АРЕНДТ ПОКИДАЕТ СТРАНУ
ВЕЙЛЬ – ПАРТИЮ
БОВУАР – СКЕПСИС
А РЭНД – СЦЕНАРИЙ
«Обычно, когда кто-то сидит передо мной, я смотрю в документы и понимаю, в чем дело. А с вами мне что делать?»[1] Судя по всему, ее имени пока нет в картотеке гестапо. Даже если бы Ханна Арендт захотела помочь молодому комиссару, она не смогла бы объяснить, по какой именно причине этим майским утром был прерван их с мамой завтрак в кафе неподалеку от Александерплац, после чего их затолкали в машину и привезли на допрос.
Причин могло быть много. Всю весну ее квартира на Опицштрассе служила убежищем для жертв политического преследования. А тут еще просьба Курта Блюменфельда собрать для грядущего сионистского конгресса в Праге свод «антисемитских высказываний на низовом уровне», составлением которого она день за днем занималась в газетном архиве Прусской государственной библиотеки. Подобная деятельность теперь тоже была незаконной.
В целях запугивания они работают просто по спискам, либо по спискам на основании других списков. В частности – по записной книжке Бертольта Брехта. Уже через несколько дней после прихода Гитлера к власти гестапо конфисковало эту книжку из брехтовской квартиры. В ней содержался полный перечень всей коммунистически настроенной интеллигенции Берлина, к которой принадлежит и Гюнтер Штерн, муж Арендт.
Штерн бежал из Берлина в Париж еще в начале февраля, опасаясь попасть в лапы вновь созданной прусской «вспомогательной» полиции. И не зря. Всего через две недели – как будто поджог Рейхстага в ночь с 27 на 28 февраля был давно спланированным стартовым сигналом – пошли волны репрессий: беспричинные аресты, депортации во временные концентрационные лагеря в пригородах, даже городские спортзалы стали пыточными камерами. В одном только Берлине тем летом насчитывалось более двухсот таких мест. Нацистский террор проник в жизнь простых людей. Счет жертв шел уже на тысячи.
Скорее всего, гестапо в эти минуты проводит обыск в ее квартире. Но что эти глупцы там найдут, кроме десятков блокнотов с греческими цитатами, стихами Гейне и Гёльдерлина да тьмы выписок по культурной жизни Берлина начала XIX века?
Что же касается официальных данных, то она – доктор философии с безупречной репутацией (в прошлом году истек срок ее стипендии Общества поддержки немецких ученых). Классический берлинский персонаж: хорошее образование без доходов, статьи без издателей. Разумеется, все дни она проводит в библиотеке – а как иначе? Наука зовет.
Оказалось, что от матери на допросе им тоже не удалось добиться ничего путного. Вопрос о делах Ханны Марта Беервальд (во вдовстве – Арендт) с упорством парировала, демонстрируя неколебимую родительскую солидарность: «Не знаю, чем она занимается, но что бы она ни делала, это хорошо. Я бы делала точно так же»[2].
Обеих отпускают к вечеру[3]. Им не пришлось даже обращаться к адвокату. Повезло. На этот раз. Тем не менее Арендт принимает решение: в этой стране нет будущего. По крайней мере – для таких, как она.
В это первое лето после триумфа лидера национал-социалистов лишь немногие настолько ясно, как Ханна Арендт, понимали, что человек отнюдь не всегда волен распоряжаться своей идентичностью. Она уже три года занимается изучением сложных проблем самоидентификации немецкой еврейки-интеллектуалки на рубеже XVIII–XIX веков. Модель и предмет ее изысканий – берлинка Рахель Фарнхаген[12]. Арендт создала психограмму женщины, в чьей судьбе нашли отражение все аспекты непростой истории образованного немецкого еврейства, и прежде всего – вопрос ассимиляции. В книге, составленной из цитат по коллажному принципу, описан процесс формирования сознания еврейки, которой активное отрицание собственного происхождения долгое время не позволяет выстроить здоровое отношение к себе и к миру. Дитя своего времени, Рахель была маргинализирована (подобно Арендт) трижды: как женщина, как еврейка и как интеллектуалка. Ее отказ принять свое социальное положение таким, каким оно неизбежно являлось и каким его видели другие, привел к ситуации мучительного самоотречения:
Борьба Рахели с фактами, и прежде всего с фактом своего еврейства, быстро превращается в борьбу против самой себя. Себе она отказывает в гармонии, себя, дискриминируемую – поскольку она не может просто отрицать свое существование, – Рахель отвергает, пытается изменить, обмануть. <…> Если ты однажды сказал себе «нет», тебе не остается другого выбора. Путь только один: прямо сейчас ты должен, отказавшись от себя, быть кем-то другим.[4]
Случай Рахели представляется Арендт таким характерным для своего времени еще и потому, что в жизненных коллизиях этой женщины сталкиваются друг с другом два вида отваги. Просвещенная отвага опираться на свой разум и быть благодаря этому автономным разумным существом – и отвага признать, что над свободой человеческого самоопределения неизменно тяготеют исторические и культурные обстоятельства, которые никто не в силах превозмочь. В эпоху Рахели это столкновение находило выражение в противоречии между двумя разными идеалами: между Просвещением и романтизмом. Между разумом и историей, между гордостью и предубеждением, между мышлением и послушанием. Между мечтой об абсолютной свободе самоопределения человеческого «я» и неизбежными ограничениями, накладываемыми влиянием других.
По Арендт, просвещенный разум способен «освободить человека от предрассудков прошлого и сформировать его будущее».
Но этого, к сожалению, недостаточно: он [разум. – Ред.] освобождает только индивидуально, и только будущее Робинзонов находится в его власти. Освобожденный им индивидуум неизбежно сталкивается с миром, с обществом, над которым властвует прошлое в виде «предрассудков» и которое доказывает ему, что реальность прошлого всё еще остается реальностью. Может быть, для Рахели ее еврейское происхождение и является далеким прошлым, может быть, оно совершенно исчезло из ее мыслей; но в головах других людей оно живет и здравствует вместе со всеми связанными с ним предрассудками.[5]
Никто не в силах избежать этого противоречия – не стоит и пытаться. Потому что ценой такого избегания стала бы потеря всего того, что мы называем миром и действительностью.
В «случае Рахели» Арендт видит риск утраты мира во имя самоопределения, кажущегося слишком рациональным. Тем самым она сознательно развивает философскую линию двух своих главных учителей, Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса. Хайдеггер (с которым Арендт начиная с 1925 года была связана длительными любовными отношениями) еще в пору ее студенчества в Марбурге указал ей «слепые зоны» в современных представлениях о мире и человеке. Человек, как сказано в его ключевой работе Бытие и время (1927), является вовсе не разумным «субъектом», а беспричинно заброшенным в мир «присутствием» (Da-Sein). И живет он в качестве думающей и, прежде всего, действующей сущности не в безмолвной «реальности», которую волен по своему усмотрению наполнять смыслом, а в «окружающем мире» (Umwelt), изначально наполненном для него различными значениями. Подлинная автономия человека, согласно Хайдеггеру, связана не с его рациональными решениями, расчетами или правилами, а, в гораздо большей степени, с его способностью проявлять самостоятельность в пограничных, нестандартных экзистентных ситуациях.
Эти же темы в 1920-х годах волновали и ближайшего единомышленника Хайдеггера – Карла Ясперса, к которому Арендт в 1926-м явилась в Гейдельберг, заявив о своем желанием писать диссертацию под его руководством. Однако, в отличие от Хайдеггера, Ясперс в своей «философии существования» (Existenzphilosophie) уделял внимание не столько власти темных разъединяющих эмоций наподобие страха или предвосхищения смерти, сколько возможности человека через коммуникацию и открытость в отношении других найти путь к более светлой и свободной жизни. Эта открытость, полагал он, всегда имеет диалогический характер, что подразумевает необходимость реального партнера и исключает безличные формы, безадресные обращения к «людям» или «человечеству».
