жилье и 800 как бы за обучение. Администрация университета заверяла, что деньги пойдут на улучшение студенческого быта и зарплату профессорам. На самом деле, по словам студенток, львиная доля денег осела в карманах мафии. Профессора получают всего по пять фунтов в месяц. В общежитии нет никакой охраны: драки, вымогательства, угрозы, половое насилие — со всем этим студентки сталкиваются каждодневно. На улице мороз, отопление не работает, а жильцам выдают всего по одному одеялу. (Я даже вздрогнул, дойдя до этого места. Привычные к холоду в домах юные англичанки готовы были, пожалуй, стерпеть неработающее отопление в зимнем Воронеже, но вот одно одеяло — это уже было прямое оскорбление, посягательство на личные права. Везде, где я ни оказывался в Англии, мне предлагали не меньше двух одеял.) Туалеты, кухни, душевые общежития — все это, как деликатно выражалась солидна газета, сопряжено с риском для здоровья. Далее шли цитаты из жалобы: На прошлой неделе случилась вспышка дезинтерии… Пол туалета, покрытый экскрементами, неделями никто не убирает… Студентки знали, что едут не в Париж и не в Милан, и заранее были готовы к трудностям. Англичане и даже нежные англичанки вообще всегда, по-моему, готовы к трудностям, однако им хотелось бы понимать под этим словом нечто более рациональное, чем то, что можно встретить в России, — нечто такое, что, по идее, все-таки преодолимо. Даже их новые русские друзья, писали девушки, свидетельствуют, что так ужасно в общежитии еще никогда не было. Только солидарность с этими студентами удерживала англичанок от того, чтобы немедленно все бросить и вернуться домой. Они надеялись довести общую борьбу с русской мафией до победного конца: ведь у них несколько больше возможностей и прав, чем у самих русских, находящихся внутри системы…

Дальше шла дипломатия. Врач британского посольства в Москве обследовал общежитие. Представитель посольства заявил, что оснований дл жалоб больше чем достаточно. Администрацию университета уведомили, что в феврале возможен повторный визит врача. (И дату назвали! Как я узнавал за всем этим уже знакомый мне почерк английского чиновника, чрезвычайно пунктуального и снисходительно-бесстрастного, возвышающегося посреди бурь и отчаянных воплей как скала.) Администрация же, в свою очередь, заверила посольство, что намерена в ближайшем будущем направить значительные средства на улучшение студенческого быта.

Я-то читал это не как английский обыватель. Я оставался внутри системы, знал действующих лиц и мог со стопроцентной уверенностью прогнозировать события. И когда я добрался до конца статьи, меня просто трясло. Мне хотелось целовать руки отважным наивным девушкам и гнать поганой метлой сытых, ироничных британских бюрократов…

Оторвавшись наконец от газеты, я поразился необыкновенной тишине в комнате. Днем рама одного из окон бывала у меня обычно приподнята; с прилегающих к колледжу улиц постоянно доносились привычные звуки города, изредка возмущаемые резким воем полицейских сирен. В то утро было особенно шумно: гомонили рабочие, зачем-то огораживая газон белым шелковым шнуром; суетились пожилые привратники, надевшие ради торжества свои ордена; взволнованно переговаривались облаченные в мантии преподаватели, собираясь для торжественной церемонии; прошел в часовню в сопровождении наставников строй мальчиков в ало-белых ризах- церковный хор… Чужая, далекая от меня жизнь. Я не судил чувства верноподданных британцев, но и не мог их разделять… Внезапно наступившая тишина подавляла, как перед грозой. Я подошел к окну. В ворота въехал желтый полицейский на желтом мотоцикле. Он остановился в дальнем углу двора. За ним показался большой старомодный черный автомобиль с британским флагом на капоте, подъехавший прямо к парадному крыльцу, где столпились встречавшие во главе с деканом колледжа. На почтительном расстоянии этот автомобиль сопровождали еще три машины; одна из них встала прямо под моим окном, из нее вышел человек в штатском, с портативным радиотелефоном, и принялся внимательно оглядывать двор. Издали мне трудно было разглядеть, что происходило на крыльце, когда королева вышла из машины. Из боковой калитки во двор вдруг хлынул народ — городские зеваки, ожидавшие приезда королевы на улице: дамы в шляпках, мужчины при галстуках… Они перемешались на газоне со студентами и персоналом колледжа. Ровный изумрудный ковер, на который в обычные дни никто не смел ступить, в один миг превратился в бурое месиво. Люди выстроились со стороны газона вдоль шнура — только теперь я догадался о его назначении, — и королева начала свой обход. Каждому она подавала руку и говорила с улыбкой какие-то фразы. Я не слышал слов, но мог хорошо ее разглядеть. Она была на этот раз в белом костюме и белой круглой шляпке, с традиционным букетом. Лицо умное и приветливое: ни следа официальности, ни тени фальши. Она казалась матерью, опечаленной большим горем и находящей единственное утешение в любви к своим детям — всем тем, кто был сейчас перед ней. Люди на газоне улыбались не слышным мне приветственным словам, время от времени раздавались всплески аплодисментов. Я вспомнил, как в разговоре с вами назвал ее однажды простоватой, а вы с несвойственным вам раздражением возразили: Это премьеры у нас простоватые, они приходят и уходят, ничего не умея сделать, а ей достается расхлебывать… Теперь я видел ее простой, но не простушкой.

Я наполовину свесился из окна. Никто внизу не обращал на меня внимания ни толпа, занятая королевой, ни желтый полицейский, ни тот, что стоял подо мной. Людей было не так уж много, можно запросто протиснуться к королеве через три-четыре неплотно стоящих ряда. Почему я не подумал об этой встрече раньше? Почему не догадался подготовить послание, чтобы сейчас выйти на газон и с поклоном передать мою почтительную мольбу? Это не принято в Англии, где королеву любят бескорыстно и счастливы одной возможностью увидеть ее и прикоснуться к ее руке. Это неприлично. Англичане слишком дорожат репутацией: им, кажется, легче провалиться сквозь землю, чем совершить что-нибудь неприличное. Про меня будут ходить анекдоты, мои английские друзья и знакомые усомнятся в моем здравом уме, и мне, уж конечно, навсегда будет заказана сюда дорога. Но ведь это, может быть, единственный и последний в моей жизни шанс. Через полчаса королева покинет колледж, еще через пару недель я распрощаюсь с Оксфордом, а дальше — погружение во мрак…

Так о чем просить? Чтобы мне продлили срок пребывания в Англии и я успел дописать свою книгу? Какая странная фантазия — ехать на чужбину писать про Достоевского да Чаадаева, самых русских из всех русских… Или чтобы мне позволили здесь поселиться вместе с женой, мамой и сестрой? Или чтобы королева помогла мне на сороковом году моей жизни обрести какое-то пристанище в родной стране, чтобы я мог наконец разложить по полкам свои книги и впервые сесть за собственный письменный стол? Но как она может помочь? И почему именно мне?!

Ваше Величество! Спасите Россию! Я не знаю, как можно это сделать, но заклинаю Вас всем, что есть для меня на свете святого, — спасите!!!

