Думали — нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так, что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.
Акулина Фроловна Винникова за время своего счастливого супружества одиннадцать детей выносила и родила — семеро, правда, еще в младенчестве Божьей волей померли, ну да это было обычным делом, когда ребятенок к Богу в рай отправлялся, даже и ходить-то не научившись, хорошо еще, четверо остались им с Василием Абрамовичем на радость да на подмогу, а и того могло бы не быть: поздновато они за труды родительские принялись — хоть и не по своей вине, судьба так распорядилась, что забрали в солдаты молодого мужа — чуть больше месяца после свадьбы прошло; ну да то дело прошлое, и теперь, одиннадцать выносив и родив, Акулина Фроловна загодя почувствовала, когда двенадцатое дитя во чреве взыграло, в мир запросилось. Когда дело привычное — и тревог меньше: баню Акулина Фроловна заранее уже подготовила, и теперь — ужин на стол поставить успела, дочку старшую, Настеньку послала за соседками, и неспеша, постанывая и поохивая, направилась в баню — рожать. Через малое время и соседки собрались. Вообще-то полагается, чтобы старшая женщина роды принимала, но старше Акулины Фроловны были только совсем уж старые старухи: ей пятьдесят шесть годков минуло — поздно ведь они с Василием Абрамовичем за труды родительские принялись. И, хоть дело и привычное — не в первый и не во второй раз, а в двенадцатый! — тяжко в пятьдесят шесть лет дитя вытужить.
Музей Н.В. Плевицкой в Винникове
Она уж думала, что не будет у нее больше.
Три года назад Маша на свет появилась — думала, последняя.
И вдруг — снова!
Они с Василием Абрамовичем не бедно жили и каждое дитя на радость рождалось, но все-таки в ее годы не детей, а внуков нянчить положено. И уже не самой на лавке лежать, мучаясь, а перепуганную молодайку — невестку или дочь — утешать, успокаивать, поучать.
Три дочери росли у Акулины Фроловны и только один сын — Колюшка. И она очень надеялась, что в этот раз в последний — больше уж детей у нее наверняка не может быть! Господь благословит ее сыном. Но, когда увидала дитя — девочку, дочь — в натруженных руках соседки, тоже возрадовалась от души, да так возрадовалась, что вряд ли рождение сына могло бы большую радость ей дать. Маша, та слабенькая была. А эта большая, крепкая! Да такая голосистая!..
— Первой певуньей будет, — пошутила будущая крестная, вытирая новорожденную. Потом спросила:
— Последняя она, чай, у тебя, Хроловна?
«Хроловна» устало кивнула.
— Ну, значит, счастливой будет — последыш!
И угадала. В первом — точно: стала девочка первой певуньей всея Руси.
И во втором — тоже угадала. Счастливой она была.
Очень долго была она счастливой.
Говорят, «все мы родом из детства» — в детстве закладывается основа личности и взаимоотношений ее с миром, самые яркие впечатления детства помнятся даже в старости, когда забываешь уже и то, что было час назад, а детские страхи преследуют человека до самой смерти. Недаром большинство писателей-биографов и ученых-литературоведов, изучая жизнь и творчество кого-нибудь из гениев или знаменитостей, столько старания прилагают, чтобы хоть что-то узнать о детстве изучаемой персоны, хоть малые крохи собрать, потому что без этих крох не создать объемный и, если так можно сказать, углубленный портрет Выдающейся Личности. Многие «взрослые» поступки Выдающейся Личности ставят перед современниками и исследователями загадку, ответ на которую часто бывает заложен в самых ранних годах жизни, о которых редко остаются воспоминания очевидцев… Вот, например, выдающийся полководец Суворов до шести лет был ребенком болезненным и хилым, практически не ходил, а ирландский писатель Брэм Стокер, автор «Дракулы» и «Подземелья белого червя», с восьми до двенадцати лет страдал нервным параличом и провел их в постели, и мать-ирландка развлекала его жутковатыми легендами. Пушкин до трех лет был молчалив и странен, и единственным другом раннего его детства стала няня Арина Родионовна, а Эйнштейн до пяти лет вовсе не разговаривал, и друзей у него совсем не было. Наполеон Бонапарт в детстве был не в меру агрессивным и очень хитрым и немилосердно тиранил всех своих братьев и сестер, которых позже так щедро вознаградил за перенесенные в детстве мучения. Стивен Кинг, известный автор романов ужасов, в детстве был хилым очкариком, страдавшим от издевательств как сверстников, так и старшеклассников, а другой автор романов ужасов, не менее известный Дин Кунц, также страдал от побоев отца-алкоголика, кинорежиссер Роман Поланский, прославившийся своими жестокими психологическими триллерами, детство провел в Варшавском гетто, стал свидетелем убийств и издевательств над близкими ему людьми… Почему они стали такими жестокими, странными, алчными, хитрыми, добрыми? Почему они поступили именно так, а не иначе, хотя, казалось бы, подобный поступок противоречил логике их прежних деяний? Если знать, какими детьми они были, ответ нередко приходит сам собой.
Нам — из конца беззаконного и кровавого XX века с его урбанистической культурой — очень сложно было бы понять, каким было детство Надежды Плевицкой: девочки Дежки из деревни Винниково в конце относительно спокойного и сравнительно мирного XIX века, если бы сама она, уже в зрелые годы, не оставила нам своих воспоминаний о детстве, об отрочестве и о юности, воспоминаний, уложившихся в две тоненькие книжечки — «Дежкин карагод» и «Мой путь с песней», вышедшие в двадцатых годах на Западе, на русском языке, неоднократно переиздававшиеся большими тиражами. Но — тогда и у них. Сейчас и у нас они тоже издавались: крохотным тиражом. До широкого читателя они так и не дошли. А жаль: теперь это уже документ, представляющий собой особую ценность не только как история детства великой певицы, деревенской Золушки, дошедшей с песней до Царевых палат, но также ценность историческую, литературную и даже этнографическую. Из этой книги хоть что-то, хоть мало, но можно узнать, какими были мы — русские — совсем недавно, но так давно: до всех великих потрясений, смешения национальностей и веры. Но это отступление, а главным остается: как она прожила свои первые годы, откуда родом была она — будущая первая народная певица, будущая царева любимица, будущая жена белого генерала, будущая «агент Лубянки»?
Детство Надежды Винниковой прошло среди сплошных красот да чудес.
Со стороны казалось бы: обычное детство девочки из средней крестьянской семьи конца XIX века. Деревянная люлька, которую старшая из сестриц качала, продев ногу в специальную петлю, чтобы руки от работы не отрывались. Через пару годков босоногая, в одной рубашонке, как и положено было крестьянским детям обоего полу в первые годы жизни, Дежка дни свои проводила зимой — на печи, летом — во дворе, среди домашней птицы, где можно было поиграть деревянными чурочками, но со двора — ни шагу. А чуть в ум вошла — первые труды: огород полоть, гусей пасти, матери по дому помогать. Все у нее было, как у всех, и неоткуда, казалось бы, чудесам и красоте-то взяться! Но ей довелось видеть красу и чудо в том, чего другие не замечали вовсе, что было для них обыденно и скучно. Изумленно распахнутыми глазами смотрела девочка на окружающий ее мир, и душа наполнялась восторгом, будто чаша, и переполнилась, чтобы много позже излиться песней и отдать большому миру тот восторг, которым когда-то, в детстве, мир одарил ее.
Впрочем, именно песня была тем светлым лучом из рая, который коснулся души еще совсем крохотной, новорожденной девочки и пробудил в ней то нечто, что отличало ее всю жизнь от других.
Качалась деревянная люлька, в которой до Дежки первые младенческие сны свои видели одиннадцать братьев и сестер ее, семеро из которых так и не захотели расстаться с блаженным младенчеством и войти в большой грозный мир и заснули навеки под землей в маленьких, похожих на люльки гробах.
Погост начинался недалеко от двора Винниковых, и тихими ночами умершие младенцы в своих подземных колыбелях могли слышать песню, которую пела Акулина Фроловна над живой, мерно качающейся колыбелью:
Баю, баю, детятка!
Поспи, детятка, поспи,
У Бога счастья попроси,
Бог счастьица дает,
Тебе в люленьку кладет.
Колыбельных у Акулины Фроловны в запасе было много-много…
Потом из колыбельных Дежка уже выросла, но все равно любила сиживать рядом с матушкой и слушать, как она поет «священные» песни.
Только ради песни и могла на месте усидеть, потому как нраву была неугомонного, весела и любопытна не в меру. Жизнь деревенская проста и строга, все — по обычаю, все — по закону, и каждый обязан этот закон соблюдать: иначе чем мир-то держаться будет! А Дежечка с ранних лет обнаружила в себе бунтарский дух и все смирить его пыталась, да так и не смогла. Но то потом было, а в пору детства она принуждала себя к послушанию и очень хотела быть хорошей, причем хорошей, как все, именно «как все», а не как-то иначе. Того, что «на особицу», в деревне ведь не любят, видя в «особенном» зачатки бунта, способного порушить или хотя бы повредить веками создававшийся жизненный уклад. И вот старалась Дежечка быть, как все — отцу с матерью на радость.
Позже вспоминала она:
«Семеро было нас: отец, мать, брат да четыре сестры. Всех детей у родителей было двенадцать, я родилась двенадцатой и последней, а осталось нас пятеро, прочие волею Божьею померли. Жили мы дружно, и слово родителей для нас было закон. Если же, не дай Бог, кто „закон“ осмелится обойти, то было и наказание: из кучи дров выбиралась отцом-матерью палка потолще со словами:
— Отваляю, почем ни попало.
А вот и преступления наши:
Родители не разрешали долго загуливаться. Чтобы засветло дома были, наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что „хорошая слава в коробке лежит, а дурная на дорожке бежит“. Вот той славы, „что на дорожке бежит“, мать и боялась. А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, на выгон, из-за церкви, показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади — эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда в пылу веселья не замечали мы ее приближения, она подходила и „сызновости“ ошарашивала палкой старшую из сестер — „с тебя, мол, спроса больше“. Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за „Хроловной“ приходили „Федосеевна“ и „Поликарповна“ звать своих дочерей. „Вестимо: строгая мать — честная дочь“. Доставалось нам также и за „черное слово“ — чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого».
Старшие больше отцу помогали в полевой работе, а Дежка больше с матерью по хозяйству. Посуду убрать-помыть, крапивы для хрюшек нарвать-нарубить, гусей пасти или на рыбалку — матушка ее была страстным рыболовом и в рыбалке видела не только пополнение скудного крестьянского стола, но и наиглавнейшее развлечение. Дежка, во всем послушная, гордившаяся тем, что она — первая мамина помощница, в этом совершенно матушку не понимала. Две вещи ненавистные для нее были: пасти гусей — потому что скучно — и ловить рыбу!
Но если реальность налагала бесчисленные обязанности на каждую крестьянскую девочку с самых ранних разумных ее лет, то Дежечка, будучи от других отличной, умом и сердцем стремясь быть «хорошей — как все», душою все равно оставалась в плену красоты и чудес, которые мир щедро открывал ей, готовой их видеть и принимать.
Даже простое казалось ей чудесным, даже в маленьком, ближнем мире своем, ограниченном избой да двором, Дежка умудрялась совершать открытия не мельче колумбовых — так, но крайней мере, для нее это было… А за ближним миром простирались дальние: деревня — целый мир непознанный, а за деревней — и вовсе мир огромный, бескрайний, о котором из рассказов старших узнавала, да и тот мир тоже непоследний: есть еще тайный мир, незримый, где ангелы на небесах и черти в аду, где русалки на ветвях качаются, где леший пугает, где полуденица шалит, где обитают умершие и откуда приходят они навестить живых: легким ветерком бесплотным слетая или жутким упырем восставая из могилы…
Погост деревенский со двора видать было, и упырей Дежка боялась до смерти! А вот душ бесплотных — тех не боялась и знала, как и все деревенские знали, что зимою, в самое лютое время, когда дни коротки, а ночи длинны, когда новое солнце нарождается, отпускают души кроткие с небес на землю на три дня: навестить родных. И вьются они у печных труб, стараясь согреться дымом родного очага, и плачут горестно, заглядывая в окошки родного дома, и стучат, царапают в стены — впусти, дай погреться! — зная, что безнадежны их порывы, что нет им места среди живых… Но некоторые все-таки в избу пробираются, и все три дня хозяйки в домах не метут, боясь потревожить души умерших родных, затаившиеся по углам. И Дежка смотрела во все глаза, и чудилось ей иногда какое-то легкое, вскользь, движение в темном углу или под лавкой, что-то призрачное, будто клочок тумана… Такой представлялась ей лишенная тела душа. Пока в доме гостили души, Дежка тихо себя вела и ничем другим не интересовалась, кроме высматривания этих самых бесплотных душ. А когда улетали они обратно на небеса, а дни стояли холодные, лютые, что и носа из избы не высунешь, чтобы не отморозить в тот же миг, девочка находила для себя другую забаву.
В короткой своей рубашонке, босоногая, шлепала Дежка по чисто выметенному полу избы к заиндевелому оконцу, залезала на лавку и вплотную приникала к маленькому стеклышку, на котором мороз выписал дивные, алмазно сверкающие цветы, — ах, красота, какая красота! — даже весной и летом на Мороскином лугу, издавна славившемся яркими и пышными цветами, такой красоты не встретишь! Девочка прижимала ладошку к стеклу, терпела жгучий холод, чтобы потом любоваться, как новые, мельчайшие узоры затягивают след ее ладошки, похожий на пятилучевую звездочку. А иногда дышала на стекло, терла пальцем, чтобы крохотное окошечко образовалось, с глазок размером, и так занятно было смотреть через это окошечко во двор. Хотя, выбеги на крыльцо, все то же и увидишь! Однако через прогретое в инее пятнышко света смотреть ей было любопытнее.
А вечера зимние! В них — особое очарование, потому что все вместе собираются в жаркой духоте избы, и старшие, не истомленные работой дневной, как это бывает весной-летом-осенью, не сразу спать ложатся, а прежде сидят, беседуют… А девочка — слушает.
«Отец мой был николаевским солдатом. Прослужил восемнадцать лет, а шесть лет ему подарили за его честную и беспорочную кавалерскую службу. Был он стрелком, да на учении порохом засорил глаза. И, как я помню его, всегда страдал он глазами, а под конец совсем плохо стал видеть. В селе все его звали Солдат. Долгими зимними вечерами, когда прялки сестер тихо гудят, приходили к нам посидеть, покалякать почтенные господа-мужики: да и к кому же пойти, как не к солдату бывалому?
Прялка матери умолкала, когда отец начинал рассказ про Крым, где отбывал он солдатскую службу. Уж какая тут пряжа, когда вспоминалось про прошлое: мать моя только что вышла замуж, как ее Васю забрали в солдаты, и через год отправилась она к мужу в Крым. Из Курска до Одессы на лошадях — тогда не было железной дороги, — а из Одессы пароходом до Феодосии. Много лет утекло, уже состарилась мать. А путешествие свое помнила, как будто оно было вчера.
…Вспомнили, что пора ужинать. Изба пустела, мать хлопотала у печи. За стол, не помывши рук и Богу не помолясь, не садились, а за едой сидеть смирно-чинно и „зубы не скалить“. Обыкновенно после ужина мать и сестры старшие садились за прялки, брат плел лапти, а мы, две младшие, да и батюшка укладывались спать. Выла вьюга в трубе, ласково гудели прялки, брат Николай тихо постукивал свайкой по колодке. Под музыку зимы и труда засыпала я в нашей тесной, но дочиста набеленной избе».
По весне первые цветы вырастали на погосте, и говорили люди, глядя на белые, желтые, лиловые звездочки, заискрившиеся на просевших холмиках: «Вот и Радуница пришла, мертвых из гробов отпускают». Дежка, конечно, боялась гробов и мертвых, от одной мысли о них страшно было, и в сторону погоста вечерами старалась вовсе не смотреть, а то, того и гляди, увидишь, как вспучивается земля и из могилы появляется страшная окостенелая рука! Но на Радуницу от этих слов вовсе не страшно, а радостно было, потому как на Радуницу все, кто осенью и зимою преставился, освобождаются из темноты гробов, из-под груза мерзлой и мокрой земли и по корешкам цветов, по стебелькам, через венчики, пестрыми бабочками взлетают — и на небеса, к Господу!
А если радуга в небе расцветала — все из изб высыпали, даже самые старые старики выползали, стеная и охая, а ребятишки визжали, прыгали, в поле бежали, где радуга виднее, а взрослые работу прерывали, чтобы хоть на миг взглянуть на семицветную небесную дугу — Божий мост! По тому мосту души праведных в небо поднимаются… А если кому повезет хоть раз в жизни двойную радугу увидеть, тот наверняка и счастливым, и богатым станет! Двойная радуга — верный знак… Дежка Винникова часто этот знак в небе видела, хотя подруги уверяли, что радуга — одна, что нет под широкой дугой второй, узкой… Но даже одинокая радуга — какое чудо, какое диво! Как радует душу чистота красок! Воистину радуга — радость! Бог дал радугу людям, как знамение после окончания Великого Потопа, и до тех пор, пока радуга будет являться в небесах, конец света не наступит… Перед концом века даже в деревне Винниково опасались наступления конца света, но каждое новое явление радуги развеивало эти опасения: конец света должен наступить при жизни того поколения, которое с младенчества ни разу радуги не увидит.
А потом, на Троицу, надо было венки плести и в церковь нести, а ведь в эту же пору, как назло, в самом разгаре игры русальи: шалят русалки от заката до рассвета, а то и днем в лесной тени появиться могут. А с русалкой только встреться… Если приглянешься ей — песней заворожит и в воду утянет. Если не понравился — защекочет насмерть. Все одно — плохо! Правда, крали русалки в основном красивых деток, а себя Дежка такой уж красивой не считала… К тому же она последыш, последняя у родителей, а последышей и первенцев сам Бог храпит… И все равно жутко было на Троицу за цветами ходить. И оттого очень интересно!
Правда, чем старше становилась Дежка, тем больше веселый нрав и любопытство брали верх над тем чистым восторгом, которым полнилась душа ее первые годы ее на земле. Восторг остался, конечно, но стал он иным: реальность забирала в плен, и все реже выпадали мгновения того ослепительного, с замиранием сердечным счастья, которым встречала она, едва научившись ходить, и первый увиденный цветок, и иней на стекле, и радугу…
Цветы, снег, радуга — все от Бога, от того, что господа «мечтою» зовут, а крестьяне — «баснью», но и реальное — то, что не от Бога, а от людей, — несло в себе красу и чудо.
Вот песни: разве не от реальности? Люди ведь придумали коленца плясовых, сложили песни — люди, а не Тот, кто создал этот мир во всем его многоцветье! Может, Он-то, если верить некоторым попам, Его служителям, не так уж благосклонно к этим песням относится… Хотя нет, в это Дежка не верила. Лгут все попы! Ведь есть святые песни: те, что для Него в церквах поются! Бесовскими называют те песни, что в хороводах-карагодах да на игрищах… Но ведь карагод — краса такая! Заглядишься, заслушаешься! И — радость, радость! Разве может быть — от нечистого? От нечистого — злоба и уныние. А радость вся — от Бога.
Было время, когда по приказам поповским музыкальные инструменты выискивали и разбивали, в костры бросали. Было время, когда песни и пляски считали грехом душегубительным, говорили: «Сии вси волсви плотяные бесове и слуги антихристовы, и сие творяще да будут прокляти!» А пуще всего ополчились святоши на женские пляски: «О, злое проклятое плясание! О, лукавыя жены многовертимое плясание! Пляшущи бо жена — любодейница диаволя, супруга адова, невеста сатанина; вси бо любящи плясание безчестие Иоанну Предтече творят — со Иродею негасимый огнь и неусыпающ червь осудит!» Говорили те святоши, что даже смотреть на пляски — грех: «Не зрите плясания и иные бесовских всяких игор злых прелестных, да не прельщены будете, зряще и слушающе игор всяких бесовских; таковыя суть нарекутся сатанины любовницы».
А Дежка так любила на карагоды глядеть! Мала она была — лет восемь или девять, — в такие годы девочек в карагоды еще не берут, а в некоторых местностях и вовсе к местам игрищ молодежи не подпускают. К счастью, в селе Винникове Курской губернии другие обычаи были, и девочка могла ходить на ярмарку, песни слушать, на пляски смотреть: «Метет, летает кругом яркоцветный, ликующий вихрь. Я ношусь от карагода к карагоду, Машутка едва за мной поспевает; она кличет меня — ей пить хочется, есть, а я не слышу; душа моя настежь раскрыта».
Упиваясь празднеством — как ей казалось, наравне со всеми празднующими и ликующими! — и не знала маленькая Дежка, что это бурлит в ней, пробуждаясь, ее талант, который когда-то встанет во весь рост и повлечет ее по жизни, по миру, далеко заведет… Пела ее душа, а сама она еще не решалась петь, потому что мала: засмеют, а то и прогонят. Только наедине с собой спеть она могла.
Первый удачный концерт и первая концертная прибыль случились у Дежки именно в тот праздничный день, когда, возбужденная, переполненная счастьем, с рвущейся из груди песней, убежала она на дальний выгон, чтобы петь там вдали от всех, а вроде как вместе со всеми, в праздничный вечер, когда все поют и карагоды водят. Очень вовремя послала мать ее пасти ненавистных гусей — в тот вечер и самой Дежке хотелось уйти подальше от дома, от людей. Только верная подружка Машутка с ней пошла. Ну да Машутке Дежка всегда доверялась, знала: не засмеет Машутка, сама ведь тоже от малолетства своего страдает и если не петь, то поплясать очень рада бы была!
«Под горой, не боясь, что нас кто увидит, стали мы с Машуткой плясать, подражая Татьяне и старшим сестрам. Я запела протяжную:
Дунай речка, Дунай быстрая,
Бережечки сносит.
Размолоденький солдатик
Полковника просит:
— Отпусти меня, полковник.
Из полку до дому.
— Рад бы я, рад бы отпустити,
Да ты не скоро будешь,
Ты напьешься воды холодной.
Про службу забудешь.
Пела я и прислушивалась к своему голосу. Мне очень хотелось, чтобы походил он на Татьянин. А с горы на плотину съезжал по ту пору экипаж, в котором сидели соседнего помещика барыня и барышни. Поравнявшись с нами, они замахали платками, и в нашу сторону полетел большой кулек. Коляска промчалась, а мы с Машуткой стали сбирать как с неба упавшие гостинцы: каких только сластей не было в кульке. Этот кулек — первый дар за мою песню».
А ведь говорили самые старые старики, какие только жили еще в Винникове, будто пляскам и песням люди тоже когда-то учились у ветра, облаков, снежных вихрей, будто хороводы-карагоды вначале листья опалые поздней осенью водили, а люди, на них глядючи, свои хороводы заводили… Или будто бы солнце выманивали, в круг становясь и приплясывая… Если старикам верить, и впрямь получается — все прекрасное от природы, от Бога. А те попы-святоши, которые музыку играть не велели, музыкальные инструменты ломали и петь-плясать запрещали, — они-то, верно, и были самые диаволовы прислужники!
Отец с матерью вряд ли похвалили бы Дежку за такие мысли, а чужого человека и вовсе осудили бы…
Но как иначе назвать людей, которые, пользуясь церковной своей властью, у других людей — простых, им подвластных, — радость отнять хотят? Ведь в жизни так мало радостей! Печаль, мрак, воды горькие — вот что такое жизнь человеческая… И редки, редки искры радости! Едва дитя входило в ум — а Дежка рано умненькой стала, как это часто случается с «поздними детьми», — так сразу печаль и горечь подступались к нему… А сердце тянулось к радости.
Радости, несмотря на то что случались редко, все-таки бывали разнообразны: кто-то из подружек Дежкиных больше всего игры на лугу любил, кто-то — нарядиться, кто-то — полакомиться, кто-то — поплясать, и только мечтали, что о взрослых карагодах… Дежка тоже все это любила, но слаще любых лакомств, веселее плясок и игры были для нее песни.
Рано начала пробовать она свой голосок. Стеснялась — в лесу пела, в поле или когда гусей пасла. Стеснялась того, что кто-то, кроме этих самых гусей, или коров, или закадычной подружки-кумы Машутки, её пение слышал. Стеснялась, но тот Троицкий день, когда за песню ее кульком с лакомствами подарили, на всю жизнь запомнила.
Особенно любила маленькая Дежка свадьбы крестьянские, потому как по обычаю именно на свадьбе больше всего песен поется, самых разных! Грустные песни — когда невесту «отпевают» подружки, накрывая фатой, когда «умирает» она для прежней семьи, для своего отчего-материнского рода, чтобы заново «родиться» в новой, мужней семье, когда супруг после венчания откроет ее лицо. Песни веселые — когда встречают жениха с дружками, чтобы не передумали, не свернули назад, да и дружкам жениха тоже попеть приходится, чтобы пропустили их в избу подружки невесты… Песни шутливо-дурашливые — когда свадебный поезд встречают и с поезжанами по деревне катят, чтобы отпугнуть злые силы или злой глаз колдовской обмануть: известно, что нечисть очень боится насмешки, но при этом свадьбу сглазить, невесту «испортить», а поезжан вовсе в волков превратить — самая радость для колдуна или ведьмы, всякую радость животворящую ненавидящих. А еще игровые песни пелись, для гостей на свадебном пировании… Так что каждая свадьба в деревне была для Дежки ее личным праздником.
Очень мечталось Дежке стать первой певуньей на деревне — как предсказали ей бабы, у Акулины Фроловны роды принявшие. Хотя какая девчонка в деревне не мечтала об этом? Стать первой работницей, первой красавицей, первой певуньей, первой плясуньей — чтобы все лучшие женихи к ней присватались!
Только вот Дежка мечтала об этом не ради женихов. Вот в этом-то вопросе она совсем не была похожа на своих подружек: женихи ее не интересовали. Она злилась даже, когда ей о женихах говорили, хотя при юном возрасте такие разговоры только в шутку могли вестись.
Петь лучше всех она хотела ради самого пения. Петь ради песен — чтобы краше, звонче, чище, чем у других, выходило.
А еще очень хотелось ей выучиться грамоте.
В те времена для крестьянского ребенка — для девочки! — это желание было в некотором роде экстраординарным… Были, конечно, среди крестьян «сознательные» родители, которые отдавали детей в школу, чаще мальчиков, и не столько с просветительской целью, сколько ввиду усиливающейся моды уезжать в город на заработки. В городе без грамоты трудно. Читать не умеешь, считать не умеешь, вместо подписи крестик ставишь — непременно работодатели обманут. А вот девочке грамотной вовсе не обязательно быть: в жены лучше берут не грамотных, а здоровых, работящих, умелых, красивых и с хорошим приданым. Если еще и грамотная — совсем хорошо. Но и без этого запросто обойтись могут. А бывали семьи, где «образованность» для женщины считалась едва ли не пороком, где девочку ни за что не пустили бы в деревенскую школу, в один класс с мальчишками! Еще в XIX веке у крестьян из старообрядцев грамотные женщины встречались в три раза чаще, чем у приверженцев православной никонианской церкви, да и то только потому, что для старообрядцев книги имели особо важное религиозное значение, и в основном носительницами «тайного знания» были женщины-странницы, к которым государство в случае разоблачения применяло все-таки менее суровые карательные меры. Обычная же крестьянка должна много работать и много рожать, да мужа почитать.