Усвоив эти тезисы, Арендт с конца 1920-х годов выстраивает новое основание для интерпретации положения человека, которое позволяет ей найти совершенно оригинальный – как по форме, так и по содержанию – подход к рассмотрению жизни Рахели Фарнхаген. Разве она не является идеальным примером того давления, которое обусловливает любое современное существование?
Познать себя через Рахель: для Арендт как для философа это означает отказ от всех умозрительных и потому внеисторических концепций рациональности. Это равнозначно признанию того, что истинное познание себя возможно только через других людей, путем отказа от любых абстрактных рассуждений о «человеке как таковом». Поэтому Арендт отдает концептуальное предпочтение изучению конкретных ситуаций, а не абстрактному анализу и абстрактным выводам. Экзистенциальная философия (Existenzphilosophie) как многоголосный репортаж существования (Dasein).
В первых же строках своей книги о Рахели Арендт открыто постулирует такой подход, позиционируя себя – ровно через сто лет после смерти своей героини, в момент драматического излома немецко-еврейской истории, – авторкой 1933 года.
Подобно Дон Кихоту, этому навеки связанному ложными дескрипциями идеалисту, блуждающему по миру в поисках самого себя, Рахель Фарнхаген, представительница эпохи романтизма, на смертном одре переживает момент истинного просветления и понимания себя:
Правдивая история! – Бежавшая из Египта и Палестины, теперь я здесь, и от вас я получаю помощь, любовь и заботу! <…> С восторгом и трепетом я думаю о своем происхождении и тех хитросплетениях судьбы, которые связали древнейшую память человечества с самыми последними событиями, соединили самые удаленные точки во времени и пространстве. Теперь я ни за что не откажусь от того, что на протяжении всей моей жизни было величайшим позором, горьким страданием и несчастьем, – от своих еврейских корней.[6]
Когда Арендт записывает эти слова, ей также предстоят кардинальные перемены в жизни. Подобно тому как некогда благополучная горожанка Рахель Фарнхаген лишь во время наполеоновских войн осознает, что «и ее существование подчиняется общей политической ситуации»[7], Арендт «благодаря» Гитлеру открывает для себя сферу политики. Подобно тому как Фарнхаген в конце концов с благодарностью принимает свою исконную национальную идентичность, Арендт в ходе работы над книгой всё глубже осознает всю специфичность своего социального положения, ранее ею не тематизированного, и связанные с ним опасности.
Итак, под давлением наступающего нацистского режима процессы политизации и еврейской самоидентификации для Арендт слились воедино. В результате, приняв предложение сиониста Курта Блюменфельда, она стала собирать случаи антисемитских выступлений, ставших в Германии частью повседневности.
Однако кто она на самом деле и кем хочет стать в будущем, пока неясно. Лишь одно Арендт знает наверняка: ее идентификация зависит не от нее одной. Со всех сторон усиливаются требования определиться в этом вопросе. Как будто полицейское стремление расставить всё по своим местам внезапно распространилось на всё общество.
Те же темы фигурируют в начале 1933 года и в переписке Арендт с ее научным руководителем Карлом Ясперсом. Дух времени вдохновил его, как и Арендт, на разработку обычной психограммы. Причем вопрос идентичности и на этот раз стал первоочередным. В конце концов Ясперс нашел «в националистической молодежи столько искреннего пыла и добрых намерений, которые поглощены запутанной, порочной болтовней»[8], что попытался, вслед за одним из своих коллег-профессоров, а именно умершим в 1919-м социологом Максом Вебером, найти веские причины для того, чтобы «быть немцем».
Ясперс, сознательно выбравший для публикации своей работы издательство с националистическим уклоном[13] «чтобы обратиться к читателям, которым нужен этот воспитательный стимул»[9], еще осенью 1932 года отправил Арендт книгу с личным инскриптом. Название книги: Макс Вебер. Немецкая природа в политическом мышлении, в исследованиях и философствовании[10]. Адресатка долго вынашивает ответ:
Берлин, 1 января 1933
Уважаемый, дорогой господин Профессор,
Позвольте поблагодарить Вас за Макса Вебера, который так меня порадовал. Но всё же я благодарю Вас только теперь и на то есть своя причина: высказать свое мнение мне с самого начала помешали заголовок и вступительная часть. Дело не в том, что Вы изображаете Вебера «великим немцем», а в том, что Вы изображаете его эталоном «немецкой природы» и приравниваете это к «рассудительности и человечности, происходящей из страстей». <…> Вы понимаете, что, будучи еврейкой, я не могу ответить ни да ни нет, а мое согласие будет так же неуместно, как и мои аргументы против. <…> Для меня Германия – это мой родной язык, философия и поэзия. За них я могу и должна нести ответственность. Но я вынуждена держаться в стороне, я не могу быть ни за, ни против, когда читаю бесподобные пассажи Макса Вебера о том, что ради восстановления Германии он готов на союз с воплощением самого дьявола. И в этом пассаже для меня заключена вся суть.
<…> Помимо занятий домашним хозяйством, я возвращаюсь к работе. Большая часть работы о Рахели уже завершена.[11]
Хотя в начале 1933 года уже совершенно ясно, с каким именно воплощением дьявола Германия готова заключить пакт ради своего «восстановления», Арендт отказывается занимать однозначную позицию. Она лишь признаёт факт существования родного языка и той традиции, благодаря которой она вообще появилась на свет как мыслящее создание. Но не в смысле определенных взглядов, идеалов и, тем более, территорий. Люди, подобные Арендт, носят родину по всему миру у себя в сердце (а в виде книг – в чемоданах).
Подразумевается, что в процессе чтения текстов и их интерпретации нужно постоянно открывать для себя заново некую «Германию», оживлять ее образ: поэтому невозможно раз и навсегда зафиксировать ее «природу». Спасительное «восстановление» возможно (если оно в принципе возможно) только через акт понимающего и благосклонного приятия, то есть через такое действие, которое, так сказать, по духу своему исключает любые дьявольские сделки.
Ясперс незамедлительно ответил бывшей ученице, заметив, что «нельзя ограничивать себя отрицанием, одним кругом проблем и неоднозначностью»[12]. Но в начале 1933 года Арендт не желает ничего слышать ни об историко-политической миссии Германии, ни о включении всех немецкоязычных евреев в вышеупомянутую традицию. Фрагмент ее письма Ясперсу от 6 января 1933 года:
Конечно, я остаюсь немкой в том смысле, о котором уже писала. Но я не могу просто добавить к этому историко-политическую судьбу. Мне слишком хорошо известно, как несвоевременна и неполноценна была вовлеченность евреев, как по случайности они оказались частью тогда еще чуждой им истории. <…> Былое величие Германии – это Ваше прошлое, какое прошлое у меня – не получится объяснить в двух словах; как и любое однозначное суждение – неважно, касается ли оно сионистов, ассимилирующихся или антисемитов – только затрудняет понимание настоящей сути проблемы.[13]
Но разве можно, будучи немецкой еврейкой или еврейской немкой, представить себе такую жизнь, которая, «не ограничивая себя отрицанием», в то же время уклоняется от требования абсолютной однозначности, формирующей дух времени? Какой могла бы быть жизнь помимо «случая Рахели» и вне безусловного принятия, а следовательно, и вне политической ангажированности? Жизнь без барьеров, но имеющая опору? И где теперь Арендт могла искать ответы на эти вопросы? Уж точно не в Германии.
Арендт и ее мать выбирают классический маршрут: из Рудных гор через лес – за границу, в Чехословакию. Политические эмигранты, как правило, останавливаются в Праге; с весны 1933 года там формируется многочисленное сообщество немецких оппозиционеров, в основном социал-демократов. Интеллектуалы чаще перебираются через Швейцарию во Францию. К лету 1933-го туда уже сбежали примерно сорок тысяч человек; половина из них осела в Париже.
Переход через границу, это парадигмальное положение «между двух миров», находит идеальное воплощение в доме сочувствующей немки, «один вход в который находится в Германии, а другой – в Чехословакии: днем она принимает „гостей“, кормит их, а под покровом темноты выпускает через черный ход»[14]. Из Германии – в новую экзистенцию (Dasein).