Наверное, лучше написать плакат — совсем простой, как тот, под которым женщины из общества спасени детей собирают на улице деньги. Затем встать на подоконник и прикрепить его снаружи к стене клейкой лентой. Вначале меня заметит желтый полицейский на мотоцикле, за его изумленным взглядом проследит кто-то из толпы, человек в штатском начнет вызывать подкрепление по своему радиотелефону, люди ахнут, а там и сама королева поднимет взор… Всего четыре слова:

YOUR MAJESTY, SAVE THE RUSSIA!

А когда плакат будет надежно закреплен и все его прочтут — легко оттолкнуться от подоконника и прыгнуть вниз головой на каменную дорожку. Хорошо бы умереть сразу, без мучений. Служба безопасности не успеет мне помешать. Это и есть мой последний шанс. Просто я устал и выдохся. Я не хочу больше витать где-то между жизнью и смертью. Они здесь должны наконец понять, что все в России слишком серьезно.

А через пару дней в наших теленовостях мелькнет коротенькое сообщение, что заезжий русский, личность которого устанавливается, треснулся в Оксфорде головой об асфальт на глазах у самой королевы, вместо того чтобы поднакопить деньжат и приобрести квартирку в центре Лондона, как поступают более смышленые наши соотечественники…

Хотите знать, что было с нами дальше? Жена вернулась домой под утро, когда я уже принял решение. Она ведь была, в общем, права. Я давно заметил, что родные и близкие мешают человеку в двух случаях: когда ему слишком хорошо или, наоборот, слишком плохо. В том состоянии, в каком мы оба тогда находились, лучше было попытаться решить свои проблемы поодиночке. Вы ведь понимаете, о чем я говорю? Не только о трудоустройстве и уж никак не о сексе. Я любил жену и не собирался расставаться с ней навсегда; она со мной, думаю, тоже. Все прожитые вместе годы мы помогали и сочувствовали друг другу. Но как раз это-то сейчас и мучило и мешало. Нам обоим требовалось одиночество, чтобы справиться каждому со своим внутренним кризисом. Мы устали не друг от друга, подобно Чарльзу и Диане. Мы устали от плохой жизни, от нежизни.

Куда и как разъехаться — тут особенно выбирать не приходилось. Жена, конечно, останется здесь, в этом чужом и убогом, но все-таки привычном углу. Ей просто некуда деться, она сама это понимала. Утром она сказала мне, что сегодня же начнет искать работу поприличнее. Я же в тогдашнем состоянии мог собраться с силами только ради того, чтобы начать совсем другую жизнь. К счастью, у меня было для этого подходящее место — дом покойной тетки в Солигаличе, вот уже два года стоявший пустым.

Дом этот был мне не чужой: еще мальчишкой не однажды проводил у тетки в гостях летние каникулы, заезжал проведать ее и после, а в одну из наших встреч незадолго до смерти своей она обмолвилась, что дарит дом мне и сестре, единственным своим наследникам. Я был, конечно, растроган, но и помыслить тогда не мог, что ветхая лачуга на окраине провинциального северного городка, оцененная местными властями в считанные гроши, когда-нибудь мне пригодится…

Мы с женой поделили поровну оставшиеся фунты. Они съежились еще больше. К весне зарплата моей сестры, как сообщала она по телефону, выросла примерно до восьми фунтов, но купить на эти деньги удавалось даже меньше, чем на четыре фунта в январе. Однако при должной бережливости наших запасов, по моим расчетам, могло хватить до осени. Что будет осенью — Бог знает. В тот год особенно популярным был шлягер, в котором звучали такие слова:

Осень! Доползем ли, доживем ли до рассвета?

Что же будет с Родиной и с нами?

В самом деле, в нашей страшной жизни лучше было не строить планов.

…Пишу в нашей страшной жизни — и ловлю себя на мысли, что жизнь в России была для меня ужасной всегда. Лет десять — пятнадцать назад она казалась до того невыносимой, что я нисколько не боялся атомной войны, которой постоянно пугала советская пропаганда. Есть предел отчаяния, за которым думается не о созидании, но лишь о дальнейшем дотла! — разрушении. Мы в России давно живем за этим пределом. Не станем тратить время на выяснение, кто в этом виноват: никто, кроме нас самих, конечно. Это мы сами сделались опасными для всех, а в первую голову для себя. Но вот что я вам еще скажу. Мой народ напоминает мне безумно влюбленного застенчивого юношу. У него отнимают намыленную веревку, ему дают успокаивающие капли, его, наконец, связывают и запирают в чулане, где он, разумеется, будет биться об стену, пока не разобьет либо эту стену, либо свою голову… И никому не приходит на ум простое: вдохнуть в него побольше уверенности да рассказать о его беде той рассеянной красавице, что, сама того, может, не подозревая, свела его с ума: вдруг да полюбит, приглядевшись?..

Такое может прийти в голову только очень близким людям. Самым близким.

Однажды поздно вечером я возвращался на автобусе в Оксфорд. Это было после трудного дня в Лондоне, когда я сначала безуспешно пытался вернуть в агентстве Аэрофлота переплаченные за билет деньги, а затем на Би-би-си получил от золотушной одесситки совет стать немного более британцем. В слабо освещенном салоне кто дремал, откинув спинку кресла, кто шептался с соседом, а несколько молодых людей студенты, наверное — жевали сэндвичи и запивали их молоком. Атмосфера ночного автобуса была настолько знакомой и близкой, словно я ездил этим рейсом всю жизнь. Я почти автоматически поднял руку и щелкнул выключателем наверху — мне на колени упал желтый лучик фонаря. Повернул пластмассовый шпенек рядом с выключателем — в лицо ударила струя свежего воздуха. Потянулся к спинке переднего кресла, нащупал резинку сетки для газет и всякой мелочи, чуть оттянул ее и легонько щелкнул… С детства привычное развлечение. В сетке лежали старая газета и пустая бутылка из-под пива. Автобус был — Икарус. На таких автобусах я не раз ездил в гости к тетке. Если бы водительское место не располагалось справа, вполне можно было бы решить, что ты в России. Именно тогда я как-то холодно и отстраненно подумал: не все ли равно на самом-то деле, куда ехать ночным Икарусом — из Лондона в Оксфорд или из Москвы в Солигалич? И почему-то вспомнил писателя Кричевского. В том автобусе у меня впервые мелькнула догадка, от чего он погиб: от унижения, которое преследует нас повсюду. Бежишь от постоянного унижения из России и сталкиваешься с еще худшим — на чужбине. Возвращаешься с новыми надеждами домой — и видишь, что на такую жизнь у тебя после заграницы не осталось уже совсем никаких сил. Разруха, одичание, обман и насилие, затравленные лица… Здесь жить невозможно, а там — незачем.

Не приведи Бог узнать такое место, а потом навсегда его покинуть, — пробормотал я, кажется, по-английски, наконец-то отпустив резинку багажной сетки.

— Что вы сказали? — участливо спросила молодая соседка, повернув ко мне симпатичное круглое личико. Видимо, она заняла это место на последней остановке. Еще недавно тут сидел пьяный дед в телогрейке и бессвязно матерился, мешая думать.

На этот раз я ехал то ли из Москвы в Оксфорд, то ли из Лондона в Солигалич. Но ведь в Англии молодая женщина не начнет первая разговора с незнакомым мужчиной! И там, кажется, не принято переспрашивать.

Вы в Солигалич? — спросил я ее на всякий случай.