«Надо сказать, что кроме матери все были у нас малую толику грамотны. А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу. Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) — так убедительно просила я мать отпускать меня в школу…»
Настоящее, хорошо поставленное пение Надежда впервые услышала в Девичьем монастыре в Курске.
«И вот мы в церкви стоим, а с левого и правого клироса идут тихо и стройно черные монахини. Вот стали они полукругом перед Царскими Вратами, а посреди матушка Мелитина с морщинистым, но тонким лицом, прекрасная в своей черной мантии.
— Глас шестый. Господи возвах к Тебе, услыши мя.
Проникновенному альту плавно ответил весь хор. В нежной волне голосов слышался мягкий бас. К моему удивлению, баском пела тоже монахиня: бывает. Я еле сдерживала слезы умиления. Множество свечей, как стая огненных мотыльков, колыхалось над огромными серебряными подсвечниками, заливая светом своим драгоценные ризы святых. У большого образа Матери Божией играет разными огнями множество лампад. К этому образу чинно подходили и прикладывались богомольцы. Там стояла монахиня и вытирала со стекла следы поцелуев чистым полотенцем. Сияли пелены, изумительно расшитые золотом. Все сияло изумительной красой. Меня охватил молитвенный восторг, я твердо порешила уйти в монастырь. Не расставалась я с мыслью уйти в монастырь и когда мы вернулись с богомолья домой. В моей детской голове стояли образы кротких монахинь».
И с того дня мечтою о монастыре Дежка сделалась просто одержима. Это еще сильнее выделило ее среди других подруг: не о красивом сарафане и не о богатом женихе мечтала, а петь лучше всех и в монастырь уйти. И ведь если бы была она странная, малахольная или хворая, а то ведь здоровая девочка, веселая, игрунья, крикунья! А мечтала о пении да о монастырской тишине…
Но Дежка знала: родители приняли бы ее желание за блажь. Поэтому она до поры молчать о своем желании решила и вся отдалась прежней великой мечте: о школе.
«Помолились Богу, и я степенно и важно вышла на улицу — впервые, кажется, не вприпрыжку. Около школы толпились девочки, мальчики. Дверь была еще закрыта, я успела оглядеться: много незнакомых, но много и винниковских. Хотя и весело было тут, все же сердце билось тревожно. Вот застучал деревянный засов, распахнулась широкая дверь, и туда хлынул поток ярких платочков, картузов, больших отцовских шапок. В гомоне детских голосов трудно разобрать, кто чего хочет. Я, новичок, скромно жалась, почтительно всем уступая дорогу; даже пинки, которыми меня угощали, безответно терпела. Я не отходила от Серафимы, дочери священника. Она была подруга моих игр, а училась уже второй год и могла за себя постоять».
Учил всех ребятишек, вне зависимости от года обучения, причем по всем предметам сразу, один учитель: Василий Гаврилович, из разорившихся дворян, по убеждению ушедший «в народ». Плевицкая его вспоминала: «Высокий, с приятным лицом, в сером костюме, белоснежный воротничок, манжеты, очки золотые, а штиблеты так и блестят. Меня еще не было на свете, когда он уже учительствовал у нас. Мужики его любили: „Умный наш Василий Гаврилович, добрая душа, честности непомерной, настоящий барин, даром что бедный, а все село по милости его грамоту знает“». Учил не за деньги — за прокорм, причем никогда не требовал причитающегося ему, а с благодарностью принимал, кто чего мог ему дать: кусок мяса, дюжину яиц, битую птицу, зерна пару пудов или дровишек…
Дежке в школе нравилось, хотя поначалу у нее плохо дело шло, особенно в плане письма — не удавались ей закорючки, не держали пальцы карандаш! Но потом и с этим справилась. И вообще стала одной из лучших учениц в классе — и одной из главных озорниц, наравне с мальчишками. Но учитель Василий Гаврилович никогда не корил ее за непослушание. И хвалил чаще, чем других. А через несколько лет он будет к ней свататься… Так что, возможно, бойкая Дежка нравилась ему еще ребенком.
И вот уже она — не дитя, уже почти взрослая девушка: четырнадцатый годик ей пошел, в старые времена в такие годы, бывало, и замуж шли! А случается, и теперь уж в четырнадцать-пятнадцать лет венчаются, если только уговорить попа поменять запись в церковных книгах, надбавить невесте два-три годика… Правда, смотрелась Дежка еще совершеннейшим ребенком: толстенькая была, крепкая, с круглым смешливым личиком. Волосы — слава те, Господи! — сделались густыми и жесткими, и коса у нее теперь — чуть не в руку толщиной.
И в карагоды ее теперь пускают! Годами она, правда, еще не вышла, но ее за голос берут: такого голоса, как у нее, ни у кого больше нет! Когда Дежка Винникова запоет, все другие притихают, устыдившись… Куда до нее «водяновским саянкам», или «заверским», или «богдановским»! Так что уж целых две мечты, можно сказать, сбылись: школу закончила и лучшей певуньей на деревне стала. Да что там — лучшей на деревне! Лучшей в округе!
Хоровод. Художник А.С. Степанов
Парни, правда, еще не заглядываются… Зато матери, у которых сыновья подрастают тех же лет, что и Дежка, стали к ней уже приглядываться: как по улице пройдет, как работает, когда страда. И в карагодах — тоже. Но для них ее певучесть — не главное достоинство. Скорее недостаток, если слишком уж будущая невестка празднества да веселье любит… Пенье — это для развлечения. Пусть поет, но чтобы это работе не было помехой. И чтобы мужу и родным его угождала. И чтобы детей рожала. И не хворала. Впрочем, и свекровям будущим Дежка Винникова нравилась. Хорошая девка. Крепкая. Работящая. Хоть и с норовом… Но с норовом — это тоже не так страшно, как если бы малахольной была. Правда, блажь эта, насчет монастыря… Шила в мешке не утаишь, да и не таилась Дежка от подруг, говорила: уйду в монастырь, буду петь в хоре. Но даже подруги принимали это как блажь. А старшие считали, что блажь эта пройдет, как только Дежка в возраст войдет и заневестится. Вот тогда приглянется ей какой-нибудь паренек — сразу о монастыре и забудет!
Дежку разговоры о женитьбе злили, даже шуток на эту тему она терпеть не желала. Только от мамочки и сносила.
Подружки ее частенько заговаривали о замужестве, даже Машутка, даром что рябая и глухая, — и та мечтала выйти и за богатого, и чтобы не бил, и чтобы свой был, винниковский! Гадали даже, кто раньше замуж выйдет, кого муж любить будет, а кого бить, будет ли богатый или бедный, увезет ли на чужую сторону, сколько будет детей…
Дежка в этих гаданиях никогда не участвовала. Она свою судьбу наперед знала. Она в монастырь пойдет, и никто переубедить ее не сможет, даже мамочка!
Тишина и прохлада, трепещут огоньки свечей, тускло сияют оклады икон, строго и скорбно смотрят темные, узкие, большеглазые лики, сладко пахнет ладаном… И звучит хор. И так складно, так ровно звучит, такая красота и святость в этом пенье, что душа так и взмывает ввысь, к каменным сводам церковным, и еще выше, к золотой колоколенке, и еще выше, и выше: в небесную синеву, к птицам, к облакам, к солнцу, к Богу! Поют монашки, и среди них — она, Дежка: в черном платке до бровей, тоненькая и бледная, и красивая, такая красивая, какой не бывать ей, если она в деревне останется и замуж выйдет. И поет она лучше всех! И матушка Милетина довольно улыбается ей: молодец, Дежка! Впрочем, нет, тогда ее уже не Дежкой звать будут, нарекут новым именем, потому что для этого она умрет и заново родится для жизни чистой и непорочной.
Конечно, в монастыре ей не хватать будет карагодов веселых, песен шутливых, плясок. Поплясать-то она тоже любила! Но, может быть, если она научится смирению, если осенит ее истинной святостью. Возможно, ей тогда мирских развлечений и не захочется. А сейчас пока ни одной свадьбы без нее не обходилось, ни одного праздника. Ей хотелось отпеть-отплясать уже сейчас, чтобы на много лет монастырского смирения хватило. Правда, Дежка решила, что не очень скоро в монастырь пойдет. Сначала надо матушку с батюшкой отблагодарить за то, что они ее вспоили-вскормили, вырастили и воспитали. То есть поработать как следует, пока не придет срок замуж выходить. А когда срок придет — тогда уж она в монастырь и пойдет. Тогда ведь она будет совсем взрослая и помешать ей уже никто не сможет! А может, и мешать не станут. Поймут, что для иной доли она избрана.
Если бы знала Дежка, каким путем в монастырь она придет, может, и вовсе бы отказалась от этой своей мечты!
Тяжело заболел отец. Простудился. Как раз на семнадцатое сентября, на день рождения и ангела Надежды пришелся разгар его болезни. Но день рождения отметили, как всегда, отец настоял, не хотел праздник своей младшенькой портить. Мать пирог с кашей испекла, сестры тянули Дежку за уши, чтобы росла хорошо, а потом этот самый пирог над ее головой преломили, чтобы была сытой и богатой. Приходили поздравлять родственники и соседи, мать, гордясь, показывала им приданое, которое для дочек накопила: подушки да одеяла.
Отец весь праздник на печи пролежал, душил его кашель. Мать давала ему отвары собственного изготовления: доктора в деревне не было, каждая мать семейства была сама себе лекарь, в каждом доме на чердаке сушились вязанки трав. Отварами, медом да жиром нутряным мать всегда от простуд детей своих выхаживала. И отцу скоро тоже полегчало. Может, если бы отлежался как следует, все бы и обошлось… Но крестьянин долго отдыхать не может: хозяйство придет в упадок. И, хотя подросли уже справные помощники, Василий Абрамович не желал все хозяйство на плечи детей перекладывать, тем более что по осени хлопот много — всем достанется. Он взял на себя самое, как всем казалось, легкое: свозить муку на мельницу. Чего уж там — туда и обратно отогнать телегу. Даже мешки сам не грузил, а на мельнице разгрузить помогут… Однако вернулся совсем больной, слег и уже больше не поднялся. Водички попил холодной, прямо из ручья, очень уж пить хотелось… Сам он принял ухудшение своей болезни как наказание, сказал жене:
— Вот видишь, мать, наказал Господь. Человек, как скотина, наклонкой и без креста пить не должен.
Промучившись трое суток, Василий Абрамович скончался, успев благословить детей и причаститься.
«Горе наше, горе. Мать убивалась. Помню, как причитывала она, обнимая гроб, обливая его слезами. Я от потрясения занемогла, а когда встала с постели, точно выросла лет на пять. Улетела веселость моя, я притихла. Отца похоронили, минуло мало дней, как стала я просить мать отвезти меня в монастырь. Мать не возражала. И я помню ее слова: „Видно, уж Господь Бог направил Дежку на путь праведный, истинный“. Отвезла меня мать в Девичий монастырь и отдала под заботливую руку тех старушек-монахинь, у которых мы ночевали четыре года назад. Старшая матушка Милетина уже сорок лет была монастыркой, а мать Конкордия — свыше двадцати. Тяжелым трудом они сколотили себе крошечные сбережения и выстроили келью в четыре покоя: монахини живут здесь на свои средства, это не общежительный монастырь, все работают сами для себя, и каждая по своим способностям имеет достатки; только уж очень престарелые живут на счет монастырский. Мне средства к жизни доставляли из дому.
Чтобы постричься в монахини, нужно прожить в монастыре не меньше трех лет, неся послушание, а потом сделать вклад в триста рублей. Тогда одевали в черную одежду и свершали постриг в монашеский чин. Но многие девушки несли послушание и ходили в цветных платьях по четыре и пяти лет, не имея для вклада трехсот рублей. У моих старушек была келейница Поля. Она уже шесть лет в монастыре, а все ходит в цветном: вклада не вносит. А как ей внести, когда она, бедная, к рукоделию неспособна, зарабатывать не в силах, а сама сирота. Жила она у старушек, работала черную работу и так при них и кормилась. Часто видела я у Поли заплаканные глаза: желалось ей черного платья да пострига, обительских уз навеки.
Троицкий монастырь, куда меня привезли, — в городе Курске, на Сергиевской улице. Тут же базар, трактиры, торговая суета. В базарное время и за высокие стены долетают уличный гул и гам. А в стенах обители разлита благостная тишина. Проходят, как черные тени, монахини. Неугасимая лампада мерцает в правом крыле нижнего храма, в часовне. Там, у аналоя, день и ночь дежурная монахиня читает псалтырь, там неустанна молитва к Престолу Господню об упокоении усопших.
Тоскуя по отцу, я часто забегала в часовню ставить заупокойные свечи.
— Иде же праведние упокоются, — молилась я.
Ведь молиться за упокой его душеньки и отпросилась я в монастырь.
Наше место, молодых послушниц, было при входе во храм, с левой стороны. Подле, за решеткой, тоже слева, виднелось множество остроконечных черных повязок молодых монахинь. А с правой стороны было место монахинь скуфейных, и тут же, впереди, стояло кресло матушки игуменьи. Когда мы выходили попарно прикладываться ко кресту, то повертывались к матушке игуменье лицом и кланялись ей низко, касаясь рукой земли. Все монастырские уставы нравились мне. Казалось, что в обители свято все и что грешному места тут нет. Так минул год и другой. Мои покровительницы-старушки уже поговаривали одеть меня в черные одежды, чтобы я могла петь на клиросе.
Мне тогда шел шестнадцатый. И зачем я выросла, лучше бы так и остаться мне маленькой Дежкой, чем узнать, что и тут, за высокой стеной, среди тихой молитвы, копошится темный грех, укутанный, спрятанный. Лукава ты, жизнь, бес полуденный.
А может, оттого, что больно глазаста я стала и душа забунтовала, что судьба звала меня в даль иную».
Петь в монастыре она, конечно, еще лучше выучилась. Не только так петь, как душа велит, но и слушаться матушку Милетину: так, чтобы из хора особо не выделяться, когда тот не требуется. Это в деревне хором пели так, чтобы друг друга перекричать, чтобы именно тебя лучше всех было слышно… А в монастыре иное нужно. Хор — он на то и хор, чтобы все голоса складно лились, как один единый. Чтобы на душе от этого нения становилось легко и сладко.
В общем, на пользу пошла Дежке Винниковой монастырская певческая школа. Только это одно и ничего более не осталось от «великой мечты» ее детства, за которую когда-то она готова была со всем миром сражаться…
Вышивать ее еще сестра Маша выучила, хотя монашки научили еще лучше, но только вышивание никогда отрады ее душе не давало. Скучно стало Дежке в монастыре, среди старух. Охладела ее душа к святой жизни. А тут еще и сомнения всякие. Легкой добычей стала душа ее для бесовских мирских соблазнов.
Если бы один путь из монастыря был бы: в родную деревню вернуться и замуж выйти, как все, — нет, пожалуй, Дежка осталась бы, «укрепясь в вере». Домой возвращаться ей совсем не хотелось. Во-первых, засмеют ее винниковские: как много о монастыре говорила, как сильно хотела стать святой, а не хватило святости-то, сбежала из обители! Засмеют, непременно засмеют. Всю жизнь, поди, будут звать «монашкой»! А во-вторых, не хотелось ей быть, «как все». И замуж тоже не хотелось. Скучно это. Еще скучнее, чем монастырь. Здесь хоть какая-то красота. Да такая, что, пожалуй, и с годами не потускнеет! Здесь каждый день петь можно. А там, в деревне, там что ни год, то красота и чудесность жизнь все убывают и убывают. Дежка даже понять не могла, отчего это происходит, но ведь ясно помнила: все не так было, пока она не выросла. Мир иным был. Или — казался? Мир-то, наверное, не менялся… Она переменилась.
Нет, в деревню Дежка не вернулась бы. Ни за что. Осталась бы в монастыре, если бы не…
Если бы не нашел для нее хитрый бес нового соблазна! Новой красоты, да такой яркой и прельстительной, что перед нею сердце Дежки никак устоять не могло!
Первый шаг к славе Надежда сделала безо всякой поддержки, идя наперекор и судьбе, и всем деревенским понятиям о достоинстве и приличиях.
На пасхальную неделю в Курске была большая ярмарка, куда съезжались несколько бродячих трупп — цирковых и театральных. Огромный балаган раскидывали на Георгиевской площади. В балагане выступали, а на площади рядом с ним в палаточках показывали «чудеса» — диковинки всякие, уродцев или экзотических животных, панорамы с картинами войн и кораблекрушений.
На пасхальной неделе Дежку отпустили из монастыря в гости к сестре Дуняше, служившей в Курске, в красильне. Дежка про чудеса на Георгиевской площади была наслышана, но воочию не видела и умолила сестру сводить ее туда. Хоть и не подобают послушнице такие развлечения, но Дуняша согласилась: она в Дежке видела еще ребенка. И так понравился Надежде балаган, что она самовольно пришла к директору и попросилась в акробатки. И только примерив голубой в блестках наряд, по деревенским понятиям, совершенно непристойный, она усомнилась в своем решении. А когда к ней клоун приставать начал, испугалась. А тут и мать за ней пришла, увела из балагана свое непутевое чадо.
Но первый шаг к будущей славе был уже сделан в тот миг, когда она переступила порог «балагана». Не акробаткой ей стать хотелось в самом-то деле, не по канату ходить: привлекал ее мишурный блеск нарядов и особенно публика. То, что она будет выступать. И на нее будут смотреть. В ней уже тогда пробудилась актриса… Ведь исполнение ее народных песен в далеком пока еще будущем будет поражать не только переливами дивного голоса, но и необыкновенным актерским мастерством. Именно актерский талант, каким-то чудом зародившийся в деревенской девочке, не давал ей спокойно прожить свою жизнь, как мать с отцом жили, как сестры и браг…
Акулина Фроловна от стыда за дочь плакала:
«— И за что наказал меня Господь? Терпеть такой срам. Лучше бы прибрал тебя Бог. Ишь что вздумала: из святой обители да в арфянки. Что, тебя лукавый, что ли, осетовал?..
Мне стало стыдно, что мать на улице плачет, шумит, я тихонько отстала от нее, нырнула в ворота. А она думала. Дежка за нею идет, и размахивала руками, и все упрекала. Я выглянула. Мать шла сгорбившись, убитая, жалкая, голова дрожит. И заглотала я горькие слезы. „Да что же делаю с мамочкой, с милой моей, ненаглядной " Побежала, обняла ее, и в слезах обещала ехать в деревню, домой, куда хочет, только в монастырь не вернусь. "Но, мамочка, будь спокойна, я Бога не потеряла. Бог крепок в моей душе ".
Мы утихли. Мать, утерев слезы, стала рассказывать, как меня отыскали. Дуня, хватившись, пошла в монастырь, а там меня нет. Заволновалася Дуня и ехавшему в село Винникова Афанасию наказала, чтобы мать обязательно завтра же была в городе. Мать — в Курске и, узнавши тут, что Дежка пропала, заголосила. Да сестре кто-то сказал, что видели Дежку у балаганов. Мать туда, расспрашивая всех о девочке Надежде. Тот выпивший клоун ей и указал, что, кажется, такая тут есть.
Забилась я у сестры в угол и плакала от стыда. Теперь мать меня успокаивала:
— Не плачь, Дежка, вот поживем в деревне до июля, а там тетка Аксинья едет в Киев на богомолье, я тебя с ней отправлю, поклонишься святым угодникам, в пещерах побываешь, заодно и у сестры Настеньки. Она уже три месяца в Киеве, ее мужа туда в солдаты угнали.
Лукава ты жизнь, бес полуденный. Тут же в горячей моей голове пронеслось: "Вот хорошо — в Киев. Там, верно, тоже есть балаганы — уйду в балаган""".
Знала бы Акулина Фроловна мысли своей младшей дочери — ни за что не пустила бы ее, непутевую, в город! Но мать думала, что Дежка искренне раскаялась в содеянном и больше страшной ошибки своей не повторит. Богу свечку поставила за то, что не случилось ничего по-настоящему страшного и позорного с ее девочкой в балагане: ведь могло случиться, могло! Помолилась горячо о том, чтобы винниковские соседи ни о чем не прознали. Дунечке сурово наказала: молчать о случившемся! А то после такого Дежку никто и замуж-то не возьмет: не поможет ни работоспособность ее, ни вполне приличное по винниковским меркам приданое… Ведь подумают: не соблюла себя! И правильно подумают, сама Акулина Фроловна так думала, когда уводила Дежку из балагана… Побывать в таком зазорном месте — и соблюсти чистоту: Божье чудо, никак иначе! Но винниковские в чудо могли не поверить…
Пока они думают, что Дежка в монастыре. Акулина Фроловна потом им скажет, что забрала сама Дежку из монастыря, пожалев ее юность, что Дежка монастырь покинула, склонившись на уговоры матери. Грех, конечно, лгать, но чего не сделаешь ради любимого дитяти! А Дежка — непутевая — была у Акулины Фроловны самой любимой. Так всегда бывает: кто из детей больше тревог матери доставляет, того и любят больше. К тому же Дежка — младшенькая… Последыш, Божий дар… Ну оступилась. Глупость сделала. Надо защитить ее теперь, хоть даже и солгав!
А пока Акулина Фроловна решила, что лучше Дежке в Курске с сестрой пожить и поработать тоже здесь, в городе. В конце концов, времена так изменились, что теперь не только парни, как встарь, но и многие девушки в город на заработки уезжают! Горничными нанимаются, кухарками или на фабрику куда… Скопит себе на приданое — и возвращается. Да что там девки! Молодки тоже: у кого молока много, нанимаются в кормилицы. За молоко здоровое, деревенское хилые городские барыньки хорошо платят!
Конечно, в городе-то девки от крестьянской работы отвыкают… Встречаются, конечно, такие сознательные, что зиму и весну проводят в городе, деньги зарабатывают, а лето и осень дома, семье в поле помогают. Но таких мало. Чаще затягивает городская жизнь… Но в конце концов, может статься, Дежка за городского замуж выйдет! За извозчика пли за приказчика — они, говорят, богато живут. Да и банщики, и разносчики — мало ли в городе хороших мужиков, способных семью прокормить? Может, и не придется Дежке в Винннково возвращаться. Она ведь на других девок винниковских совсем не похожа: то в школу просилась, то в монастырь, а то в балаган уйти надумала! Нет, для простой деревенской жизни она не создана. Заскучает еще, в деревне-m И в городе тоже приличные люди живут. Поумнеет же она когда-нибудь настолько, чтобы мать могла не бояться за нее и не ждать новых безумств? А пока юна да глупа — за ней присмотрят. И сестрица Дунечка, и другие добрые души найдутся.
Первой доброй душой, решившей помочь непутевой девчонке, стала экономка миллионера купца Гладкова, кроткая и богомольная старая дева Ксения Ивановна. Она часто выслушивала слезные жалобы Акулины Фроловны на проделки младшей дочери: "Настырная такая, что даже — прости Господи Дежкины прегрешения — в ахтерки сбежала". Ксения Ивановна решила горю помочь и порекомендовала Дежку своих хозяевам, хвалила, уговаривала взять в услужение. Дежке хотелось домой, в деревню, но спорить она не посмела, не желая еще сильнее огорчать свою и без того несчастную мать.
Дежку приставили к дочери Гладкова, Наденьке, ее ровеснице и тезке. Барышня вид имела цветущий, но, согласно моде того времени, старалась казаться барышней хрупкой, склонной к обморокам и простудам. У Дежки с ней установились самые дружеские отношения. Впрочем, и другие члены семьи Гладковых тоже относились к молоденькой горничной по-доброму. Только сам хозяин, Николай Васильевич Гладков, огорчал Дежку: "Высокий и грузный купчина, человек был он неплохой, но имел привычку досадную: как ни пройдет мимо, обязательно ущипнет". Впрочем, Дежка не оскорблялась на эти щипки, а удивлялась: "Барин, а щиплется, неужели все они таковы?"
Летом Гладковы выехали на дачу, в имение, Дежку взяли с собой, и там, купаясь в реке, она простудилась. Как раз в ту пору часты были случаи дифтерита, и Дежку поспешили отослать в Курск, в больницу, откуда она через неделю уехала домой, к матери. Мать радовалась. Сестрица Дунечка служила в городе, сестрица Настенька вышла замуж и жила в Киеве, брат Николай все дни проводил в поле, только сестрица Маша дома, но она была по характеру мрачной, неразговоривой — не то что веселая Дежка.
"Мои винниковские подруги уже невестились, держали себя как взрослые и ходили в карагодах при старших. Помню, как-то вечерком, когда я сидела с матерью под березой, у нашей избы, подошел к нам высокий человек. Присмотревшись, я узнала в нем Сергея Егорыча. Был он из разорившихся помещиков, опустился и стал чем-то средним: ни барин, ни мужик. На деревне он славился своей брехней, так его и звали: Плетень.
— Ну, пошел плетни плесть.
Сергей Егорыч был человек молодой, тихий и вежливый; играл хорошо на гармонии, и никогда никто не видал его пьяным. Он ступил к нам, мать чего-то смутилась, а Плетень пошел плесть Бог его ведает небылицы какие, и Надеждой Васильевной меня называл, и просил погулять с ним на выгоне. "Вот тебе, здравствуйте, с чего вдруг я стала Надеждой Васильевной? — посмеивалась я про себя. — И почему мать так смутилась?" Сергей Егорыч вскоре ушел, и тогда оказалось, что это он приходил свататься и что мать, напуганная моими проделками, была готова отдать меня за Плетня замуж. Мать засмущалась, заговорила, что Ягорыч человек неплохой и женишок — чести приписать. Я пожелала, чтобы сама Акулина Фроловна пошла за Плетня замуж, а я не пойду: наотрез отказала".
Отказала Дежка и следующему своему соискателю, учителю Василию Гавриловичу. Мать с горя едва не слегла. Так ей хотелось дочь непутевую замуж выдать, на другие плечи — мужские, сильные — переложить ответственность за ее будущее благополучие, теперь казавшееся все более и более сомнительным.
Киев поразил Дежку огромными масштабами и своей "европейскостью" — сколько здесь было вывесок на иностранных языках, сколько диковин! И одевались здесь барыни особенно, не так, как в Курске. Да и вообще все было не так… В Киеве жизнь по винниковским меркам была "совсем столичной". И развлечений для молодых куда как больше, чем в строгом, богобоязненном Курске. Но даже в Киеве Дежка скоро соскучилась. Не то чтобы соскучилась: нет, развлечений здесь хватало, да и сам город, что ни день, удивлял ее новизной, и привыкнуть к нему Дежка не смогла бы еще очень долго… Но в Киеве она еще острее почувствовала свою "деревенскость". Простоту свою и скромность.