Учительница гимназии и профсоюзная активистка Симона Вейль летом 1933 года тоже окончательно распрощалась с Германией. Хотя всего год назад она неожиданно отправилась из Парижа в Берлин, чтобы там за несколько недель составить собственное мнение о ситуации. Понятно зачем. В серии из десяти репортажей для профсоюзного журнала[14] она в самом начале написала, что «все, кто надеется на победу рабочего класса, <…> смотрят сейчас на Германию»[15].
Но, прибыв на место, она увидела в Берлине нацию в глубочайшем кризисе:
В Германии бывшие инженеры зарабатывают на кусок хлеба сдачей в аренду стульев в парках; старики в строгих воротничках и шляпах попрошайничают у выходов из метро или поют на улице печальными голосами. Студенты бросают университет, чтобы продавать орехи, спички, шнурки. <…> все боятся, что однажды и их ждет та же судьба, что уже постигла почти половину рабочего класса Германии.[16]
Иными словами, ситуация в стране с самым организованным и многочисленным рабочим движением в Европе явно революционная. Но немецкие левые безнадежно расколоты и дезорганизованы. Вместо того чтобы совместно противостоять национал-социалистам, КПГ[15] и Коминтерн предпочитают вести «сектантскую борьбу против социал-демократов как своего главного врага». Последствия для Вейль очевидны. «В Германии, – пишет она осенью 1932 года знакомому профсоюзному деятелю, – я потеряла остатки уважения к партии <…>. Любое потакание ей равнозначно преступлению»[17].
Истек год, и случилось то, что предсказывала Вейль. Гитлер одержал безоговорочную победу, чистки идут полным ходом. Сталинский СССР даже не предоставляет убежища бегущим коммунистам и коммунисткам. А тот, кто продолжает верить в пролетарскую революцию с опорой на Москву, по мнению Вейль, безнадежен.
Для Красной Симоны, как ее прозвали еще на философском факультете в Высшей нормальной школе, это лишний повод для усиления политической активности: помощь беженцам, публицистическая и профсоюзная просветительская деятельность.
Осенью 1933 года, после неприятностей в лицее в Осéре, когда всего четверо из ее одиннадцати учениц сдали выпускной экзамен по философии, Вейль переводят в школу городка Роан (близ Лиона). Министерство предпочитает видеть эту активистку в тихой буржуазной местности. Небольшая нагрузка, двенадцать часов в неделю с пятью ученицами, оставляет ей достаточно времени и места для того, что кажется ей действительно важным и неотложным. Как только выдается возможность, она садится на поезд и едет в рабочие районы Сент-Этьена, где ведет вечерние курсы для шахтеров. Азы геометрии, введение во французскую литературу, основы «научного социализма» – всё это понадобится в обществе будущего. Ростом метр пятьдесят, руки в карманах, заполненных табаком, – вечно она спешит с вокзала в профсоюзный центр; при ней только тетрадь с заметками.
Часто она идет вместе с товарищами в квартиру неподалеку: там они ставят стулья в круг, в центре которого Симона рассказывает о решающей связи между ростом производительности и средствами производства, приводит примеры искушений со стороны картезианского демона, декламирует на память фрагменты из Гомера или Эсхила. Нередко поет рабочие песни не самого пристойного содержания. Вот только в танцах она не сильна. «Понятия не имею, как это делается»[18], – говорит она, скорее, сама себе и выскальзывает из комнаты.
А по выходным она марширует во главе демонстраций протеста, закутавшись в красное знамя и громко распевая Интернационал. Нет, не так-то легко заставить замолчать la Simone. На это не способны даже провокаторы из сталинской фракции, которые всё чаще появляются на ее мероприятиях, чтобы свистом и криками согнать со сцены.
Борьба продолжается даже в роанском Lycée de jeunes filles[16]. Когда кто-то из коллег Вейль анонсирует книжный клуб, где планируется изучать материалы молодежной организации «Католическое действие», Вейль просит прислать ей их из Парижа и после знакомства с ними объявляет на преподавательском собрании: «Если вы дадите добро на такое, то я завтра открою кружок по изучению рационализма». Прения заканчиваются в дирекции; их конкретный итог неизвестен[19].
Но есть и другая Симона. И не только когда болит голова. С закрытыми глазами, прижав ладони к вискам, сидит она целыми ночами одна в своей комнате, мучась мигренью. Как и в предыдущих местах, где она работала учительницей, то есть в Ле-Пюи и в Осере, в Роане ее тоже на первых порах поддерживают родители. Они помогают двадцатичетырехлетней дочери найти жилье, обставляют комнату. Никто не знает лучше, чем мать и отец – она называет их Мим и Бири́, – о ранимости Симоны, о ее фатальной неприспособленности к жизни, о ее аскетизме.
Они заваливают ее ежедневными посланиями с элементарными вопросами. Тепло ли в квартире? Ты поела? Не послать ли тебе что-нибудь из одежды? Дочь реагирует тоном агрессивной самообороны:
Дорогая Мим,
<…> я категорически запрещаю покупать что-либо без моего недвусмысленного согласия – даже если я больше двух недель ничего не ела или еще что-то в этом духе.[20]
Родители знают, как Симона распоряжается своими доходами. Оставив для себя сумму, равную минимальному пособию по безработице, остальное она раздает нуждающимся и товарищам-эмигрантам.
В результате событий 1933 года мать Симоны Вейль всё чаще исполняет обязанности личного секретаря при своей дочери в ее частном благотворительном начинании. Кроме собственной семейной квартиры у Вейлей есть еще одна, на седьмом этаже дома на Рю Огюст Конт, неподалеку от Люксембургского сада. Прежде пустовавшая, она становится временным пристанищем для многих беженцев.
Неделю за неделей Вейль регулярно сообщает матери в письмах о скором прибытии немецких мигрантов, которых следует без лишних вопросов принять и поддержать финансово. Родители делают что велено. Они давно сдались на волю Симоны и видят свою задачу прежде всего в том, чтобы посильно поддерживать странную жизнь своей дочери (кстати, Бири – авторитетный врач) и минимизировать проблемы до очередного обострения ее болезни.
Наверное, с особым вниманием и с особым трепетом они прочитали последние строки того эссе своей дочери, которое осенью 1933 года вызвало в среде левых французских интеллектуалов эффект разорвавшейся бомбы:
Ничто на свете не может запретить нам быть разумными. Нет никакого противоречия между этой теоретической просветительской задачей и практическими боевыми задачами; напротив, они связаны друг с другом, потому что невозможно действовать, не зная того, чего ты хочешь, и не зная препятствий, которые нужно преодолеть. Но поскольку наше время в любом случае ограничено, нужно поделить его на рефлексию и действие – или, более скромно, подготовку к действию <…>. Как бы то ни было, самым большим несчастьем для нас было бы погибнуть, не добившись успеха и не сумев понять.[21]
Максимально резким афронтом со стороны Вейль стала статья Перспективы. Движемся ли мы в сторону пролетарской революции?, опубликованная 25 августа 1933 года в профсоюзном журнале[17][22]. В ней проведена прямая аналогия между фашистской Германией и сталинским СССР. Всего за несколько месяцев Гитлер «установил в Германии политический режим, структура которого приблизительно соответствует российскому режиму, как его определяет Томский[18]: „одна партия будет у власти, а все остальные в тюрьме“. Добавим, что в обоих случаях присутствует механическое подчинение партии вождю, обеспечиваемое полицией. Но политический суверенитет – ничто без суверенитета экономического; поэтому фашизм демонстрирует тенденцию к сближению с российским режимом и в области экономики, концентрируя всю экономическую и политическую власть в руках главы государства»[23].
