Солнце пробилось сквозь тучи только на четвертый день. На востоке почти над самой землей вдруг образовался разрыв в тучах, и ослепительный шар медленно поплыл по очищенной синеве неба.
В Веремейках солнце это видели считанные минуты, точно из-под полы, но надежда на перемену погоды уже была, как и всегда с наступлением новолуния.
Говорят, придет Илья — натворит гнилья. Но не каждый год случалось, чтобы почти все спасы на дворе стояло болото.
Зазыбова Марфа закрыла вьюшку — угли уже покрылись белым пеплом, — постояла в хате, принюхиваясь, не запахнет ли угаром. Нынче она хорошо натопила печь, так как Денис пожаловался ночью, что стынут ноги, и она подумала тогда: в эти дождливые дни не следует жалеть дров — и самим будет хорошо, и хата не станет сыреть зря. А еще Марфа слышала, как глухо, будто жалуясь, кашляла на той половине Марыля. Как-то незаметно, но быстро привязалась Марфа к этой неразговорчивой девушке, которую почему-то надо было выдавать за племянницу из Латоки. Эта таинственность пробуждала жалость к девушке и повелевала ни на минуту не забывать о ней, будто шевелилась внутри больная совесть или какая-то подсознательная боязнь была за судьбу Марыли. Однако за время, пока девушка жила у них, Марфа лишь раза два попробовала поговорить с ней. И каждый раз Марыля начинала вспоминать свою мать, которая тоже жила где-то на этой земле…
Угара не чувствовалось. Успокоенная Марфа вышла в сенцы, на ощупь отыскала в темном углу корзину, сплетенную из молодых сосновых корней, и вытряхнула из нее на пол остатки вялой свекольной ботвы, которую забыла скормить корове. Пока не лило с неба, можно было сходить на огород, и, очистив корзину, Марфа направилась к тыну, где между хатой и хлевом была калитка.
Зазыба стучал топором под поветью, с самой зимы там стояла деревянная мялка, которую привозили к Зазыбовой бане, когда сушили леи, и он теперь достругивал новый осиновый шпунт, что держит в желобе мяло, а из головы у него не выходил недавний разговор с Парфеном Вершковым. Все же загадочным казался ему бабиновичский комендант. Уже из-за одного этого имело смысл наведаться в местечко, чтобы посмотреть на все, что происходило там, своими глазами, тем более что Бабиновичи и Веремейки снова, как и давным-давно, стали одной волостью. К тому же Зазыба беспокоился о том, чтобы отвезти в Бабиновичи Марылю — как было задумано — к портному Шарейке.
Марфа прошла через двор, звякнула щеколдой калитки и остановилась сразу за ней. Там была дернистая площадка-лужок, которая никогда не распахивалась. Огород — большая часть их усадьбы — поник под тяжестью дождя: подсолнухи, росшие по картофельным бороздам, согнули свои шеи и уставились в землю, будто ждали, что солнце вынырнет на этот раз не за деревней, а тут, меж гряд; кияхи — местный, может даже веремейковский, сорт кукурузы, которую выращивали по всему Забеседью с незапамятных времен, — несмело высовывали из-под широкого и настывшего, потому хрупкого листа черно-рыжие махры своих коротких, но плотных початков; возле самого плетня, отделявшего Зазыбов огород от усадьбы Евхима Касперука, точно свинцовыми слезами, плакал после дождя разбухший домашний мак. Казалось, ступишь по такому огороду шаг — и вымокнешь по уши. Но Марфа не побоялась сырости. Подоткнула подол широкой юбки и похлюпала в резиновых сапогах по скользкой стежке.
В глухом углу огорода недалеко от плетня был у нее рассадник, защищенный порванным бреднем, и Марфа свернула туда, чтобы посмотреть саженцы. На соседнем, Касперуковом, огороде тоже кто-то копался на грядах. Сперва Марфа подумала, что это Касперукова молодица, Варька, но Касперучиха была женщиной маленькой, а эта копной возвышалась на грядах. На ней был накинут от дождя мешок, углом на голову, и он скрывал лицо. К тому же женщина не разгибалась. Какое-то время щипала лук, потом, также не распрямляя спину, начала ломать укроп. Но вот женщина наконец подняла голову, и Марфа узнала в ней Драницеву Аксюту.
У Драницы, можно считать, не было своего огорода. Кажется, и земля одинаковая, такая же, как и у соседей, и сотки каждый год засажены огурцами, свеклой, а на грядах ничего не росло, будто там стойло лошадиное в свое время было, и Аксюта обычно побиралась: то сама напрашивалась поработать к кому-нибудь на огород, чтобы было что сварить летом, то люди приглашали ее, так как в хозяйстве не всегда использовали все, что вырастало в огороде. Видимо, так вот Аксюта оказалась и на Касперуковом огороде, благо было недалеко — Драницы жили за выгоном, почти рядом с Парфеном Вершковым. В Веремейках шутили над Драницами, мужем и женой, говорили, что нечистый, наверное, не одну пару лаптей стоптал, пока свел их: Микита был низкий, вертлявый, будто чертом с ног подшитый, мог целый день без устали бегать по деревне и лишь к вечеру начинал немного кособочиться и опускать левое плечо; Аксюта, наоборот, была дородной, с заплывшим лицом и совиными глазами. Взял ее Драница чуть ли не от живого мужа — еще не минуло и шести недель после смерти того, как посватался Микита. Аксюта довольна быстро — видимо, ей не привыкать было — взяла Микиту в руки и хотя настоящего хозяина из него не сделала, чтобы барыней себя чувствовать, зато командовать им могла свободно и сколько захочет.