— Нет, я до Чухломы. А вы?

— Не все ли равно, куда ехать, — раздраженно пошутил я. — Нынче у нас везде одинаково плохо.

Она растерянно задумалась. В полумраке ее близкое круглое лицо с вопросительно сдвинутыми бровями показалось мне по-детски беззащитным. Oh, really? — вспомнилось мне…

— Я думаю, здесь тоже можно жить, — серьезно промолвила она после минутного размышления.

Интонация требовала продолжения. Мне стало даже весело: эта женщина как будто побывала со мной в Англии, так легко она проникла в дурную бесконечность моих мыслей.

— Конечно, можно — тем, кто быстро сориентировался и не терял времени даром, — желчно возразил я. — Остальным же, огромному большинству вроде нас с вами, досталось разрушать свои души бесплодной завистью.

Я уже успел ее разглядеть: она была в скромном плаще и сером тонком свитере, вся чистенькая и аккуратная. Добросовестная жена какого-нибудь ветеринара или столяра возвращается из столицы с покупками дл семьи.

— Зачем завидовать, кому? — Она снова трогательно наморщила свой лобик. — У каждого своя судьба. Я бы не хотела брать на себя чужие неприятности, мне хватает своих.

— Вы всегда жили в Чухломе? — жестоко спросил я.

— Ну, как вам сказать…

— А когда вы смотрите дома телевизор — желаю вам, конечно, чтобы он был цветным, — вам не хочется стать Мадонной или, на худой конец, Аллой Пугачевой? Не хочется пройтись в лучах юпитеров, легко прошуршав золотистой юбкой и сверкнув настоящими бриллиантами, или победить в конкурсе фотомоделей, или отдохнуть на Азорских островах, или забраться в собственный мерседес и жевать, жевать, жевать бесчисленные Сникерсы, Баунти, Твиксы…

— А также Педигри пал[6], - дополнила она не без юмора.

— Тоже неплохо. Так вам хочется всего этого — хотя бы для своих детей? Кстати, есть они у вас?

— Двое. Дочке уже девять, а сыну три годика.

Ну вот. Вам не кажется, что рожать детей в этой стране, при наших-то с вами возможностях, — все равно что заведомо давать жизнь слепоглухонемым, безруким и безногим, каким-то беспомощным обрубкам человеческого тела?

Молчание.

У дочки малокровие, — наконец тихо заговорила она, глядя на меня из темноты очень внимательно. — Я стараюсь ее подкармливать, езжу за продуктами… Ведь это поправимо, верно? Ну а насчет зависти… Каждому хочется чего-то такого, чего у него нет. Даже Пугачевой. Даже Мадонне, наверное. Почему вы ее назвали? Я мало ее слышала, но мне не нравится, как она поет.

Похоже, я недооценил свою попутчицу. Черт знает, почему я назвал именно Мадонну! Я-то ее и вовсе никогда не слышал. Видел только в лондонском книжном магазинчике фотоальбом с изображениями ее симпатичного полуобнаженного тельца, обтянутого детскими рейтузиками. Беби с титьками — так, кажется, называется в переводе на полурусский этот новомодный невинный имидж.

— Вы были за границей, — задумчиво произнесла попутчица, когда я во всем признался. Если бы в салоне горел свет, она увидела бы, как запылало мое лицо. — Мне тоже хочется. Когда-нибудь, наверное, побываю. Это все равно что кожаная куртка…

— Кожаная куртка? — удивленно пробормотал я. — При чем здесь кожаная куртка?

— Да просто. Сейчас все их носят, как и за границу все почти ездят. Просто с ума сошли на этих куртках. Зависть портит характер, вы правы, нам просто нужно щадить друг друга. А еще полезно иногда ставить себя на место того, кому завидуешь. Представьте, вам сейчас предложат важный пост с большим окладом, персональной машиной и госдачей. Разве откажетесь? Разве не забудете на время о тех, кто всего этого лишен? Обо мне, например, да и о себе самом, какой вы сейчас… Вам будет казаться, что вы имеете на это исключительное право, что вы это заслужили какими-то личными качествами: знаниями, там, умом, прилежанием, не знаю чем еще. Но ведь так про себя думает каждый!

— Вы меня так уговариваете, словно жалеете…

— Конечно. Я и себя иногда жалею. Есть люди богатые, есть ловкие, есть просто удачливые, только это не повод, чтобы все остальные лишали себя сна, верно?

Вы где учились? — спросил я, окончательно растерявшись.

— О, у меня много профессий, — улыбнулась она. — Сначала училась на сварщицу. Строила дома, бегала по высотным перекрытиям… Потом устала от этого, начала серьезно учиться шить. С детства люблю чертить и рисовать. А когда увидела, что и тут мне все удается, принялась читать книги…

В этой жизни, оказывается, было возможно все. Можно было выучиться где-нибудь в Оксфорде или Кембридже на сварщицу, а потом, заскучав в незатейливой университетской дыре, вернуться к себе в Чухлому… Мне вспомнилась пышноволосая Алиса в Оксфорде. Она так тосковала по оставленным в Москве маме, бабушке и дедушке! Ей редко удавалось видетьс с ними. На зимние каникулы она собиралась в Швейцарию, покататься на лыжах, — это было и ближе и дешевле, чем ехать в Москву. Да и как-то естественнее, если глядеть оттуда. Но я чувствовал, как ей туда не хочется, как уже надоела ей вся эта однообразная европейская жизнь — вдали от Москвы, от центра. Западна Европа вместе с Британией вдруг предстали передо мной не слишком большой провинцией, где люди просто помирают со скуки. И еще раз такое же чувство заброшенности возникло в разговоре с Аликом Борисевичем. Он держался с достоинством, напускал даже на себя важность, но это была поза отставленного от дел генерала или министра, какого-нибудь Меньшикова в Березове, и весь европейский антураж Алика представился мне в ту минуту не значительнее меньшиковского тулупа. Это было не мое, их чувство, всего лишь передававшееся мне… Сейчас, вспомнив тогдашние ощущения, я с тихим смехом объяснял новую точку зрения на Европу своей попутчице. Париж и Лондон, не говоря уже о каком-нибудь Копенгагене, скучные провинциальные городишки. Истинная столица в Чухломе. Или, может быть, в Солигаличе, куда я еду?..

В Солигаличе еще лежал снег. Во дворе громоздился покрытый хрупкой корочкой наста сугроб. К двери в ботинках можно было подобраться лишь вдоль самой стены под выступом крыши, где весенняя капель пробила в снегу ледяную дорожку.

Я помнил этот дом стоящим почти прямо, с каждым годом он все больше клонился. Внутри были сени, темный чулан, две небольших комнаты и кухня. Комнаты и кухня разделялись тонкими дощатыми перегородками, в дверных проемах вместо дверей висели засаленные шторки. Из коммунальных удобств имелись лишь электричество да радиоточка (розетка для репродуктора). Самый грязный угол на кухне занимал рукомойник с большим ржавым тазом под ним.

Впрочем, о грязи можно было бы и не упоминать. Когда-то, при жизни тетки, дом содержался в относительном порядке. Время от времени тетка сама белила потолок и печку, оклеивала стены, красила пол. Комнаты были заставлены кушетками, комодами и тумбочками с разнообразными кружевными накидками, полы покрыты разноцветными самодельными ковриками из лоскутков и покупными льняными дорожками. Даже вечно сырой угол с умывальником не слишком портил впечатление от жарко натопленной светлой кухни.