Кроме того, Вейль утверждает, что возникшая впервые в истории форма тотального вождистского государства основана на новой, высокотехнологичной форме подавления, которая стала возможной с разрастанием нового класса функционеров-надзирателей. Причем речь идет о тех функционерах, которые осуществляют свою власть вовсе «не ради блага подчиненных, а только для расширения своей же власти»[24]. Здесь виден окончательный разрыв с марксистским взглядом на классовую борьбу.
По своей внешнеэкономической структуре новая тоталитарная система à la Гитлер и Сталин представляет собой развивающуюся форму государственного капитализма, а по внутреннему устройству – репрессивную систему тотального контроля. За счет рабочего класса на самообеспечении и всё более совершенных техник наблюдения в ней будет установлена, по определению Вейль, «бюрократическая диктатура», самым выдающимся и жутким примером которой является СССР.
Невозможно представить себе строй, более далекий от настоящей рабочей демократии. В конечном счете неважно, кому формально принадлежат средства производства – рабочим, крупному капиталу или государству, если в реальных практиках подавления ничего не меняется. А если и меняется, то при Сталине условия жизни рабочих стали даже более плачевными: к прежним бедам добавились катастрофические проблемы со снабжением.
Переписка и личные встречи с русскими эмигрантами позволили Вейль к весне 1933 года составить представление о ситуации в сталинской империи. В письме к Мим она резюмирует:
В городах вроде Магнитогорска, города, где нет безработных, можно увидеть, как люди голыми руками выкапывают гнилую картошку и едят ее в сыром виде; как рабочие спят в неотапливаемых бараках при температуре минус сорок; в Украине из-за голода вымирают целые деревни, там даже пришлось принять закон о смертной казни за поедание трупов <…> из страха перед тайной полицией (ГПУ) никто никому не доверяет, рассказывают об очередях, в которых люди с восьми часов утра до двух дня на тридцатипятиградусном морозе стоят за картофельным пайком.[25]
Вейль имеет весьма приблизительное представление о масштабе Голодомора 1932–1933 годов. Вероятно, около четырех миллионов украинцев погибли тогда мучительной смертью от голода, организованного сталинским аппаратом[26]. И всё же ее письма доказывают: тот, кто в 1933 году во Франции действительно хотел знать, что́ происходит в СССР, мог это узнать. Это было страшное знание, и оно не могло не повлиять на ход мысли Вейль и на ее выводы.
В перспективе, заключает она, у этого нового государственного строя с его «чудовищным аппаратом» возникнет потребность во всё более жестком подавлении людей. Причем эффективнее всего оно работает, в русле идейной пропаганды, во имя самого же народа, который обязан подчинить все свои трудовые усилия неустанной борьбе не на жизнь, а на смерть с каким-либо внешним врагом. Только тогда круг подавления индивида замыкается на совершенно анонимном коллективе, единственное видимое лицо которого отныне – лицо вождя.
Вейль не знает, как остановить эту тенденцию: в ее эссе не предложены пути выхода. Убежденная адептка социализма, она завершает свою статью напоминанием о его истинной миссии:
Высшей ценностью для нас должен быть не коллектив, а отдельный человек. Мы хотим создать полноценного человека, устранив специализацию, которая калечит всех нас. <…> Индивидуум понимает, что его вероломно лишили средств борьбы и труда; ни война, ни производство сегодня невозможны без полного подчинения индивидуума коллективной власти <…>. Подчинение общества индивидууму – вот определение истинной демократии, а следовательно, и социализма.[27]
Беспощадная бюрократизация, отчуждение партийного аппарата от базиса, слепое единогласие – с такой критикой в адрес русской революции Симона Вейль была не одинока в тогдашнем лагере левых. Строго говоря, именно по этим пунктам Лев Троцкий с конца 1920-х годов предъявляет претензии своему бывшему соратнику Иосифу Сталину. Из СССР, где его недолго думая заклеймили как «еврейского заговорщика» и «лакея фашизма», он был выдворен в казахстанскую ссылку, а в 1929-м выслан в Турцию. В июле 1933 года Троцкий вместе со своей гражданской женой Натальей Седовой и старшим сыном Львом оказывается в эмиграции в Барбизоне, маленьком городке к югу от Парижа. Испытывающий постоянные денежные затруднения и лишенный советского гражданства, Троцкий как независимый публицист живет под надзором французских властей и в постоянном страхе перед агентами советских спецслужб. Он работает над созданием Четвертого Интернационала, целью которого является общемировая коммунистическая революция.
Правительство Даладье категорически запретило Троцкому вмешиваться во внутренние дела Франции и посещать Париж. По сути, он занят рискованным делом, связанным с необходимостью тщательного планирования и сохранения максимальной секретности. Бири долго сопротивлялся, но Симона настаивала. Как всегда, он ей уступил.
Под Новый год всё готово. Со свежей прической, без бороды и пряча лицо в поднятый воротник, Троцкий с сыном и женой, в сопровождении двух охранников заселяется в знаменитую квартиру на седьмом этаже на Рю Огюст Конт. Вердикт после короткого осмотра: жилье подходит. Осталось раздобыть еще одно кресло для телохранителей, которые будут посменно дежурить у спальни Троцких с револьвером наготове.
Результатом деятельности Симоны как помощницы беженцев и, в частности, ее общения с «наследником» Троцкого Львом-младшим стало то, что именно в доме Вейлей прошла первая сессия нового штаба будущей мировой революции. Хотя Вейль с июля ведет переписку со Львом Седовым, его отец – которого в кругу Симоны зовут Папа́ – негативно отреагировал на ее тезисы о «пролетарской революции». В октябре в Бюллетене оппозиции он публикует обширную статью под названием Классовая природа советского государства (проблемы Четвертого Интернационала), где решительно опровергнуты все ее основные тезисы:
Придя в отчаяние от «неудачных» опытов диктатуры пролетариата, Симон[а] Вейль нашла утешение в новом призвании: защищать свою личность от общества. Формула старого либерализма, освеженная дешевой анархической экзальтацией! И подумать только, что Симон[а] Вейль величественно говорит о наших «иллюзиях». Ей и ей подобным нужно было бы много лет упорного труда, чтобы освободиться от самых реакционных мелко-буржуазных предрассудков.[28]
То есть Папа от всего этого был не в восторге. Поэтому нетрудно представить себе внутреннее сопротивление, с которым он согласился на предложение жить в этой квартире. Вейль тоже внутренне кипит. Хорошо, пусть раньше этот мужественный человек возглавлял миллионную революционную армию – но это не аргумент в дискуссии!
Голос Троцкого доносится даже до нижних этажей[29]. Он настолько возбужден, что Наталья Седова, пьющая чай с Мим и Бири, удивленно качает головой: «Эта девочка осмеливается спорить с Троцким…»
Записи Вейль, которые она сделала сразу после разговора с Троцким 31 декабря 1933 года, повествуют главным образом о тех спорных моментах, что едва ли не на десятилетия станут ключевыми для всего левого дискурса. Какие средства необходимы или, по крайней мере, допустимы для достижения конечных целей революции? И еще острее вопрос о безусловной ценности отдельной человеческой жизни: сколько яиц можно – и нужно – разбить, чтобы приготовить «революционный омлет»? Не исключено, что именно эти антигуманные выражения разрушили главное табу и открыли врата на пути к массовому террору.
Симона Вейль убеждена, что это так. А Троцкий, как это бывало уже не раз, и в этом вопросе проявил удивительную гибкость. В самом начале разговора она вспомнила о Кронштадтском восстании матросов 1921 года, после подавления которого Троцкий лично приказал казнить 1500 восставших «контрреволюционеров». «Ну, если вы так рассуждаете, то почему вы сдали мне эту квартиру? Вы что, из Армии спасения?»[30]
Этот, как выяснится позже, провиденциальный вопрос положил начало спору, в ходе которого Троцкому парадоксальным образом пришлось от имени Революции защищать как раз тех, кто вел на него охоту: «Мне не в чем упрекнуть Сталина (кроме ошибок в рамках его собственной политики). <…>. Достижений много: для рабочих (женщин, детей). <…> русский рабочий контролирует правительство постольку, поскольку он терпит его, ведь это правительство для него лучше, чем возвращение капитализма. И эта печать скрепляет его власть!»