Аксюта словно поджидала Марфу на чужом огороде, а как увидела, заспешила, топча гряды, к плетню.
— Что-то вас с Денисом нигде не видно? — начала сразу она.
Марфа усмехнулась, сказала:
— Так… дожди ж…
— А мы с Микитой подумали… может, боитесь чего? Все же новая власть…
— Как-нибудь проживем и при новой власти, — с явным безразличием в голосе сказала Марфа.
— А мой говорит, что вас с Денисом могут еще и не затронуть. — Аксюта, как и прежде, смотрела на бывшую председательшу, почему-то заискивая. — Может, когда германец заберет все под себя, так Масей ваш, если живой да придет, даже начальником станет. Не зря же пострадал. А немцы, должно быть, распустят остроги советские. Надысь у нас собирались мужики, Браво-Животовский, Микита мой, так тоже говорили, сама слышала.
— Дай бог, — вздохнула Марфа.
— А Вершкова Кулина говорила, что у вас теперь племянница живет? — не переставала сыпать Аксюта.
— Живет.
— Так чья ж это?
— Наша.
— Я не про это. Раз у вас, значит, ваша. Я спрашиваю, чья она, по Денису приходится вам или твоя. У Дениса ж, сдается, не было в Латоке никого.
— Моего двоюродного дочка. Идет из Могилева. Училась. Так от Белынковичей, со станции, к нам ближе ведь, чем до Латоки. Вот и осталась, пока на дорогах неспокойно. Нехай переждет.
— Так разве места кто пожалеет, — сочувственно кивнула головой Аксюта и выдала самую последнюю деревенскую новость: — Говорят, Сахвея Мелешонкова родила.
— Гляди ты, а я и не слышала! — удивилась Марфа. — Неужто ей время подошло?
Она уже натягивала бредень на рассадник, привязывала покрепче к колышкам и разговаривала, не глядя на Аксюту, а та, словно огромная птица, держалась черными от земли руками за прутья, раздвинула их, чтобы припасть лицом.
Понемногу будто распогоживалось, уже не такими темными были тучи, и хоть плыли еще по небу сплошь, но невидимое солнце пробивало их толщу.
Кругом посветлело.
Откуда-то прилетела на огород мухоловка-белошейка, села на маковинку. Та закачалась под ней, и мухоловка, чтобы удержаться, то опускала пестренькие крылья, а хвост, короткий и тоже пестренький, задирала вверх, то все делала наоборот. На огород она прилетела с надеждой — почуяла, что становится суше, и устремилась сюда ловить пчел, которые обычно падки на поздний огуречный цвет. Но пчел еще не было видно, они прятались в ульях… Мухоловка покачалась на маковинке и словно от нечего делать запела, сперва несмело: «Пик, пик», потом более протяжно: «Пи-и-к, пи-и-к…»
Марфа, услышав это неожиданное пение, выпрямилась и поискала глазами птицу.
Аксюта Драницева между тем продолжала начатый разговор.
— А как раз на спаса и должна была родить, — сказала она про Мелешонкову Сахвею. — Так без хозяина теперь попробуй выходи одна. Это ж когда спать с бабой, так и Мелешонок тут, а вот когда растить треба, так нема его!
— Что ты говоришь, Аксюта! Ведь человек не собакам сено косит, а воюет!
— Так… Вон Роман Семочкин тоже воевал, да не сплоховал. Зато дома теперь. А Мелешонок, может, голову положил где. И кости дождь этот полощет, если не присыпал землей кто…
— Оно так, — сказала Марфа неопределенно, то ли соглашаясь с Аксютой, то ли думая о чем-то своем.
Рассадник наконец был поправлен, и Марфа отошла от него, начала ломать на грядке свекольную ботву. Когда корзина наполнилась, она бросила на ядреную ботву два огурца-семенника, лежавшие до сих пор, как опаленные поросята, на черноземе, и той же стежкой вернулась во двор.
Зазыба уже не мастерил. Под поветью у них был отгорожен высокий закуток, где обычно Масей, когда приезжал домой и лепил фигуры, складывал разный инструмент, материалы, а больше глиняные или гипсовые заготовки, и Зазыба теперь что-то искал там.
Некогда Зазыбы, жившие в Веремейках, очень удивились, что один из их рода проявил склонность к явно непривычному в крестьянстве делу. А началось как бы с забавы. В двадцатом году в хату к Евмену Зазыбе попал на постой чех из интеротряда, который направлялся на польский фронт, и маленький Масей увидел, как тот из глины и воска лепил человеческие фигурки. Вылепил чех и голову хозяина дома. Но деду не понравилось — мол, нечистая сила все это! Пришлось смущенному чеху переделать человеческую голову на… дыню.