Вот идет она — темное платье в крапинку, розовая косыночка, свежий румянец, тяжелая коса змеей по спине вьется, — а мимо, поскрипывая рессорами, коляска какой-нибудь барыньки… Только пыль из-под копыт, из-под колес — и Дежке на юбку! А барынька разлеглась на подушках, от солнца кружевным зонтиком укрылась, и наряд у нее — ленты, вышивка, аппликация, и шляпка — будто букет, с бархатными цветами и пушистыми перьями, а из-под шляпки — тугие золотые локоны, и румянец такой яркий, что натуральным он уж никак не может быть…
То есть это вначале Дежка думала, что румянец у барынек — натуральный. Дивилась их красоте. Но потом новая подружка Наденька объяснила ей, что не румянец это, а помады особые, которыми барыньки лицо покрывают: белая помада — для белизны, розовая — для румянца, и красная еще есть — для губ. Надя сводила даже Дежку в галантерейный магазин, чтобы показать, как там эти помады лежат в коробочках. И локоны, по словам Нади, у этих барынек тоже чужие. Покупают на локоны девичьи косы, платят золотом, а потом француз-куафер волосы эти особой краской в золотой цвет покрасит, завьет… И сделает: или парик (что-то вроде волосяной шапки, Дежка видела такой в окне парикмахерской, на восковом манекене), или просто "бандо", которые полулысые барыньки на затылок и виски шпильками прикрепляют. А некоторые ленятся "бандо" на голову крепить и прикалывают чужие локоны прямо к шляпке. Надя рассказывала, будто видела своими глазами, как в ветреный день с головы одной барыньки слетела шляпка вместе с локонами и покатилась по мостовой. Вид у барыньки был препотешный! Надя всегда смеялась, когда рассказывала… Дежка тоже смеялась вместе с ней. Но в глубине души у нее зрело глубокое недовольство жизнью. Пусть у нее и коса своя, и румянец свой! Зато барыньки — в шляпках, под зонтиками, в колясках! А Дежке только пыль из-под колес достается…
Для другой девушки это чувство стало бы "ощущением социальной несправедливости" и, возможно, толкнуло бы ее на революционный путь: в литературе доперестроечных времен много было таких историй… И в реальной жизни начала XX столетия много.
Но у Дежки Винниковой это глухое внутреннее недовольство своим положением переросло в желание новой жизни, знакомое ей еще по монастырским временам. Захотелось чего-то такого, такой красоты и такого чуда, чтобы даже эти барыньки в шляпках и с накладными локонами ей, Дежке Винниковой, позавидовали! Чего-то особенного… Совсем нового… Как балаган. Только чтобы лучше, потому что в новой киевской жизни своей Дежка поняла все убожество того балагана, где она едва не осталась.
Поселилась Дежка у сестры своей Настеньки. Работать пошла в прачечную неподалеку, где в скором времени подружилась с там же работавшей родственницей хозяйки, бойкой девицей Надей — опять свела ее жизнь с ровесницей и тезкой.
Но и второй шаг к Большому Искусству Дежке Винниковой тоже пришлось сделать самостоятельно.
"Надя не раз хвасталась, что у нее есть знакомые студенты и артисты из сада "Аркадия" и что, если я захочу, мы можем вечером пойти в сад, а билеты нам достанет артист Волошенко. Пойти в сад, где музыка, — вот чудеса, я просто стала преклоняться пред Надей. Еще бы, такие знакомства: студенты, артисты. Наконец день желанный настал, и в обществе студентов мы отправились в сад "Аркадия". Разноцветные гирлянды фонариков украшали вход и аллею сада. Гремел военный оркестр, сновала нарядная толпа, и, кажется, одна только я была в косынке, а все в шляпках. Это меня немного смущало. На открытой сцене, когда взвился занавес, я увидела тридцать дам в черных строгих платьях с белыми воротниками. Дамы стояли полукругом, все они казались мне красавицами — какие прически, какой цвет лица. И вдруг раздался лихой марш:
— Шлет вам привет
Красоток наш букет,
Собрались мы сюда
Пропеть вам, господа,
Но не осудите.
Просим снисходить,
А впрочем, может быть,
Сумеем угодить.
Беззаботное веселье, господа,
Вот в чем заключается жизнь наша вся.
Где играют, пьют,
Пляшут и поют,
Нас всегда найдешь ты
Тут, как тут.
Нам грусть-тоска — все нипочем,
Мы веселимся и поем.
Упрек людской — лишь звук пустой.
Довольны мы своей судьбой.
Волощенко, встретивший нас еще у входа с билетами, теперь спросил, нравится ли нам хор. Он сказал, что ест мы захотим, то можем в хор поступить. "Еще бы не нравиться, еще бы не хотеть — да это лучше балагана", — думала я. Тут же в саду мы и решили не откладывать в долгий ящик: Волошенко завтра придет за нами и поведет к хозяйке хора знакомиться.
Хозяйка хора, Александра Владимировна Липкина, высокая, с гордой осанкой, гладко причесанная, без всяких румян и белил, мне очень понравилась. В квартире ее было очень уютно, по-семейному: встретила нас чистая старушка в белом чепце — мать Ачександры Владимировны, бегала маленькая девочка, ее племянница, у образа горела лампада. Александра Владимировна понравилась нам. Мы понравились ей. Мы условились завтра прийти за авансом, заказать себе форму: черное и белое платья, а также попробовать голоса. Мы с Надей были в восторге и без долгих слов решили тихонько у драть: я — от сестры, Надя — от тетки. Александре Владимировне мы, конечно, не сказали, что от родных уходим тайком: боялись, что не возьмет.
На другой день в зимнем зале "Аркадии " происходила моя первая репетиция, за пианино сидел Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоял хор. Помнится, разучивали "Марш-пророк".
Когда мы вошли, Лев Борисович сказал:
— А ну, две Надежды, покажите, какие у вас голоса.
Мне было стыдно: все разглядывали нас. Липкин дал аккорд, я взяла дрожащим голосом ноту.
— Смелей, смелей.
Я взяла смело.
— Ого, хорошо.
В уголке сидела дама в черном платье. Липкин позвал ее.
— А ну, Люба, спой свое соло, пусть Надя послушает, она может петь с тобой контральтовую партию в "Пророке".
Люба откашлялась.
— Ангел-хранитель, укажи мне спасенье, — вдруг рванула она, — мой покровитель, дай утешенье. Сердце уныло в горьком томлении, кровь вся застыла от упоения.
Она фальшивила, но у нее был не голос, а голосище, я даже оторопела. А Липкин рассердился:
— Фальшь, фальшь. Ну, дуб ты этакий, повтори еще. А ты, Надежда, слушай, запоминай.
Люба пропела снова. Мне дали написанные слова, а мотив я легко запомнила и, к большому удовольствию Льва Борисовича, пропела соло без ошибки.
— Вот и прекрасно, — радовался он. — Теперь Люба не собьется.
А у Нади голоса не оказалось.
На сцене репетировали какие-то танцы, и нас послали туда, к руководительнице. Ее также звали Надежда, по фамилии Астродамцева. Скромно одетая, бледная женщина встретила нас словами:
— Ну, тезки, покажите ваши таланты. Вот ты, станцуй гопака, — обратилась она к Наде.
Та протанцевала, ее одобрили. Настала мой очередь.
— Сделай так, — сказала Астродамцева и показала мне па.
Я попробовала, но вышло что-то плохо: смутил меня "гопак". У нас в деревне эта фигура называется "через ножку", и девушки у нас никогда так не прыгают, они танцуют плавно, а прыгают через ножку только парни. Но меня заставили пробовать именно "через ножку", которая тут называлась па-де-бас. Астродамцева покрикивала, чтобы я не держала рук перед носом, а отбрасывала их широко по сторонам. "Ну хорошо, — подумала я, — отбрасывать — так отбрасывать", — и так размахнулась вправо, влево, что кругом засмеялись, а Астродамцева подскочила:
— Ну ты, деревня, чуть мне зубы не вышибла. Но толк из тебя, вижу, выйдет.
В хор я была принята. Нам положили восемнадцать рублей жалованья в месяц на всем готовом. А что делалось после нашего бегства дома, мы не знали, да и не думали: нас захватила новизна.
В хору все певцы были женатыми, и делился хор на семейных, на учениц и хористок, и на дам, располагавших собой, как им заблагорассудится. Семейные выносили всю тяжесть программы. Это были потомственные и почетные труженики эстрады. Они выступали по нескольку раз в вечер, так как наш директор, Липкин, должен был давать в "Аркадии" программу в двенадцать-пятнадцать номеров. Учениц в хору было шесть, все подростки, в том числе и я. Нас обучали для капеллы и держали в ежовых рукавицах: девчонок никуда не пускали самостоятельно по городу. После программы кормили нас ужином и гнали спать, хотя, правда, программа кончалась в два часа ночи, но по-ресторанному это рано.
В первый раз надела я черное платье и в модной прическе вышла с хором на сцену, когда пела с Любой соло в "Пророке".
Волнение мое было велико. Я стояла справа, первой, и боялась, как бы мне от волнения не свалиться в оркестр. В голове шум, звон — уж какое тут соло, даже не помню, когда мне выступать, вся надежда на Любу. Тут меня ободрил выразительный взгляд Льва Борисовича, я поняла, что вступать скоро. Тут же случилось чудо: Люба вступила вовремя, я за ней. Лев Борисович улыбался из-за пианино: ну, значит, ничего. Действительно, мой первый дебют сошел, слава Богу, хорошо".
Но вскоре после дебюта настигла Дежку пренеприятнейшая новость: оказывается, труппа отправлялась на гастроли — на две недели в Курск и оттуда в Царицын, на Волгу. Пришлось падать в ноги Липкиной и признаваться в том, что из дома сбежала, что в Курске показываться страшно… Впрочем, вопреки опасениям Дежки, Липкина ее не прогнала, а только посмеялась. Дежка посоветовалась с подружкой Надей, и они решили, что в Курск со всеми вместе Дежке поехать нужно, но придется жить в гостинице затворницей, на улице не показываться, а уж такого, чтобы родственники Дежки явились на спектакль, — нет, такого случиться не могло, так что Дежка могла ощущать себя в полнейшей безопасности.
"Знаю, я поступила с родными жестоко, не написала им о себе. Сама в душе я страдала, но боялась написать, чтобы меня не искали. С какой тревогой я садилась в поезд, который увозил наш хор в Курск. Помню, среди ночи, в вагоне, я проснулась. Поезд стоял. Издали наплывал бархатный звон, и я сразу узнала родные колокола: мы приехали в Курск в три часа, на рассвете, когда там к ранней гудят колокола. Побежать бы по полям, через лесок, мимо деревенского храма, прямо в нашу избу, где еще отдыхает от трудов своих мать, обнять бы родную, шепнуть "мама, я здесь" и заглянуть в знакомые уголки, и помолиться у креста на отцовой могиле.
Рано утром мы переезжали через город в "Европейскую гостиницу", и по дороге я вспомнила, что моя сестра Дуня обзывала эту гостиницу "непристойным местом". Как-то раз, когда я была еще в монастыре, шли мы с Дуней по главной улице и встретили двух дам, очень ярко и нарядно одетых. На мой вопрос, кто они, сестра с презрением ответила, что это арфянки из "Европейской гостиницы", и даже плюнула. Понятно, как велико было мое опасение, чтобы кто не увидел, как я буду входить в "непристойное место".
Но переезд прошел благополучно. Разместили нас, учениц, в большой комнате, а рядом устроились семейства артистов и сами хозяева хора. Более шумный народ поселился от нас далеко, в другом конце коридора. Я кроме репетиций — никуда, а над голосом работала усердно. Уже мне пророчили, что из меня выйдет хорошая капеллистка.
Но не надолго хватило терпения отбывать добровольный арест и сидеть безвыходно дома. Как преступника тянет к месту преступления, так и меня тянуло погулять по Московской улице да заглянуть в монастырский двор, откуда когда-то удрал Паучок.
По мудрым советам подружки Нади я надела для этой прогулки шляпку с большими полями и густую вуаль, одолжив и то и другое у наших певиц. Когда я так нарядилась и посмотрела в зеркало, то собой осталась довольна: узнать меня трудно, я сама не узнала в зеркале Дежку. Шляпу я надела впервые, и от особенно меняла мое лицо. Так мы вышли с Надей из гостиницы и поднялись на гору, к Московской улице. Никто из знакомых не встретился нам по пути. Пауки на вуальке мешали мне смотреть, и я, не привыкшая к такому жестокому украшению, откинула вуаль с лица. С волнением миновали мы дом, где живет сестра. Все благополучно. Но, когда повернули обратно, вдруг вижу, из ворот выбежала сестра Дуня в большом платке. По-видимому, куда-то спешила. Мы повстречались. Мельком взглянув на меня, близко, слегка задев локтем, прошла она. И вот, словно что вспомнив, повернула, забежала вперед, заглянула мне под шляпку и побледнела.
— А-а, барышня, пожалуйте-ка домой.
Схватила меня за руку, повела за собой. Я растерялась, сестра Дунечка дрожала, она думала, что ведет за собой погибшее создание в шляпке. Я понимала, как мне будет трудно убедить сестру, что вовсе не такая я скверная и что, хотя "Европейская гостиница " — место не очень пристойное, но все же и там есть уголок чистоты. Дуня привела меня в кухню, сорвала с меня шляпку, бросила об пол, строго крикнула:
— Сиди!
И быстро ушла в мастерскую к хозяину. Я сообразила, что она хочет взять отпуск, чтобы немедленно отправиться со мной в деревню, и решила действовать. Подняла с полу эту несчастную певичкину шляпку и бросилась из кухни на двор. Выбежала на улицу, крикнула извозчика, сунула ему рубль:
— Гони что есть духу, в "Европейскую".
Извозчик, верно, не удивился, что ему так щедро заплатили, раз "барышня" из "Европейской". Он домчал меня скоро. Погони не было, и я успокоилась, но швейцару наказала:
— Если будут спрашивать Винникову, скажи, что такой нет.
Швейцар мне подмигнул:
— Понимаю.
Я больше на улицу — ни ногой. Через неделю уедем в Царицын — и делу конец. А с Надей, подругой, я крепко поссорилась — зачем убежала, когда сестра потянула меня за собой. Накануне отъезда в Царицын, после репетиции, спускалась я, помню, вниз по лестнице к себе в комнату, беспечно напевая только что разученную песню. Но вдруг оборвался голос, я сама от неожиданности поскользнулась и чуть не покатилась со ступенек: в дверях гостиницы стояла сестра Дунечка и молча смотрела на меня. Бежать было некуда. Растерянно я стала приглашать ее зайти.
— Я — в этот. Ополоумела ты, непутная, — сказала Дуня дрожащим голосом, — ты сама выйди, мать плачет, сейчас же иди сюда.
Видно было, что разговаривать с ней невозможно. Казалось, она даже была готова меня побить. Я вышла на улицу и увидела мать: она стояла, сгорбившись, такая жалкая. По исхудавшему лицу текли слезы. Плакала и Дуня.
— Мамочка, ну пойдем ко мне, я покажу тебе, где живу, — просила я мать, но она не слушала, упрекала:
— И в кого ты уродилась? Родила тебя на свое великое горе. Глаза б мои не глядели, в какое место пошла. И как тебя земля носит.
Корила меня, а слезы лились по морщинистому лицу.
— Пойдем, посмотри, мама, пойдем, — молила я.
Мать жалобно посмотрела на сестру. Та молчала.
— Ну пойдем, — вздохнула мать. — А ты, Дуняша?
— Я не пойду.
Привела я мать в комнату Александры Владимировны. Там у образов горела лампада. Бабушка в белом чепце сидела в кресле, тихо играя с внучкой. Мать этого никак не ждала. Она помолилась на образа, огляделась:
— О, да тут и старушка, Божий дар, и лампадочка, знать, не совсем Бога забыли.
Мать любовно посмотрела на меня.
Вошла Александра Владимировна и совсем мать мою покорила:
— Акулина Фроловна, ваша Дежка с талантом. Мы ее вымуштруем, и она будет хорошей артисткой.
— Да что с ней поделаешь? Все равно убежит. Видишь, какая она востроглазая. Вот пойду с батюшкой да с наставницами посоветуюсь. Уж очень большой грех — быть актеркой. Но, видно, с Богом-то и везде можно жить. А ты, Дежка, что скажешь? Можно тут жить и душу не загубить?
Я сказала, что прошу оставить меня здесь, а сохранить себя можно везде, это зависит от самого человека.
— Так-то оно так, только если б отец твой был жив, он бы с тебя кожу спустил за этакие выдумки.
Сидела мать у нас долго и совсем успокоилась.
— Ну, вот что, Александра Владимировна, бери ты ее, — сказала она под конец, — да бей ты ее, если слушаться не будет. Вот перед Богом, отдаю тебе Дежку.
И заплакала, и благословила меня.
— Слава Богу, что хоть нашлась, а то ночи не спала, все думала о тебе, непутевая ты моя Дежка.
Слава Богу, гора с плеч. Мать дозволит мне ехать в Царицын, и в день отъезда она и Дунечка провожали меня на вокзале. Мать там сказала, что советовалась с матушкой Милетиной, а та ей ответит: всякому свое на роду написано. Мать меня пожурила:
— Горевала больно матушка Мелитина, что ты к ней не зашла.
Я передала Милетине мой послушный поклон и прощальный привет".
Так в шестнадцать с половиной лет, с благословения матери, при поддержке доброй наставницы, начала Дежка свою артистическую карьеру.
В Царицыне снизошло на Дежку озарение, поняла она, в чем для нее состоит главная радость бытия:
"…я впервые увидела нашу милую Александру Владимировну на сцене. Я и не знала раньше, что она так задушевно и просто пела народные песни. Немудрено, что публика ее встречала любовно. Она и не знала, с какой жадностью, с каким горячим восторгом я слушала ее пение.
Бывало, сидит моя мать за прялкой и поет тихо, а у самой слезы. Пела она для себя, уходила в печаль песни, а я, бывало, выбегу на полянку в вешний день, осмотрюсь кругом на Божий мир, и нахлынет вдруг на душу пресветлая радость, и зальет сердце счастьем. И не знаешь, откуда такое счастье взялось, кого благодарить, какими словами, — душа возликует, и сама зальешься радостной песней. А слушают только цветики-травы, светлый простор, да птицы щебечут, точно наперегонки славя Того Деятеля Радостей, Кто наполнил всю вселенную такой красой.
Слушая Александру Владимировну, я думала, что хорошо радоваться и горевать с песней наедине, но еще лучше стоять вот так, перед толпой, и рассказывать людям про горькую долю-долюшку горемычную, про то, как "гулюшка-голубок, сизы перья воркунок" подслушал тоску девичью, что отдают за постылого. А то завести людей во зеленый сад, где "поют-рыдают соловушки", а то позвать в хороводы, в карагоды веселые. "Вот, если бы я могла стоять на месте Александры Владимировны". Я слушала ее песни, а сама горела".
Вообще мнение о кафешантанных певицах в народе было невысокое, да и то сказать: более чем половина этих барышень главной мечтой своей видела не служение высокому искусству и даже не славу, а отыскать богатого покровителя, чтобы любил, наряжал, в коляске катал и не принуждал выходить на опостылевшую сцену. Многие и приходили-то в театр с такой целью, соскучившись работой швеи или горничной. И в каждом приглашающем "спеть для него в отдельном кабинете" видели того самого богатого покровителя и на все готовы были, лишь бы не упустить своего счастья. В результате чего падение происходило стремительно, затем подобные случаи учащались, и нередко свой творческий путь кафешантанные певицы заканчивали в каком-нибудь провинциальном "веселом доме" или попросту на панели. Так что дурное мнение о кафешантанных певицах в целом было вполне оправданным… Но не раз и не два случалось, что Дежка, бедная, чистая Дежка, до сих пор подсознательно верившая, что ежели кому из "ребят" чрезмерно довериться, то "и глазки потухнут, и голосок пропадет" — Дежка тоже страдала от этого общераспространенного мнения.
Особенно первый раз был страшен. Ей тогда только-только сравнялось семнадцать, но и в зрелом возрасте, уже побывавшая замужем, много любившая, опаленная и страстью, и грехом, она с отвращением, стыдом и мукой вспоминала этот случай.
В Царицыне это было, они тогда пели в ресторане Ракитского. И программа-то была обычная. И одеты были в обычные черные свои платья с белыми кружевными воротниками. В общем, все — как всегда. Дежку, правда, поставили одной из трех солисток: исполняли какую-то песню "на голоса" — ее голос был самым низким, а сама она была из солисток самой юной… И самой привлекательной, за счет деревенской своей полноты и свежести. После концерта некоторым из "кафешантанных барышень" присылали букеты цветов и коробки с конфетами или пирожными, к которым прикреплялись записочки… После прочтения коих удостоенные цветов "барышни" быстренько пудрились, подправляли прическу, брызгались духами и — исчезали на всю ночь. А Дежку и нескольких столь же юных Александра Владимировна спать гнала.
А в тот вечер, не успели певицы разойтись, появился за кулисами высокий худой старик, по одежде — купец, борода до пояса, весь облик такой степенный, лицо благородное… Подошел к Дежке, заговорил ласково, называл "дочкой" и очень хвалил ее пение. Дежка от похвал его, конечно, расцвела. И, когда старик принялся просить ее спеть для него — для него одного и чтобы без хора, по-простому — она, ничего дурного не заподозрив, согласилась.
Как назло, Александры Владимировны рядом не было. А из тех, кто был, никто и не подумал предостеречь девочку. Думали, наверное, что она сознает вполне, на что идет и ради чего. Старик-то одет хорошо был, и на жилете блестела цепь от часов — золотая, толстенная, с брелоками.
Сначала старик хотел, чтобы Дежка к нему домой ехала и там пела, но Дежка сказала старику, что хозяйка хора никуда уезжать строго-настрого не велит. Тогда старик заказал кабинет в том же ресторане. Принесли фрукты, пирожные, вино. Пирожные такие Дежка прежде только в витринах кондитерских магазинов видела, да и фруктов экзотических, персиков да винограда, пробовать ей не доводилось: разве что мать принесет с ярмарки фунтик засахаренных винных ягод да и раздаст каждому по ягодке, как конфеты.
Старик угощал, как и положено доброму хозяину-хлебосолу. Особенно вина выпить уговаривал. Но Дежка больше стаканчика никогда не пила. Стаканчик красненького даже матушка Акулина Фроловна по праздникам выпивала… Наконец, Дежка решила, что пришло время отблагодарить за угощение, да и час был поздний, устала она. Спросила: каких песен хочет гость — русских, цыганских или опереточных? Вместо ответа старик накинулся на нее, обхватил жилистыми руками, принялся тискать, целовать, полез за корсаж и все бормотал: "Я ж озолочу тебя, дура, озолочу, я богатый!" Дежка с перепугу даже голоса лишилась, но отбивалась яростно. Как ни силен был старик, с крепкой деревенской девчонкой сладить не удалось. Он еще силился удержать ее, говорил, что квартиру ей снимет, платьев накупит, денег даст… Но тут Дежка опомнилась от первого испуга и, видя, что из порванного лифа у нее виднеется голая грудь, заголосила что было сил! Крики ее переполошили людей в зале, в дверь кабинета принялись стучаться. И тогда старик побагровел, полиловел даже как-то от ярости и принялся хлестать Дежку по щекам, бить кулаками по голове, кричал всякие слова бранные, половину ид которых Дежка даже и не понимала… А потом распахнул дверь и вытолкнул растерзанную, зареванную Дежку прямо в зал! Да еще напоследок кулаком по спине стукнул и еще раз, уже прилюдно, "дурой" обозвал! Дежка, плача, сжимая обеими руками разорванный лиф, опрометью бросилась прочь. А вслед ей несся громовой хохот — весь зал смеялся! И она не знала даже: над ней смеются или над стариком.
После всю ночь она уснуть не могла. Трясло ее, плакала от обиды и отвращения. Все вспоминались поцелуи старика… Сухие, будто мертвые, губы и колкая борода… "Кафешантанные барышни" утешали ее, как умели, наливали ей валериановых капель, давани горячего молока. Кто-то, конечно, позлорадствовал, кто-то назвал "дурой, счастья своего не увидавшей" — старик-то был богатый, всем известный купец, баржами владел! Но в основном даже самые падшие жалели девчонку, попавшуюся по деревенской наивности своей.
На другой день сам Ракитский, хозяин ресторана, выговорил Александре Владимировне за поведение ее "барышни", оскорбившей одного из самых почтенных посетителей ресторана. Александра Владимировна извинялась, оправдывалась: дескать, девочка глупенькая, неопытная, не поняла намерений гостя, испугалась… Но Ракитский все равно остался недоволен. И порекомендовал Александре Владимировне впредь брать в хор только "понятливых" барышень.
А Дежка в этом ресторане больше не пела. Она вовсе нигде не пела, весь день в номерах отсиживалась, чиня подругам платья и белье, покуда Липкины нового контракта с каким-то театриком не подписали. Не могла она выйти к этим людям, среди которых мог быть старик… Или те, кто видел, как убегала она в порванном платье и с растрепавшимися волосами…
После этого случая у нее даже мысль была — домой вернуться. Но потом Дежка поняла: нет пути назад. Не примут ее теперь ни в монастыре, ни в Винникове. Только родных позорить и себя на муку обречь. Для винниковских она теперь — падшая.
"Арфянка". Если даже сестрица Дунечка подозревает в дурном… Нет, возвращаться ей нельзя. Да и не сможет она жить прежней жизнью после всего, что пережила и перевидала! Она же в неделю без хора соскучится!
И она осталась. Только впредь осторожней была и все попытки любезностей со стороны незнакомых мужчин пресекала сразу же, вне зависимости от того, сколь порядочными и благонамеренными эти мужчины ни выглядели. И цветов не брала. И конфет не брала. Ничего не брала. Накрепко ей стариковы фрукты с пирожными запомнились…
"Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычайно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда чувство дурное? Когда шла в монастырь, желала правды чистой, но почуяла там, что совершенной чистоты-правды нет. Душа взбунтовалась и кинулась прочь.
Балаган сверкнул внезапным блеском, и почуяла душа правду иную, высшую правду — красоту, пусть маленькую, неказистую, убогую, но для меня новую и невиданную.
Вот и шантан. Видела я там хорошее и дурное, бывало мутно и тяжко душе — ох, как! — но "прыгать "-то было некуда. Дежка ведь еле умела читать и писать. Учиться не на что. А тут петь учили. И скажу еще, что простое наставление матери стало мне посохом, на который крепко я опиралась: "голосок" мне был нужен, да и "глазки" хотелось, чтобы тоже блестели…
Из Царицына мы потянулись в Астрахань. В самом конце сезона, когда мы собирались уже на зиму в Киев, в "Аркадию", у нас случилось несчастье: милую Александру Владимировну украли, ну да, просто украли. Только много позже выяснилось, что ее украл богач, перс, и увез на своей яхте в Баку. Лев Борисыч Липкин, горячо любивший жену, едва не кончил самоубийством, дамы вовремя досмотрели. Об Александре Владимировне не было ни слуху ни духу, и без нее мы перебрались в Киев".
Следов Липкиной так сыскать и не удалось. Никогда не узнала Дежка, как прожила и где окончила свои дни ее добрая наставница. Это было печально, страшно, но совсем неудивительно для того времени.
Случалось, даже барышень из богатых семей, отдыхавших на собственных дачах в Крыму, похищали и продавали в турецкие гаремы. Сейчас это кажется романтикой голливудского кино, а еще в начале нашего века было реальностью. Иногда увозили силой. Иногда сманивали деньгами. Случалось, обещали какую-нибудь хорошенькую блондинку из "падших" пристроить в пользующийся "хорошей" репутацией "веселый дом", а отправляли куда-нибудь за море, в вечное рабство… А бывали и "профессиональные соблазнители", обольщавшие вполне приличных барышень обещанием жениться, увозившие вроде как под венец и к взаимному счастью, а на самом деле к перекупщику, который вывозил девушку за границу: в обычный бордель таким путем женщину поместить было невозможно — бордели контролировались полицией, и силой никого там удерживать не смогли бы. А вот довезти одурманенную морфием девушку до морских берегов и погрузить на яхту… Сколько было таких случаев! Русские женщины были красивы и пользовались успехом у поставщиков "живого товара" в гаремы Самарканда, Бухары, Хивы, Стамбула и даже далекого Тегерана… Иногда этим несчастным удавалось бежать и укрыться за стенами русского посольства. Но такие случаи были редки. Эту проблему "поднимали в прессе", журналисты писали гневные статьи, но бороться с этим явлением в те времена было так же бесполезно, как теперь бороться с наркоманией или организованной преступностью.