Ах вот как, возражает Вейль, тогда получается, что и в других странах рабочие контролируют свои правительства в режиме терпения, например во Франции или Германии… «Вы идеалистка, вы называете правящий класс порабощенным классом <…> Почему вы всё подвергаете сомнению?»
Так или иначе, в завершение конспиративной встречи с соратниками со всей Европы Троцкий вновь выражает свою убежденность: «Я не просто думаю, я уверен в том, что новая левая оппозиция добьется революции!» В том же духе, прощаясь с родителями Вейль, он восклицает: «В вашей квартире родился Четвертый Интернационал!»[31]
К началу 1934 года Симона Вейль тоже обрела уверенность, однако полностью сменила направление. Шестого февраля 1934-го в Париже происходят беспорядки. Жестокие уличные бои закончились кровопролитием: множество погибших, тысячи раненых. В разгар экономического кризиса была разоблачена крупномасштабная банковско-биржевая афера. Некий Александр Ставиский по принципу финансовой пирамиды собрал сотни миллионов франков из государственных средств, при этом его прикрывали местные и центральные политики от левых партий. Золотая жила для правой прессы, которая упоминает не только – разумеется! – о покровителях-социалистах, но и о еврейско-украинских корнях афериста. На следующий день после беспорядков уходит в отставку премьер-министр Эдуар Даладье, представитель партии радикальных социалистов, пробыв во главе «правительства убийц» (как его теперь называют) всего шесть дней. Впрочем, это не приводит к стабилизации политического положения.
Спустя несколько дней Вейль пишет из Парижа в Швейцарию своей подруге (и будущему биографу) Симоне Петреман:
Тут ничего нового, не считая того, что страна катится прямиком к фашизму или как минимум к крайне реакционной диктатуре: да ты и сама всё знаешь. Сообщения из России тоже удручающие. А что касается Германии, то здесь лучше помолчать. <…> Я решила совсем уйти из политики, кроме теоретических исследований. Это не исключает возможного участия (в качестве сочувствующей, солдатки) в спонтанно возникающих массовых движениях, но отныне я не хочу брать на себя никакой ответственности, даже самой ничтожной, даже в косвенной форме, ибо убеждена, что вся кровь, которая прольется, прольется напрасно, что битва заранее проиграна.[32]
В следующие месяцы Вейль все душевные силы отдает работе над эссе, которое в разговорах с друзьями называет своим «духовным завещанием». Ей двадцать пять лет. Название эссе могло бы послужить девизом для всего ее творчества следующего десятилетия: Размышления о причинах свободы и общественного угнетения[33].
Когда 12 февраля 1934 года все ее коллеги, последовав призыву профсоюзов, приняли участие (заодно с четырьмя с половиной миллиона французских граждан) во всеобщей забастовке, Симона де Бовуар даже не подумала присоединиться к ним: настолько она «была далека от любой политической практики»[34]. Ведь бастовать – значит разделять общие интересы с остальными трудящимися. А именно к этому у нее нет никакой мотивации. Бовуар не готова «отождествлять себя с преподавателем, каким являлась»[35], – и вообще она не понимает, какой, собственно, прок от существования других людей. Позже она напишет:
…существование Другого по-прежнему было для меня опасным <…> я по-прежнему сохраняла настороженность в отношении этого. Что касается Сартра, то я всё уладила, заявив ему: «Мы одно целое». Я расположила нас вместе в центре мира; вокруг нас вращались персонажи, смешные, гнусные или приятные, которые не могли меня видеть: единственным взглядом была я сама. И поэтому я, не стесняясь, пренебрегала общепринятым мнением…[36]
Вот уже почти пять лет они с Сартром составляют очень необычную пару: их объединяет абсолютная духовная преданность друг другу, но в то же время они открыты для любых впечатлений и другого опыта. В 1929 году они разделили между собой два первых места на общенациональном экзамене Agrégation[19] по специальности «философия»[37] и, в соответствии с правилами, отправились на первые годы по распределению из Парижа в провинцию.
В этом контексте перевод из Марселя в Руан в 1932 году означал для Бовуар возвращение в центр своего существования. Потому что Сартр тогда преподавал в Гавре – северном портовом городе, расположенном всего в часе езды на поезде от Руана. Да и съездить на выходные в Париж теперь было намного проще.
Но даже эта вновь обретенная близость не помогает преодолеть пропасть, зиявшую в ее душе. С литературой тоже пока никакого толка. Она задумывает в руанских кафе всё новые и новые сюжеты, но уже через пару недель отбрасывает очередной замысел. Ее цель – описать давление общества на женщин ее круга, стремящихся к действительно свободному существованию.
В принципе, жизненную ситуацию этой двадцатишестилетней интеллектуально одаренной преподавательницы философии можно описать в гораздо более прозаичном ключе. Несмотря на глубокие, удивительные отношения с Сартром – он старше Симоны на два года, – она пока еще не нашла свой собственный голос, свое место и свою опору в жизни. Ни в профессии, ни в литературе. Ни в политике, ни в философии. И в эротике тоже нет.
В ней явно вызревало какое-то совсем другое, неслыханное «я». Она страдает, тем более что среди ровесниц из ее окружения есть те, кто добился гораздо большего. Например, активная участница коммунистических групп Колетт Одри – единственная из руанских коллег, с кем Бовуар поддерживает приятельские отношения. А еще, конечно, ближайшая подруга Одри:
Иногда Колетт Одри рассказывала мне о Симоне Вейль, и, хотя говорила она без особой симпатии, существование этой чужой женщины привлекало внимание. Она была преподавателем в Пюи; рассказывали, что жила она жила в гостинице ломовиков и в начале месяца выкладывала на стол всё свое жалованье: каждый мог им воспользоваться. <…> Ее ум, ее аскетизм, ее экстремизм и смелость вызывали у меня восхищение, и я не сомневалась, что если бы она меня знала, то ничего подобного ко мне не испытывала бы. Я не могла присоединить ее к моему миру и ощущала смутную опасность для себя.[38]
Уже в девятнадцать лет, когда она только начала изучать философию в Сорбонне, Бовуар называла противоречие «между „я“ и другими» своим главным вопросом[39]. И, точно так же как полностью погруженный в свое собственное творчество Сартр удачно стал для нее в студенческие годы «большим таким же», Симона Вейль заняла для нее в те же годы позицию «большого другого».
Как два магнита, при первой встрече они решительно отвергли друг друга:
Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она [Вейль. – В. А.] разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом закончились.[40]
Стремление Вейль слиться со страданиями других людей, особенно далеких, столкнулось с абсолютным слиянием Бовуар с «я» – своим собственным и близкого ей человека, – направленным против всех остальных. В призыве «найти смысл их существования» для Бовуар кроется двойная проблема. Во-первых: на чем основывается существование, полагающее себя осмысленным? И во-вторых: какую роль играет или должно играть при этом существование других? Иными словами: какой смысл порождает для моего существования существование других, если этот смысл вообще есть?
Что касается ее лично и смысла ее жизни в этом мире, то совершенно достаточно существования Сартра. К остальному можно относиться с равнодушной иронией; а если не получается, то от других людей только один эффект: они чертовски мешают.
Вся ее предшествующая жизнь была определена нежеланием проявлять эмпатию к окружающим – если таковые вообще существуют, – и речь тут не о простой психологической особенности. В конце концов, вся конструкция новой философии, начиная с Рене Декарта, отягощена сомнениями в том, откуда замкнутый в своем собственном мышлении субъект может знать, что существуют другие мыслящие субъекты. Ведь невозможно забраться внутрь другого в буквальном смысле. Всё, что относится к сознанию других людей, – всего лишь умозаключения на основе личного опыта. Примерно в таком духе: «На его или на ее месте я бы думал, чувствовал, переживал так-то и так-то…» Казалось бы, Декарт в Размышлениях о первой философии (1641)[41] раз и навсегда показал, что подобные выводы могут быть ложными – или даже вовсе не иметь разумных оснований. Если ты достиг высот в искусстве философского скепсиса, то никто и ничто не сможет убедить тебя на примере поведения других людей, что это тоже думающие и чувствующие создания. Может быть, это автоматы, роботы без настоящей внутренней жизни. Вот слова, написанные французским философом в XVII веке: «я <…> всегда говорю по привычке, будто вижу из окна людей, переходящих улицу <…>, а между тем я вижу всего лишь шляпы и плащи, в которые с таким же успехом могут быть облачены автоматы»[42].