Чех тот пожил в Веремейках, кажется, с неделю, пока стоял весь отряд, но Масею хватило этого. Вскоре он начал брать тишком с божницы бабкины свечи и лепить из них всякую всячину, а как подошло лето, принялся таскать во двор глину. В погожие дни обычно все на Зазыбовом дворе — и завалинка под окнами, и крыльцо — было заставлено Масеевыми «изделиями». Дед Евмен ходил довольный: «Вот и мастер, гляди! Может, гончаром станет, так!.. — Тогда считалось, что даже плохой гончар не хуже среднего хозяина. — Теперь, — твердил он сыну своему Денису, — надо подождать, пока хлопец немного подрастет. А там купим гончарный круг, глина-то вон за хатой, только и расходов потом, что на свинец, чтоб кувшины да горшки обливные получались».
Но радовался Евмен Зазыба до тех пор, пока все, что лепил из глины Масей, было похоже на горшки, а как только на завалинке под окнами увидел человеческую голову, похожую па чеха из интеротряда, то разочарованно махнул рукой: и этого сатана совратил!
Потом дед смирился с «чудачеством» внука. Но не дождался, пока тот выучился.
И все же Масей вылепил скульптурный портрет деда Евмена. По памяти. Теперь портрет который год стоит в хате, накрытый, словно от мух, черной шалью…
Марфа зашла под поветь, сказала:
— Вон Аксюта Драницева говорит, что немцы будут распускать наши остроги, так, может, и Масей тогда?..
Зазыба высунул из закутка голову.
— Откуда она это знает?
— Так люди ж что-то знают! — с непонятной злостью сказала Марфа.
Тогда Зазыба свел брови и вскипел:
— И ты тоже… такая же дура, как и Драницева Аксюта! Мелешь языком невесть что!
От его крика Марфа вздрогнула, залилась слезами.
Некоторое время взбешенный Зазыба тупо смотрел на нее, не понимая, откуда взялось все это у жены, потом смягчился. Что-то жалостливое шевельнулось в нем при виде беззащитных слез, он смущенно оглянулся вокруг и, широко размахнувшись с досады, вогнал топор острием в степу.
В деревне на родины ходят охотно — бабы утром пекут оладьи, яичницу, завертывают в наметку[5] и несут потом все это в хату к роженице.
У Марфы печь сегодня уже была вытоплена, и ничего особенного, с чем можно идти на родины, она не готовила. Просто принесла из чуланчика сырые яйца, положила, пересчитав, в берестовый кузовок, похожий на польскую конфедератку. Но этого было мало. Тогда она открыла в сенях кадку, оттуда пахнуло старым салом. На дне в несколько слоев лежали пожелтевшие куски еще рождественского. Кабанчика Денис заколол ладного, и хотя было всего двое едоков, но к жатве оставалось от того кабанчика не так и много — в чуланчике на жерди висел завернутый в тряпицу окорок да вот эти восковые куски в кадке. Зазыбы, как это бывает обычно в деревне, давали в долг Касперучихе, тем же Прибытковым, и на скорую отдачу теперь рассчитывать не приходилось. Марфа взяла из кадки кусок фунта на четыре, стряхнула с него соль. Подумала отрезать от него малость, по не стала этого делать — понесет целый. Берестовый кузовок сразу же потяжелел, и Марфа накрыла его наметкой.
— Вы тут поедите без меня, — сказала она Зазыбе, который, придя со двора, прилег на топчан: хотя и короткая, но неожиданная ссора с женой под поветью потрясла его, пожалуй, больше, чем недавняя стычка на конюшне с Романом Семочкиным. Зазыба хорошо понимал, что злиться, а тем более повышать так голос на Марфу не стоило, та будто заново в эти дни переживала за сына и потому легко принимала к сердцу все, даже неразумное и злое, что ей говорили, лишь бы что-то услышать о Масее, обрести хоть какую надежду на его возвращение. И ему теперь было стыдно и неприятно оттого, что, накричав на Марфу, он тем самым, считай, накричал и на себя — вот уже много лет, как жена стала его молчаливой тенью, казалось, она никогда и не догадывалась, что можно жить и вести себя иначе, что можно в чем-то отличаться от мужа. К тому же Зазыба считал, что Марфе и вообще не слишком повезло в их доме: рано, чуть ли не у самого алтаря, пришлось браться ей за всю женскую работу в хозяйстве, так как свекровь, Денисова мать, хворала, доживая последний год на этом свете, а Денисова сестра Устинья собиралась ехать со своей семьей в Сибирь — у Зазыб, чтобы им отделиться, не хватало земли, в то время как где-то в далекой Сибири ее в избытке, и Устиньин муж, как и многие в Забеседье, наслышавшись разного про «сибирское Эльдорадо», не удержался от искушения, тоже захотел податься туда, да и зажить наконец самостоятельно. Правда, им пришлось делать несколько попыток, чтобы выехать. Возы со скарбом то и дело перехватывались стражниками на белынковичском большаке, который вел на Рославль, — когда отъезд на новые земли среди здешних людей стал массовым, или, как писали в своих бумагах тогдашние чиновники, «неплановым и повальным», был отдан приказ задерживать переселенцев и возвращать в деревни. Кажется, только па третий раз мужикам удалось обойти стражников, которые скрип колес слышали издалека, будто журавлиный крик. На этот раз веремейковцы уже ехали хоть и кружно, однако по другой дороге — сперва через лес на Держинье, потом на Мошевую, возле имения Шкорняка, и уже оттуда двинулись на Клинцы. После отъезда золовки Марфа стала единственной хозяйкой в доме, но, как говорится, с того дня и вовсе света белого не видела — трудилась денно и нощно.