Дежка очень любила Липкину — даже больше, чем родных сестер. Долго горевала… Но горе-то оно горе, а надо было как-то жить дальше, уже своим умом, потому что других покровительниц и защитниц кроме Александры Владимировны в хоре у Дежки не было. Зато соперниц и завистниц хватало… Только и жди подвоха! Только и знай, что огрызаться!
И снова потянуло Дежку на родную сторонку, домой, к матушке… И снова остановил все тот же страх: не примут ее винниковские. Засмеют. Опозорят. Чего ей делать в деревне? От работы она отвыкла… Да и замуж ее уже никто не возьмет. Не поверят, что соблюла себя!
А она ведь соблюдала себя так строго! Не то что "кабинетных встреч" с цветами и конфетами — даже "по любви" Дежка ни с кем не встречалась. Уж романы-то случались даже с теми из кафешантанных, которые считали себя порядочными и ни на какие посулы не покупались, живя во имя служения чистому искусству! И романы эти никогда не ограничивались платонической возвышенной любовью: нет, это были бурные страсти, порой с весьма заметными "последствиями". Иные даже замуж выходили, венчались: им Дежка завидовала. Но это — редко. Чаще просто переезжали к возлюбленному, а то и уезжали вместе с ним, если это был актер какого-нибудь из вечно гастролирующих театров. Случалось, возлюбленный в последний момент сбегал, и "барышня", плача, собирала свои немудреные пожитки и переезжала из гостиницы, где жили остальные кафешантанные, в съемную комнатку: ожидать рождения ребенка. Чаще, правда, от беременности удавалось избавиться. Плод или "вытравляли", вызывая выкидыш какими-нибудь ядовитыми аптекарскими составами, или прибегали к услугам акушерок. "Вытравлять" считалось безопаснее, хотя нередко после подобного мероприятия "барышня" принималась болеть и дурнеть лицом: состав разрушал почки и печень. Но при Дежке никто хотя бы не умер непосредственно от "вытравления"… А вот после визита к акушерке — когда "вытравить" не удалось — умерла одна славная девушка, Дежкина ровесница. Умирала она тяжело, мучилась, горела, бредила. "Барышни" по очереди сидели с ней, подавали ей пить, прикладывали холодные компрессы на лоб и на живот, опускали ее руки в мисочки с колотым льдом: считалось, таким способом можно сбить жар. Но за доктором не посылали до последнего: боялись, что из-за подпольного аборта будут неприятности… Послали все-таки, когда больная совсем плоха стала. Ее отвезли в больницу. Когда подняли с кровати, оказалось — тюфячок под ней насквозь пропитался кровью. В больнице девушка умерла.
Дежка после этого страшного случая еще крепче утвердилась в добродетели. Хотя, конечно, наслушавшись разговоров, которые велись между кафешантанными барышнями, она тоже начала было мечтать о чем-то таком… Романтическом… Но мечты оставались только мечтами.
Правда, один раз Дежка почти влюбилась: в актера провинциального театра — молодого, красивого, очень обходительного, выступавшего на сцене в ролях jeune premier (героя-любовника) и имевшего неизменный успех среди провинциальных светских львиц бальзаковского возраста. Актер был уверен в своем великом предназначении, презирал убогое настоящее и более всего любил поговорить о будущем: каким оно ему представлялось. Называл себя "новым российским Кином". Кто такой этот Кин, Дежка и представления не имела, но в будущее величие нового знакомого уверовала сразу и без сомнений, чем совершенно подкупила его. Но развития их взаимоотношения не получили: актер имел суперсовременный взгляд на взаимоотношения полов, то есть жениться он не собирался, особенно на полуграмотной кафешантанной певичке из деревенских. И кончилось все весьма плачевно: после очередной попытки обольщения разгневанный неудачей, он обозвал Дежку "деревенщиной". За что был удостоен такой крепкой оплеухи, что самой же Дежке и пришлось посылать в аптеку за льдом, чтобы остановить кровь, текущую из носа незадачливого ухажера. Больше, разумеется, они не встречались. И, если бы у Дежки спросили, она бы даже и объяснить не смогла, что именно так обидело ее в этом слове "деревенщина". Ведь действительно же она из деревни! А значит, действительно "деревенщина"! Однако обиделась… И больше "романов" у нее не случалось — до самой встречи с будущим ее мужем, польским балетным танцором Эдмундом Плевицким.
Муж похищенной Липкиной с горя запил, и к концу сезона хор распался. Всех, кто сам себе места не нашел, Липкин пристроил в польскую балетную труппу Штейна, которая как раз тогда приехала на гастроли. Девушки радовались, что довелось поступить в такую престижную труппу, где танцевали артисты Варшавского правительственного театра: прима-балерина Завадская — она в ту пору была уже не молода, но все еще знаменита — и первые танцовщицы Згличинская, Токарска, танцоры Бохенкевич, Устинский и Плевицкий. Эдмунд Плевицкий. Будущий муж Надежды.
Впрочем, бывших кафешантанных из хора Липкиной ставили в самые последние пары, ибо танцевать они не умели: от них требовалось только покачиваться в такт музыке, взявшись за руки. Но с ними занимались, учили основам балета, благо в ту пору балет от нынешнего сильно отличался, и танцовщица должна была не порхать и парить над сценой, а просто принимать красивые позы и переступать ножками, поднявшись на носочки.
Матери Дежка писала часто, и с большим трудом удалось ей объяснить Акулине Фроловне, "что за птица балет".
Как и многие известные в истории обольстительницы, Надежда Винникова красавицей не была: лицо у нее было самое обыкновенное: круглое, скуластое, со вздернутым носом, ярким сочным ртом и небольшими, раскосыми, очень живыми и блестящими глазами — распространенный крестьянский тип. Великолепны были ее тело, смоляная коса, белизна кожи и нежный, свежий румянец — "будто роза в молоке", говорили о ней, — но все-таки и в этом не было чего-то уникального, не из-за этого привлекала она все взгляды, где бы ни появлялась: на освещенной сцене провинциального театра, в столичном концертном зале, или на масляничной ярмарке зимой, или жарким полднем на пыльной, сонной улице малороссийского городка. Было в ней что-то особенное, какой-то внутренний огонь, нечто неотразимое, наповал сражавшее любого, стоило ей только пожелать. И так всю жизнь, до самой смерти: в нее влюблялись лучшие мужчины, а женщины — возможно, тоже лучшие и более нее достойные внимания лучших мужчин — рядом с ней как-то меркли, поэтому у нее подруг-то и не было. Только в детстве. А как выросла, как проявилось в ней вот это самое неотразимое, запылал скрытый пламень в раскосых хитрых глазах, в крови, под белой нежной кожей, — так сразу утратила она расположение своих сверстниц, и тех, кто чуть старше, и даже тех, кто моложе. Зато мужчин возле нее всегда было много. Мужчины ее любили, опекали, заботились, аплодировали в концертных залах, забрасывали цветами, или просто оборачивались ей вослед, когда она проходила по улице, стуча каблучками и игриво змеясь всем полным, ладным телом.
Сейчас она спешила на почту, быстро и мелко семенила, потому что платье на ней было узкое, обтягивающее как перчатка, что препятствовало нормальному шагу. Сшито платье было еще в Киеве, по французскому журналу, по последней моде: платье — узкое, рукава — широкие, и черная бархатная аппликация по розовому шелку (самое модное сочетание цветов в этом сезоне), и крохотная, но очень высокая и сложно декорированная шляпка с коротенькой вуалеткой, накрахмаленной и откинутой вверх — Надежда так и не привыкла смотреть на мир сквозь кружевную сетку, а от солнца заслонялась кружевом зонта, и на руках у нее были перчатки, и крохотный ридикюль, вышитый бисером, висел на запястье. В общем, Надежда не поскупилась, чтобы выглядеть настоящей барышней, как будто из благородных. В конце концов, она — актриса. И должна выглядеть соответственно, то есть шикарно. Даже если вышла из гостиницы только для того, чтобы проверить, не пришло ли для нее письмо и никаких других дел в городе не имеет. Что поделаешь — положение обязывает! И потом, не висеть же такому замечательному платью в шкафу. Оно же вот-вот из моды выйдет, и не его вина, что труппа застряла в этом жалком городишке, где и развлечений-то нет никаких, кроме музыки в парке и их же спектаклей!
Письма из Винникова, от матушки, Надежда давно ждала: все на почту бегала, боялась, что заваляется, затеряется заветный конвертик, а театр вдруг сорвется с места, как бывало уже не раз, взметнется перелетной птицей и вновь примется кружить над землею русской бескрайнею, покуда не выберет себе новый город для "гнездования". А письмо (без адреса, на имя Надежды Винниковой, актрисы Варшавского правительственного театра, а собственно, на имя театра отправленное) покуда-то вслед полетит, и догонит ли, не затеряется ли по дороге? Очень даже может затеряться. И снова придется писать матушке, и ждать ответа, и снова тревожиться. Да и для матери письмо написать — целая история, потому как она писать не умеет, и сестры, хоть и читают по складам, тоже буквы неловко выводят, просить кого-нибудь из односельчан придется, а с таким деликатным делом не всякому доверишься, и так о младшей дочке ее много всякого болтали, будто о какой непутевой. Впрочем, какой же она была, если не непутевой? Самая непутевая и есть! По крайней мере крестьяне-то, весь свой путь от колыбели до погоста знавшие заранее, согласно дедовским заветам, рассчитавшие, должны считать непутевой Дежку Винникову, потому как непонятен им путь ее и цель туманна. Для них песни петь — обряд, да еще забава, для нее — жизнь и труд. Но им наверняка это странным кажется. Чтобы за песни — платили? Чтобы пением — жить? Бедная матушка! Чего только не пришлось ей натерпеться, наслушаться! И вот теперь — снова: дочка благословения просит, вроде бы хорошо, что честь по чести в брак вступает, как другие, не хуже других, и болтать дурного меньше станут, когда узнают в деревне, что Дежка Винникова замуж вышла! Но за кого, за кого замуж!!! За иноземца, иноверца, актера, который пляшет для чужой забавы и этим живет! И на свадьбу даже в родную деревню приехать не хочет, и приданое, за много лет для младшенькой дочки накопленное: и холсты льняные, и десять попон шерстяных, и покрывало, а главное — шесть пуховых подушек, столько ни одной из сестер не было! — зря ведь приданое пропадает, в сундуках пролеживает. Не приедет Дежка за приданым! Да и не нужны Эдмунду Плевицкому ее подушки.
Надежда только представила, как вручает надменному грациозному Плевицкому свой сундук — и шесть подушек сверху! — и не смогла сдержать смешка, но тут же опомнилась, испугалась и перекрестилась: примета известная — нельзя смеяться, когда к серьезному готовишься, а то всю удачу прохохочешь! В дверях почты постояла минутку в трепете, сложила зонтик — и шагнула внутрь, в духоту и пыльно-бумажный запах.
В зале было пусто — в такой час люди почтенные дома почивают после сытого обеда, — и за конторкой скучали только двое служащих: тоненький паренек в тщательно отглаженной форменной тужурке и такая же тоненькая, но слегка увядшая барышня в темной юбке и белой блузке.
Когда Надежда вошла, привнеся с собой в тишину — шуршание шелковых юбок, в пыльно-бумажную духоту — сладкий запах туберозы, своих духов, — паренек полыхнул на нее вос-торженным взглядом, густо покраснел и принялся пощипывать свои реденькие усики: Надежда, чуть не каждый день ходившая на почту, боялась, как бы он себе усы не повыдергал.
Барышня же смерила ее презрительным и завистливым взглядом: Надежда думала, что барышня завидует ее платью и шляпке (наряд и впрямь был дивный, она сама себе завидовать готова была), ну а презирает, верно, за простонародное произношение.
— Письмо для артистки Винниковой из деревни Винниково? — с притворной любезностью, ехидно спросила барышня.
Надежда нахмурилась. Она не понимала, почему ее фамилия — вернее, то, что фамилию она носит по названию родной деревни, — вызывает у барышни такое насмешливое презрение. У них в деревне все носили фамилию "Винников" или "Винникова". И ничего такого странного или стыдного Надежда в этом не видела. Она из Винникова — значит, она Винникова! Чудная какая барышня. Хотя в городе таких барышень много. Наверное, от душного воздуха они такими становятся. Вон, какая эта худая да бледная. Потому и вредная.
А может, ее смешит, что у артистки такая простая фамилия? Вообще-то действительно артисты чаще всего брали себе псевдонимы — красивые, сложные, а то и двойные, и обязательно с окончанием на "ский", чтобы по-благородному звучало. Надежда когда-то думала взять себе псевдоним. Но так и не придумала ничего оригинального. И оставила эту идею. В конце концов, она ведь не артистка, а певица! И не солистка пока еще. И без псевдонима прекрасно обходилась. А теперь, ежели матушка благословение даст на их брак с Плевицким, Надежда его фамилию возьмет, и будет красиво и по-благородному, и почти как псевдоним: Надежда Плевицкая.
— Есть для вас письмо, — с робкой улыбкой сказал юноша за конторкой.
Надежда схватила письмо, развернула. Узнала почерк сельского учителя Василия Гавриловича, улыбнулась: видно, поборола мать свою робость перед "грамотеем" — и правильно сделала, потому что Василий Гаврилович наверняка уж не станет сплетничать и злословить о непутевой. Пробежала глазами строчки. И вздохнула с облегчением — так глубоко, что чуть было не треснул тесно облегающий лиф: матушка благословила!
Прижимая письмо к груди, вышла Надежда из здания почты, не заметив в своей радости, каким тоскливым взглядом проводил ее юный почтовый клерк. Так спешила, что позабыла даже зонтик раскрыть, так и несла его в руке. До театра она вприпрыжку шла — не бежала только потому, что сознавала неуместность и неприличие такого поведения, да еще башмаки модные узконосые очень уж жизнь осложняли: детство в лаптях проходила артистка правительственного театра, и теперь больно и неловко было ногам, втиснутым в "трубочки" из жесткой полированной кожи.
Репетиция к вечернему спектаклю уже началась: на сцене под звуки старого репетиционного рояля и под ритмическое постукивание тросточки балетмейстера две молоденькие балерины-полячки, Згличинская и Токарска, представляли па-де-труа с солистом Эдмундом Плевицким — грациозно сплетались гибкие руки, изгибались талии, вздымались сухощавые мускулистые ноги. Надежда села в первый зрительский ряд и принялась ждать: ей казалось, сегодня репетиция особенно затягивалась, танцоры двигались лениво, как под водой, а фальшивые звуки рояля терзали нервы. Она ерзала от нетерпения на месте, не замечая даже, что мнет свою роскошную юбку (обычно Надежда бывала аккуратна — садилась на краешек, изящно подхватив и расправив складки ткани!), и то складывала письмо, то расправляла его на коленях — балетмейстер сердито оглядывался, слыша хруст бумаги, но Надежда совершенно не замечала его неудовольствия. Влюбленными глазами смотрела она на Плевицкого: как красиво склоняет он стан к одной из партнерш, как ловко подхватывает другую, как горделиво откидывает голову — солнечный луч, косо падающий на сцену, высвечивает точеный четкий профиль, золотит убранные под сетку кудри. Вечером Эдмунд смажет волосы бриллиантином — чтобы блестели во время спектакля. А моет их каждый день! И душит одеколоном из хрустального флакончика со смешной резиновой грушкой.
Сидя в зале и глядя на сцену, Надежда вспоминала запах одеколона Плевицкого и вздыхала от счастья, разглаживая ладонями письмо.
Матушка дала благословение! Им с Эдмундом можно будет пожениться!
Они уже почти целый год любили друг друга, но, не в пример другим театральным барышням, Надежда себя соблюдала в строгости и неизменно запирала на ночь дверь своего номера.
В театре нравы вообще-то вольные царили, даже понятие такое было "театральная жена". Как говорил один из героев Куприна: "Мы — свободные художники, а не чиновники консистории и потому никогда не прикрываем наших отношений к женщине только обрядовой ложью-с. У нас любят, когда хочется и сколько хочется. А театральная жена — только термин. Я так называю женщину, с которой меня кроме известных физиологических уз связывают сценические интересы…"
Но Надежда Винникова никак не желала допустить в свою жизнь "физиологических уз" вкупе со "сценическими интересами". Ей нужен был "честной венец", чтобы стыдно не было. Не только перед матерью и винниковскими, а и перед самой собой. Так уж она была устроена и воспитана. "Физиологические узы" как раз представлялись ей чем-то малоприятным — приходил на память тот старик-купец, а потом тот молодой актер, который мнил себя "новым Кином"… В общем, ничего хорошего. И к любви — той любви, которую питала она к Плевицкому. — те гнусные "физиологические узы" никакого отношения иметь не могли. Потому как после "честного венца" "физиологические узы" становятся нормальным супружеством, от которого дети родятся. Выйти замуж за Эдмунда она была согласна. Правда, он очень долго не предлагал ей законного супружества… Но Надежда думала, что он от стеснительности медлит. Он же такой деликатный! Главное — чтобы матушка благословила ее на брак: тогда чисто все будет, без греха… И глазки не потухнут, и голосок не пропадет!
Эдмунд Плевицкий, будучи влюбленным не на шутку, видя неприступность ее добродетели и отчаявшись окончательно, сделал наконец ей предложение.
И матушка дала благословение на их брак!
Правда, матушка велела, чтобы все было по чести, чтобы венчались в церкви, и очень переживала, что Плевицкий — иноверец. Если бы она узнала, что он вовсе в Бога не верует, она бы переживала еще больше. Вообще-то в таких случаях — когда один из брачующихся был православный христианин, а другой католик или лютеранин — обряд венчания совершался в двух церквях сразу: сначала — в православной, затем — в костеле или в кирхе. Надежде, пожалуй, страшно было бы войти в чужую церковь — хотя ради Эдмунда она, пожалуй, решилась бы — но, к счастью, он не настаивал на венчании по католическому обряду. А на территории Российской империи законным признавался только брак, совершенный в православной церкви, — потому этот обряд и справлялся первым. Жалко, конечно, что настоящей свадьбы, как в деревне — с песнями, с играми, с приданым, с поезжанами, со сватами и подружками-игрицами, с долгим свадебным застольем, — у нее не будет. Как-то за все годы в театре она подружками не обзавелась, а если и были барышни, с которыми Надежда в добром знакомстве состояла, все равно — городские они, деревенских обрядов не знают. Не самой же себе петь жалельные и величальные?
Балетмейстер объявил перерыв, и Плевицкий, вытирая полотенцем лицо и шею, спустился со сцены в зал — к Надежде.
— Что, Надя?
Он произносил чуть-чуть неправильно, с мягким "д", что получалось почти "Надья", но не совсем так, а все-таки как-то по-иностранному, по-благородному. Надежде очень нравилось его произношение — "интриговало", и она замечала, что в ее присутствии Плевицкий усиливает свой акцент, хотя с другими говорит почти совсем чисто по-русски.
— Матушка благословение дала, — прошептала Надежда.
— Ну, вот и радость нам, — улыбнулся Плевицкий. — Через неделю в Киев возвращаемся. Вы здесь венчаться желаете или до Киева ждать будем?
— Да уж довольно мы ждали, — лукаво улыбнулась Надежда, опуская ресницы.
В поезд она садилась уже Надеждой Плевицкой.
Прежде ездила она в вагоне с другими "барышнями", но в этот раз Плевицкий разорился на отдельное купе в первом классе — с отдельной дверью, с мягкими, бархатом обитыми диванчиками, с плафоном лампы в виде тюльпана из матового стекла, с плотными шелковыми шторками, за которыми можно было спрятаться от всего мира. Надежда сразу же задернула шторки, лампу зажгла — "уют навела", — и до самого вечера они болтали, смеялись, на станциях выходили, чтобы купить ягоды, молоко, пирожки.
Когда-то сама Надежда — маленькая — стояла на станции с пирожками, ждала единственного поезда, рано утром проходившего, и предлагала пирожки "господам", выглядывавшим из купе. Тогда поезда казались ей чудом из другого мира, она и мечтать не смела, чтобы самой на поезде ехать, да и страшно "на чугунке": гремит, горит, дымит, и паровоз — черное чудовище. А теперь вот выходила из дверей отдельного купе и покутит пирожки да ягоды у босоногих девчонок в латаных платьицах и широких материнских платках, покупала даже больше, чем они с Плевицким могли бы съесть: она была счастлива сейчас, и ей хотелось поделиться своим счастьем со всеми на свете — и с этими босоногими девчонками тоже. С ними — особенно. Она словно с самой собой — маленькой — делилась счастьем.
Потом, когда ночь пришла и Плевицкого потянуло ко сну, Надежда вдруг распахнула шторки, взглянула в черноту окна, зеркально отражавшего их купе, озаренное желтым светом, и погасила лампу. Стекло тут же стало прозрачным, и Плевицкий увидел пустынную черную степь, над которой в пустынном черном небе плыла луна — ровный белый диск в вуали легких облачков. Пейзаж скучный, если не сказать — жуткий, но Надежда засмотрелась, задумалась, подпирая рукой щеку. Плевицкий пытался отвлечь ее от созерцания, обнял игриво — она отмахнулась и продолжала смотреть в окно поезда. Обиженный, молодой муж улегся спать на бархатном диванчике.
А Надежда смотрела на пустошь, озаренную призрачным лунным светом, и думала о русалках, играющих на берегах речек; о холодных утопленниках, что выходят в этот час из поглотивших их вод; о душах некрещеных ребятишек, порхающих в ветвях деревьев; о леших, сбивающих путников с дороги; о прекрасных пышнотелых болотницах, что сидят на листьях кувшинок и завлекают неосторожных охотников сладким пением; о страшном Волчьем Пастыре, который в этот час собирает в лесах свой лютый народ; о вдовах, потерявших себя, что в ночь ждут полюбовника — Змия Огненного, ждут с горячечным нетерпением, хоть и знают, что иссосёт-истомит, насмерть ласками уморит; о ведьмах, творящих колдовство, порчу наводящих, рожь свивающих в жгуты лунной ночью, когда честные христиане по домам сидят, спят давно. Вся та сладкая жуть, о которой так любо было думать в детстве, лежа на теплой лежанке, под боком у матушки или сестрицы, когда дверь на замке и собака настороже, — все те страшные рассказы, которыми пугали и забавляли деревенских детишек старики, вдруг вспомнились, нахлынули сейчас, при виде луны, плывущей над чужой, иссушенной степью. Вагон слегка покачивался, и так уютно и тепло было в купе, и так приятно думать о всяком жутком… Как в детстве: прижмешься к отцу на печке — и думаешь, как там сейчас на освещенном луной погосте…
Все добрые христиане спят в этот час — одна она не спит. Кто знает, что можно увидеть ночью, из окна поезда? Какие тайны страшные подглядеть, невидимкой затаившись в темном купе, за черным стеклом? Что-то коротко сверкнуло в облаках подле лунного круга — уж не Змий ли Огненный сверкнул из-под черного плаща золотым телом?
Видение было так явственно, что Надежда вздрогнула, перекрестилась, задернула шторку и снова зажгла лампу.
Плевицкий недовольно поморщился во сне, натянул на лицо край пальто, которым укрывался. Дорожная подушка-думка выпала из-под головы на пол. Надежда подняла ее, отряхнула ладонью и осторожно подложила под кудрявую голову мужа.
…Что знаешь ты обо мне, Эдмунд? Что я о тебе знаю?
Его мир казался Надежде туманной тайной — что-то смутное, бунтарское, ведь они все время бунтуют, эти поляки, и русский царь-батюшка посылает солдат усмирять их, и еще непонятные слова чужих молитв, и речь чужая, шипящая "проше, панн", и узкие шпили костелов, которые впервые Надежда увидала в турне по Малороссии, и грустные бледные лица балетных танцовщиц: Завадской, Згличинской. Токарской. О доме своем, о семье своей Эдмунд никогда не говорил, и познала Надежда, есть ли у него дом, живы ли отец с матерью, один он на свете или братья-сестры имеются? ничего не знала. У них в деревне такое невозможно было: у них об женихе или невесте знали все — и не только о них, но и об их родителях, дедах, прадедах. На том и стояла деревня. Но не для того Надежда из дому ушла, чтобы и в вольном мире по деревенским законам жить. Она любила Плевицкого — тихого, мягкого, деликатного человека с изысканными манерами, — и ничто не имело значения, кроме ее любви к нему, его любви к ней. У себя в родной деревне Винниково да и в соседних деревнях — ей не найти бы такого, не встретить за всю жизнь. Другой же ей не был нужен.
Сейчас она думала, что любовь ее к Плевицкому — на всю жизнь. И, если бы ей сказали, что когда-нибудь — в недалеком будущем — от Эдмунда Мячеславовича, мужа любимого, в ее жизни одна только фамилия останется, Надежда не поверила бы, а то бы и рассердилась.
Что до того, что она о нем немногое знает. Так и он о ней тоже не знает почти ничего. Она как-то стыдилась того, что она из деревни, и старалась поменьше болтать в хоре и в театре, все воспоминания в себе таила, чужих не посвящая.
Но Эдмунда придется-таки посвятить, затем хотя бы, чтобы потом как-нибудь, когда выдастся времени свободного хоть месяц, отвезти в Винниково, на поклон к матушке.
Одобрит ли матушка ее выбор? Нет, не может быть, чтобы не одобрила: Эдмунд — настоящий "барин" по их деревенским понятиям. Одобрит и еще гордится будет! А все-таки на душе Надежды что-то доскребывало: как-то не так складывалось все в ее жизни. Не к тому готовили ее батюшка с матушкой.
Вагон покачивался, и мелко содрогались на верхней полке три шляпные коробки — не нарядные картонные, в каких шляпы продаются, а добротные, берестяные, высокие, в каждую по две-три шляпы на специальной подставке помещалось.
Наверное, столько нарядных шляп не было и у тех "барышень Рышковых", которым так горячо завидовала маленькая Дежка, стоя в деревенской церкви во время торжественной обедни. Вот что значит детская мечта — воспоминание о шляпках из листа лопуха! У Надежды оказалась настоящая страсть к красивым и оригинальным шляпам — порой даже оригинальность доминировала над красотой: Надежда покупала и водружала на голову что-нибудь вовсе невероятное, в перьях, лентах и цветах, творение несчастной шляпницы-француженки, волею судьбы заброшенной в малороссийскую провинцию и сошедшей с ума от солнца, пыли и одиночества.
Плевицкий втайне посмеивался над шляпными пристрастиями Надежды, но никогда не критиковал даже самые безумные ее приобретения: она была гневлива и обидчива. Разумнее бывало выждать время, и уже потом, когда шляпа поднадоест, деликатно посоветовать убрать пару самых ярких перьев. Надежда всегда восхищалась его элегантностью и к советам прислушивалась, но, когда перья были убраны, шляпа из пышного безумия превращалась в какое-то бесформенное гнездо.