Едва ли не буквальное описание той установки, с которой Бовуар и Сартр, эта интеллектуально-симбиотическая парочка, садились за столики в кафе Руана, Гавра или Парижа. Окружающие не существуют для них как люди. Они вдвоем – единственные по-настоящему чувствующие существа. Остальное человечество – не более чем декорация для их мысленных построений. Увлекательная, но в конечном счете ограниченная позиция: Сартр и Бовуар это ясно чувствуют, ибо неизбежной расплатой за мнимую уникальность становится утрата непосредственности и полноты бытия[43].
Отсюда столь характерный для их возраста вопрос: как избежать этого увядания реальности, не допуская посягательств на неприкосновенную независимость своего сознания. Как можно выбраться из футляра собственной головы таким образом, чтобы мир других не начал что-то там диктовать? Как можно всерьез воспринимать мир и его требования, не удаляясь от него на ироническую дистанцию?
Как-то раз накануне Нового, 1933-го, года они пошли выпить с бывшим сокурсником Сартра Раймоном Ароном[20]. Арон ненадолго вернулся в Париж из Берлина, куда уехал на год по стипендии. Они встречаются в баре «Bec de Gaz» на Рю дю Монпарнас, и гость из-за рубежа знакомит их с новейшим течением в немецкой философии – феноменологией. Бовуар вспоминает:
…мы заказали там фирменный абрикосовый коктейль. Арон указал на свой стакан: «Видишь ли, дружок, если ты феноменолог, то можешь рассуждать об этом коктейле, и это философия!» Сартр чуть ли не побледнел от волнения; это было как раз то, к чему он стремился не один год: говорить о вещах, таких, с которыми он соприкасался, и чтобы это было философией. Арон заверил его, что феноменология в точности отвечает его стремлениям: преодолеть сопротивление идеализма и реализма, закрепить одновременно самостоятельность сознания и присутствие мира таким, каким он нам открывается.[44]
Итак, вот он – новый, третий путь в мышлении, ведущий в свободно интерпретируемую повседневность и позволяющий сохранять ртутную подвижность собственных мыслей, не отказываясь от прямого контакта с так называемой реальностью. Но что это за путь? Каковы его основные принципы?
Посвятив немало времени, несмотря на языковые сложности, интенсивному освоению первоисточника, Сартр и Бовуар убедились в том, что, действительно, еще до Первой мировой войны математик и философ Эдмунд Гуссерль, преподававший в Гёттингене и Фрайбурге, разработал новый подход к философскому исследованию. Выдвинув лозунг «Назад, к самим вещам», он призывал своих адептов к максимально точному, непосредственному и, прежде всего, беспристрастному описанию данности, доступной сознанию. Какими ему являют себя вещи?
Концентрацию на данном – близкая к медитации, она явилась ключевой для метода Гуссерля, – стремление ничего не прибавлять и ничего не игнорировать, философ назвал «редукцией». А главный вывод заключался для него в следующем: сознание, как бы оно ни было устроено и что бы оно собой ни представляло, всегда направлено на что-то! Мы чувствуем сладкий вкус ликера, нам не по себе от шума проезжающих мимо автомобилей, мы вспоминаем об отпуске в Испании, надеемся на хорошую погоду. В той степени, в которой наше сознание в принципе нами схватываемо, оно всегда является сознанием чего-то. Эту его имманентную направленность на предмет или действие Гуссерль называет «интенциональностью». И впрямь, абрикосового коктейля в центре Парижа достаточно, чтобы уяснить эту истину.
В тесной связи с первым базовым принципом сознания Гуссерль сформулировал и второй. Вследствие своей направленности (интенциональности) сознание непременно имеет дело с вещами, имманентно внешними по отношению к нему и отличными от него (ликер, автомобиль, пейзаж, погода). Для того чтобы быть самим собой, оно постоянно выходит за свои пределы, к другим и другому. Иными словами, сознанию присуще стремление превосходить самое себя, или, если использовать терминологию Гуссерля, «трансцендировать».
В общем, Арон всё верно объяснил своим собеседникам, продемонстрировав взрывной потенциал вновь изобретенного метода. Феноменология явилась способом совершенно по-новому понять собственное существование: ведь в мире Гуссерля сознание и не следует пассивно за вещами (реализм), и не является компасом, на который ориентируются вещи (идеализм). Реализм и идеализм тут неразрывно связаны, оставаясь самими собой. Мир не растворяется в сознании, а сознание не тонет в мире. Как в хорошем танце: каждый из партнеров сам по себе, но один без другого – ничто[45].
Об энтузиазме, вспыхнувшем в душе Сартра, красноречиво говорит то, что спустя полгода, летом 1933-го, он сам едет в Берлин, где, в течение года получая стипендию Французского института, изучает новую теорию в стране ее происхождения и на ее языке. С головой – в центр интеллектуальной бури, в новую реальность. Бовуар остается в Руане: осенью 1933 года она тоже активизирует свои философские изыскания. Берет уроки немецкого у одного из эмигрантов, читает Гуссерля в оригинале и активно обсуждает прочитанное с Сартром. В литературе она идет по стопам Вирджинии Вулф, экспериментируя с новыми формами повествования вроде «потока сознания», методологически близкими к феноменологии.
То есть произошли некоторые перемены, в том числе и в их отношениях. Прошло время абсолютного единения и диалогической интимности. Они теперь достаточно хорошо узнали друг друга – во всяком случае, по мнению Сартра. В соответствии с новыми философскими задачами, необходимо разделиться и в физическом смысле. Сартр делает первый ход: зимой, с оглядкой на их «пакт о доверии» 1929 года, он подробно рассказывает Бовуар о своих отношениях с женой другого стипендиата. Бовуар утверждает, что не испытывает никакой ревности, однако это достаточный повод, чтобы попросить в конце февраля у парижского психиатра больничный лист на две недели (причина – душевное истощение) и отправиться первым же поездом в холодный зимний Берлин. Там всё не так ужасно. Сартровская Лунная фрау, как они оба ее называют, не представляет угрозы. А Берлин и Германия стоили посещения. Даже в 1934 году.
Ее описания пребывания в Берлине представляют удивительный пример того, как легко философская наблюдательность может сочетаться с полной слепотой в отношении политических реалий. Особенно – если сравнить эти описания с репортажами Симоны Вейль, которые та всего полутора годами ранее привезла из того же Берлина.
В самом деле, в своих записях Бовуар едва касается бытовых нововведений, связанных с водворением Гитлера во власти. Вмести с Сартром они посещают дом Лейбница в Ганновере («очень красивый, с окнами, как дно бутылки»), Старый Город в Дрездене (городе, который показался ей «еще более некрасивым, чем Берлин») и гамбургскую улицу Репербан («где накрашенные, завитые девицы выставляют себя напоказ в окнах с дочиста вымытыми стеклами»)[46]. Их внимание сконцентрировано на архитектурных и кулинарных впечатлениях, на ночной жизни. Например:
Кантен повел нас в злачные заведения вокруг Александерплац. Меня позабавило одно объявление, висевшее на стене: Das Animieren von Damen ist verboten[21]. <…> Я пила пиво в огромных ресторанах быстрого обслуживания; один их них состоял из анфилады залов, где одновременно играли три оркестра. В одиннадцать часов утра все столики были заняты, взявшись за руки, люди раскачивались и пели. «Это Stimmung»[22], – объяснил мне Сартр.[47]
К лету, по возвращении в Руан, Stimmung Бовуар вновь скатывается в яму депрессии. Она не чувствует никакого освобождения, напротив, ее взгляд повсюду «натыкался на стены»[48]. Времена большого «мы», вслед за беззаботной юностью, уходят в прошлое. Она мало интересуется политикой и скучает на службе, в ее личной жизни разразился кризис, в литературной работе водворился застой, а единственное искреннее чувство в отношении социального окружения – это вялая «ненависть к буржуазному порядку». Когда ее Сверх-Я смотрит в зеркало, у него появляются только негативные мысли: «…ни мужа, ни детей, ни очага, никакого социального пространства и двадцать шесть лет: в этом возрасте хотелось бы чего-нибудь стоить»[49].