— Ладно, — отозвался Зазыба.
На голоса вышла со своей половины и Марыля.
— Куда это вы, Марфа Давыдовна? — спросила она хозяйку.
— К роженице, — ответила Марфа, по-крестьянски ласково улыбнувшись девушке. — Родила у нас тут одна, так… Не знаю, хлопца аль девку. Схожу вот, проведаю.
Она взяла накрытый наметкой кузовок со стола и вышла.
Мелешонкова хата стояла почти у леса, в так называемых веремейковских Подлипках. По ту сторону селились позже всего, когда в деревне стало не хватать ни земли для новых хозяйств, ни места для подворий. Мужики, как деды их, корчевали там делянки, мотыжили и пахали, и немало на это было затрачено времени, немало пролито пота, но пуща постепенно отступала перед человеком. Мелешонковы подались в Подлипки после других, и потому хата их была крайней. В Веремейках говорили, что в окна к Мелешонковым в лютые зимы заглядывают даже изголодавшиеся волки.
Теперь в Подлипках жило несколько семей — одной небольшой улицей, — и за каждым двором там были сады с разросшимися, еще по лесному крепкими деревьями, с буйным цветом весной и гулким ночным яблокопадом осенью.
В Подлипки от Зазыбовой хаты можно идти по деревне, главной улицей, в конце лишь повернуть придется направо. Однако то была дальняя дорога. И Марфа, закрыв за собой калитку в переулок, поспешила напрямик — за нижними огородами вела в Подлипки стежка, надо только удержаться на узенькой гати, соединявшей травянистые пригорки. После затяжного и почти непрестанного дождя гать совсем расползлась, поэтому Марфа подобрала возле стежки ольховый хлыст и несмело ступила на порыжевшие, давно слежавшиеся под болотной грязью еловые ветки. Но все обошлось. Гать выдержала, и Марфа со своим кузовком очутилась вскоре на травянистом пригорке, откуда так хорошо видны и хаты в Подлипках, и озеро за ними. Над деревней еще висела мельчайшая сетка, сотканная из дождя, но на крыше Мелешонковой хаты уже поблескивало в скупом свете дня какое-то стекло. Марфа увидела с пригорка деревню и неожиданно обрадовалась, ведь в последнее время она никуда не выходила далеко, все горевала да пыталась приглушить в себе тот холодный страх, в котором жили теперь все деревенские; там, возле своей хаты, она все это время чувствовала гнет неизвестного, того, что предстояло испытать, а здесь, на этом травянистом пригорке, всего в полукилометре от дома, ничего похожего не ощутила. Достаточно было увидеть ей, что все в деревне оставалось нерушимым и что ничего плохого пока ни с кем не случилось. Более того, Сахвея Мелешонкова даже родила ребенка!..
Марфа озабоченно глянула на свои парусиновые туфли, выпачканные болотной тиной, поставила возле себя берестовый кузовок и, подобрав юбку, принялась вытирать мокрой травой кожаные носки.
У роженицы, когда Марфа пришла туда, уже сидели Кулина Вершкова, Гапка Симукова, жившая неподалеку, в тех же Подлипках, а также Ганнуся Падерина, а из молодиц — солдатки Дуня Прокопкина, Роза Самусева и Гэля Шараховская. Эти трое были подругами Сахвеи еще с девической поры.
На столе почти под самой божницей, откуда меланхолично созерцал хату раззолоченный Николай-угодник, стояла пузатая бутыль с брагой. Наверное, женщины уже пригубили этой браги и теперь сидели все, и старшие и младшие, на одной лавке, вели шумный разговор. Бабкой-повитухой у Сахвеи была Титчиха, старая Рипина. Она в Веремейках приняла на свет не одного человека, и ее охотно звали. А у Сахвеи она принимала второй раз. Теперь Титчиха хозяйничала — шустрая, как молодица, она быстро, будто в своей хате, находила нужную вещь, встречала женщин, приходивших проведать роженицу, угощала брагой и не забывала о Сахвее, которая лежала на топчане, обессиленная, но довольная собой и тем, что происходило в ее хате, благо была возможность сегодня спокойно полежать.
Рядом с роженицей стояло корытце, в котором спал в чистых пеленках родившийся человек.
Марфа поставила кузовок на стол, повернулась лицом к Николаю-угоднику, перекрестилась и потам только подошла к топчану. Осторожно, чтобы не потревожить младенца, отвернула рукой легкое покрывало, глянула на красноватое личико.
— Спасибо, Давыдовна, что пришла, — сказала Сахвея.