Надежда, конечно, сердилась. Выбрасывала шляпу и скоро забывала, а в новом городе шла в шляпную мастерскую за обновой, и, если Плевицкий имел хоть малую толику сил и времени, он шел вместе с ней, и совместными усилиями выбиралось что-нибудь вполне пристойное.
Надежда вообще была щеголихой — наряжаться более всего любила, питаться могла солеными огурцами да черным хлебом, зато на сэкономленные деньги покупала себе пару лайковых перчаток (черных, в них руки меньше кажутся), или шелковые чулки, или какой-нибудь кружевной воротничок, шарфик, бархотку на шею. В любых горестях можно было утешить ее обновкой. И Плевицкий находил, что это очень даже мило. И забавно. Она вообще была на редкость милой и забавной девочкой. Надя Винникова, девятнадцати лет.
Что до ее варварского вкуса — вкус вырабатывается опытом и деньгами. Поездит по стране — приобретет опыт. Появятся деньги — начнет разбираться и в качестве товаров. Пока же она, как сорока, хватала все самое броское, яркое и тащила в их совместное гнездо. И Плевицкий не находил возможным и нужным воспитывать ее вкус уже сейчас. Зачем внушать ей сомнение в собственном вкусе, зачем портить ей удовольствие от покупок, если со временем это все равно само собой придет, безо всяких обид и огорчений? А пока она была даже забавна в своих невероятных шляпах и ослепительных платьях! Она была такой милой девочкой! И такой страстной.
Длинные, очень густые, тяжелые, черные — не иссиня-черные и блестящие, как бывают у француженок и татарок, — но смоляные, густой бархатной черноты, словно соболий мех, но еще темнее, — роскошные волосы Надежды, освобожденные от шпилек, спадали на ее круглые смуглые плечи, и ныряли, тонули в них руки Плевицкого — тонкие, белые, артистичные руки балетного танцора.
Надежда всегда восхищалась его руками — и завидовала. У нее-то самой кисти рук были крупные, широкие, короткопалые, сызмальства натруженные — да так, что никаким уходом, никаким миндальным мылом, кремом и маникюром невозможно было их выхолить. Вот она и затягивала их в перчатки, имея по паре к каждому своему туалету, и не любила прилюдно перчатки снимать: боялась, что руки ее "выдают".
Не понимала девочка, что "выдает" ее — все! Что при статности и полнокровности, при лице широкоскулом, широконосом, крестьянском, такой нет смысла таить свое происхождение, прятать его за атласными платьями в оборках, за шляпками, лайковыми перчатками и редикюлями — оно все равно за себя говорит лицом ее и фигурой, не только руками натруженными, и даже не говорит, а кричит. И не идут ей все эти платья и шляпки — ей бы сарафан, да рукава прозрачные с прошивками, да кокошник, жемчугом низанный, — вот тогда хороша будет! Хотя, на взгляд Плевицкого, она и теперь была хороша, в свои двадцать лет, молодая, цветущая и сильная. Да, в облике — сила, и в голосе — сила, особенно когда она пела не игривые кафешантанные песенки, а свои, народные, или стилизованные под народные, которые тогда были в моде: как она их пела — с ней, казалось, и вся душа пела, а у зрителей глаза наливались слезами!
Эдмунду Плевицкому, впрочем, эти песни не очень-то нравились: дикарское в них было, варварское, грубое, страсть жестокая, безудержная — слишком русские, у него, поляка, неприязнь ко всему дикому русскому в крови была. Но он видел, как это слушали, и понимал, что, стоит только найти для Надежды хороший ангажемент, и все переменится — для них обоих. В Варшавском правительственном театре, среди тоненьких балеринок, ей вовсе нечего делать. Не тот репертуар — и зритель идет не тот.
Ей нужен свой зритель. Вернее, свой слушатель. Который поймет. Которому в самую душу эта песня польется.
Но для того, чтобы получить хорошего зрителя, нужен был еще и хороший антрепренер. Плевицкий начал подумывать о том, чтобы самому заняться устроением карьеры своей юной и талантливой жены, но опыта достаточного у него пока еще не было, да и времени тоже: расставаться с балетом он пока не хотел.
А в Киеве, куда Плевицкие вернулись уже супругами, их ждал тяжелый удар: оказалось, что директора их театра — Штейна — в поезде нет. На одной из маленьких станций он потихоньку вышел и — сбежал со всей кассой. Что толкнуло его на такой поступок, было в общем-то непонятно: гастроли были достаточно удачны.
Труппу охватила паника. Тут было уже не до фантазий о будущей необыкновенной карьере Надежды — надо было думать о хлебе насущном.
А пока сняли маленький номер в скромной гостинице и начали ждать. И — искать.
Видя, как один за другим пристраиваются в разные театры другие балетные, Плевицкий запаниковал. В труппе Штейна он был на первых ролях среди танцоров, а теперь не мог себе нового места найти! Вернее, взять-то его соглашались, но — на вторые роли и платить предлагали такие копейки… Гордый поляк приходил в бешенство, хлопал дверью… А дома — в гостиничном номере — бросался ничком на кровать и часами молчал или закатывал полноценные истерики с заламыванием рук. Но Надежда оставалась на удивление спокойна.
— Всякое в жизни бывает. Переживем. Обойдется.
Она пыталась его успокоить, но его это только раздражало. Как же — "бывает"! Ни с кем, кроме него, такого не бывает! И как они "переживут", когда деньги кончаются? Надо было экономнее жить раньше. Он почти забыл, что они поженились-то совсем недавно, и готов был винить Надежду в транжирстве и легкомысленном отношении к семейному бюджету. И еще эти шляпы — половину их крохотного номера занимали коробки с ее шляпами! "Обойдется"! Ничего не обойдется.
Надежда пожимала плечами. Но не сердилась, а жалела его. Он был такой. Такой нежный! И ранимый! И, хотя он был старше ее почти что на десять лет, у него не было настоящего жизненного опыта — как у нее, например! Он совершенно не был готов бороться с трудностями. Тем более: разве это — настоящие трудности? Если бы он пережил то, что пережила она к своим девятнадцати годам. Такие приключения не во всяком романе прочтешь, что у нее было! Потому и не боится ничего. Страшнее, чем было, когда из монастыря в балаган сбежала, аза ней матушка пришла, все равно ей уже не будет. Подумаешь — сбежал какой-то там Штейн! Другой Штейн найдется. Их много, Штейнов этих. А вот тех, кто петь и танцевать умеет, тех мало. А они ведь людям больше нужны, чем Штейны! В театр идут не на Штейна смотреть, а на Эдмунда Плевицкого, не Штейна слушать, а ее, Надежду!
Плевицкий раздражался на ее рассуждения, и кратковременное супружество их едва не потерпело крах: спасло то, что приехала в Киев на гастроли труппа Манкевича и им удалось поступить туда.
Классического балета эта труппа не ставила, но зато Плевицкого взяли на должность балетмейстера — ставить танцевальные номера в водевильных спектаклях.
И оклад оказался даже больше, чем у Штейна.
В общем, как и предсказывала Надежда, "все обошлось".
В семье снова воцарился мир. Плевицкий радостно признал, что Надежда оказалась права. А ее совершенно умилило то, что он — муж, мужчина! — готов признать свою неправоту, и она все, совершенно все ему простила, хотя на самом деле и не сердилась вовсе на него.
У Манкевича Надежда уже не танцевала, а только пела. Плевицкий был вполне доволен этим: он считал, что для балета Надежде легкости не хватает и грации. Ну не давались ей пируэты. А в песне она была царицей, и Манкевич очень скоро поставил ее на сольные партии. Какое-то время Плевицкий надеялся, что Манкевич (сам — бывший оперный певец) оценит по-настоящему талант его жены, но со временем разочаровался и в нем: хозяин труппы сам выбирал репертуар для Надежды и предпочтение отдавал цыганским романсам. Конечно, их Надежда пела хорошо, потому что она вообще пела хорошо. Но цыганщина не была ее стихией.
Какая цыганка из нее — дородной, румяной?
Цыганка должна быть худой, желтой, словно бы снедаемой внутренним огнем… И петь с подвыванием.
Подвывать Надежда быстро научилась, но все-таки не было в ее подвываниях истинно цыганской порочной страсти.
И Плевицкий сердился на директора труппы, и мечтал найти для Надежды "достойного" антрепренера.
Сама же она получала удовольствие от любых выступлений: лишь бы петь, лишь бы на сцене.
Пусть цыганщина! А до того была ведь оперетта. Да и в балете танцевать приходилось. Но могла ведь вовсе в монастыре остаться. Или в деревне. Пела бы сейчас на хорах, облаченная в черное, или деревенские свадьбы были бы единственной отдушиной! А тут каждый день — новое. Города, зрители, подмостки. Та тяга, которую она ощущала еще в юности, в детстве, не ослабла с тех пор, как она вошла в мир театра, как познала его собственным опытом, собственной жизнью. Даже сильнее еще стало: не влечение уже, а любовь. И ей хотелось остаться здесь — любой ценой. Если директору труппы нужны цыганские романсы — она будет петь цыганские романсы! Лишь бы дали ей сцену и зрителей. Она слишком многое преодолела на пути к своей мечте, и теперь ей казалось грешным роптать на что-то: пусть даже на неподходящий репертуар. Она ведь поет! Чего же еще ей желать?! Театр ей был дороже спасения души. Она ведь в театр из монастыря сбежала. Так что на спасение души теперь уж, верно, рассчитывать не приходится!
С труппой Манкевича Надежда Плевицкая впервые попала в Санкт-Петербург, пела в знаменитом загородном ресторане на Крестовском острове: "Зимой туда мчались ковровые тройки, хохотали бубенцы, кутались в заиндевелые соболя "гости дорогие". Полон сверкающий зал. Цветы, огни бриллиантов, сияют глаза, мелькают лица холеные, барские. В зимнем саду, под темными лаврами, сидят новодеревенские старухи-цыганки, зорко следя за своими смуглыми внучками, как бы не улыбнулись лишний разок блестящему гусару или рослому кирасиру. У цыган строго: если какая сверкнет черным глазам на барина, старая цыганка забеспокоится, подзовет:
— Ты проси лучше барина, чтобы хор пел, а лясы точить нечего.
Хоров было много: цыганский, русский, венгерский, малороссийский, итальянцы и мы — лапотники Манкевича.
В праздники у нас было время посещать дневные спектакли. Бывали и в Мариинском, в балете, слушали и оперу, но чаще ходили в оперу в Народный дом. Это нам быт доступно. Театр был моим отдыхом и моей школой. Пять лет прослужили мы в труппе Манкевича. Я уже там премьерствовала. Манкевич, сам бывший оперный певец, всегда настаивал, чтобы я пела только народные песни. Давно уже меня приглашали в Москву, к "Яру", но я все не хотела покидать труппу, с которой за эти годы сжилась. Но после долгих колебаний согласилась я, наконец, принять ангажемент в Москву. Директором "Яра" был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте: "К "Яру" московские купцы возят своих жен и, Боже сохрани, чтобы какого неприличия не было". Старый "Яр" имел свои обычаи, и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора, что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или незаслуженно, но успех был. Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей. А сама Москва — белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня, кого не заворожит".
Здесь Плевицкая чуть-чуть покривила душой в своих воспоминаниях: хоть в "Яр" некоторые купцы и возили своих жен (при том, что почтенные купеческие жены в людных местах вовсе не бывали, и в почтенных купеческих домах иных книг, кроме Библии, не держали, но всякие купцы бывали в начале века: бывали такие, что науками интересовались и дочерям своим даже учиться позволяли, а раз так, могли и жен к "Яру" возить), а все-таки славился "Яр" не только русской кухней, белоснежной телятиной, жареным поросеночком, раковым супом и двенадцатиярусной гигантской кулебякой, ради коих даже великие князья из Петербурга отобедать приезжали. Знаток московских нравов, Владимир Алексеевич Гиляровский, вспоминал: "На обедах играл оркестр Степана Рябова, а пели хоры — то цыганский, то венгерский, чаще же русский от "Яра". Последний пользовался особой любовью, и содержательница его, Анна Захаровна, была в почете у гуляющего купечества за то, что умела потрафлять купцу и знала, кому какую певицу порекомендовать; последняя исполняла всякий приказ хозяйки, потому что контракты отдавали певицу в полное распоряжение содержательницы хора. Только несколько первых персонажей хора, как, например, голосистая Поля и красавица Александра Николаевна, считались недоступными и могли любить по своему выбору. Остальные были рабынями Анны Захаровны. После обеда, когда гурманы переваривали пищу, а игроки усаживались за карты, любители "клубнички" слушали певиц, торговались с Анной Захаровной и, когда хор уезжал, мчались к "Яру" на лихачах и парных "голубчиках", биржа которых по ночам была у Купеческого клуба. "Похищение сабинянок" из клуба не разрешалось, и певицам можно было уезжать со своими поклонниками только от "Яра"".
У ресторана "Яр". Москва. Открытка начала XX в.
Разумеется, Плевицкая, не входившая в состав хора и заключавшая контракт с Судаковым самостоятельно, была избавлена от необходимости исполнять подобные прихоти "гостей", но в будущем именно ее выступление в "Яре" припоминали те журналисты, которые хотели как-то задеть, унизить, очернить "народную певицу".
Пела у "Яра" — значит, продавалась.
Значит, случалось ей петь и "в отдельных кабинетах", и уезжать после спектаклей с "гуляющими".
Кто же не знает "обычаев" старого "Яра"?
Это же не Большой зал консерватории, здесь не только голос, здесь иное нужно!
А Плевицкая, на свою беду, была в ту пору молода, хороша собой и вполне аппетитна на купеческий вкус — и потом чуть не всю жизнь ей оправдываться пришлось, что путь в Большой зал консерватории проходил для нее через "Яр".
Она оправдывалась — но никто не верил!
Уж очень наивной показалась читавшим ее книгу эмигрантам ложь о том, что якобы Судаков тревожился о целомудрии облика своих певиц и о нравственности зрителей.
Другое дело — Плевицкая не была "собственностью" Судакова, не пела в постоянном составе, а значит, ни он, ни какая-либо "знаменитая Анна Захаровна" или кто-нибудь, кто сменил Анну Захаровну на ее "должности", не мог диктовать ей своих условий.
Не хотела идти в кабинет — и не пошла!
В ту пору Надежда Плевицкая действительно была еще очень наивной и чистой… Возможно, где-то в глубине души боялась, что и от супружеской измены "глазки потускнеют и голосок пропадет"!
"В Москве успеху меня был большой, и потому предложений было много. На зиму я возобновила контракт с "Яром", а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на нижегородскую ярмарку, к Наумову. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи. В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зал смолкал. И было странно мне, когда я выходила на сцену: передо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, немало, а в зале такая страшная тишина. Чего притихли? Ведь только что передо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые, игривые песни, и в зале было шумно. А я хочу петь совсем не веселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычайное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь.
Помню, как-то за первым столом, у самой стены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела "Тихо тащится лошадка", старик смотрел-смотрел на меня, и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился. Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль. Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться — на людях показал себя слабым.
Заканчивала я, помню еще, свой номер "Ухарь-купец". После слов "А девичью совесть вином залила" под бурный темп, махнув рукой, уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики, среди рукоплесканий:
— Народная печальница плясать не смеет.
Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражала русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь, да в пляс".
Возможно, при всем выдающемся таланте пришлось бы Надежде Плевицкой остаток жизни петь в маленьких провинциальных театрах и ресторанах, и не стала бы она той "легендарной Плевицкой", которую знаем мы теперь.
Вмешалось провидение.
Л.В. Собинов
Той осенью, когда пела она в ресторане Наумова, в Нижегородском оперном театре гастролировал Леонид Собинов, любимец Императорской сцепы. Он зашел поужинать в ресторан Наумова, слушал Плевицкую, следил за реакцией зала, а потом зашел к ней познакомиться и сказал:
— Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант. Вы — талант.
И он предложил ей участвовать в его благотворительном концерте в оперном театре.
Конечно, это было потрясение, счастье, ощущение крыльев, в мгновение раскрывшихся за спиной. Пожалела, что нет рядом Плевицкого: он был бы рад, он больше, чем кто бы то ни было, верил в нее. Но одно дело — Эдмунд, муж, балетный танцор, понимающий в движениях, но не в песнях, и совсем другое — самый выдающийся тенор русской оперной сцены. Собинов сказал, что она талантлива! Подспудно, конечно, она сама всегда знала, но одно дело — знать что-то самой и совсем другое — услышать от постороннего, от великого. Собинов был бесспорный авторитет, ему можно было верить — и, значит, наконец можно было поверить себе.
И.В. Плевицкая в 1908 г.
Понимая ее волнение и неуверенность, Леонид Витальевич снова приехал на следующий день, привез букет чайных роз и подтвердил свое приглашение.
Петь в оперном театре! Выйти на настоящую сцену! Надежда не спала в ту ночь вовсе, так волновалась. Примеряла наряды, выбирала, в чем ехать в театр: ведь там, в зале, будут такие сливки нижегородского светского общества, какие и в ресторан Наумова-то, может, не захаживали и уж подавно брезговали кафешантаном и опереткой, где ей приходилось выступать до сих пор.
Пока ждала за кулисами своего выхода, переживала мучительно, несколько раз являлась трусливая мысль — сбежать. Собинов пел божественно, стены театра дрожали от рукоплесканий. Выйти на сцену после него? Здесь уже не храбрость нужна, а дерзость! Прогонят ее, слушать не станут после таких соловьиных трелей ее простую песню.
Но вот к ней подошли, ее объявили, бежать было поздно — и она пошла на сцену, дрожа, на негнущихся ногах. И запела. Что это было? "Тихо тащится лошадка"? "Ухарь-купец"? Это и многое, многое, успех был огромный, ей аплодировали, ее вызывали снова и снова. Потом Собинов взял ее за руку и вместе с ней вышел на сцену, словно представляя ее публике, и снова грянули аплодисменты, и целый дождь цветов хлынул к их ногам.
Через пару дней какая-то из нижегородских газеток выразила робкое недоумение появлением "кабацкой" певицы в оперном концерте. Автор статьи выступил с критикой. Еще неделю назад она переживала бы над любой статьей, где упомянули бы ее имя, ну а критика вовсе могла бы ее убить! Но теперь жизнь ее переменилась самым коренным образом, и статейка показалась мелочью, едва заслуживающей внимания. Конечно, польстило, что Собинов сам съездил к редактору газеты и потребовал в письменном виде извиниться перед его, Собинова, "протеже". Но, в сущности, ей не нужны были извинения этой газетки. В ту осень 1909 года двадцатипятилетняя Надежда осознала истинную силу своего таланта. И она решила: теперь все должно быть иначе. Никаких ресторанов. Никаких жующих купцов. Собинов вывел ее на оперную сцену. И ее долг — удержаться на этой сцене. Пусть не на оперной — но все-таки на настоящей, большой сцене.
Жизнь Надежды с Эдмундом Плевицким была весьма далека от идеала супружеской жизни, но — вот в чем парадокс! — многие женщины, измученные семейными неурядицами, назвали бы их совместную жизнь идеальной. Действительно: они любили друг друга, они бесконечно доверяли друг другу и всесторонне друг друга поддерживали, они были прекрасной парой — как внешне, так и в духовном плане — и это при том, что они почти не жили вместе… То есть периоды их совместной жизни были очень коротки. На первом месте у обоих все-таки стояла артистическая карьера. Плевицкий был человеком трезвым и рациональным, самолюбив был более чем в меру (возможно, потому, что пользовался огромным успехом у слабого пола, а потому не имел нужды как-то дополнительно самоутверждаться), а посему интересы жены он ставил выше своих, потому что понимал: ее талант — неизмеримо больше. Поэтому спокойствие семейной жизни чаще приносилось в жертву именно Надеждиным бесконечным гастрольным поездкам. Она пела то на Харьковской ярмарке, то в Москве, то в Ялте, он же все еще состоял в труппе Манкевича, где у него были вполне приличные роли, к тому же Манкевич поручил ему работу балетмейстера и Эдмунд Плевицкий с успехом обучал молоденьких танцовщиц: занятие весьма приятное! Нет, разумеется, когда Надежда была рядом, он все свое свободное время отдавал ей, потому что любил жену, да и прельщала она его более, чем любая другая женщина. Но периоды совместной жизни случались все реже, и становились они все короче.
Похвалы Собинова вдохновили Надежду, и теперь она изо всех сил боролась за признание, работая с абсолютной самоотдачей. Главное — чтобы не было "простоев". Главное — все время где-то выступать. Поет она хорошо. И есть надежда, что когда-нибудь ее по-настоящему услышат! Муж полностью ее в этом поддерживал… И Надежда соглашалась на любые условия, даже на самые нищенские гонорары, лишь бы ее слышали как можно чаще, лишь бы каждый месяц иметь хотя бы десяток концертов. Гастроли в Ялте были началом многолетних, практически беспрерывных разъездов Надежды по стране: "За пятнадцать лет изъездила я великие русские просторы, не сосчитать, сколько десятков тысяч верст отмерила, а не объездила всей России…"
Лето 1910 года Надежда Плевицкая провела в Ялте, но в сентябре погода неожиданно испортилась, зарядили дожди, и Ялта опустела. Летний театр Зона, располагавшийся под открытым небом, немедленно закрылся. И Надежда, собиравшаяся возвращаться в Москву не ранее ноября, оказалась без дела.
Столь длительное — два месяца! — безделье она посчитала для себя вредным и принялась искать для себя какой-нибудь работы: здесь, в Ялте.
В городском театре играла украинская труппа Глазуненко: сборы спектакли давали плохие, и Глазуненко, с которым Надежда как-то познакомилась в местном театральном "кружке", пожаловался, что "горит". Ему печем было платить не только актерам, по и за аренду помещения.
И тогда Надежда предложила ему свои народные песни.
Сначала Глазуненко был смущен, отказывался: ему совсем нечего было платить, да и не знал он почти Плевицкую, и слышал о ней немного. Но Надежда гордо пояснила, что в Москве-то ее хорошо знают, потому что она пела у "Яра", а в Ялте сейчас гостило много москвичей, проделавших долгий путь к морю и ждавших теперь, что "распогодится".
Глазуненко решил рискнуть, по, чтобы ничего не потерять в случае неудачи, отказался заключать контракт и обещал Надежде заплатить двадцать процентов от чистой прибыли: если она, эта прибыль, вообще будет.
Так Надежда Плевицкая оказалась на сцене Ялтинского городского театра:
"После третьего звонка, когда занавес, шурша, поднялся вверх, я перекрестилась и вышла на ярко освещенную сцепу. За мной тянулся длинный шлейф моего розового платья. А пол-то грязный, а платье-то дорогое, но Бог с ним, с платьем, — унять бы только дрожь в коленях. А в зале темно, не вижу никого, и лишь пугающе поблескивают из тьмы на меня стекла биноклей. Мне непривычна такая темень, кому я буду петь, с кем беседу поведу, кому буду рассказывать, не этим же страшным стеклам, мерцающим в потемках? Я должна видеть лица и глаза тех, кто меня слушает. Но с первым аккордом мой страх унялся, а потом, как всегда, я захмелела в песнях.
По моему знаку зал осветили. Мне стало уютно. Сверху, из райка, мне кивали гимназистки, мне улыбались из первых рядов. И я уже знала, что все в зале — друзья мои. Успех полный, понапрасну я так волновалась.
В уборной теснился народ. В голове у меня перепутались лица и имена поздравляющих, и во всем теле звучит радость победы.
А на другое утро прочла я в "Ялтинском вестнике" первую обо мне статью: "Жизнь или искусство ". Неизвестный автор ее удивил меня тем, как почувствовал каждую мою песню, будто душу мою навестил".
Статей о Плевицкой было много — особенно в самом начале ее творческого пути.
Тот, первый, ялтинский журналист, восхищался "живою жизнью", "земною силой", поразившей его в пении Плевицкой. Утверждал, что пение ее — это не искусство, это сама жизнь во всей своей неистовой красе!
Прочих критиков пленяла самобытность исполнения, непохожесть на других… Ведь и вправду она была первой "народной певицей" на русской эстраде! Одни ее превозносили, другие пытались низвергнуть, но каждый старался хоть как-то прикоснуться к этому новому, сверкающему таланту, и каждый признавал, что это действительно талант, настоящий талант: только одни считали, что талант Плевицкой — "дурного сорта", а для других это был просто талант, бесценный уже потому, что любой талант — редкость и чудо.
Прочитав в газете благосклонный, восторженный даже отзыв, Плевицкая воспрянула духом и подумала, что, возможно, неудача с театром Зона обернется другой удачей: после этой статьи к Глазуненко просто повалят зрители! Что еще делать в скучной, дождливой Ялте, как не ходить по театрам? Тем более — послушать хваленую московскую певицу. Она написала даже коротенькое, полное орфографических ошибок, но весьма жизнерадостное письмо мужу и приложила полосочку с вырезанной из газеты статьей: вот, дескать, как хвалят твою Дежку, гордись!
В Москве о ней заговорили после возвращения отдыхающих из Ялты. Сама Плевицкая еще не прибыла, а о ней уже говорили как о каком-то чуде, необыкновенной певице, буквально потрясшей красотой голоса и мастерством исполнения гостей на вечере у барона Фредерикса. Заранее пытались выяснить, когда намечаются ее концерты, где она будет петь… Но у Плевицкой тогда даже импресарио не было, так что узнать было не у кого.
Журналисты тоже заинтересовались личностью новой "звезды", начали расспрашивать о ней у Судакова, бывшего ее последним московским "работодателем", Судаков не без удовольствия рассказал все, что знал, надеясь, что неожиданная популярность Плевицкой послужит хорошей рекламой его заведению, где, как он был уверен, Надежда будет петь после возвращения из Ялты… Таким образом появилась первая статья о ней в одном из главнейших музыкальных изданий: статью написал некий "К" и опубликовал в журнале "Граммофон" за 1910 год: "Сейчас в большую моду входит Н. Плевицкая, гастролировавшая в "Буффе" и получившая имя певицы народной удали и народного горя. Карьера ее удивительная. Прожила семь лет в монастыре. Потянуло на сцену. Вышла за артиста балета. Стала танцевать и петь в кафешантанах, опереттах. Выступала и с Собиновым, и одна. В "Буффе" среди сверкания люстр пела гостям русские и цыганские песни. Какой прекрасный, гибкий, выразительный голос. Ее слушали, восторгались. И вдруг запела как-то старую-старую, забытую народную песню. Про похороны крестьянки. Все стихли, обернулись. В чем дело? Какая дерзость. Откуда в "Буффе" гроб? Люди пришли для забавы, смеха, а слышат: "Тихо тащится лошадка, по пути бредет, гроб рогожею покрытый на санях везет". Все застыли. Что-то жуткое рождалось в ее исполнении. Сжимало сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь. И жутко, как смерть".
Вернувшись в Москву, Плевицкая узнала, что те десять концертов в Ялтинском театре у Глазуненко прославили ее и открыли перед ней широчайшую концертную дорогу, а то, что её принял "высший свет", в одночасье сделало ее модной. Все это было совершенно неожиданно, она и предположить не могла… Но положение срочно нужно было упрочить. Ее могли забыть очень быстро. Поговорили месяц, вышла статья… Сверкнула новая звезда… И — плавно скатилась вниз с эстрадного небосвода! Сколько было таких случаев. Удачу надо хватать за хвост и держать крепко-крепко.