Пока Сартр в Берлине каждый день открывал для себя новый мир, она из-за монотонности будней чуть не утратила всякий вкус к жизни. Бовуар не просто одинока. Она одна. Вселенная будто решила посмеяться над ней: Бовуар жила в гостинице «Ларошфуко», преподавала в Лицее Жанны д’Арк, и всё это в городе, провинциальная теснота которого послужила Гюставу Флоберу живописной декорацией для самоубийства Эммы Бовари. Ничего похожего на тот нарратив и на ту реальность, о которых она мечтала. Ничего, кроме надежды на утешение философией.
Весной 1934 года Великая депрессия добирается и до четы Рэнд. Фасад их дома в стиле луарского замка выглядит как прежде, но финансовые ресурсы этой пары молодых киноработников (он – актер, она – сценаристка) на исходе. Голливудская карьера Фрэнка О’Коннора[23] уже несколько лет стоит на месте. На данный момент главный успех высокого, смуглого, стройного и элегантного тридцатисемилетнего сына металлурга из Огайо – второстепенная роль в Кинг-Конге 2[24]. Айн Рэнд тоже вынуждена смотреть в пропасть между своими амбициями и фактическим признанием[50].
Впрочем, в ее случае это никак не связано с нехваткой силы воли:
С этого момента тебе нельзя думать о себе, ты будешь думать только о работе. Тебя больше нет. Ты – пишущая машинка. Тайна жизни заключается в том, чтобы быть чистой волей. Понять, чего ты хочешь, и сделать это! <…> А всё остальное – к черту.
«Только воля и контроль»[51], – клянется Рэнд в 1929 году в своем дневнике. Отныне – ни одной недели без прогресса в работе. Новеллы, эскизы сценариев – не более чем ступени, по которым она восходит, пробиваясь через чужой (пока что) язык, к более масштабным литературным жанрам. Драма, сценарий, роман.
Перед ней как авторкой стоит всё тот же центральный вопрос: каким образом художественное произведение, в котором решаются сложные философские проблемы, может привлечь интерес широкой аудитории. Уверенность в решаемости этой задачи она обрела еще в России, впитав ее «с молоком матери». Ведь романы Достоевского и Толстого – не что иное, как метафизические блокбастеры, глубокий подтекст которых заряжал энтузиазмом всю образованную публику. Или драмы Чехова. От нее же требуется реализовать это чудо в ХХ веке, предпочтительно – в сфере кино, главного искусства современности.
После семи лет в Голливуде она ясно представляет себе рецепт успеха: сюжет должен быть многослойным. Восемнадцатого мая 1934 года Рэнд пишет продюсеру Кеннету Макгоуэну[25]:
Необходимо, чтобы рассказанная история работала без всякой глубины – чтобы тот, кому нет дела до глубоких интеллектуальных и художественных ходов, не чувствовал себя перегруженным, – и одновременно чтобы тот, кому нужны именно они, находил более глубокие аспекты в том же самом материале.[52]
Например: любовный треугольник, в котором женщина, чтобы спасти или завоевать любимого мужчину, должна отдаться другому. Это достаточно увлекательно на уровне фабулы: нам интересно, что будет дальше. На другом уровне тот же материал позволяет нам глубже заглянуть в эмоциональную жизнь и терзания действующих лиц. На третьем, философском уровне история повествует об экзистентных противоречиях между «долгом» и «желанием», «жертвой» и «счастьем», между «средством» и «целью». «На первый взгляд, разумеется, странно, – уточняет Рэнд в том же письме, – <…> пытаться затрагивать в фильме философские темы. Но если философия дойдет до тех, кому это нужно, и при этом не будет мешать остальным <…>, почему бы и нет?»[53]
Рэнд четко осознает свою цель: философия для всех, на высочайшем уровне, реализованная в форме сценариев и романов с несомненным потенциалом стать бестселлерами! Вот что ей нужно. И она не успокоится, пока не добьется успеха.
Результаты ее борьбы не заставили себя долго ждать. В 1932 году сразу несколько киностудий проявили интерес к Красной пешке[26] – первому проработанному сценарию Рэнд. Его героиня – сколь обаятельная, столь и бесстрашная американка, попадающая на отдаленный остров, где держат заключенных Гулага. Целью ее визита является освобождение мужа, российского инженера, который стал жертвой чужой зависти к его выдающемуся таланту и собственной чрезмерной инициативности. План молодой женщины состоит в том, чтобы соблазнить начальника лагеря, войти к нему в доверие, а затем раскрыть ему глаза на безусловную ценность каждого человека, и в первую очередь – ее супруга.
Всё по рецепту Рэнд: классический любовный треугольник с философско-идеологическим акцентом на человеконенавистническом характере советской системы, а также на освободительной силе pursuit of happiness – стремления к счастью в его сугубо американском изводе. К моменту завершения сценария в 1932 году Рэнд работает также на полную ставку в отделе реквизита студии RKO. Четырнадцать часов примитивной логистики каждый день. Она пишет ночами и по воскресеньям[54].
И вот наконец Красную пешку за 700 долларов приобретает студия Universal, плюс еще 800 – за доработку окончательной версии. Сама Рэнд предпочла бы видеть сценарий в руках Metro-Goldwyn-Mayer. Марлен Дитрих, у которой контракт с MGM, пришла в восторг от материала, но ее тогдашний покровитель, режиссер Джозеф фон Штернберг, решительно отказался. За несколько месяцев до того у него провалился фильм как раз на русскую тему[55].
Не прошло и недели после подписания договора, как Рэнд увольняется с ненавистной работы и отправляется, в самый разгар экономического кризиса, в свободное плавание независимой писательницы. Сейчас или никогда!
Однако проходят два года, а Красная пешка всё еще ждет постановки. И первый роман Рэнд, в который она вложила столько творческой энергии, не находит заинтересованных издателей. В повествовании с рабочим названием Удушливость (Airtight), вчерне готовом к весне 1934-го, речь идет всё о том же стремлении сильной личности к самореализации, любви и счастью. Но в качестве места лишения свободы на этот раз выбран не сибирский Гулаг, а свежеиспеченный СССР как таковой. Название точно передает характерную для книги атмосферу дефицита товаров, бытового убожества, всепроникающего страха и легализованного злоупотребления властью.
Удушливость представляет собой произведение человека, не понаслышке знакомого с жизнью в раннем СССР, но находящегося в США и повествующего об этой жизни с американской точки зрения. Не так-то просто такое совместить! В том числе потому, – пишет Рэнд в Нью-Йорк своему литературному агенту Джин Уик, – что американский читатель «не имеет ни малейшего представления о ситуации в Ленинграде. Иначе тут не было бы такого ужасающего количества тайных большевиков и идеалистов, симпатизирующих советской системе, эти liberals [здесь: в значении «левые». – В. А.] закричали бы от ужаса, если бы узнали правду об условиях жизни в СССР. Именно для них написана книга»[56].
На самом деле роман содержит в себе нечто гораздо большее, нежели отчет о ситуации в Советской России и рассказ о борьбе героини за любовь и свободу: «Удушливость – ни в коем случае не история о Кире Аргуновой. Это история о Кире Аргуновой и о массах <…>. Личность против масс – вот главная и единственная тема этой книги. Потому что это главная проблема нашего столетия, по крайней мере – для тех, кто хочет его понять»[57]. Видимо, редакторы ведущих нью-йоркских издательств понимать наше столетие не хотели. А если и хотели, то в 1934 году приняли в этом вопросе сторону масс, а не личности.