— Кого же ты теперь, дочку пли сына? — спросила Марфа.
— Дочку, Давыдовна!
— Так хорошо…
— А что сыны! — отозвалась с лавки Гапка Симукова. — Не успеешь вырастить, как их уже забирают от тебя!
— Правду, тетечка, говоришь, — поддержала ее Ганнуся Падерина. — Вон у Крутилихи их пятеро, а где они теперь? Ни слуху ни духу. А мать сиди плачь да жди.
— Правда, правда… — покачала головой и Вершкова Кулика, хотя у самой сыновей не было.
— А хлопчик твой где? — спросила тем временем Сахвею Марфа Зазыбова.
— Где-то гуляе-т-с, — ответила улыбаясь роженица. — Может, у соседей.
— Ну, а ты как себя чувствуешь?
— А-а-а, дело привычное! Дитя в корыто, а сама уже было за ухват да к печи. Так бабы вот подошли. На топчан загнали.
— Ничего, полежи, — сказала Марфа. — Есть кому помочь;
— Так и я обрадовалась, — улыбнулась Сахвея, — разлеглась вот. Только как мне теперь с ними одной? — и стала тереть кулаком сухие глаза.
— Тебе нельзя волноваться, — пожурила ее бабка-повитуха, — а то молоко перегорит. Чем дитя будешь кормить? А мужик, бог даст, вернется. Все вернутся, кому богом суждено, и твой придет.
— Иди-ка, Зазыбова, — позвала Ганнуся Падерина, — иди-ка выпей с нами. Сахвея браги наварила, так…
Повитуха заглянула под наметку в Марфин кузовок, переставила его со стола на окно, где уже стояли кошелки и кувшины, и тоже начала приглашать:
— Давай, Давыдовна, и взаправду пригуби чуточку.
Она налила в корец браги. Марфа подняла тяжелый корец, сказала:
— Ну, за твое здоровье, Сахвенка! — выпила брагу и села с бабами на лавку.
— Мы это, Давыдовна, про войну тут без тебя говорили, — сказала Кулина Вершкова.
— А я их ругаю, — перебила Кулину громким голосом Рипина Титкова. — Песни пойте, зачем про войну!
И вдруг Дуня Прокопкина действительно запела:
Я бы эту бабку,
Я бы эту любку
В бабки не брала;
Я бы этой бабке,
Я бы этой любке
Наметка не дала…
Молодые женщины оживились, подхватив песню:
Запрягите, запрягите
Девятнадцать волов,
Отвезите, отвезите
Эту бабку домой.
— Поглядим еще, какими вы бабками будете, если доживете, — без всякой обиды сказала Рипина Титкова.
А Кулина Вершкова выждала, пока все накричатся, и снова заговорила, обращаясь больше к Марфе Зазыбовой:
— Вчера к Василевичевой Ульке приходила белоглиновская баба, родня тамошняя ее, так тоже про войну говорила. У них в прошлом году обновилась икона, а в это лето будто сам Христос даже явился одной. Аккурат как начаться войне. Вот, говорят, бога нет, а как па поверку, так и правда вышла.
— Бо-о-га нет?! — возмутилась Гапка Симукова. — Скажут такое. Это как для кого, а я вон своих икон так не дала трогать комсомольцам. Сын было хотел выбросить, а я — не тронь! Так еще от матери висят, и Егорий Победоносец, и Пречистая дева.
— Вот и я говорю, — продолжала Кулина Вершкова, — господь кому попало не покажется. Значит, заслужила баба, раз в человеческом лике явился.
— Расскажи, расскажи, — попросила Марфа.
— Так вот. — Кулина, очевидно, не в первый раз рассказывала эту историю. — Идет это она по дороге и видит: стоит человек. Ну, стоит себе и стоит. Она уже мимо прошла, а потом обернулась. Глядит, а над головой у него будто что-то светится. Тогда баба — бух на колени, молиться начала. А он и говорит: «Земля сухая. Совсем сухая. Надо полить красным дождичком». Вот как раз и в книжках старых сказано — прольется на землю красный дождь!
— Так он и вправду пролился! — поддакнула Рипина Титкова.
— Нагрешили люди, — добавила Ганнуся Падерина. Тогда неожиданно взорвалась Дуня Прокопкина — она уловила в разговоре старших женщин что-то злое, недоброе.
— А-а-а, помолчали б вы, бабы, с богом своим! — крикнула она. — Живете со своими мужиками, так и живите!
— Не гневи бога, девка! — накинулась на нее бабка-повитуха.
— Грешить так все грешили, а отвечать нам одним. Розе нот, Гэле да Сахвее? Наши ж мужики поливают землю красным дождичком, наши, а не ваши! Вы своих на печах держите!
Ее рыдания подняли с топчана Сахвею. Она испуганно ухватилась рукой за корытце, начала укачивать ребенка, будто встревоженная тем, что маленькая услышит и тоже станет плакать.
Роза Самусева и Гэля Шараховская бросились успокаивать Дуню, но солдатка заходилась все сильней — выла без слез и по-бабьи бессвязно, будто все в ней испепелило горе.