Теперь все было иным. Бумага на потолке и стенах покрылась пятнами плесени и кое-где отстала, из прорех торчали клочья пакли. В пазах под обоями шныряли мыши. Свет едва проникал через мутные оконца с двойными рамами. Из прежней обстановки остались грубо сколоченный из нестроганых досок стол, два колченогих стула, железная кровать с тощим ватным матрацем да пропахший постным маслом и мышами, до трухи съеденный древесным червем шкаф на кухне — остальную мебель тетка перед смертью либо раздарила, либо продала за гроши. Гнетущее впечатление усиливал до костей пронизывающий холод, застоявшийся в этих стенах с зимы.

Первым делом я затопил печь — она, к счастью, была исправна. Во дворе под навесом нашлись сухие щепки и обрезки старых досок. Обувь и носки у меня промокли насквозь; я сунулся было с ними на печку, но обнаружил там столько векового хлама, покрытого слоем жирной пыли, что ботинки пришлось выставить прямо на шесток, а носки повесить на веревочке, когда-то служившей, видимо, для печной занавески. Не снимая пальто (в комнатах было холоднее, чем на улице), я по-японски уселся на стуле перед огнем, поджав под себя голые ступни, и продолжал машинально соображать, как бы получше устроиться с сушкой вещей. Сменной одежды и обуви не было. Тетка, помню, перед сном валенки с чулками закидывала на печь, рукавицы совала в горнушку — наутро все было сухим. Кухня пропитывалась испарениями ношеных вещей. Казалось, тот памятный запах до сих пор здесь стоит…

Ботинки на шестке уже парили, чуть не облизываемые пламенем.

Если я и решусь разгрести завалы старого хлама на печи и в других местах, думал я, то чтобы навсегда, чтобы никогда больше не видеть грязных углов. Для обуви можно построить деревянную решетку возле хорошо прогреваемой печной стенки. За печкой я уже высмотрел неширокий закуток, где такая решетка будет скрыта от постороннего глаза. И все же лучше сделать ее съемной: закуток может понадобиться, чтобы ставить там, к примеру, ухват с кочергой. А еще лучше — подъемной; пусть это будет не решетка, а как бы частокол из гладких реек, укрепленный на шарнирах; на эти рейки можно насаживать и ботинки, и носки, и перчатки, и все будет сохнуть раздельно и не запачкает стенку… Может быть, на печке жарче, зато так гигиеничней и пристойней. Англичане много веков поступались удобствами ради приличий, и неплохо получилось!

Возбужденный своим замыслом, я машинально потянулся к записной книжке, вырвал листок и принялся чертить. Стержень-шарнир, рейки, расширительные брусочки между ними, опорные бруски… И тут опомнился.

Я сидел посреди неприбранной кухни в нелепой позе, согревая задом голые пятки. Рукава и полы пальто перемазаны печной известкой. Рядом нераспакованная дорожна сумка. Я не спал ночь, не умывался, не завтракал. И вместо того чтобы принести поскорее воды, напиться чаю и приняться за уборку или хотя бы завалиться спать, я битый час вывожу на клочке бумаги какие-то загогулины! Уж не сошел ли я с ума?

В конце концов, хорошенько разглядев себя со стороны, я просто рассмеялся, встал, обул пропаренные у огня ботинки и взялся за первоочередные дела. Но внезапное увлечение какой-то там сушилкой было чувством острым и неожиданным. Мне стало ясно: жить в этом доме так, как до меня жили, может, несколько поколений, я не хочу.

Другая жизнь не имела пока четкого образа. То есть разные заманчивые образы, конечно, витали в моей голове, частично английского происхождения, но они как-то не накладывались на солигаличский быт и этот дом. Одно существовало отдельно от другого, изображения не совмещались ни в какой самой даже крошечной своей части.

У меня уже тогда, правда, мелькнула догадка, что всякое преображение следует начинать с формы. Неверно полагать, будто содержание есть душа, а форма — тело; душа-то и есть форма. Если здесь, в этом самом доме, посреди всего окружающего меня теперь безобразия, найду в себе силы надеть свежую рубашку с белым галстуком и точно в 7.18 вечера (начало обедов в вашем колледже) сесть за стол — пусть я останусь при этом в одиночестве и сам себя буду обслуживать, — я снова почувствую себ как в Оксфорде. Мне уже не станет казаться, будто кто-то выбросил меня за ненадобностью на помойку. Душа человека крепка традициями, они составляют ее каркас. Традиции — вопреки всему: неудачам и бедности, усталому телу, порченым зубам, болезням и даже смерти. Я вспоминал вереницу профессоров в черных мантиях, чинно шествующих к длинному уставленному серебряными подсвечниками столу; вспоминал короткую молитву на латинском, во время которой все стоят возле своих стульев потуп взор; и бесконечные ряды склоненных студенческих голов внизу в общем обеденном зале, и громкий стук молоточка, приглашающий всех садиться, и разливаемое по бокалам молчаливой обслугой янтарное вино… Все это повторялось по заведенному давным-давно обычаю из вечера в вечер, нисколько не утомляя старцев и не вызывая ухмылок молодежи…

Разбирая сумку, я наткнулся в ней на шотландский свитер. Воздух в доме немного прогрелся, и я решился сменить на свитер длиннополое пальто. И начал машинально искать глазами зеркало: захотелось увидеть, как выглядит теперь затянутая женой дыра. Зеркало отыскалось там, где оно висело еще во времена моего детства. Я вспомнил этот угол в комнате возле двери, ведущей в сени, вспомнил резной узор на темной раме, покрытой сейчас густым слоем пыли. Мне было лет одиннадцать или двенадцать, у меня была вельветовая коричневая курточка (в те годы вельвет стоил дешево, это уже после он стал у нас недостижимой роскошью, дефицитом из-под прилавка). У этой курточки я любил поднимать стоймя для форса! — отложной воротничок. И, выходя из дома, всякий раз задерживался перед зеркалом, напуская на лицо мрачную задумчивость, внушительно подняв одну бровь и стараясь поглубже втянуть щеки. Моя природная бледность помогала созданию образа.

— Ты что тут делаешь? — как-то мимоходом спросила тетка, заметив мои старания.

Английское лицо! — невольно выпалил я, смешавшись.

Почему английское — не знаю. В те годы я еще не читал Байрона и русских англоманов. Зато легко проглатывал длинные романы Скотта и Диккенса (едва ли рискну сесть за них сейчас), зачитывался Стивенсоном, Конан Дойлем, Коллинзом… Особое место занимал Робинзон Крузо, но для меня этот герой был космополитом, я никогда не рисовал его в своем воображении англичанином. И рядом шли Фенимор Купер и Майн Рид, Дюма-отец и Жюль Верн, Сервантес и Гофман, и я в ту пору затруднился бы отдать кому-то из них предпочтение. (Русские классики, на беду, ничего почти не написали для мальчишек. Из интересовавших мен в детстве- всерьез, а не для показухи — писателей не могу вспомнить ни одного отечественного автора.) Так почему именно английское?