И Надежда наняла импресарио, который быстренько нашел концертный зал, дал рекламу в газеты, заказал в типографии афиши, напечатал билеты… Которые мгновенно разошлись: москвичи хотели услышать ту, о которой столько говорилось этой осенью!
Н.В. Плевицкая у входа на студию звукозаписи
Одним из достоинств внезапно явившейся славы было то, что теперь Надежда могла выбирать, где петь и на каких условиях.
И первым делом расторгла все контракты, по которым ей приходилось петь в ресторанах: ее раздражал вид жующих физиономий. Нет, это был не каприз примадонны, вообразившей себя сродственницей оперным дивам. Просто в крестьянской культуре принято серьезное отношение к песне. К тому же трактиры и рестораны все-таки считались "зазорными" местами, и Надежда, благоговевшая перед матерью, счастлива была написать ей, что все изменилось к лучшему и в "зазорных" местах Дежка больше не ноет.
Первым концертным импресарио Надежды Плевицкой был В. В. Семенов — как она сама его описала, "маленький и пузатенький, с белым кукольным лицом". Договор на десять концертов, с каждого из которых Надежда должна была получить по триста рублей, Семенов заключил с ней еще в Крыму. Когда сборы начали приносить по пять тысяч рублей за концерт, импресарио, похоже, слегка засовестился, но гонорар певице не повысил, зато принялся на каждом концерте публично, прямо на сцене, подносить ей дорогостоящие и громоздкие подарки, которые Плевицкая ненавидела по причине их бесполезности. В конце концов, Плевицкая нашла себе другого импресарио, В.Д. Резникова, предложившего ей куда более выгодный контракт: "Резников сам мне предложил сорок концертов с гарантией: десять — в столицах по две с половиной тысячи рублей за каждую, десять — по тысяче рублей и двадцать — по восемьсот. Вот и достаток ко мне пришел, что позволило мне взять хорошую квартиру в Дегтярном переулке…" Пока квартира обустраивалась, Плевицкая жила в меблированных комнатах Морозова на Большой Дмитровке, особенно жалуемых артистами.
А потом случилось то, о чем Надежда даже и мечтать бы и не посмела: настоящее чудо и такой взлет, какого никак уж не чаяла для себя крестьянка Курской губернии:
"Помню, в первых числах марта белое московское утро. Падал хлопьями тихий снег, ложился мягким пуховиком за окном, на подоконник, причудливо и пышно нарядил деревья, и все стало серебристым и светлым. Снег тихо колдует над Москвой, и впрямь стала Москва, словно Серебряная Царевна в своем покое снежном. Так бы и не отходила от окна, все смотрела, смотрела бы на эти белые колдующие хороводы, на притихшую, запушенную улицу, по которой с храпом проносятся рысаки, в дымке дыхания и снега, а бубенцы бормочут, смеются и все куда-то спешат, спешат. Сквозь белую дымку мелькают дуги расписные, легкие сани, седоки в бобрах. Зимнее московское утро, родимая Москва, Серебряная Царевна моя, сон далекий. Я помню, это было утро посте моего прощального бенефиса в театре "Буфф". В то белое утро, посте театральных именин, я и себя чувствовала именинницей, глядя на цветы и подарки, от которых было тесно в комнате. Горничная Маша, мой неизменный спутник тех лет, принимала мои успехи и на свой счет и говорила:
— Ну и подарков мы вчера получили — пропасть. А успех у нас был — ужасти.
В дверь постучали. Выбежав на стук, Маша вернулась с ошалелыми, круглыми глазами: просит приема московский губернатор Джунковский.
— Милости прошу, — сказала я входящему генералу Джунковскому. Губернатор был в парадном мундире.
Мне была понятна оторопь Маши при появлении в нашей скромной квартире такой блестящей фигуры: было с чего ошалеть.
— Я спешил к вам, Надежда Васильевна, прямо с парада, — сказал Джунковский. — Я приехал с большой просьбой, по поручению моего друга, командира Сводного Его Величества полка генерала Комарова. Он звонил мне утром и просил, чтобы я передал вам приглашение полка приехать завтра в Царское Село петь на полковом празднике, в присутствии Государя Императора.
— Кто же от своего счастья отказывается, — сказала я, вставая. — Только как быть с моим завтрашним концертом? Ведь это мой первый большой концерт в Москве, да и билеты распроданы.
— С вашего позволения я беру все это на себя. Я переговорю с импресарио, а в газетах объявим, что по случаю вашего отъезда в Царское концерт переносится на послезавтра.
Конечно, долго уговаривать меня не приходилось. Я была согласна. Генерал Джунковский сказал, что для меня оставлено место в курьерском, пожелал успеха в Царском Селе и распрощался. От неожиданной радости белого утра, от цветов, которые свежо дышали в моей комнате, у меня приятно кружилась голова. Я видела из окна, как серый в яблоках рысак унес закутанного в николаевскую шинель статного московского губернатора".
…Нет, нам, современным, не понять, что передумала-перечувствовала она в тот день! Быть приглашенной ко двору! Петь перед Государем! Просто видеть Его воочию, быть рядом с ним! Любовь к Царю воспитывалась с детства, в прямом смысле слова впитывалась с молоком матери. Каждый ребенок в России, ложась вечером в кроватку, молился не только о себе и своих близких, но и об Государе! И с возрастом это чувство не уходило, оно только менялось… Становилось иным — качественно. Но оставалось. Царей обожали и обожествляли. Единственная, даже мимолетная встреча с Царем — при выпуске из института благородных девиц или юнкерского училища — оставалась драгоценным воспоминанием, всю жизнь сохраняемым в тайниках души…
Когда уехал от нее московский губернатор, Плевицкая бросилась на колени перед киотом: молиться… Она так восходила к славе, с таким трудом поднялась из самых низов, из кафешантанного хора, и вдруг — уже завтра, завтра! — вершина, о которой еще сегодня утром она и мечтать не смела… Завтра она будет петь перед Царем! Важнее этого концерта у нее уж ничего в жизни не будет, потому что важнее этого ничего просто и быть не может! Господи, Господи, помоги! Только бы завтра петь хорошо! А послезавтра может уж и не быть, не важно, ничего не важно, только — завтра! Вся жизнь до сего момента и то, что будет после, все это — ради одного лишь мига, который наступит завтра, когда она предстанет перед Царем!
"В тот день Маша вертелась волчком, спешно готовясь к отъезду. Она уложила меня в постель набраться сил на завтра, а сама хлопотала. Надобно было решить важный вопрос: какое мы платье наденем. И решили мы надеть белое от Пантелеймоновой и украсить себя всеми драгоценностями, какие только имеются, а на голову еще парчовую повязку.
А позже я узнала, что Государь о моем пышном наряде отозвался неодобрительно и высказал сожаление, что я не была одета более скромно. Позже были скромны мои платья, когда я пела в присутствии Его Величества.
С трепетом садилась я в придворную карету. Выездной лакей в красной крылатке, обшитой желтым галуном, и с черными императорскими орлами ловко оправил плед у моих ног и захлопнул дверцу кареты. На освещенных улицах Царского Села мы подымали напрасные волнения городовых и околоточных: завидя издали карету, они охорашивались и, когда карета с ними равнялась, вытягивались. Такой почет, больше к карете, чем ко мне, все же вызывал у меня детское чувство гордости.
Через несколько мгновений я увижу близко Государя, своего Царя. Если глазами не разгляжу, то сердцем почувствую. Оно не обманет, сердце, оно скажет, каков наш батюшка Царь.
Добродушный командир полка В А. Комаров, подавая мне при входе в собрание чудесный букет, заметил мое волнение.
— Ну чего вы дрожите, — сказал он. — Ну кого боитесь? Что прикажете для бодрости?
Я попросила чашку черного кофе и рюмку коньяку, но это меня не ободрило, и я под негодующие возгласы В Л. Дедюлина и А А. Мосолова приняла двадцать капель валерианки. Но и капли не помогли.
И вот распахнулась дверь и я оказалась перед Государем. Это была небольшая гостиная, и только стол, прекрасно убранный бледно-розовыми тюльпанами, отделял меня от Государя. Я поклонилась низко и посмотрела прямо Ему в лицо и встретила тихий свет лучистых глаз. Государь будто догадывался о моем волнении, приветил меня своим взглядом. Словно чудо случилось, страх мой прошел, я вдруг успокоилась. По наружности Государь не был величественным, и сидящие генералы и сановники рядом казались гораздо представительнее. А все же, если бы я и никогда не видела раньше Государя, войди я в эту гостиную и спроси меня — "узнай, кто из них Царь?" — я бы не колеблясь указала на скромную особу Его Величества. Из глаз Его лучился прекрасный свет царской души, величественной простотой своей и покоряющей скромностью. Потому я Его и узнала бы.
Он рукоплескал первый и горячо, и последний хлопок всегда был Его.
Я пела много.
Государь был слушатель внимательный и чуткий. Он справлялся через В А. Комарова: может быть, я утомилась.
— Нет, не чувствую я усталости, я слишком счастлива, — отвечала я.
Выбор песен был предоставлен мне, и я пела то, что было мне по душе. Спела я и песню революционную про мужика-горемыку, который попал в Сибирь за недоимки. Никто замечаний мне не сделал.
Теперь, доведись мне петь Царю, я, может быть, умудренная жизнью, схитрила бы и песни этакой Царю и не пела бы, но тогда была простодушна, молода, о политике знать не знала, ведать не ведала, а о партиях разных и в голову не приходило, что такие есть. А как я была в политике не таровата, достаточно сказать то, что, когда услышала о партии кадетов, улавливала слово "кадет" и была уверена, что идет речь об окончивших кадетский корпус. А песни-то про горюшко горькое, про долю мужицкую, кому же и петь-рассказыватъ, как не Царю своему Батюшке? Он слушал меня, и я видела в царских глазах свет печальный.
Пела я и про радости, шутила в песнях, и Царь смеялся. Он шутку понимал простую, крестьянскую, незатейную.
Я пела Государю и про московского ямщика:
— Вот тройка борзая несется,
Ровно из лука стрела,
И в поле песня раздается —
Проищи, родимая Москва!
Быть может, больше не увижу
Я, златоглавая, тебя,
Быть может, больше не услышу
В Кремле твои колокола.
Не вечно все на белом свете.
Судьбина вдаль влечет меня.
Проищи, жена, прощайте, дети.
Бог знает, возвращусь ли я?
Вот тройка стала, пар клубится,
Ямщик утер рукой глаза,
И вдруг ему на грудь скатилась
Из глаз жемчужная слеза.
После моего "Ямщика " сказал АЛ. Мосолову:
— От этой песни у меня сдавило горло.
Стало быть, была понятна, близка Ему и ямщицкая тоска.
Во время перерыва ВЛ. Комаров сказал, что мне поручают поднести Государю заздравную чару.
Чтобы не повторять заздравную, какую все поют, я наскоро, как умела, тут же набросала слова и под блистающий марш, в который мой аккомпаниатор вложил всю душу, стоя у рояля, запела:
— Пропоем заздравную, славные солдаты,
Как певали с чаркою деды наши встарь,
Ура, ура, грянем-те солдаты,
Да здравствует Русский наш сокол Государь.
И во время ретурнеля медленно приблизилась к Царскому столу. Помню, как дрожали мои затянутые в перчатки руки, на которых я несла золотой кубок. Государь встал. Я пела ему:
— Солнышко красное, просим выпить,
светлый Царь,
Так певали с чаркою деды наши встарь!
Ура, ура, грянем-те, солдаты,
Да здравствует Русский родимый Государь!
Государь, приняв чару, медленно ее осушил и глубоко мне поклонился.
В тот миг будто пламя вспыхнуло, заполыхало, грянуло громовое ура, от которого побледнели лица и на глазах засверкали слезы.
Когда Государя уже провожали, Он ступил ко мне и крепко и просто пожал мою руку:
— Спасибо вам, Надежда Васильевна. Я слушал вас сегодня с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Я много слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца. Самая простая песня в вашей передаче становится значительной и проникает вот сюда.
Государь слегка улыбнулся и прижал руку к сердцу.
— Надеюсь, не в последний раз слушаю вас. Спасибо!
И снова крепко пожал мне руку.
В ответ на милостивые слова Государя я едва могла вымолвить:
— Я счастлива, Ваше Величество, я счастлива.
Он направился к выходу, чуть прихрамывая, отчего походка Его казалась застенчивой. Его окружили тесным кольцом офицеры, будто расстаться с Ним не могли. А когда от подъезда тронулись царские сани, офицерская молодежь бросилась им вслед и долго бежала на улице без шапок, в одних мундирах. Где же вы — те, кто любил Его, где те, кто бежал в зимнюю стужу за царскими санями по белой улице Царского Села? Иль вы все сложили свои молодые головы на полях тяжких сражений за Отечество? Иначе не оставили бы Государя одного в те дни грозной грозы с неповинными голубками-царевнами и голубком-царевичем. Вы точно любили его от всего молодого сердца"…
Песни Плевицкой имели совершенно особое значение для последнего русского Царя.
Появление ее в царском дворце было неизбежно — и это уже не было счастливой случайностью, как знакомство ее с Собиновым и приглашение на оперную сцену: рано или поздно Государь узнал бы о ней и позвал бы петь во дворец.
Государь Николай II любил и ценил русскую песню, как, наверное, никто другой в современной Плевицкой России. А.А. Мосолов вспоминал:
"Подобно отцу, Николай II придерживался всего специфически русского. Помню фразу, сказанную Им знаменитой исполнительнице русской народной песни Плевицкой после ее концерта в Ливадии:
— Мне думалось, что невозможно быть более русским, нежели я. Ваше пение доказало мне обратное; признателен вам от всего сердца за это ощущение.
Царь был большим знатоком родного языка, замечал малейшие ошибки в правописании, а главное, не терпел употребления иностранных слов.
Помню один разговор с Ним по этому поводу. Как-то за чаем беседовали о русском правописании. Принимал участие и князь Путятин. По желанию Государя Путятин принес составленный им список названий родни по-русски, даже весьма отдаленной, по которому тут же Царь экзаменовал детей и нас. Никто не знал весьма многих, в свете малоупотребляемых терминов, что очень радовало детей.
— Русский язык так богат, — сказал Царь, — что позволяет во всех случаях заменить иностранные выражения русскими. Ни одно слово неславянского происхождения не должно было бы уродовать нашего языка.
Я тогда же сказал Его Величеству, что Он, вероятно, заметил, как я их избегаю во всеподданнейших докладах.
— Верится мне, — ответил Царь, — что и другим ведомствам удалось внушить эту привычку. Я подчеркиваю красным карандашом все иностранные слова в докладах. Только министерство иностранных дел совершенно неподдается воздействию и продолжает быть неисправимым.
Тут я назвал слово, не имеющее русского эквивалента:
— Как же передать "принципиально"?
— Действительно, — сказал Царь, подумав, — не нахожу подходящего слова.
— Случайно, Ваше Величество, я знаю слово по-сербски, которое его заменяет, а именно "зачельно", что означает мысль за челом.
Государя это очень заинтересовало, и Он заметил, что при первой возможности учредит при Академии наук комиссию для постоянной разработки русского словаря наподобие французского академического, являющегося авторитетным руководством как для правописания, так и для произношения.
Только в одной области Царь (и этого нельзя ставить ему в вину) допускал послабление своего национализма: большой знаток музыки, Он одинаково ценил как Чайковского, так и Вагнера. "Кольцо Нибелунга" было поставлено на императорской сцене по Его личному почину и возобновлялось регулярно в каждом сезоне.
Добавлю, что национализм Николая II не носил того крайнего, почти монолитного характера, как у Александра III. Сын был гораздо тоньше и культурнее отца, да и не располагал энергией, чтобы приводить в действие крайности, в которые иногда впадал Александр Александрович. Николай II, правда, надевал дома красные крестьянские рубахи и даже дал их под мундир стрелкам императорской фамилии. Носились также с грандиозной мыслью об уничтожении современных придворных мундиров, с заменой их боярскими костюмами московской эпохи. Даже поручили одному художнику изготовить нужные рисунки. В конце концов пришлось отступить перед чрезмерными затратами, которые были бы вызваны подобным планом. Когда подумаешь об одной парче да мехах, не говоря о самоцветных камнях и жемчугах".
После первого визита в Царское Село, чувствуя, что она понравилась, надеясь, что пригласят еще хоть раз, Плевицкая заказала себе весьма скромное — по ее представлению — концертное платье "в русском стиле": похожее на то "боярское платье", в которое обрядили ее, пятнадцатилетнюю, в первый день пребывания в балагане. А к платью — бриллиантовую диадему в виде кокошника. Диадема, разумеется, была совсем не скромной, она стоила целое состояние… Но очень шла к черным волосам Плевицкой и ко всему ее облику, и к этому платью!
Во время последующих визитов в Царское Село и летних концертов в Ливадийском дворце Надежда, памятуя советы "быть скромнее", надевала изо всех украшений только эту одну диадему. И Государю нравился ее "скромный наряд"…
А приглашения следовали одно за другим.
Царь желал слушать ее снова и снова, такое наслаждение доставляли Ему эти простые песни… Великая княжна Ольга Николаевна даже выучилась играть некоторые из мотивов на фортепьяно. А сам Государь любил говорить о песнях Плевицкой, советовал приближенным слушать Плевицкую… Какое-то время подозревали даже, что Царь влюбился в певицу: был же Он влюблен в балерину Матильду Кшесинскую! Но то было до брака Его с обожаемой Алике… И слухи о влюбленности исчезли так же мгновенно, как и появились.
Зато популярность Плевицкой в светских кругах — и вообще ее популярность! — все возрастала. Ведь Надежду Плевицкую теперь называли "царевой любимицей"… И не было обеспеченного человека в Москве и Петербурге, который хоть раз не побывал бы на ее концерте: "На первом моем московском концерте в Большом зале консерватории москвичи удостоили меня бурной овации. А когда я вышла после концерта к автомобилю, меня ждала у подъезда тысячная толпа и так приветствовала, и так теснилась, что студенты устроили вокруг меня живую цепь. У двери автомобиля стоял, и почему-то без шапки, сам московский градоначальник А А. Адрианов. Он помог мне сесть, он что-то говорил, что-то радостно кричали бежавшие за автомобилем студенты. Я вовсе растерялась. Опомнилась я только в курьерском поезде, который мчал меня в Петербург, где я должна была петь на другой же день после московского концерта. Мое купе дышало цветами, в ровной дрожи поезда мне точно кивали головки гвоздик, свежие розы и даже родные васильки, маки, колосья ржи. Откуда только их взяли об эту пору? От озноба, который меня посещает всегда после большого душевного подъема, стучали мои зубы. А Маша то давала мне капель, то горячего мо — лока и тараторила без умолку об "ужастях" московского успеха. Сон не шел ко мне, в голове звенели колокола и сердце ширилось от благодарной любви ко всем людям, ко всему миру за то, что нежданно и незаслуженно — сама не знаю за что — полюбили люди мое простое художество, мои крестьянские песни".
Ливадийский дворец. Современный вид
Между тем в Петербург приехал Эдмунд Плевицкий.
Он ликовал: сбылись самые честолюбивые его мечтания! Наконец-то Надежда получила признание, которое он ей давно пророчил: она сама-то не верила в силу своего таланта, готова была всю жизнь петь хоть хористкой в кафешантане, хоть солисткой в оперетте, хоть цыганские романсы в ресторане лишь бы петь! Он, только он, Эдмунд, поддерживал в ней уверенность в уникальность ее таланта, снова и снова говорил, что путь ее на эстраде должен быть особым, что она не должна идти проторенной тропой, что ей следует выделяться, только тогда ее заметят… Она не верила. Но хотя бы прислушивалась. И вот — свершилось! Ее заметили! Это не только ее, Надежды, это и его, Эдмунда, успех! Его жена — любимица светского Петербурга! В числе ее горячих поклонников — сам Государь Николай II!
И вот Плевицкий приехал, чтобы разделить с ней заслуженный успех. Приехал сюрпризом: последнее время она на его письма не отвечала. Он не сердился на ее молчание и даже не тревожился: она вообще редко писала, потому что для нее выведение каракулей было тяжелым трудом… Плевицкий думал: устала Дежечка, много выступает, много волнуется, часто в высшем свете бывает — некогда писать.
Тревожиться начал, когда они увиделись.
Надежда встретила мужа с каким-то холодным недоумением. Весь вид ее, все ее поведение и обращение явственно показывали, что она не ожидала приезда Плевицкого и теперь тяготится его обществом. Эдмунд был просто потрясен: он не узнавал своей "Надьи"!
Что случилось с ней? Неужели же успех настолько вскружил ей голову? Нет, на нее не похоже: она никогда не была настолько глупой и подлой, чтобы, вознесясь столь высоко, оттолкнуть своих прежних друзей! От нее скорее можно было ожидать излишней щедрости, желания облагодетельствовать всех и вся! Он и приехал-то, чтобы уберечь ее от алчных обманщиков, которые непременно окружат новую знаменитость и постараются воспользоваться ее деревенской наивностью…
Может быть, она полюбила другого? Изменила ему? Это тоже не было похоже на нее, но в жизни случается всякое. Пожалуй, Эдмунд простил бы жене измену. Они так давно не виделись! И даже её деревенское целомудрие могло не устоять перед свободными нравами богемы! Или, возможно, какой-нибудь офицер… Она ведь тоже человек из плоти и крови, ей тоже ведомы соблазны!
Эдмунд пытался честно поговорить с Надеждой на эту тему — и получил тяжелую оплеуху. Хорошо хоть без кровопролития обошлось… Потом Надежда, оскорбленная, долго и яростно рыдала, а Эдмунд просил прощения и капал валерианку ей в чай.
Но даже после оплеухи и последующего примирения в ее отношении к нему не наметилось даже тени прежней теплоты.
Они жили вместе. Надежда представляла всем Эдмунда как своего супруга. Сшила ему новый модный гардероб. Если бывала где-то, то обязательно являлась с супругом: исключение составляли лишь великосветские вечера, куда ее-то приглашали в качестве новомодной диковинки… Плевицкий видел, что праведный гнев ее был совершенно справедлив: она действительно сохраняет верность, и нет никакого офицера, никого у нее нет. Но, несмотря на отсутствие каких-либо внешних причин, прежние взаимоотношения между супругами не восстанавливались. Надежда даже творческими планами и трудностями своими делилась теперь не с мужем, а с импресарио.
Из Петербурга они вместе отбыли в Москву. Плевицкая помогла мужу устроиться в какой-то из театров. Сделала это для того, чтобы "привязать к месту" Эдмунда. Чтобы иметь возможность, как прежде, уезжать от него. Сейчас они уже могли бы позволить себе роскошь жить вместе, не расставаться… Тем более что балетная карьера Плевицкого склонялась к закату, и он воспринимал это со свойственным ему философским спокойствием: как факт, как неизбежность. Он мог бы теперь всегда и всюду сопровождать Надюшу… Если бы она этого хотела.
Но она — не хотела.
Плевицкий не понимал, почему так случилось, но принял и этот удар — так же спокойно и философски, как и свою сценическую "старость". Сама Надежда тоже не понимала… Успех действительно вскружил ей голову, но не в том смысле, что она возгордилась: нет, просто успех пьянил, и все, чего ей хотелось сейчас, это — петь! Петь, петь, петь и чтобы ею восхищались… Она попросту забыла о муже за грохотом аплодисментов, за круговертью московских и петербургских концертов. Он не был нужен ей сейчас. Ей вообще никто сейчас не был нужен, кроме концертного импресарио и публики в залах.
Когда Плевицкий приехал, Надежда неприятно поразилась тому, как безразличен вдруг сделался ей этот человек. Чужой, совсем чужой… Они состояли в браке уже восьмой год. Современные психологи считают, что где-то именно на этом этапе у некоторых доселе вполне благополучных супружеских пар случается кризис взаимоотношений. Плевицкие оказались одной из таких невезучих пар. И выйти из этого кризиса им уже не удалось.
Иногда Надежда задумывалась: а любила ли она хоть когда-то своего мужа? Нет, конечно, они были добрыми друзьями… Но была ли любовь? Или только кипение молодой крови? Только желание иметь какую-то родственную душу в огромном равнодушном мире? Лично ей тогда еще и замуж очень хотелось. Стать мужней женою венчанной. Чтобы перед матушкой и винниковскими своими знакомцами оправдаться… А любовь — была ли?
Возможно, будь они другими, обыкновенными, людьми, не одержимыми сценой, не танцором и певицей, а какими-нибудь обыкновенными… Пусть даже крестьянами, как батюшка с матушкой! Или будь Плевицкий приказчиком, а она барышней из модного магазина… Возможно, тогда их брак был бы гораздо надежнее и она не охладела бы к мужу, потому что и помыслить не смела бы ни о чем подобном! А если бы даже и охладела, у них было бы время и возможность притерпеться друг к другу… Тысячи супружеских пар так и живут: без любви, на одной лишь привычке.
Ведь не противен он ей! Просто безразличен. Не до него ей сейчас. Возможно, потом… Потом она возместит ему все, чего сейчас лишает.
А сейчас все силы, весь огонь души Надежда отдавала песням. Трудно добиться удачи, но не легче ее удержать.
Счастье, что мы не можем предвидеть своего будущего. Особенно если будущее это неизбежно. И тем более когда настоящее так прекрасно, как было прекрасно ее настоящее: незачем отравлять его предвидением будущих печалей. Ведь именно в настоящем Дежку Винникову называли "царевой любимицей"!
И снова, и снова Государь звал ее к себе, чтобы послушать ее простые песни.
"В Царском Селе, в присутствии Государя, я пела уже не раз. Было приятно и легко петь Государю. Своей простотой и ласковостью Он обвораживал так, что во время Его бесед со мной я переставала волноваться и, нарушая правила этикета, к смущению придворных, начинала даже жестикулировать. Беседа затягивалась. Светские, пожилые господа, утомясь ждать, начинали переминаться с ноги на ногу.
Иной раз до меня долетал испуганный шепот:
— Как она с Ним разговаривает!
Это относилось к моей жестикуляции. Но Государь, по-видимому, не замечал моих дурных манер и Сам нет-нет, да и махнет рукой.
Как горячо любил Государь все русское. Я помню праздник в гусарском полку, большой концерт с участием В.Н. Давыдова, Мичуриной, Ленского и оперных итальянцев. Я была простужена и пела из рук вон. Государь заметил мое недомогание и, ободряя меня, передал через Алексея Орлова, что сегодня Он особенно мною доволен. Я до слез была тронута Его чуткостью, но знала, что пою ужасно.
Государь долго мне аплодировал. Меня усадили за стол недалеко от Него. Он ободряюще на меня посмотрел. После меня на эстраду вышел итальянский дуэт. Государь взглянул в программу, посмотрел на итальянцев и затем на меня. Голоса итальянских певцов звенели чистым хрусталем, и казалось, что зал не вместит их. Но и после победного финала Государь остался холоден и, похлопав раза два, отвернулся и снова посмотрел на меня, точно желал сказать глазами: "Теперь ты понят, что хотя ты и безголосая, но поешь родные песни, а они пусть и голосистые, да чужие ".
Государь не раз говорил мне о желании Ее величества послушать меня. Но как-то все не удавалось, В Ялте каждый год Государыня устраивала трехдневный благотворительный базар, который всегда заканчивался концертом. В этом концерте я ежегодно участвовала, но Государыня за дни базара так уставала, что на концерте никогда не присутствовала, а посещали его Государь и все Великие княжны.