— Оставьте ее, бабы, — разозлилась Ганнуся Падерина. — Напилась, дура…
Тогда к заплаканной молодице подошла Марфа Зазыбова, обхватила руками Дунину голову и прижала лбом к своей груди.
— Не надрывайся так, Дуня, — посочувствовала она и принялась гладить солдатку по спине.
Дуня утихла, но головы не подняла.
С этой минуты словно холодок прошел между пожилыми женщинами и молодыми. Некоторое время все сидели насупленные, недовольные.
— Вы бы, девки, сходили в Яшницу, — с намерением помирить баб сказала Кулина Вершкова. — Говорят, там лагерь теперь. Пленных наших немцы держат. Так, может, и ваш который попался туда? Немцы отдают бабам мужиков, если кто узнает своего.
— Вот и Сахвея скоро может пойти с вами, — сказала бабка-повитуха.
Сахвея в ответ обрадованно улыбнулась.
— А что, возьму девку на руки да и пойду! — будто вызов бросила с топчана. — Может, оно и правда! Может, и мой Мелешонок там!
Незаметно в хате снова началась мирная беседа. Вскоре злости и плача как не бывало.
Кулина Вершкова рассказала о том, как ходили в Яшницу молодые бабы из Гончи, носили туда немцам, охраняющим лагерь советских военнопленных, разную провизию, особенно мед, яйца, сало.
— Только не треба при командирах давать, — наперед предупреждала Кулина. — У немцев тоже порядок. Могут наказать за это даже своего. Потому выкуп давайте осторожно, чтоб командиры не видели.
— А то возьмет какой герман да и застрелит, — вставила Титчиха.
— А что, дадут команду, так и застрелят, — подтвердила Кулина Вершкова. — Солдат — подневольный. Скажут, так и застрелит. — Она, как и Парфен, охотно рассуждала на самые разнообразные, порой не женские темы, но. объясняла все, мягко говоря, уж слишком по-своему.
Когда все деревенские и не деревенские новости были в основном переговорены, пожилые женщины начали расходиться. Первой взяла свой кувшин Ганнуся Падерина, сунула в него тряпицу, которой он был накрыт, понюхала в пустом горле и подошла к Сахвее, чтоб поцеловать на прощание.
— Крепкая у тебя брага, Сахвейка, — похвалила она, — аж ноги не идут. Нехай господь здоровья дает тебе и твоей дочке. — Ганнуся и вправду была немного под хмельком.
Вскоре собралась уходить и Кулина Вершкова с Гапкой Симуковой. А Марфу Зазыбову не пустила домой Титчиха.
— Ты, Марфочка, побудь тут, у Сахвеи. С молодыми посиди. А то мне пора свое хозяйство посмотреть. — И пошутила: — Как бы Титок мой не привел там молодую себе!
Но не успела Марфа даже горшки переставить в печи — рада была тоже помочь хозяйке-роженице, — как в хату ввалилась Ганна Карпилова, принесла с собой приглушенные запахи непросохшей деревенской улицы и свою беззаботную возбужденность.
— А я из гостей да в гости, — начала она непослушным языком. — По Листратихе ведь сегодня шесть недель, так была там. Шла да и зашла. А теперь вот к Сахвее… Сказали, что родила…
Ганна обвела туманным взглядом Мелешонкову хату, увидела с ухватом у печи Зазыбову Марфу и махнула рукой, как на лишнюю тут, а потом бросилась к остальным гостям целоваться. Молодицы незлобиво отпихивали ее, заливаясь смехом и ерзая на лавке. И лишь потом Ганна подошла наконец к Сахвее, которая после Дуниного плача не ложилась больше, всплеснула руками:
— Если бы ты знала, как я рада, Сахвейка, как я рада!.. Это ж теперь и ты со мной сравнялась. И у меня двое, и у тебя двое. Так хорошо!
Она и к роженице полезла с объятиями.
— Да ты пьяная, Ганна, — отшатнулась от нее Сахвея.
А я пьян, а я пьян —
Пойду завалюся
Да на ту, на коровать,
Где моя Маруся, —
словно в ответ запела Ганна. Голос у нее — это все знали — от природы был звонкий, но теперь он звучал глухо, и Ганна, дурачась, только кричала на всю хату:
— Как я рада, девочки, как я рада, — не могла уняться она. — Наконец и я с вами ровня. Теперь и я без мужика, и вы без мужиков. Ах, война-война-война!.. — Ганна уже несколько раз начинала петь с одних и тех же слов. Наконец, угомонившись, сказала: — Давайте плясать, бабы!
— Так подо что? — спросила, подначивая, Гэля Шараховская.
— Под фисгармонию, — пошутила Дуня Прокопкина.
— Зачем фисгармония? Под гребень танцевать будем! — топнула ногой Ганна. — А ну-ка, тетка Марфа, поищи у Сахвеи гребень! Сахвея, где твой гребень? — И, заметив, что подруги без особого энтузиазма отнеслись к ее выдумке, рассерженно и без всякой причины накинулась на Марфу Зазыбову, решив, что та за бабку-повитуху у Сахвеи. — Так это ты за бабку? — И сразу обратилась к Сахвее: — Зачем ты Зазыбиху приглашала? Неужели во всей деревне не нашлось кому твоего дитенка принять?