И вот теперь я разглядывал в том самом потемневшем от времени и пыли зеркале стяжки на свитере, купленном в Оксфорде на углу Сейнт Олдейтс и Хай-стрит, и думал: что за судьба такая — вечно примерять на себя чужую жизнь!..

Знаю, что вы сейчас обо мне думаете. Я глупый человек. Если бы я был чуточку умнее, бы не ждал волшебных перемен от поездки в Англию, не рассчитывал даже в мечтах на вашу несчастную королеву, не вспоминал в Солигаличе обедов за Нigh Table. Наверное, я не взялся бы и за это письмо к вам в наивной надежде что-то объяснить и доказать. Но если я не сумею объяснить всего этого даже вам, то кому и когда сумею?!

Да, традиции не создаются в считанные дни и недели, тем более не перенимаются таким обезьяньим способом. Смехотворность и пошлость подобных попыток многократно доказана. У себя в России мы сталкиваемся теперь с этой пошлостью каждодневно. Но что делать человеку без прочных культурных корней, воспитанному в неуважении к обычаям своего народа (действительно отталкивающим, но не более чем обычаи всякого народа в их натуральном виде!), оказавшемуся за рамками национальных, родовых, сословных интересов, за пределами устоявшегося быта? А если он к тому же образован и догадывается, что так жить негоже, если сама натура влечет его к оседлости, к серьезному профессиональному труду, к устойчивому домашнему миру в окружении любимых предметов, к своим привычкам и к своей скромной истории, чтобы в ком-то и в чем-то продлить после смерти существование, а не пропасть бесследно, подобно беспородному псу; если в нем живет глубокая духовная (я бы уточнил: эстетическая) потребность в упорядоченной жизни — что такому человеку делать, спрашиваю я вас? Как, где найти свое место?

Есть два пути: либо опустить руки и поставить на своей жизни крест, либо начать с нуля строить новую жизнь — такую, какой она привиделась мне в коротком лучезарном сне, где были вы, я и волшебный город Оксфорд.

Новая жизнь начиналась естественно, без насилия над собой. Это походило на увлекательную игру: я просто вспоминал все, что видел в Англии и узнавал о ней. И далекие одна от другой картины вдруг начинали совмещаться и счастливо совпадать то в одной, то в другой своей точке.

Стоило мне, например, подумать о чае и отыскать в шкафу щербатый фаянсовый заварник с голубыми по белому цветочками (пачку чаю — все еще того, из Оксфорда! — я привез с собой), как я тут же вспомнил каминную полку. Страна, где в домах мало топят, а рамы одинарные, умеет дорожить теплом. Каминная полка такая же важная принадлежность английского домашнего обихода, как и сам камин: на ней можно согреть перед обедом тарелки или бутылку вина, туда за разговором можно поставить чашку чаю или кофе, чтобы не остывала. Удобное место для спичек, табака, подсвечника, не говоря уже о каминных часах; для книги, которую отложил на часок, задремав перед огнем… Сколь ни был условен камин в моем маленьком оксфордском кабинете (электрическая спираль, вделанная в стену), над ним тоже была широкая доска из полированного мрамора, которая, кстати, отлично прогревалась. На ней-то я и заваривал обычно свой чай.

Уныло скользнув глазами по русской печке, вдруг с изумлением обнаружил, что здесь тоже имеется каминная полка! На передней стенке повыше топки был выступ, явно предназначенный для тех же целей. Карниз этот, как и все в доме, покрывала многолетняя пыль, но быстро его очистил и водрузил туда для просушки пустой заварник, предварительно обдав его кипятком. Мне как-то не пришлось обсуждать с вами рецепты приготовления хорошего чая (кажется, вы вообще к чаю равнодушны и явно предпочитаете кофе), но вот Джордж Оруэлл, например, считал, что чай надо засыпать в сухой прогретый заварник. Он еще писал где-то: Чай является одним из оплотов цивилизации, — как вам это нравится?!

Первый опыт оказался неудачным. Карниз промерзшей за зиму печки был еще не настолько теплым, чтобы согреть и высушить чайник, и мне скрепя сердце пришлось в конце концов высыпать две ложечки Twinings на мокрое дно, но в будущем успехе я не сомневался. Более того: я понял, что стану со временем реконструировать и расширять свою каминную полку, чтобы она полностью соответствовала своему назначению.

Меня раздражал таз с помоями, стоявший под умывальником на шатком табурете. Во время мытья рук или посуды на одежду и на стены летели мыльные брызги. Еще входя в дом, я заметил в сенях в куче разного хлама нечто угловатое, напоминающее большую раковину или воронку. Сразу после чая я исследовал этот предмет. Он действительно оказалс медной воронкой, позеленевшей от старости, но не имеющей никаких повреждений. Я выгреб золы из печки и принялся оттирать толстый налет окислов и грязи. Через час воронка сверкала, как корабельные поручни. И хотя подобных воронок нигде в вашей стране не встречал, у меня почему-то не возникло сомнений, что она в точности соответствует стилю державы со славной морской традицией.

Постоянно имея в виду Англию, я теперь внимательнее приглядывался ко всем попадавшимся на глаза вещам и, к полной неожиданности для себя, в некоторые из них влюблялся. Так, при ближайшем рассмотрении мне очень понравился окованный зеленый сундук, о котором в самом начале, каюсь, я подумал с неприязнью, как о предмете из навязанного мне чуждого быта. Всякая добротная вещь обретает истинную цену лишь в достойном окружении; идеология (враждебная или дружественная), ошибочно приписываемая нами самой вещи, в большинстве случаев должна быть отнесена к обстановке, в какой эта вещь предстала. Это как строительный материал, о качестве которого нельзя судить по внешнему виду постройки: из одних и тех же камней, песка и бревен в Англии создавали одно, в России — другое. Пронафталиненный сундук, стоящий на ходу в захламленных сенях бедняцкой избы, отвратителен, здесь он признак бестолковости и глупого терпения; тот же сундук в просторной и светлой, увешанной зеркалами прихожей, поставленный под старинным бра или рядом с другим подобающим стилю предметом, может вызвать восхищение. А прежде всего он удобен: в отсутствие платяного шкафа сундук был мне просто необходим… Пока же я его тщательно вымыл изнутри и снаружи и водворил для просушки в комнату поближе к печке. С учетом дальних рейсов с ведром на колонку и подогрева воды в чугунке это заняло у меня еще два или три часа.

День близился к концу, а я за своими разнообразными хлопотами как-то и забыл уже, что и не спал, и ничего не ел, кроме чая со старым бутербродом. Мен ждал еще один желанный предмет.

Речь идет о небольшой штуковине из бронзы — подковообразной скобе, которую обнаружил среди мышиного помета под сдвинутым сундуком. Может быть, это была ручка от другого, не сохранившегося сундука либо от старинного чемодана, не берусь судить о ее происхождении. Скоба была шарнирно укреплена на продолговатой пластине, имевшей по углам четыре круглых отверстия для шурупов или гвоздей. Прихотливая отливка с изрядно стершимися от длительного пользования узорами свидетельствовала о давнем происхождении этой вещицы, хотя ни клейма изготовителя, ни каких-либо других свидетельств эпохи я на ней не обнаружил.