В годы экономического кризиса американская мечта поблекла даже в «стране свободных». Когда демократ Франклин Делано Рузвельт победил в президентских выборах 1932 года, опередив консерватора Герберта Гувера, безработица в стране составляла двадцать пять процентов. Рузвельт немедленно начал воплощать в жизнь «Новый курс»: строгое регулирование финансовых рынков, государственные программы занятости, перераспределение с помощью повышения налогов, запрет на частное владение золотом с целью стабилизировать доллар.
Айн Рэнд как никто другой понимает, что жизнь человека теснейшим образом связана с политическими и экономическими условиями. Вследствие травматического опыта, полученного ею и ее семьей в Петрограде в годы революции, новый пакет президентских мер и сопровождающая его риторика вызвали у нее большие подозрения. Она ожидала самого худшего. Тот факт, что ее рукопись не находит издателя, она интерпретирует как лишнее свидетельство сильнейшего коммунистического влияния на интеллектуальную элиту Восточного побережья.
Почему даже здесь никто не в силах понять и решительно осудить то, что она с такой ясностью видит по всему миру: подчинение человека диктату бунтующих масс, плебса? Это вовсе не выдумки, стоит лишь открыть газету: в Москве, в Берлине, в Париже, а теперь даже в Вашингтоне коллективизм выигрывает одну битву за другой! Впервые после приезда в США она испытывает такое разочарование в своих самых сокровенных стремлениях и надеждах. Если использовать драматическую фразу ее героини Киры: «Одно мое „я“ против 150 миллионов»[58].
Одна против всех, Рэнд начинает той кризисной весной 1934 года вести «философский дневник»[59]. В нем прямо подняты все вопросы, составляющие основу – или пропасть – любой человеческой жизни. Проблема свободы воли, соотношение чувства и разума, природа языка, существование безусловных ценностей, этическое противоречие между эгоизмом и альтруизмом.
Первые же записи, сделанные 9 апреля 1934 года, свидетельствуют об исключительной уверенности в себе, с которой Рэнд подходит к фундаментальным вопросам:
Это лишь первые пробы пера философа-любителя. Подвергать повторному анализу те идеи, которые появились, лишь когда я овладею философией, и потом уже оценивать, что я могу добавить к сказанному ранее или повторить старое, но лучше.
У человека как вида есть только две неограниченных способности: страдать и лгать. Я буду бороться с религией как с корнем всей человеческой лжи и единственной причиной страданий.
Я убеждена – и собираюсь собрать все необходимые факты, – что величайшее проклятье человечества состоит в его способности считать свои идеалы чем-то абстрактным, чем-то никак не связанным с повседневной жизнью. То есть в способности людей жить совсем не так, как они думают, и таким образом изолировать мышление от своей жизни. Это касается не только последовательных и расчетливых лицемеров, но и всех тех, кто, будучи предоставлен сам себе, допускает полный разрыв между глубокими убеждениями и фактическим существованием – и тем не менее верит, что у него есть какие-то убеждения. Эти люди считают бесполезными либо свои идеалы, либо свою жизнь, но чаще – и то, и другое.[60]
Открытая ненависть к религии, демонстративный элитизм, отказ от любой нужды в страдании; стремление к немедленному претворению своих идеалов в жизнь – первые шаги Рэнд на философском поприще со всей очевидностью свидетельствуют о влиянии на нее Фридриха Ницше, фактически единственного философа, которого она серьезно изучила.
Так говорил Заратустра (1883–1885) – первая книга на английском языке, которую Рэнд приобрела в США, и за прошедшие годы этот труд стал для нее настоящей домашней библией. В трудные минуты она вновь и вновь обращается к нему, чтобы вернуть себе мужество и убедиться в правильности выбранного ею пути. Оговорки вроде «Ницше полагал…» или «как говорит Ницше…» в ее текстах начали появляться задолго до «философского дневника»[61]. Вероятно, Рэнд познакомилась в ницшеанством еще в юности, в Петрограде, где имя немецкого философа имело вес и в среде предпринимателей, и в авангардистских кругах, в том числе среди прогрессивно настроенных членов городской еврейской общины.
Независимо от примера миллионов юношей, инфицированных интересом к философии через труды изобретателя Сверхчеловека, а точнее благодаря их пафосу ниспровержения вкупе со стилистическим совершенством, в случае Рэнд свою роль сыграл и другой, психологический момент. Тонко чувствующим молодым людям, которых избегают ровесники, на критическом этапе становления их личности сочинения Ницше дарят экзистентное оправдание их социального аутсайдерства и отверженности, своего рода матрицу понимания собственной инаковости, которая соблазняет вдобавок еще и тем, что именно она позволяет им ощутить себя частью подлинной элиты.
Вовсе не безобидный мотив: в нем всегда отыщется нарциссический привкус. Двадцатидевятилетняя Рэнд, как мы видим, хорошо осознает подвох, кроющийся в иллюзии элитарности:
15 мая 1934 года
Когда-нибудь я узнаю, являюсь ли я необычным экземпляром человеческого вида: ведь в моем случае инстинкты и рассудок неразрывно связаны, причем рассудок руководит инстинктами. Являюсь ли я исключением, или я, скорее, нормальна и здорова? Может быть, я под видом философской теории лишь навязываю другим свои личные особенности? Я необыкновенно умна – или просто необыкновенно честна? Думаю, второе. Ну и пусть: честность – тоже форма интеллектуального превосходства.[62]
Эти строки демонстрируют недоуменную рефлексию, мало того, по главному своему импульсу они напоминают направление мысли, характерное и для Симоны Вейль, и для Ханны Арендт, и для Симоны де Бовуар. Каждую из этих женщин с ранней юности мучает вопрос: почему же я так сильно отличаюсь от других? В чем состоит отличие, не позволяющее мне понять и пережить то, что дано всем остальным? Я еду по встречной полосе автобана жизни или, наоборот, вся эта масса сигналящих людей, которые мчатся мне навстречу и слепят фарами? В основе любой философски ориентированной жизни лежит подобный вопрос.
Получается, что философ(ка) по природе своей – это пария со странными взглядами. Вещун(ья) правильной жизни, следы которой можно обнаружить и расшифровать даже на дне самых глубоких заблуждений. Как бы то ни было, таков вполне достоверный способ описания той роли, которую в начале 1930-х годов Айн Рэнд и ее современницы Вейль, Арендт и Бовуар всё увереннее примеряют на себя. Не то чтобы это был их сознательный выбор. Просто они осознают, что у них в этом мире совсем другая роль. И они не сомневаются в том, что́, или кто, является проблемой. Вовсе не они. Другие. Говоря иначе: все остальные.
Если придерживаться такой точки зрения, то подлинный импульс удивления, лежащий в основе любого философствования, – вовсе не в том, действительно ли «вообще что-то существует», а в искреннем недоумении того или иного человека, испытываемом им оттого, что все остальные действительно живут так, как они живут. Таким образом, изначальная проблема философского мышления в этой версии имеет не онтологический или гносеологический характер, а социальный. Она затрагивает не отношение «я» к безмолвному миру, а отношение «я» к говорящим другим.
В тот исторический момент, когда Рузвельт в 1934 году бесповоротно направил свой «Новый курс» по государственному пути, Айн Рэнд ощутила не меньшее отчуждение среди своих американских сограждан, чем Ханна Арендт – в берлинском отделении полиции, Симона Вейль – в чаду дебатов в коммунистических кружках, а Симона де Бовуар – в учительской комнате руанского Лицея Жанны д’Арк.
Что-то пошло не так в этом мире, что-то не так с людьми. Возможно, всегда что-то шло не так. Но что именно? И как в начале 1930-х годов отдельный человек может выразить этот всё более тревожный кризис при помощи слов?