— А чем тебе тетка Марфа не нравится?
— Так она же не умеет делать этого! — Ганна даже засмеялась от своей новой выдумки. — Вспомни, кто и когда брал ее в бабки?
— Не надо, Ганна, обижать тетку Марфу, — укорила ее Сахвея.
— И то правда, — взялась Ганна за голову. — Что-то я сегодня злая совсем…
Роза Самусева подошла к Ганне, обняла ее за плечи.
— Не злая, а веселая, — сказала она.
Дуня Прокопкина, насмешливо наблюдая за Ганной и за тем, как подруги пробовали унять ее, повела по хате глазами и снова запела:
Ой, зязюлька кукует,
Соловейка все чует,
Кабы знала я, кабы ведала,
Где мой милый ночует.
К ее голосу присоединила свое сопрано Роза Самусева:
Коли в полюшке при дороженьке,
Помоги ему, боже.
Коль у девочки на постелечке,
Накажи его, боже…
— А по мне, — перебила молодиц Гэля Шараховская, — так нехай лучше заночует уж «у девочки на постелечке». Целей будет.
— И то правда, — закрыла глаза Дуня Прокопкина и покачала головой, вздыхая: — Что-то-мы сегодня распелись!..
— А плясать будем? — не переставала дурачиться Ганна Карпилова.
— Будем, будем, — чтобы успокоить как-то ее, загомонили разом молодые женщины.
— Тогда ищите гребень!
Ганна и вправду нагнулась под топчан доставать деревянный гребень, которым чешут кудель. Потом выдрала лист из какой-то школьной книжки, что валялась под топчаном, сунула его меж зубцов, пригладила рукой и поднесла гребень к губам. Первые звуки у нее получились хриплые и невыразительные, но вот Ганна снова надула щеки, покраснела от напряжения, и тогда в хате послышалась знакомая мелодия:
Шахтер пашенки не пашет,
Косу в руки не берет;
Косу в руки не берет,
Что заробит, то пропьет…
— Видите! — сказала после этого ликующая Ганна. — А еще если б через бересту играла, так и совсем хорошо получилось бы. — Она обвела взглядом молодиц, предложила Гэле Шараховской: — На-ка, теперь ты сыграй.
— А что сыграть?
— «Месяц», — подсказала Роза Самусева.
И не успела Гэля поднести гребень к губам, как Ганна вышла на середину хаты, подняла в руке платочек и тихо, без пьяного крика, но все так же хрипловато запела, перед тем как сделать первый шаг в танце:
Све-е-етит месяц, све-етит ясный…
Затем взмахнула платочком сперва направо, потом налево, чуть ли не от плеча до плеча, и пошла по кругу, легко и упруго ступая по половицам. Ее было не узнать даже, вся переменилась, и без того пригожая с виду, она тут, кажется, еще более похорошела: голубые глаза вдруг очистились от хмельной поволоки, затмевавшей их минуту назад, стали задумчивыми, будто засветились своим глубинным светом, а на лице, худощавом и продолговатом, появилась смущенная и радостная улыбка; вся ее фигура, по-женски ладная, говорила о завидном здоровье, будто не Ганна родила двоих детей и не одна, без мужской помощи, растила их; широкая и длинная, почти до самых туфель-лодочек, юбка из бордового ситца колыхалась в такт размеренным шагам.
Гэля уже не мешала Ганне игрой. Молодые женщины притихли и во все глаза смотрели, зачарованные, на соломенную вдову, завидуя ее статности и ловкости. Действительно, было необыкновенно приятно смотреть со стороны на Ганну и на необычный ее танец — без музыки, под один лишь напев. А Ганна тем временем легко делала один за другим круги, шаркая чуть слышно подошвами. Казалось, она забыла обо всем на свете, так как в эти минуты способна была улавливать только спой послушный голос да еще чувствовать, как полнилось все ее существо сладким умилением ко всему окружающему. Но вот Ганна тряхнула головой, оглянулась и крикнула подругам через плечо:
— Вместе, вместе давайте!
Тогда подхватилась Дуня Прокопкина, самая что ни есть танцорка на деревенских гуляньях. Молодица подбоченилась левой рукой, а правую подняла вверх и, постояв так, пока не поравнялась с нею Ганна Карпилова, красиво покачнулась и, легко изгибаясь в талии, чуть ли не как горянка, поплыла следом.
— Так и вы идите в круг! — крикнула с топчана Сахвея Розе Самусевой и Гэле Шараховской.
Марфа, стоявшая до сих пор у печи, подошла к лавке и села.
А в танце уже кружились все — и несколько медлительная, но по-прежнему неутомимая Ганна Карпилова, и гибкая Дуня Прокопкина, и насмешливая, с прищуренными и оттого, казалось, недоверчивыми глазами Роза Самусева, и немного скованная в движениях Гэля Шараховская.