Зачем так длинно ее описываю? Дело в том, что на дверях всех старых домов в Англии — на ваших красивых разноцветных входных дверях, открывающихся прямо на улицу, — я видел точь-в-точь такие скобы! Они свисают посередине двери и служат в качестве дверного молоточка. Когда ударяешь скобой-молоточком по металлической пластине, раздается приятный сочный звук. Это была одна из многих ярких мелочей, радовавших меня в вашей стране. Я едва ли вспомнил бы этот пустяк, если бы не нечаянная находка под сундуком. Впрочем, как заметил однажды Чаадаев, мы помним не более того, что желаем вспомнить…

Вы уже догадываетесь: мне захотелось немедленно приспособить найденную скобу на калитке в качестве молоточка.

Проблема состояла в том, чтобы отыскать пластину, о которую могла бы звучно ударяться мо скоба. Хотелось найти бронзовую или медную. Перемещаясь в тесном пространстве дома подобно ищущему добычу хищнику, я набрел на склад старой кухонной утвари под печкой. Между прочими вещами там был прогоревший в нескольких местах медный таз для варки варенья с красивой деревянной ручкой. Штука была хот и испорченная, но очень характерная, совсем не хотелось превращать ее просто в кусок меди. Однако первая страсть оказалась сильнее. К тому же употреблять подобные вещи в качестве стильных декораций всегда казалось мне дурным вкусом, а в дело таз определенно уже не годился. Добротность и комфорт — вот что было внутренним мотивом моих усилий; ничего бесполезного, никакой показухи! В этом, мне думается, я ни разу не отступил от присущего британцам трезвого взгляда на вещи.

Для моей цели годилась хорошо сохранившаяся стеночка таза. Я вырвал кусок меди клещами, оставл грубые зазубрины (более подходящего инструмента в доме не оказалось), сложил его для большей массивности вдвое и обстучал на пороге молотком, а затем и подогнул закраины, получив в конце концов довольно ровный прямоугольник нужного мне размера. Оставалось пробить по углам отверстия для гвоздей и прикрепить скобу вместе с пластиной с наружной стороны калитки…

На последнем этапе работы меня и застала Ольга Степановна.

Ольга Степановна была давнишней подругой моей тетки. Когда-то они учились в одном классе, потом вместе работали в школе, где Ольга Степановна и теперь, будучи уже несколько лет на пенсии, продолжала учительствовать. Ее дом стоял поблизости, на другом берегу реки, что тоже способствовало тесному общению. Речка служила препятствием разве что несколько недель в году, во время весеннего паводка да осенних затяжных дождей, а так — зимой по льду, летом вброд — можно было по-соседски заглядывать друг к другу каждый день. Поскольку здесь бывал, меня Ольга Степановна, конечно, знала, но у нас как-то не возникало взаимного интереса и общих тем для разговоров. При встречах здоровались и расходились каждый по своим делам. Жила Ольга Степановна, как и моя тетка, одна в собственном домике, как можно догадываться — нелегко, но на жизнь никогда не жаловалась.

— А это вам зачем? — с ходу грубовато спросила Ольга Степановна про сооружение на калитке, в которое я как раз вбивал последний гвоздь.

В ответ я только махнул рукой. Объяснять было слишком долго.

Она поинтересовалась, надолго ли я приехал и не нужно ли мне чего. Приехал, отвечал я, жить — и прежде всего намерен сделать это место пригодным для жизни; на сколько — пока сам не знаю.

Ольга Степановна деловито прошлась вместе со мной по дому и провела инвентаризацию. Печка, по ее мнению, была вполне приличная, ее следовало лишь кое-где замазать глиной и побелить. А если и потолок побелить да заменить обои, станет совсем уютненько. С неожиданной для ее возраста сноровкой Ольга Степановна забралась в чулках на скрипучий стул (резиновые сапоги она оставила при входе, несмотря на мои возражения, и ступала по грязному полу без обуви) и потыкала кухонным ножом балку под потолком, после чего лишь плотнее сжала губы и сурово покачала головой.

Про окна заметила:

— Щели нужно заткнуть, не то к утру так выстудит, что закоченеете!

Я представил еще и на окнах ту прелую ветошь, что торчала в доме изо всех щелей и пазов, и неопределенно хмыкнул, однако смолчал. А вот когда она показала пальцем на груду мусора под кроватью и безапелляционно сказала:

— Это вы, конечно, уберете! — не выдержал и возразил:

— Нет, не уберу, Ольга Степановна. Не потому, что люблю грязь, но мне просто некогда этим пока заниматься. Видите, пол накренился, стены падают? О каком уюте можно говорить в таком доме? Пока не поправлю основу — никакого марафета! Иначе я буду только обманывать себя.

Я высказал все это напористо и с некоторым даже вызовом, меньше всего руководствуясь здравым смыслом. Подметать и мыть пол, вытирать пыль, убирать мусор все равно нужно — да я уже и начал этим заниматься. Но Ольга Степановна олицетворяла для меня в ту минуту недоброкачественность и забитость русской жизни, нашу притерпелость к нищете и особое умение делать эту нищету по-своему уютной: недокрасить пол под комодом, недоклеить обоями стену за сервантом — ведь не видно! — зато накрыть то и другое кружевными скатерками. Все уловки этого прозябания в лачугах из бревен и соломы, по выражению Чаадаева, я хорошо помнил из детских еще наблюдений за жизнью тетки. (Не знаю, почему так вышло, что вина легла на бедную Ольгу Степановну, ибо сама она являла полную противоположность когда-то нарисованному Чаадаевым нашему национальному портрету: немота лиц, беспечность жизни, равнодушие к добру и злу… Лицо имела выразительное; временами на нем проступали, может быть, даже чересчур жесткие черты, говорящие о непреклонном характере. И разве только слепой и глухой мог упрекнуть ее в беспечности и равнодушии.) В общем-то, я воевал с самим собой, с теми вялостью и равнодушием, что гнездились и в моей душе. Мне не нужна была в Солигаличе просто какая-никакая крыша над головой; крыша-то, по правде говоря, мне здесь была совсем не нужна (я не мог представить себе, чем буду в этом заштатном городке заниматься, не мыслил постоянной жизни и работы вне столиц). Мне требовалось создать нечто совершенное, своего рода храм, чтобы доказать себе и другим, что эта страна еще на что-то годится. Почему и не здесь, раз уж выпал такой билет?

— Раковину вы хорошо отчистили, прямо горит вся, невозмутимо похвалила меня Ольга Степановна. — А вот кольцо на калитке могло подождать. Лучше бы в комнатах прибрались, теперь придется на ночь пыль поднимать…

Ее правота меня уничтожала.

Не успел я после ухода Ольги Степановны взять в руки веник, как услышал в сенях шаги: это снова была она. В руках — огромный узел: шерстяное одеяло и подушка (новые, будто прямо из магазина), вата для оконных щелей, банка варенья, банка соленых огурцов, буханка хлеба в чистом пакете и отдельно, в промасленной бумаге, — большой кусок пирога…

— Решили, значит, с фундамента начать, — говорила она, будто не слыша моих благодарных протестов. — Крышу посмотрите, где-то крыша течет! Очень уж балка худая.