Мой успех в Царком кому-то не понравился. Я получат много анонимных писем.
Однажды, в день концерта в Царскосельской ратуше, я получила письмо, в котором неизвестный доброжелатель уговаривал меня не ехать в Царское, так как на меня готовится покушение. Я передала письмо командиру конвоя. Он сказал мне по телефону, что все это глупости. Да и я думала то же. Вечером, отправляясь в Царское Село, я села в карету у подъезда Европейской гостиницы и заметила, что за мной неотступно следует лихач с двумя господами в чиновничьих фуражках. На Царскосельском вокзале двое этих чиновников не спускали с меня глаз. В вагоне они сели рядом со мной. Тут я подумала, что это, верно, мои убийцы и есть. В Царском они проводили меня до ратуши, а потом куда-то исчезли.
Чтобы не прослыть трусихой, я никому ничего не сказала. Но каково же было мое волнение, когда на обратном пути снова замаячили два этих господина. Они следовали за мной до самой гостиницы. Когда я была наконец у себя, мне позвонил из Царского князь Трубецкой, осведомляясь, все ли благополучно. Я сказала, что покуда жива, но какие-то разбойники за мной следили неотступно, а что они намерены делать дальше, не знаю. Князь посмеялся и успокоил меня, сказав, что эти чиновники были присланы не для убийства, а для моей охраны, из-за анонимного письма"…
Прослышав об этом случае, Государь послал Плевицкой подарок — в качестве благодарности за песни и "компенсации" за пережитый страх — огромную бриллиантовую брошь с двуглавым орлом.
Эту брошь Плевицкая считала своим талисманом и надевала на каждый свой концерт. Да, ни в одном городе, ни одного концерта не пела она без этой броши! Она верила: если "царева" брошь на ней — значит, и "петься будет легко".
Итак, Плевицкая — на пике славы. Наступило лучшее время в ее жизни: время сбора урожая… Время исполнения всех желаний: давних, затаенных или даже неосознанных. Теперь она могла позволить себе все! Все, чего только сердце попросит!
В том благословенном 1911 году она была еще так молода. И уже так знаменита!
Образ ее уже вдохновляет художников.
Молодой, но уже популярный скульптор Сергей Тимофеевич Коненков создает скульптурный портрет Плевицкой: стоит Дежка в сценическом своем русском наряде, чуть склонила голову, лукавство в улыбке и во взгляде полузакрытых глаз, горло чуть напряжено исходящим из него звуком, сплетены говорящие пальцы — ее рукам он особенное внимание уделил, они словно "на первом плане", первыми бросаются в глаза, а потом уже — лицо под кокошником.
А Александр Бенуа, писавший как раз в то время либретто к "Петрушке" Стравинского, позже вспоминал, что "идея этого номера пришла мне в голову, когда я услышал популярную песенку Плевицкой, которая в те дни приводила в восторг всех — от монарха до последнего его подданного — своей типично русской красотой и яркостью таланта".
Но особенно упрочилась ее слава после восторженной статьи, написанной одним из виднейших театральных критиков того времени, Александром Рафаиловичем Кугелем, умевшим несколькими едкими фразами буквально уничтожить репутацию популярнейшего актера; Плевицкую же Кугель буквально возвеличил:
Н.В. Плевицкая. Скульптор С.Т. Коненков
"В душевной жизни нашей, однако, гораздо чаще чувствуется голод из-за недостатка простоты, наивной лирики, беспечального смеха, чем голод по жирным композициям. Следует различать: наши страдания и наши рефлексы страданий. Публика, слушающая Плевицкую, самая разнообразная: в нее входят организации от довольно простых до крайне сложных и тонких. Но различны рефлексы, отражения собственных настроений и страданий, а не сами настроения и страдания, которые так легко свести к немногочисленным группам. И когда пела Плевицкая, она своим простым, но самобытным, необычайно лирическим искусством свела сложные рефлексы, затейливые тени душевных порывов к их, если можно так выразиться, реальным первообразам. И тут уже произошло слияние душ — как чего-то вполне определенного, ясного и простого. Ну, может быть, это и не совсем вразумительно, что я написал. Но ведь есть же что-то в художественном примитиве, что не только равно художественной сложности, а гораздо ее выше, потому что нужнее мне, вам, толпе, купцам, философам. В эту минуту нам нужно возвращение к первоисточнику, нам нужна мать сыра земля, в которую непреоборимо хочется уткнуться лицом. Я не хочу вина, чаю, шоколаду. Дайте мне стакан воды. Только воды, Н20, живой, чистой влаги, или песни Плевицкой, или сказки, или полевых цветов и свежего сена".
Это действительно был успех! Абсолютный и пока еще не поколебленный ничьей враждебностью.
В зените своей славы прибыла Дежка на родину, в Курск. Сбылось то, чего так боялась ее мать: беспутная Дежка вернулась… Только вот произошло это совсем не так, как Акулине Фроловне представлялось: не в позоре, а в почете въезжала Дежка в город. И не пришлось таить ее возвращение от друзей и знакомых… Хотя бы потому, что невозможно оказалось утаить: торжество городского масштаба!
На концерте в оперном театре собрался весь высший свет Курска, а в главной ложе, на самом почетном месте, Плевицкая пожелала видеть свою мать. Акулина Фроловна смущалась чуть не до слез, когда направляли на нее бинокли, когда со всех сторон волнами шел шепот: "Это ее мать! Ее мать!" По окончании концерта Надежда со сцены в пояс поклонилась главной ложе — и Акулина Фроловна, совсем застеснявшись, тоже вскочила и поклонилась в пояс дочери, до слез умилив этим всех присутствовавших.
И В. Плевицкая в 1910
Во время того же памятного Курску концерта забавное происшествие случилось — долго потом вспоминали и рассказывали как анекдот: Николай Винников, старший брат певицы Плевицкой, будучи пьяным уже сутки, еще со свадьбы другой сестры, что накануне справлялась, в непотребном виде рвался на концерт — без билета, пьяный, грязный, на такой концерт, где вся знать курская присутствовала! — и обзывал городовых, которые в дверях его удерживали, и, бия себя кулаками в грудь, твердил, что он певице братом приходится и желает послушать, как это там она петь будет. Едва удержали.
Вызвали околоточного. Тот, обеспокоившись (а вдруг и впрямь брат? Ведь Плевицкая — из крестьян, это все знают, и мать у нее такая простая, скромная старушка), пытался вежливо буяна уговаривать: де "нехорошо в таком расстроенном виде в зал входить и сестрице неприятности делать". Но Николай, видя робость околоточного, совершенно распоясался, и пришлось посылать уже за полицмейстером, чтобы решал, что делать с пьяным хулиганом господином Винниковым.
А полицмейстер, не желая упускать ни мгновения долгожданного концерта, приказал околоточному усадить пьяного господина Винникова в его, полицмейстера, личный экипаж и "показать ему город Курск со всеми достопримечательностями, а заодно за его же, полицмейстера, счет угощать, сколько душенька примет". Отдав приказ, полицмейстер поспешил на концерт, оставив обомлевшего околоточного и торжествующего Николая.
Околоточный приказ выполнил.
Всю ночь возил по городу пьяного Николая и знакомил с "достопримечательностями" — с ночными питейными заведениями, которые вообще-то были незаконны, а потому досконально известны околоточному надзирателю. К утру, сам уже основательно "угостившийся", околоточный привез полубесчувственного Николая к дому его шурина, мужа Дунечки, где в тот момент гостили и остальные Винниковы — Акулина Фроловна и жена Николая Параша: те, кто смог приехать, потому что самая старшая, Настя, все еще жила в Киеве, где служил ее муж, и детей ей не на кого было там оставить, а везти с собой всю ораву она не решалась; а тихая хромоножка Маша неожиданно для всех вышла замуж за "образованного" — за сельского фельдшера из разночинцев — и уехала вместе с ним тоже куда-то под Киев, куда его направило начальство.
Акулина Фроловна, Дунечка и Параша от стыда едва не сгорели, ругали Николая ругательски, чуть не проклинали — опозорил на весь Курск свою знаменитую сестру-певицу! И в такой день! В день первого ее концерта в родном городе! А Надежда посмел-лась только да поблагодарила полицмейстера за находчивость и заботу о ее беспутном брате.
Да, самым главным событием 1911 года для Надежды все-таки было возвращение на родину: она слишком долго считалась "непутевой" в родной деревне, и близким пришлось много стыда за нее принять, а теперь вот она приехала богатая, во славе, и они могли наконец не стыдиться, а гордиться своей Дежкой.
В свои двадцать шесть лет она взошла на такую вершину. Наверное, не было во всей России другой крестьянки, которая бы пела самому Царю и которую бы Царь называл любимой своей певицей! И уж наверняка в Курской губернии другой такой никогда не рождалось.
И уж тем более в Винникове. Когда она в родную деревню приехала, все посмотреть сбежались, но даже давние знакомые, даже почтенные старики — друзья ее покойного отца — не осмеливались с ней, столичной знаменитостью, первыми заговаривать. Надежду это смущало и печалило.
У Машутки, подруги детства, пятеро детей… Одевается, как старуха, во все темное. А ведь они ровесницы: двадцать семь лет. Надежде тоже пора бы о детях задуматься, и она задумывалась, но дальше того не шло — некогда ей было носить, рожать, кормить и воспитывать. Городские и благородные — те нянькам-гувернанткам сдают, но она все-таки деревенская, ей дико казалось отдать свою кровиночку в чужие руки. Раньше — пока скитались они с мужем по городам, по гостиничным номерам, не имея родного угла, — она очень боялась забеременеть. Береглась изо всех сил и радовалась, что получается уберечься, что ей ни разу не пришлось (как другим кафешантанным) обращаться к акушеркам или бабкам-знахаркам, рисковать жизнью, вытравляя плод. Но сейчас, глядя на племянников и на Машуткиных детей, она действительно обеспокоилась: пора бы и ей родить маленького — себе и матушке на радость!
Она достаточно богата, чтобы не бояться за будущее ребенка. Достаточно знаменита, чтобы не бояться за свою карьеру. И у нее теперь есть дом. Дом, где могли бы расти ее дети под надзором ее матушки и сестриц. Да, матушка вполне могла бы приглядеть за ее детьми, пока сама Надежда будет ездить по городам, давать концерты. И все было бы хорошо.
Если бы не нынешние ее взаимоотношения с Плевицким. Нет, внешне все оставалось по-прежнему: они — добрые друзья, вежливы и ласковы друг с другом, и Плевицкий всегда и во всем ее одобряет и поддерживает. Она все еще нуждалась в его одобрении и поддержке. И в его дружбе. Но она больше не любила Эдмунда Плевицкого. Ушла любовь. Надежда чувствовала, как между ними растет и ширится трещина — так не вовремя! Она ведь только-только всем в Винникове Плевицкого представила, и он так понравился ее матери!
Да, Акулина Фроловна просто души не чаяла в галантном поляке. Плевицкий сразу же стал ее любимым зятем. Она не уставала хвалить его, подкладывала ему кусочки повкуснее… И Плевицкий платил ей неизменной любезностью, которую Акулина Фроловна принимала за искреннюю сыновнюю любовь.
И Надежду это ужасно злило.
Прежде всего потому что так она стосковалась по своей матушке за годы разлуки, что теперь, обретя ее вновь и убедившись в незыблемости ее любви (словно когда-либо в этом сомневалась!), стала ревновать ее ко всем на свете, ко всему миру и уж подавно ревновала к человеку, узами крови с ней не связанному. Обидно ей казалось, что матушка так его — чужого — полюбила.
Ну и потом — неприятно было, что матушка так ценит и любит человека, которого она, Надежда, уже разлюбила.
Теперь она словно бы обязанной жить с Плевицким себя чувствовала из-за того, что он так мил Акулине Фроловне и всеми окружающими принят и признан как ее, Надеждин, муж.
…В то время она еще не помышляла о разводе. Но и с детьми тоже не торопилась, хоть и хотелось уже поняньчить маленького: дети только скрепят их союз — а ну как Надежда еще сильнее к нему охладеет? Ну как он из безразличного противным станет? Как жить тогда? И не уйдешь от него, если дети.
Эдмунд Плевицкий, со своей стороны, если и чувствовал охлаждение Надежды, то не разделял его уж наверняка: он любил в ней не только желанную, безмерно восхищавшую его женщину, но и залог своего будущего процветания, своей покойной старости. Уже теперь он не состоял ни в какой труппе, наслаждался вполне заслуженным, по его мнению, отдыхом, при этом материально полностью зависел от жены и ничуть этой зависимостью не тяготился.
Ее же и это тоже раздражало, хотя она никогда не попрекнула бы его "куском хлеба" — нет, никогда, подобный упрек ее бы саму унизил.
Да, в тот год — 1911-й — Надежда Плевицкая была почти счастлива.
"Почти" — потому что в жизни ее недоставало любви.
Уже тогда Надежда начала уставать. Почему-то два года успеха забрали у нее сил больше, чем девять лет странствий с кафешантаном и разными театральными труппами. Наверное, теперь от нее заведомо ждали слишком многого — и она боялась не оправдать ожиданий публики и этого многого им не дать. Она боялась разочарования. Теперь ей было что терять.
И потом, еще молодая, она уже не имела тех юных сил и беспечности, когда легко давалась ей кочевая жизнь — будто птица перелетная, без родного гнезда. Ей захотелось вернуться домой. Нет, насовсем вернуться Надежда пока еще не могла себе позволить, но ей захотелось иметь дом, куда она сможет вернуться когда-нибудь, возвращаться время от времени, где она сможет спрятаться от шумного мира, от славы (некогда вожделенной, вдруг ставшей тяжелым грузом), стать самою собой, прежней Дежкой, и чтобы видели в ней именно Дежку, а не "легендарную Плевицкую". Она решила построить дом. Свой, собственный дом. Где когда-нибудь будет жить в деревенской тиши, вспоминая тревожную, славную свою молодость.
Плевицкая вернулась в Курск, чтобы ехать оттуда вместе с мужем в Винниково: представить Эдмунда семье и односельчанам — их мнение о ней для Надежды по-прежнему было важно, и хотелось, чтобы все видели, что женщина она честная, мужняя жена, — и пройти по тропинкам детства, отдохнуть душой, набраться сил для новых столичных подвигов.
"С сердцем, полным добрых чувств, словно готовая мир обласкать, начат я странствовать по родным просторам и городам, где давно меня ждали в гости. В 1911 году осуществилась моя заветная мечта: Мороскин лес по краю моего родного села, куда я в детстве, на Троицу, бегала под березку заплетать венки и кумиться с Машуткой, наконец стал моей собственностью. К четырем десятинам леса прилегают двадцать десятин пахоты, и там, где пахота подходила к лесу полукруглой лужайкой, я начала строить дом-терем из красного леса по чертежам моего друга В.И. Кардосысоева. Моя усадьба граничила с имением М.И. Рыжковой, и мои северные окна выходили на чудесную поляну Рыжковых, а сочная и буйная трава, а цветы на ней были так разнообразны и красивы, что соблазняли нарушить заповедь — не укради. Словом сказать, это была та самая поляна, на которой дед Пармен, стороживший сенокос барыни Рыжковой, не раз собирался нам, деревенским девчонкам, ноги дрекольем переломать, чтобы неповадно было сено топтать".
В Винникове Надежда Плевицкая снова становилась Дежкой, оставаясь при этом "божественной Плевицкой", — ах, какое наслаждение получала она от соединения этих двух своих личностей, от слитности ощущений! И счастье ее от обладания своей землей было безмерно… Своя земля! Только крестьянин может в полной мере понять значение этих слов: своя земля.
У Дежки Винниковой теперь своя земля была. И она строила свой дом. Дом, где она сможет отдыхать летом. Дом, который был ей поистине жизненно нужен. Потому что пока она снимала у соседей-помещиков летний домик, где было ей не слишком-то удобно, потому что он только вот что не разваливался, а так — продуваем был всеми ветрами. Но и этот домик был для нее драгоценным прибежищем. Отдыхать в деревенском доме матери она не могла: какой уж тут отдых, когда столько ребятни кругом, да и стыдно не помогать по хозяйству. А в деревню она приезжала настолько измотанная, что ей уже не до хозяйства было. После продолжительных гастролей она возвращалась совершенно без сил, теряла в весе по пять-семь килограммов, потому что во время концертов неизменно волновалась и совершенно ничего не могла есть… И после гастролей всегда долго и трудно возвращалась к обычной своей жизнерадостности. В Москве же ей также не было отдыха. Она была — знаменитость. А знаменитостям отдых вроде как и не положен…
"Сколько было бы обиду если бы я уехала из Москвы, не отведав хлеба-соли у многочисленных моих друзей. Эти пышные обеды и банкеты отбирали у меня последние силенки, которые еще оставались от концертных поездок. А жестокие хлебосолы к тому же и песен просили.
— Ну спойте, дорогая, ну что вам стоит.
Сказавший такие слова сразу становился для меня неприятным человеком. Им я даже объяснять не желала, чтобы, когда бы петь мне "ничего не стоило " я не теряла бы по пятнадцати фунтов в весе и не трясла бы меня за кулисами лихорадка, и не пила бы я бездну успокоительных лекарств, и наконец не мучилась бы с расстроенными нервами.
Песни петь, их любить и выносить любимое, затаенное и душевное на суд чужой толпы, стало быть, что-нибудь да стоит. А когда толпа полюбила тебя, возвела на высоту за песни, то куда как надобны силы, чтобы устоять наверху, — ведь падать с высоты страшно, а толпа от своих любимцев требует много, но прощает мало, ничего не прощает.
Вот для того-то, чтобы сил даром не бросать, я рвалась из Москвы к себе, в село Винниково, на простор. Там от цветущих садов веет райским дыханием, там вечерними зорями убаюкивает переливами родной соловей, а поутру разбудит ласковая мать".
К счастью, вместе с ней в Мороскине поселилась мать, полностью взявшая на себя хлопоты по хозяйству, ловко распоряжавшаяся прислугой, которую Надежда привезла с собой из Москвы, и так же ловко умевшая отгонять непрошеных гостей. Впрочем, когда Надежда отдыхала достаточно для того, чтобы гостей принимать с удовольствием, Акулина Фроловна принимала их со всей щедростью русского гостеприимства и униженно просила прощения у тех, кого ей ранее случалось прогнать. Она ведь не со зла! Она ведь ради дочери! Надежечка так замучилась, так исхудала. Доктора велели ей полный покой. Вот она, мать, и обустраивала полный покой. А ала ни на кого не держала! Разумеется, гости на нее не сердились. А если и сердились на грубую деревенскую старуху, так неделикатно прогонявшую их, в гости приехавших, то не осмеливались этого показать, боясь смертельно оскорбить этим Надежду: все знали, что Плевицкая мать свою просто боготворит.
К тому моменту взаимоотношения Надежды с Эдмундом Плевицким из супружеских перешли скорее в братско-сестринские. Нет, иногда они делили ложе, но все реже и реже. Плевицкий жил — и роскошно жил — за ее счет, но Надежда все еще испытывала к нему некоторую благодарность, да и была между ними та теплота, которая иной раз связывает людей крепче любовных уз, но страсть ушла. И Надежда разлюбила — первой. Она это понимала и знала, что он понимает и что он рад бы возобновлению прежнего, и чувствовала из-за этого какой-то стыд. И откупалась от стыда — деньгами.
У Плевицкого появились любовницы. Не в Винникове, разумеется, там его бы за блуд просто убили… Но в те периоды, когда Плевицкие жили в городе, Эдмунд весьма активно изменял жене: он был все еще красив, все так же галантен, да еще и богат благодаря жене, а посему пользовался у женщин неизменным успехом.
Надежда знала о его изменах, но не ревновала. Потому что знала: при всем при этом он все еще ее любит. И, стоит ей только поманить его, приласкать… Да только она не поманит. Она разлюбила его — первая. А значит, и вина за его измены — на ней. И она ему все позволяла. Делала вид, будто ничего не замечает, чтобы не обидеть его ненароком. Новые взаимоотношения с мужем ее забавляли. И немного раздражали. Потому что, не ревнуя, она завидовала "неверному мужу". Ее-то сердце все еще оставалось свободным. Ее жизнь была так скучна и пуста…
Даже слава всенародная, сделавшись привычной, больше не радовала ее. Тем более что на эту славу по-прежнему приходилось много и тяжело работать. А сил и огня прежнего уже не было. Когда-то она готова была петь и забесплатно, лишь бы слушали. Потом пела, чтобы прославиться. Теперь — чтобы славу удержать… А это уже сделалось скучно, этого было мало.
Ей хотелось чего-то большего. Чего-то более важного, чем слава. Чего-то, чтобы наполнило ее душу теплом и светом, вернуло ей прежнюю невинную радость жизни…
Она смотрела на Плевицкого, у которого славы-то никакой не было, а радость жизни была, и смертельно завидовала ему!
Только в родном Винникове, погружаясь в мир своего детства, она начинала чувствовать себя хоть сколько-то счастливой. Она всегда очень любила мать, но с годами это чувство, вместо того чтобы как-то поблекнуть, измениться, как это часто бывает у повзрослевших дочерей, — с годами любовь к матери становилась только сильнее. Это была какая-то отчаянная психологическая зависимость. Возможно, происходило это потому, что у самой Надежды детей не было и подсознательно себя она все еще ощущала ребенком. Какие бы великие победы ни одерживала она, как бы ни была велика ее слава, все равно: рядом с матерью она чувствовала себя все той же восьмилетней Дежкой с тонкой косицей. И каждое слово, каждое желание матери были для нее — законом. По приказанию матери она готова была сделать все что угодно: даже если сама считала бы такой поступок вопиющей глупостью или серьезной ошибкой. Позже в этой глупости или ошибке она винила бы только себя… Себя. Не мать. Мать была для нее выше всякой критики.
И каждый день, проведенный рядом с матерью, был для нее счастьем, и она не уставала умиляться на то, как прекрасна и проста эта деревенская жизнь, от которой когда-то готова была бежать хоть в монастырь, хоть в балаган, хоть к самому черту на рога!
Где-то приблизительно в это же время популярный кинорежиссер Василий Гардин взялся снять Надежду в главных ролях в двух кинофильмах: "Власть тьмы" и "Крик жизни".
Сценарии фильмов писались специально "под Плевицкую", хотя "Власть тьмы" была экранизацией нашумевшей драмы Льва Николаевича Толстого. Съемки производились в ее только что отстроенном имении: на фоне деревянного терема дивной красоты, который многие считали даже архитектурным шедевром в псевдорусском стиле. Да и зритель, собственно, шел смотреть не очередной художественный фильм с звучным названием, а Плевицкую: на киноэкране, причем без голоса! Снять Плевицкую в немом фильме показалось Гардину весьма увлекательным. А ей самой хотелось причаститься нового искусства и попробовать себя в качестве драматической актрисы. Кого конкретно играла Надежда Плевицкая во "Власти тьмы", не писали даже в газетных рекламах этого фильма. Гардин вспоминал не без ехидства о кинематографических экзерсисах знаменитой певицы: "Плевицкая работала с забавным увлечением. Она совершенно не интересовалась сценарием, ее можно было уговорить разыграть любую сцену без всякой связи ее с предыдущей…"
Других воспоминаний об этих фильмах, к сожалению, не осталось, как и самих лент: их смыли после революции как "не представляющих художественной ценности"! Да что там два фильма с Плевицкой: смывались фильмы с Верой Холодной, истинные шедевры, пользовавшиеся бешеной популярностью как русской, так и зарубежной публики! Из пятидесяти фильмов "королевы экрана" уцелело четыре с половиной… И — документальный фильм, запечатлевший ее похороны. Так что исчезновение двух фильмов с "сермяжной царицей" в главной роли можно считать не самой тяжелой, хотя и обидной, утратой русского искусства — тем более что в них Плевицкая была "без голоса", а любили именно ее голос, сохранившийся в довольно-таки приличных американских записях. Впрочем, об этом — позже… До Америки пока еще — на свое счастье — не доехала.
Успех избаловал Надежду настолько, что она осмелилась наконец дать интервью одному бойкому журналисту из "Утра России", — до того не решалась с журналистами разговаривать, стыдясь своего невежества. А тут — решилась, ведь и говорить-то он с ней хотел на тему, более чем понятную, родную: о ее песнях! Все просто… Казалось бы, кто может лучше нее, Плевицкой, рассказать о народной песне? Хотя бы в этой области она была уверена в своих познаниях! Здесь она могла блеснуть! И блеснула…
"Мне особенно больно, когда господа-этнографы обвиняют мои песни в ненародности. Господа-этнографы приезжают в деревню с граммофоном, запишут пару песенок и уедут, а я родилась и жила в деревне и знаю ее. Меня упрекают, что я пою ненастоящие песни, из сборников. Но, поверьте, я изучила все сборники — и Филиппова, и Римского-Корсакова, и Мельчукова, и Ильинского, и все, что можно, я оттуда беру. Но, если петь оттуда все, никто не станет слушать, это скучно, архаично. Я пою песни, которые правдиво рисуют народную жизнь, создают яркие картины. Я пою "Ветку-однолетку ", которую я пела с подругами в деревне, пою "Хаз-Булата", которого мы распевали девушками. "Ухарь-купец", на которого так нападают, написан на слова Никитина, "Тихо тащится лошадка" дает трогательную картину крестьянского горя… Вообще все искреннее, талантливое, понятное народу, близкое ему, рисующее его жизнь правдиво, трогательно, я пою, не считаясь с тем, вошло ли это в сборники ученых или нет. И уж в знании народной жизни со мной, крестьянкой, не господам — этнографам с их граммофонами спорить. Я ни на что не претендую, но я певица народная, народ меня понимает, я ему близка…"
Надежда осталась очень довольна и тем, как она все рассказала, и тем, как журналист написал, обрамляя ее цитаты в "благородное негодование", "искреннее недоумение" и "с трудом сдерживаемые слезы, зазвучавшие в голосе певицы".
Но это маленькое интервью вызвало совершенно не ту реакцию, какую она ожидала…
В редакцию "Утра России" пришло возмущенное письмо от Митрофана Ефремовича Пятницкого, известнейшего собирателя и исполнителя русских народных песен, основавшего в 1910 году свой знаменитый русский народный хор: "Госпожа Плевицкая чувствует себя обиженной "этнографами"… Может ли кто-нибудь обидеть такую самоуверенную "крестьянку", для которой кажутся неинтересными "архаичные" народные мелодии? Невзлюбила госпожа Плевицкая сложившуюся веками народную песню и утверждает, что "Хаз-Булат", "Ветка-однолетка" и другие песни ее репертуара вполне народные и что "не этнографам с ней в знании народной жизни спорить"… Удивляемся, зачем понадобилось газете публиковать смешные претензии милейшей Надежды Васильевны".
Письмо Пятницкого напечатано не было. Но его переписали и "пустили по рукам" — мало кто из представителей музыкальной богемы не прочел его. Поскольку среди интеллектуалов Пятницкий и его этнографические постановки пользовались куда большим уважением, нежели популярная и модная Плевицкая, поднялись голоса в защиту этнографов и настоящей русской песни. И очень скоро Плевицкой пришлось раскаяться в этом своем единственном интервью.