Не подпевала в кругу лишь Роза Самусева. И это Марфа услышала сразу — голоса остальных женщин, хоть они и слились воедино, можно было различить. Марфа даже удивилась, как она легко их улавливает. Стоило посмотреть на чье-либо лицо, увидеть, как шевелятся губы, и тогда до слуха отчетливо долетают слова, слышным становится голос. Но из всех троих выделялся голос Дуни Прокопкиной. Та вела в песне-танце. Чистый голос ее, казалось, вылетал из груди, словно посеребренный.
Марфа переводила взгляд с одной молодицы на другую, чисто по-женски завидовала их нерастраченной молодости и в то же время, почему-то стыдясь, жалела каждую.
Но один танец, даже без музыки, не может тянуться бесконечно.
И вот будто по чьей-то команде танцорки перестали петь, сгрудились посредине хаты, словно были они на вечеринке и теперь ждали, пока заиграет новая музыка. Но музыки не было. И тогда Дуня Прокопкина задиристо, будто бросая вызов, топнула ногой "и, вся еще горячая от возбуждения, окончательно взяла роль заводилы на себя.
— Ай, гоп гре-ча-ни-ки!.. — запела она.
Ее «гречаники» подхватили остальные голоса. Не удержалась даже Роза Самусева. Она вся раскраснелась и сверкала черными глазами.
Танец теперь стал похож на обычную деревенскую «трясуху», когда уже идут в пляс все, кто присутствует на гулянье, танцоры и не танцоры, и беспорядочно, но увлеченно стучат по шатким, исполосованным гвоздями половицам, что называется, выбивают каблуками. Солдатки будто похвалялись одна перед другой своей ловкостью, запыхавшиеся, валились поочередно на лавку, млели в бесстыдном изнеможении, а затем вновь продолжали давно начатую «трясуху».
Наконец вернулась в хату Рипина Титкова, посмотрела на раздурившихся молодиц и сказала, будто радуясь:
— Ну и понапивались же бабы! Вот тебе, Сахвейка, и брага. — Она подошла к столу и охотно выпила еще корец браги, вытерла беззубый рот, повинилась перед Марфой: — Прости, что задержалась.
— Не беда, — махнула рукой увлеченная Марфа.
— А я полежу, пока вы тут… — сказала Рипина и полезла, нарочно кряхтя, на топчан, свернула там большой, с прожженной полою армяк, в котором Мелешонок водил коней в ночное, и положила себе под голову.
На улице между тем смеркалось. Наступал вечер.
Где-то еще гулял по деревне Сахвеин сынишка, и Марфа пошла искать его.
Нашелся мальчик у Антона Жмейды, что жил возле кузницы, и пока Марфа вела его оттуда в Подлипки, завечерело по-настоящему.
Танцев в Мелешонковой хате уже не было.
Сахвея на топчане давала грудь своей дочке.
А вокруг прибранного от посуды и застланного белой скатерью стола сгрудились подруги. Дуня Прокопкина направляла пальцами зажженную восковую свечу, которая никак не прилипала к дощатой подставке, а Гэля Шараховская нетерпеливо держала в руке белое, выкованное из серебряной монеты, кольцо. Посреди стола стоял стакан чистой воды — женщины собирались начать гаданье…
Сперва бросали кольцо, загадывая на Ивана Самуся, но Роза напрасно ждала — в стакане не возникло даже тени.
— Теперь на Мелешонка надо загадать, — предложила Ганна Карпилова, которой вовсе не на кого было гадать.
Гэля Шараховская подержала над стаканом кольцо и бросила его в воду. Кольцо опустилось на дно. Потревоженная вода в стакане через некоторое время отстоялась, и четыре женские головы склонились над столом.
С ребенком на руках, несмело подошла хозяйка. Она стала впритык к столу, вытянула шею и, краснея от волнения, тоже уставилась на стакан.
В хате было тихо. Только шумно дышала на топчане Титчиха.
Прошла минута, вторая, и Ганна Карпилова, вздохнув с облегчением, воскликнула:
— Живой твой Мелешонок, живой!..
— Правда, Сахвея, живой он! — сказала и Роза Самусева.
Но сама Сахвея пока ничего не видела в стакане. Кольцо по-прежнему лежало на дне, и в нем не появлялось никакой тени. Тогда Сахвея осторожно обошла стол, припала жадными глазами к стакану с той стороны, где сидела Ганна Карпилова. И правда, теперь в серебряном кружке под водой померещилось ей что-то похожее на человеческое отражение. Сахвея убедилась в этом и сразу точно обомлела от неожиданной радости, кажется, впервые за весь трудный день почувствовала свою слабость, закрыла глаза и покачнулась, как в обмороке, так что Марфе пришлось поддержать ее за плечи.
— Живой! — вздохнула Сахвея. Она прижала к себе дочку и прошлась с ней по хате. — Слышишь, живой наш тата! — радостно сказала она и мальчику, который посматривал на все это с печи.
Попросила погадать Дуня Прокопкина.
И на ее мужа кольцо в стакан опускала Гэля Шараховская.
Женщины опять склонили головы над столом. В серебряном ободке на этот раз возникла едва заметная тень, которая чем-то напоминала сундук.
— Глянь, гроб, — шепнула Ганна Карпилова.
Дуня при этом вздрогнула, крикнула сдавленным голосам:
— Так это ж я па поминках его плясала!..