И опять:

— А я бы на вашем месте вначале побелила, обоями светленькими оклеила… Повеселее будет. Пол надо красить. У меня с прошлого года краска осталась — может, принести? Ну, дело ваше…

Выйдя проводить Ольгу Степановну до реки (русло взбухло и потемнело, но по льду еще ходили), я мимоходом нарочно клацнул несколько раз кольцом о медяшку на калитке. В морозном апрельском воздухе звуки разнеслись звонко и внушительно. На едва различимом в темноте строгом лице Ольги Степановны мне почудилась улыбка…

За моим домом над островерхой черной елью горела яркая звезда. Я вспомнил печальное прощание с ночным небом над шпилями и башенками Оксфорда — и весело поприветствовал эту звезду как старую знакомую.

Не знаю, может ли такое ощущение полноты и цельности жизни, внезапно настигающее каждого из нас в самых разных обстоятельствах, оправдать то, о чем я вам уже рассказал, и то еще более страшное, о чем мне только предстоит поведать. Наверное, память об этих минутах иногда удерживает человека на краю от последнего гибельного шага. Оно еще вернется, ради этого стоит терпеть, — думает он и остается жить даже тогда, когда боль достигает запредельной силы и никакой надежды на облегчение впереди нет. Но сейчас, вспоминая тот вечер, когда я с глупой улыбкой на лице возвращался, по щиколотку проваливаясь в ледяную крупу, к недоубранной куче мусора, к холодному чаю с дареным пирогом, к остывшей печке, к пыльному полосатому матрацу на кроватной сетке, — осмысливая это по прошествии времени, мне хочется кричать: нет, не стоят эти блаженные минуты такой жизни! Они суть ловушка, всегдашний наш самообман. Их можно сравнить с грезами утопающего. Человеку кажется, будто он говорит с Богом, а на самом деле это вода врывается в рот и в дыхательное горло, которым он, устав бороться, позволил на миг расслабиться. Он идет ко дну и счастлив. Он забывает, где находится и что с ним на самом деле происходит. Он утрачивает спасительную ярость сопротивления. Эти бедные радости, это вялое созерцание, эта утешительная философия… Нет, нет, нет!!!

Иногда в плохом настроении я думал: заграница для нас, русских, как вредное лекарство, как наркотик. Она временно оживляет лживыми посулами, создает иллюзии новых возможностей, а впоследствии безжалостно разочаровывает. Благое ли это дело — извлекать нас из нашего мира ущербных и ущемленных, как вывозите вы на прогулку своих инвалидов?

В Солигаличе у меня было время поразмышлять о последствиях моего путешествия в Англию. А поскольку и на необитаемом ocтрове-то своем я оказался во многом благодаря именно этой поездке, то принялся, подобно Робинзону Крузо, составлять таблицу положительных и отрицательных (на мой взгляд) результатов знакомства с вашей страной, мысленно заполняя столбики Блага и Зла.

Итак, на первом месте в графе Благо стояло, конечно, чудесное исцеление от болезни, которая на всю оставшуюся жизнь обрекала меня на полубольничное существование. В России эту болезнь лечить не умели, здесь больного оперировали и в большинстве случаев оставляли инвалидом. Всякий раз, когда мне приходилось поднимать камни, бревна или тяжелые ведра с раствором (а такой работы в Солигаличе было много, об этом я скажу в своем месте), я со страхом думал: что, если все вернется? — и молился на долговязого английского кудесника, который дал мне возможность жить по-прежнему и даже заниматься тяжелым физическим трудом. (В Англии сразу после процедуры, если вы помните, я осыпал его проклятиями и считал чуть ли не убийцей; но и настрадался же я тогда!) Болезнь не возвращалась.

В перечне зол по этому поводу было лишь одно соображение: мое недомогание необычайно обострилось именно в Англии. Этот пункт я оставлял только для формы, чтобы никто не мог обвинить меня в недобросовестности, про себя же отметал его как неосновательный. Во-первых, болезнь тлела во мне давно и шла своими, одному Богу ведомыми путями. Во-вторых, условия моей жизни в Англии были все-таки комфортнее, чем дома, где я разболелся бы еще хуже.

Идем дальше. В Оксфорде я написал большую работу о Чаадаеве, каковую, сразу честно признаюсь, взялся бы писать и в России: источников здесь было теперь предостаточно. Ho: не побывав в Англии, я бы никогда не узнал, что на caмом деле видел Чаадаев и что он на caмом деле имел в виду в своих письмах и заметках, и статья моя получилась бы, конечно, неполной, куда более бедной, а то и вовсе не о том.

В Англии я приобрел новых друзей (или, выражаясь более сдержанно, знакомых, которых мне хотелось бы называть своими друзьями). Кроме чисто человеческого интереса к ним и удовольствия от общения, для меня, как, думаю, почти для каждого русского, в самом факте зарубежных знакомств заключался и некий внутренний, для самоуважения, престиж, и даже определенная страховка на случай непредвиденных бед. Российская власть, от Ивана Грозного до наших дней предпочитающая террор любым другим методам управления, вынуждена принимать в расчет зарубежные контакты подданных, хотя и смотрит на это дело довольно-таки угрюмо. Самим же подданным такие контакты дают надежду на огласку и иную помощь в случае беззаконных притеснений со стороны властей. Нечасто такая надежда оправдывалась (ибо общность корпоративных интересов бюрократии разных стран обыкновенно пересиливает даже острые политические противоречия между ними, и скоро, боюсь, можно будет говорить о заговоре мировой бюрократии против народов), но речь не о том. Я просто пытаюсь объяснить себе и вам, как сложилось, что русский обыватель до сих пор смотрит на какого-нибудь заезжего скотовода с робостью и восхищением, как на высшее существо, и откуда во мне самом, когда я вспоминаю симпатичных английских знакомых и дружеские беседы с ними, появляются и душевный подъем, и стыдливое чувство некой избранности, которой я вроде бы и не заслужил ничем, и смешная вера, что мне теперь не дадут пропасть, как будто наблюдать за этим обязался сам Господь.

Зло — какое же может быть у этого во всех отношениях приятного факта зло? Ведь нынче, скажете вы, в России уже не хватают человека только за то, что он показал встречному иностранцу дорогу к метро, и не сажают в психушку за дружескую переписку?.. А вот какое.

Поговорим для начала о докторе Кларе Дженкинс. Помните ту высокомерную девушку, специалиста по русской феминистической прозе, об одной стычке с которой я уже упоминал? Был и другой эпизод. Дело в том, что девушка эта, несмотря на всю свою академическую спесь, была, в сущности, доброй. Кроме того, ее как слависта интересовали литературные связи с Россией, и я сумел подсказать ей несколько имен и адресов. В благодарность за это Клара свела меня однажды с одним издателем в Лондоне, занимавшимся переводами с русского. Со мной была рукопись, о передаче которой этому издателю мы с Кларой договорились заранее.

Издатель пригласил нас на ланч в маленький ресторанчик. Это случилось через два дня после моего визита в клинику. Я еще чувствовал себя плохо и вынужден был отказаться за столом даже от пива. Мне хотелось как можно скорее покончить с делами и вернуться в Оксфорд. Однако ланч, как назло, затянулся. Молодой худощавый издатель, потягивая вино, расспрашивал меня о впечатлениях от Англии и обменивался с мисс Дженкинс дежурными шутками. Несколько раз я пытался повернуть разговор ближе к делу, но Клара начинала ерзать и делала отчужденно-каменное лицо. Решив, что деловая часть намечена на потом, я перестал волноваться и терпеливо ждал.

Наконец издатель отложил салфетку. При выходе из ресторана он протянул мне широкую сухую ладонь, дружески кивнул Кларе и сел в свою машину.

— Постойте! ошарашенно сказал я, невольно придержав рукой дверцу, которую он собирался уже захлопнуть. Клара Дженкинс настороженно застыла поодаль на крыльце.

— Вас подвезти? — спросил с вежливой улыбкой издатель, бросив нетерпеливый взгляд на часы.

— Нет, но… моя рукопись? — В ресторане папка с рукописью неудобно лежала у меня за спиной в кресле, теперь я держал ее в руках.

— Рукопись? — повторил издатель и беспокойно перевел глаза на Клару.

— Да, спохватилась мисс Дженкинс, подскакивая и чуть не вырывая у меня из рук папку. — Наш русский гость обещал мне показать свое новое произведение… Я думаю, это может быть интересно. Я обязательно прочту и после скажу вам о своем впечатлении.

Но она это уже читала и одобрила!

С готовностью приняв невнятное объяснение, издатель тут же укатил. А я остался на крыльце ресторана под испепеляющим взглядом Клары.

— Мне за вас стыдно, — прошипела она.

— Но разве не вы сами предложили показать ему мою рукопись?

— А вы будто не видите, что человек торопится и не может сейчас вами заниматься!

Это был неожиданный поворот. В ресторане мне не показалось, что он торопится. Ничего не понимая, измученный болью (мисс Дженкинс о моей болезни и визите в клинику, конечно, не подозревала), я тоже начал злиться:

— Если бы я знал, что дело пойдет только о закуске, я едва ли пустился бы в дальний путь из Оксфорда.

— Ничего, дорогу вы оправдали, ланч тоже чего-то стоит, — дерзко возразила она. — Прощайте, мне нужно в уборную!

Она разговаривала со мной по-русски и нарочно сказала уборная, а не туалет, желая, видимо, посильнее мен уязвить. А вечером, знаю с ваших слов, гневно жаловалась за преподавательским столом на неблагодарность мою и всех русских, и вы, как умели, мен выгораживали. Но что вы могли сказать, не зная сути дела? Что-нибудь о разных ментальностях, о несовместимости культурных традиций?..

Простите, я опять злюсь. Уж вы-то, милая, тут ни в чем не виноваты.

После той ужасной истории я несколько дней ненавидел каждого встречного англичанина просто за то, что он англичанин. Мне стало трудно в чужой стране. И в то же время мозг сверлила мысль: значит, они не хотят признавать нас за равных; значит, мы нелюди.

У нас есть одна несчастная черта: мимолетный взгляд, случайное суждение человека, мнением которого мы дорожим (а граждане развитых стран практически без исключений к таковым относятся), тут же становятся на какое-то время нашим самоощущением. Скажи нам, что мы ленивые и неспособные, — и мы уже боимся браться за самые простые дела; скажи, что мы грязнули, — и мы с опаской прячем руки под стол, даже если только что тщательно их вымыли. Мы слишком впечатлительны и чересчур легко поддаемся внушению, но тотчас начинаем отчаянно бороться (инстинкт самосохранения!) с внушенными нам негативными оценками. Нас поражает прозорливость остроумных иностранцев вроде маркиза де Кюстина, мы не можем оторваться от злых карикатур на нас, но не можем и не вскипать при этом ответной злостью. На самом деле секрет прозорливости прост: все тонкое и проницательное во взгляде на Россию у того же Кюстина (если не говорить про обычную ругань) можно отнести к любому народу в любую эпоху. Здесь срабатывает тот же эффект ложной самоидентификации, что и при чтении ловко составленных астрологических прогнозов: каждый из них подойдет вам и всем другим в равной мере, но вы заранее знаете свой знак и читаете только про себя…

Так что, когда зарубежные друзья начинают думать про нас плохо (а такое может случиться со всякими друзьями), это сущая беда.

Тут мне снова припоминается лукавый вопрос профессора Макмерри о самоуничижении. Русское отношение к загранице и есть пресловутое самоуничижение, из которого растут внутри нас горькие самолюбивые обиды. Вы, англичане, сами же от этого страдаете, вам тяжело общаться с такими униженными. Вы не хотите видеть в нас ни самоуничижения, ни самолюбия. Если я ругаю свою страну, англичанин считает, что я плохой сын, и его никогда не убедишь, что ненавидеть можно и любя, и больше того: в нашем случае настоящей любви без ненависти просто не бывает. Если хвалю — это неуместное тщеславие. Вы ждете от русских застывшего немого достоинства, какое можно найти разве что на лицах избранных усопших.

Но ведь было когда-то сказано: живая собака лучше мертвого льва.

Несколько лет назад, когда у нас только начинали приоткрывать границы, личные контакты русских с иностранцами (в том числе с живущими за рубежом бывшими нашими соотечественниками) строились на обоюдовыгодной основе. Кто-то из наших, положим, устраивал здесь выставку вашему художнику, или концерт вашему музыканту, или публикацию писателю, а взамен получал бесплатную поездку за рубеж и щедрые подарки в придачу. Для вас это было нормально и не слишком убыточно: почти баш на баш. Тем более что и та и другая сторона, как правило, мало тратили из своего кармана, наход возможности и источники на стороне- у государства и различных общественных фондов. Но чем больше расширялся круг наших визитеров, выходя за элитно-административные пределы, тем меньше они могли вам дать; у иных не было уже и квартиры, чтобы принять зарубежного гост с ответным визитом. Отплатив нам, по вашему разумению, сторицей, вы стали терять терпение. Вы от нас устали и не скрываете этого. (Кто посмеет упрекнуть вас за это?) И все чаще бываете потрясены черной неблагодарностью…

По этому случаю расскажу вам, моя дорогая, небольшой анекдот, чтобы хоть немного скрасить свои нудные рассуждения.

Зайдя как-то в гости к Ольге Степановне, нечаянно заметил на буфете у нее до тоски знакомую мне открытку с Санта-Клаусом и ласковым пожеланием Merry Christmas!. Такие продавались в благотворительных магазинчиках Oxfam вместе с дешевыми подержанными товарами. Если на почте рождественские открытки стоили от шестидесяти пенсов до трех фунтов, то здесь за фунт можно было приобрести целый десяток. Качество, конечно, было соответствующее, и все же — английская открытка!

— Английская открытка! — Именно это я и воскликнул, с изумлением обернувшись к Ольге Степановне.

С посылкой пришла, гуманитарная помощь! — проворчала она, подкладывая мне на тарелку вареной картошки. — В прошлом году немцы хоть в детские дома помощь слали. А тут мне, одной на весь город, как последней нищенке. Срам! И кто их только надоумил?

Я-то сразу вспомнил кто, да смолчал. Когда я был у вашей мамы, она как раз организовывала сбор вещей для России. У нее были хорошо налаженные связи с какой-то христианской общиной в Москве, которая, по ее уверениям, справедливо распределяла помощь среди нуждающихся. Мне неловко было уточнять, что за товар приносят ей жители Кембриджа. Я лишь позволил себе вслух усомниться, что сколько-нибудь стоящие подарки доходят до адресатов, пускай и при богоугодном посредничестве. На храм Христа Спасителя собирают у нас нынче возле каждой пивной.

Загрузка...