До сих пор на "цареву любимицу", на "первую народную", "на сермяжную царицу" нападать не осмеливались. Но до сих пор она была скромна! Или — пела, или — молчала. А тут осмелилась заговорить, да как! Высказывания Плевицкой на страницах "Утра России" сочли наглыми и претенциозными. Тут же появился комический куплет, высмеивающий "сермяжную царицу", в котором, в частности, были такие слова:
А вот вам баба от сохи
Теперь в концертах выступает,
Поет сбор разной чепухи.
За выход тыщу получает…
Появились и карикатуры на Плевицкую, высмеивающие заодно и ее почитателей. В частности, на той, что была напечатана в "Сатириконе", был изображен эдакий домашний концерт: на стене висит плакат "Все билеты проданы", на стульях вдоль стены — разряженная барыня, барин с моноклем в глазу, гимназистка в передничке и студент в форме, а перед ними — кухарка, поющая и аккомпанирующая себе на кастрюле, и в уродливой этой кухарке с широко разинутым орущим ртом любой мог легко узнать черты "царевой любимицы"… Подпись: "Теперь каждый может позволить себе концерты своей собственной Плевицкой".
Еще один критик — умный и тонкий, к чьему мнению внимательно прислушивалась общественность, — написал статью, внешне хвалебную, но буквально сочившуюся скрытым ядом. Эпиграфом к статье было "явление седьмое" из "Плодов просвещения" Л.Н.Толстого.
Григорий (кухарке): Давай капусты кислой!
Кухарка: Только с погреба пришла, опять лезть. Кому это?
Григорий: Барышням тюрю. Живо! С Семеном пришли, а мне некогда.
Кухарка: Вот наедятся сладкого так, что больше не лезет, их и потянет на капусту.
1-й мужик. Для прочистки, значит.
Кухарка: Ну да, опрастают место, опять валяй!
Ехидный критик сравнивал зрителей, восхищавшихся пением Плевицкой, с теми самыми барышнями, которые "объелись сладкого", то есть пресытились классической музыкой, пением итальянцев и прочих иноземных соловьев. Восхищался мудростью "1-го мужика", который нашел такое точное определение происходящему: дескать, увлечение народными песнями Плевицкой — это "для прочистки", а потом снова вернутся к "сладкому" и с новым наслаждением станут слушать итальянцев. Ее же, Плевицкой, искусство, естественно, играло роль "тюри" или "кислой капусты"…
Заласканная, захваленная, привыкшая к повальному восхищению и ослепительной славе, Плевицкая восприняла все это настолько болезненно, почувствовала себя настолько глубоко оскорбленной, что даже и впрямь начала хворать, хотя прежде отличалась несокрушимым здоровьем… Поклонники подняли шум, обвинили противников в "травле", хотя и травли-то никакой не было, мало кто из великих не удостаивался в те вольные времена насмешливой критики: даже Шаляпина не пощадили… Но другие спокойно "встречали удар", понимая, что невозможно быть знаменитым — и не подвергаться нападкам. Федора Ивановича Шаляпина даже забавляли газетные шаржи, он вырезал их и сохранял в особом альбоме. А Надежда Плевицкая не умела и не желала сносить насмешек.
Как большинство деревенских, она была болезненно самолюбива.
Больше интервью она не давала — до самой революции.
А в газетные публикации, где упоминалось ее имя, Плевицкая вчитывалась теперь с подозрительностью, выискивая какое-нибудь очередное оскорбление. Кто ищет — тот всегда найдет: некий театральный деятель — не критик даже, а режиссер — написал о Плевицкой восхищенный очерк, в котором, однако, упоминал, что она — "простая женщина", что "концертное платье дурно сидит на ней", что она "кажется, вовсе не знает, как вести себя на сцене", но при этом преображается несказанно, стоит ей только запеть! Похвалы Плевицкая не удостоила внимания, потому что считала их само собой разумеющимися, зато слова о "дурно сидящем концертном платье" нанесли еще одну рану ее самолюбию, после чего белье она стала покупать в очень дорогом английском корсетном магазине и нашла портниху-волшебницу, русскую по происхождению, но притворявшуюся, как водится, француженкой, которая и шила ей те самые знаменитые концертные платья, облегавшие ее фигуру как перчатка.
Осень и зиму Надежда, как всегда, провела в концертных турне, работала напряженно, с обычной своей самоотдачей, но прежних сил у нее уже не было, и, несмотря на благословенный летний отдых в родном Винникове, уже к Рождеству она утомилась настолько, что приходилось вдвое ужимать концертную программу, чтобы певица могла выстоять на сцене, не лишившись чувств. Да, она начала падать в обмороки. Прежде считала это прихотью избалованных барышень: чуть что не по ним — хлоп в обморок, да прямо в объятия кавалеру! Но теперь чувство дурноты почти не отпускало ее, а случалось, что после концерта в гримерной ее окутывал мгновенный мрак, и приходила в себя она уже лежа на софе, в окружении встревоженных горничной, гримерши и распорядителя. Гримерша терла ей виски одеколоном. Маша же привычным жестом подставляла тазик: после обмороков Надежду всегда рвало.
Карикатура на Н.В. Плевицкую. Начало XX в.
Был момент, когда доктора заподозрили беременность. И пару недель Надежда пребывала в блаженно-радостном состоянии: хоть опостылел ей Эдмунд Плевицкий, но малыша-то хотелось! Но — увы… Беременна она не была.
Ладно бы только обмороки и слабость: она начала худеть, и похудела почти что в два раза! Срочно приходилось заказывать новые концертные платья, но к тому моменту, когда они были сшиты, оказывалось, что и новое платье уже висит на ней как на вешалке! Худоба в то время еще не считалась модной, к тому же, худея, Надежда становилась не тоненькой и воздушной, как некоторые анемичные барышни, а как-то некрасиво и грубо костлявой.
Правда, на взаимоотношениях с мужем эта "несостоявшаяся беременность" и вообще ее недомогания сказались благотворно: Надежда и Эдмунд как-то сблизились душевно, и, несмотря на ее худобу и постоянные приступы рвоты, у них даже наметился второй "медовый месяц". Измученная, Надежда готова была снова "полюбить" Эдмунда только за то, что он был сейчас так добр и нежен с ней.
Плевицкая платила лучшим докторам, её обследовали и подозревали у нее поочередно чахотку, белокровие, рак желудка… От каждого из предполагаемых диагнозов волосы дыбом вставали. Начались расстройства сна. Надежда всю ночь металась по кровати или вставала, будила Машу, требовала чаю, грелку к ногам, потом будила Плевицкого, принималась рыдать и жаловаться: из-за кошмарных "предположений" докторов ее мучил страх смерти. Она совсем измучилась и измучила своих домашних. Потом, видя, что Эдмунд и Маша тоже начали бледнеть и худеть и ходят весь день как сомнамбулы из-за постоянного недосыпания, Надежда начала потихоньку принимать морфин, чтобы хотя бы спокойно спать ночью. Плевицкий застал ее, когда она капала настойку морфия в стакан с водой… Устроил скандал, выкинул бутылочку с морфием. В былые времена Надежда возмутилась бы: как он смеет кричать на нее? Она ведь и полюбила-то его когда-то за деликатность и изысканные манеры! Но сейчас упала в его объятия и облегченно разрыдалась на груди мужа: он ведь кричал и шумел, потому что о ней заботился… Не хотел, чтобы она привыкала к морфию. Или отравилась ненароком до смерти, как это частенько случалось с поклонниками сонного зелья. Рыдая, Надежда заявила, что отказывается от дальнейших концертов и немедленно возвращается: чтобы матушку перед смертью повидать.
В конце концов в результате всех этих страданий никакой болезни, кроме переутомления и крайнего нервного истощения, у нее обнаружено не было.
В старые времена она бы решила, что переутомление — это не болезнь, а тоже одна из выдумок избалованных барышень наряду с обмороками и мигренями. Но сейчас чувствовала, что это переутомление может свести ее в могилу.
В феврале 1912 года московские профессора Ротт и Шервинский отослали ее на Ривьеру.
И она поехала, нарушив все контракты, согласившись платить огромные неустойки: "Там, в тихом Болье, у моря, я отдыхала, и когда сухопарые англичанки бегали в запуски, чтобы еще похудеть, я не двигалась с балкона, чтобы прибавить в весе. Голубое море то тихо, то бурно плескалось у самых окон, французы кормили меня салатами, я поправлялась, и полтора месяца пролетели.
Монте-Карло был совсем рядом, и одно время Надежда и Эдмунд Плевицкие повадились было ездить играть… Но Надежде показалось, будто в Эдмунде пробуждается азартный игрок, и, страшась, во что это может вылиться, — игроков, вконец разорившихся и обезумевших от своей страсти, она в Монте-Карло повидала! — она буквально силой увезла Плевицкого назад в Болье и запретила отныне ездить в Монте-Карло. Тогда они серьезно поссорились. Эдмунд впервые в полной мере ощутил унизительность своего положения: муж на содержании богатой супруги. К тому же Надежда ошибалась: азартности в нем не было и в помине.
Но, несмотря на трудности во взаимоотношениях с мужем, отдых на Ривьере укрепил и оздоровил Надежду Плевицкую. Она снова пополнела, фигуре вернулась прежняя приятная округлость. Надежда снова не без удовольствия смотрела на свое отражение в зеркале, и платья сидели хорошо…
На радостях Надежда заказала себе еще несколько убийственнодорогих платьев, одно из которых было расшито мелким жемчугом, а на лифе другого красовались цветы из крохотных драгоценных камней, сверкавшие при малейшем движении. Барышня из ателье, помогавшая Надежде примерять платье, сказала, что к нему не нужно никаких украшений: оно само по себе — украшение. Надежда кивнула ей с улыбкой, а про себя подумала, что все равно украшения наденет. Раз есть на платье вырез — как можно не надеть колье? Раз есть руки — как можно не украсить их браслетами? И не выйдет же она на сцену без своей знаменитой бриллиантовой диадемы в виде кокошника?!
Платья обошлись ей в целое состояние, отдых вкупе с лечением, ваннами и витаминными салатами тоже стоил недешево, и, несмотря на то что впервые в жизни она получала настоящее удовольствие от безделья, Надежда почувствовала, что пора возвращаться в Россию и на сцену: поправить несколько расстроившиеся денежные дела.
Да и по матери она соскучилась…
Мать она даже пыталась забрать с собой в Москву. Акулина Фроловна согласилась — она тоже тосковала по своей Дежке да тревожилась за нее, и первое время в Москве ей даже нравилось: все было в новинку, и электричество, и автомобили, которые она называла "храпунками", не в силах запомнить мудреное слово… Да и храмов в Москве как много, все не обойдешь! Но потом старушка начала томиться в непривычной обстановке, хиреть и плакать.
Плевицкая позже вспоминала с печалью:
"Я понимала, что матери, привыкшей к деревенскому простору, было тесно в городской квартире…
— А как же ты в деревне одна жить зимой будешь? — спрашивала я.
— Там веселее. Там перед окном снежная поляна, кругом лес. Ветер с листьями сухими играет. Подхватит, в кучу соберет. Они на месте покружатся, опять разбегутся, — словно карагоды, танцы водят, а я гляжу в окно. С ними веселее.
Так Акулина Фроловна и уехала в деревню, а я должна была ехать в Петербург".
В Петербурге Надежда Васильевна всегда останавливалась в гостинице "Европейская" — она и нынче считается одной из лучших в городе, только теперь носит название гранд-отель "Европа". Перед концертом она любила стоять у окна и смотреть, как тянется вереница автомобилей и экипажей к дворянскому собранию, где она, Надежда, собиралась петь для избранной публики:
"Я смотрела на публику, которая через несколько минут будет разглядывать меня.
Съезд кончался.
Я медленно иду через Михайловскую улицу из отеля в собрание. В артистическом подъезде, в неосвещенных углах, на лестнице, стоят темные фигуры и суют мне письма — все просьбы, просьбы.
Вот и белое зало собрания. Как я любила его, когда оно сияло хрусталями люстр и приятно шумело толпой. Весь первый ряд всегда был занят гусарами. Царская ложа редко пустовала.
На эстраде я пьянела от песен, от рукоплесканий, и могла ли я думать тогда, что за спиной у каждого из нас стоит призрак ужасный, что надвигается дикая гроза, которая согнет наши спины и выжжет слезами глаза, как огнем"…
Благодаря личному покровительству Государя Плевицкая "вошла в моду" настолько, что сделалась частой гостьей на всевозможных светских мероприятиях: будь то частные вечера или благотворительные утренники. Согласно тем рецептам устроения приятных светских вечеров, которые оставила потомкам Анна Павловна Шерер, хозяйки "угощали" гостей Плевицкой как неким экзотическим блюдом. Заполучить к себе "эту крестьянку" сделалось просто-таки делом чести для многих знатных дам: это так мило — когда на твоем домашнем празднике поет Плевицкая, на концерты которой билетов не достать! А поскольку уговорить ее петь было нелегко, дамы старались даже подружиться с ней. Не откажет же она своей "доброй подруге" в таком "пустячке"?
Надежда недолго пребывала в наивности и быстренько в этих хитростях разобралась. Сначала было обидно: она-то думала, что сама по себе интересна, со своей душой и со своими понятиями о жизни… Но потом поняла: обижаться не на что. Она действительно интересна им "сама по себе", но только про душу они ничего не понимают и понимать не хотят, не признают они в ней души. Она им интересна как "предмет роскоши". Чтобы зазвать ее к себе, блеснуть этим "предметом" перед гостями, эти богатые барыньки соревнуются друг с другом в любезностях, расточаемых перед ней, Дежкой Винниковой! Это должно было бы льстить самолюбию. Но отчего-то не льстило. Все равно было немного обидно. Потому что никто всерьез не принимал ее. Ни ее, ни ее искусство. Она все еще помнила — до смерти не забудет! — то, как сравнил ехидный критик ее пение с "тюрей" или "кислой капустой", используемое сладкоежками-аристократами "для прочистки".
Единственное, что все-таки утешало ее — и, собственно, вполне могло искупить все нанесенные ей обиды, — это покровительство Государя. Он-то был искренен в своих чувствах просто потому, что не мог быть неискренним! Он-то действительно любил и понимал ее песни!
А вслед за Государем и остальные члены царской семьи относились к ней более чем благосклонно.
"…в тот приезд в столицу, в одно из воскресений, я получила приглашение от Великой княгини Ольги Александровны приехать к пяти часам во дворец на Сергиевскую. По воскресеньям к ней приезжали из Царского Села дочери Государя: Великая княгиня устраивала у себя племянницам маленькие развлечения. Когда я приехала, Великие княжны уже были там и пили с приглашенными чай. Там была блестящая гвардейская молодежь, кирасиры, конвойцы. Была Ирина Александровна, похожая на лилию, и круглолицая принцесса Лейхтенбергская Надежда. Великая княгиня Ольга Александровна подвела меня к юным княжнам и усадила за чай. Царевны были прелестны всей свежестью юности и простотой. Ольга Николаевна вспыхивала, как зорька, а у меньшей Царевны, Анастасии, все время шалили глаза.
Во дворце царили простота и уют, которые создавала сама высокая хозяйка, Великая княгиня. Когда я увидела ее впервые, мне казалось, что я ее уже давным-давно знаю, давно люблю и что она издавна мой хороший друг. Каждый ее взгляд — правда, каждое слово — искренность. Она сама простота и скромность. Обаяние ее так же велико, как ее Царственного брата. Великая княгиня старалась сделать так, чтобы все забывали, что она Высочество. Но она оставалась Высочеством, истинным Высочеством.
Я пела, потом начались игры в жмурки, прятки, жгуты — эти милые, всем известные игры. Помню, Великая княжна Анастасия побежала со мной со жгутом, а я от нее, поскользнулась да растянулась на паркете. Царевна помогла мне подняться, наступила на мое платье, оно затрещало да разорвалось. Великая княгиня Ольга Александровна мягко заметила тогда мне, что лучше было бы надеть простое платье, как она и советовала в письме.
После игр Великие княжны отбыли в Царское Село, а мы были приглашены к обеду. На прощание принц Петр Александрович Ольденбургский просил меня спеть его любимую песню и, растроганный, не зная, как меня благодарить, схватил цветы, украшавшие чайную горку с пирогами, и засыпал землей все торты, все сладости. Мне памятен этот день во дворце, эти цветы: в тот день я впервые встретила там того, чью петлицу украсил один из этих цветов, того, кто стал скоро моим женихом"…
Его звали Василий Шангин. Отчего-то и в книге своей Плевицкая пишет о нем словно нехотя, словно пытаясь скрыть что-то — скрыть все кроме самого факта своей любви к нему! — известно, что в момент их знакомства было Шангину около тридцати лет, был он поручиком Кирасирского Ее Величества полка (у этих кирасир была едва ли не самая красивая форма в русской армии того времени), заканчивал Николаевскую академию Генерального штаба и уже носил Георгиевский крест: за японскую войну, куда он отправился добровольцем, будучи в ту пору еще студентом университета. После японской Шангин, собственно, и определился с военной карьерой. Оставил университет. Но все равно считался одним из самых интересных и образованных людей в полку, и ко двору его приглашали с удовольствием.
Надежду он просто ослепил.
А она совершенно пленила его.
Шангин был сама аристократическая утонченность.
Плевицкая — сама естественность, сама жизнь, популярный в то время "почвенный стиль" во всей красе.
И вместе они являли красивую и колоритную пару.
Весь двор следил за развитием их романа. Нашлись, конечно, блюстители сословной нравственности, не одобрявшие подобный мезальянс, но Шангин недаром слыл человеком необычным: его действительно мало тревожило мнение окружающих. С той же решимостью, с которой девять лет назад он отправился выполнять свой патриотический долг, он заявил о своем намерении жениться на Плевицкой.
Серьезное препятствие было только одно: Плевицкая уже была замужем. Но в те времена развод уже не считался серьезным нарушением приличий — разводились уже и в высшем свете. А то, что Эдмунд Плевицкий был иноверцем, значительно упрощало задачу.
А пока они стали любовниками, ничуть не скрывали своих отношений и всюду бывали вместе. Единственно, на что не согласился Шангин, — это поселиться в квартире Надежды. Но очень часто оставался там на ночь, и утренние посетители заставали его завтракающим вместе с хозяйкой в весьма интимной домашней обстановке.
Еще одна мечта ее сбылась…
Ей так хотелось любить! И вот — свершилось! Она полюбила! А ведь сколько раз Надежда, выходя из поезда, замирала на верхней ступеньке, вглядываясь в лица встречающих, мечтая увидеть Его! Сколько раз выходила во время остановок поезда из своего купе и прогуливалась по перрону, осыпаемая снегом, едва не сбиваемая с ног зимним ветром, надеясь встретить Его! Ей хотелось, чтобы все было, как в "Анне Карениной", только без грустного финала… Она была уверена, что так оно и должно в ее жизни случиться… Но случилось — лучше! Она была во славе в тот день, когда встретила Шангина, и все вокруг было в цветах, и у него на груди был цветок… И он — лучше Вронского, много лучше… Вронский — просто ничто рядом с ним! И сама Надежда гораздо лучше Анны! Кто знал Анну Каренину до того, как Толстой написал о ней? Да никто! Несколько родственников и знакомых! А ее, Надежду Плевицкую, знает вся Россия! И всю свою великую славу, все, все готова она отдать ему! Какое же это счастье — так любить! Любить — и быть любимой!
Но те прежние фантазии все-таки не отпускали ее, томили, и тогда Надежда сделала для претворения их в жизнь то единственное, что она могла сделать: заказала для себя платье — такое, какое было на Анне Карениной на том балу, где они с Вронским полюбили друг друга, — черное, бархатное, с отделкой из белого венецианского гипюра и с лиловыми анютиными глазками у пояса. Существует ее фотография в этом платье: правда, не очень удачная.
Надежда несколько раз появлялась у своих друзей в этом платье и в обществе Шангина. Они действительно великолепно смотрелись рядом: его великолепная кирасирская форма — и "каренинское" платье Надежды. Правда, "смысл" этого платья понял только Стахович.
Самому же Шангину она ничего не стала объяснять. Она его обожала, но не настолько хорошо знала, чтобы быть уверенной, что он не посмеется над этой ее причудой. Вот Плевицкому она бы могла рассказать все… Он бы не стал смеяться…
Но Плевицкого она не любила больше и платье не для него шила.
К тому же Плевицкий сейчас был в Винникове. Отдыхал после перенесенного недавно воспаления легких. И Акулина Фроловна окружала его нежной заботой.
Когда Надежда вспоминала о матери, ослепительное счастье новой любви омрачалось-таки темным облачком. Мать ее не одобрит. Мать так любит Плевицкого! Так осуждает Надежду за холодность к мужу! А если узнает об ее "измене"… Страшно представить даже, что ждало Надежду, если бы она осмелилась просить у матери благословения на брак с Василием Шангиным! А как без благословения замуж выходить? Мать не благословит — и Бог не благословит!
А Надежде так хотелось родить от Шангина детей… В законном браке, конечно. Их тогда запишут дворянами! Ее сыновья станут офицерами. Или студентами, если захотят. Ее дочери будут настоящими барышнями: учиться в гимназии, а после танцевать на балах!
Нет, не может быть, чтобы матушка не благословила ее. Посердится, конечно… Может, даже и прибьет, как в старые времена. А потом — благословит. Если она увидит Шангина, она его полюбит! Непременно полюбит! Иначе и быть не может! Ведь он во всем лучше Плевицкого, а главное, он — мечта Надежды, ее сбывшаяся мечта!
Не может же так быть, чтобы судьба подразнила сбывшейся мечтою, а потом отняла?!
Во всяком случае, у Надежды Плевицкой до сих пор все мечты сбывались по-настоящему!
"Весной я пела в Ливадии. Я и мои друзья втайне беспокоились, что Государыня не оценит простых русских песен. В десять часов вечера, после обеда, в большом дворцовом зале я ожидала наверху выхода Их Величеств. Тогда в Ливадии гостил брат Государыни. Ровно в десять раскрылись двери и вышел Государь под руку с Государыней. Ее брат повел Ее к приготовленному креслу, а Государь подошел ко мне. Он крепко сжал мою руку и спросил:
— Вы волнуетесь, Надежда Васильевна?
— Волнуюсь, Ваше Величество, — чистосердечно призналась я.
— Не волнуйтесь, здесь все свои. Вот постлали большой ковер, чтобы акустика была лучше. Я уверен, что все будет хорошо. Успокойтесь.
Его трогательная забота сжала мне сердце. Я поняла, что Он желает, чтобы я понравилась Государыне.
Сначала я так волновалась, что в песне "Помню, я еще молодушкой была" даже слова забыла. Заремба мне подсказал. После третьей песни Государыня послала князя Трубецкого осведомиться, есть ли у меня кофе. Все присутствующие знали, что это милость и что я нравлюсь Ее Величеству. В антракте Государыня беседовала со мной, говорила, что грустные песни ей нравятся больше, высказывала сожаление, что Ей раньше не удавалось послушать меня. Государыня была величественна и прекрасна в черном кружевном платье, с гроздью глициний на груди.
Государь подошел ко мне с Ольгой Николаевной. Он пошутил над моим волнением, из-за которого я забыла слова, и похвалил Зарембу за то, что он подсказал. Государь сказал, что Он помнит мои песни и напевает их, а Великая княжна подбирает на рояле мои напевы. Я ответила, что все мои напевы просты, музыкально примитивны. Государь убедительно сказал:
— Да не в музыке дело — они родные.
А на другой день я получила из Ливадии роскошный букет. Тогда же старый князь Голицын принес мне фиалок в старинном серебряном кубке. Как известно, у него была коллекция редких кубков".
Шел 1912 год.
Ей исполнилось двадцать восемь лет.
Она была знаменита, богата и абсолютно счастлива.
До сих пор Надежда Плевицкая в душе оставалась все той же отчаянной Дежкой, которая металась от монастыря — к балагану, от деревенского смирения — в кафешантанную безумную жизнь и славу принимала так, как тот кулек с конфетами, который бросили ей когда-то из проезжающей коляски за песню о солдатике. Правда, те конфеты были слаще ее нынешней славы… Но все равно: она оставалась ребенком. С детскими желаниями, главным из которых было похвалиться, отличиться перед своими, перед деревенскими, перед винниковскими: их мнение и впрямь значило для нее больше, чем все аплодисменты московских и петербуржских концертных залов.
Но после знакомства с Шангиным она начала стремительно взрослеть.
От природы талантливая, она впитывала культуру как губка. Но прежде культура была для нее что-то вроде тех украшений с бриллиантами, которых у нее никогда не было и не могло быть, а вот поди ж ты — заработала! Ее просвещали, ей давали читать "умные книжки", и она их читала старательно, и перелистывала последнюю страницу с тем же чувством морального удовлетворения, какое испытывала, когда надевала свои бриллианты. Еще одна книга прочитана — еще одно украшение приобретено! Куплено тяжелым, но не певческим, а читательским трудом…
Теперь же она начала расти над собой. Она тянулась к Шангину, как цветок тянется к солнцу. Ее Василий действительно был на редкость образованным человеком, всесторонне развитым, с острым аналитическим умом… Он много говорил с ней — и она внимательно, жадно слушала. Ей хотелось постигнуть все, что знает он, и не только для того, чтобы "соответствовать", не для того даже, чтобы быть его достойной, но для того, чтобы лучше, глубже понять его! Чтобы все умные мысли и все возвышенные мечты его стали также и ее мыслями и мечтами! Она безумно любила этого человека… Она хотела жить его жизнью…
Она не знала, как мало времени отвел нм Господь на совместное счастье.
Но — словно предчувствовала!
Потому так спешила любить его. Так стремилась понять.
На Бородинских торжествах в Москве Надежда Плевицкая пела так много, что после концерта у нее пошла кровь горлом.
К счастью, это произошло не на сцене, но концертное платье оказалось испорченным, да и сама она напугалась до полусмерти, решив, что вернулась та, прежняя ее болезнь, но теперь она уже наверняка умирает!
К Плевицкой пригласили одного из лучших докторов — специалиста по туберкулезу, — который нашел у нее всего-навсего разрыв сосуда в горле: от перенапряжения. Легкие были чисты, сердечный ритм соответствовал норме, а кровь уже остановилась сама собой — еще до приезда врача, и все, что оставалось специалисту по туберкулезу, это посоветовать Плевицкой отдохнуть, не петь и глотать лед, чтобы вызвать сужение сосудов.
Но певица, убедившись, что смертельная опасность ей не грозит, пренебрегла всеми его советами: уже на следующий день снова пела в концерте, а лед не стала глотать, боясь простудиться и охрипнуть.
Государю об инциденте докладывать не стали, но Он в очередной раз был так очарован пением своей любимицы, что прислал ей в подарок роскошнейшую бриллиантовую брошь…
Плевицкая решила хранить эту брошь до конца своих дней. Но — не сохранила. Не по своей вине…
Тогда, в 1912 году, легко было принимать решения "на всю жизнь" и давать торжественные клятвы.
Тогда ничто еще не предвещало надвигающейся грозы, готовой обрушиться и разрушить, и смести все на своем пути, и унести тысячи и тысячи человеческих жизней…
Если бы Надежда могла знать или хотя бы доверяла предчувствиям, она бы ни на миг не расставалась со своим возлюбленным, все концерты свои забросила бы, забыла бы славу, для него одного бы пела, рук его из своих рук не выпускала, глаз своих от его глаз не отрывала… Но — не знала она, не могла знать! А предчувствиям до конца не верила, потому что всегда была храброй оптимисткой и старалась не поддаваться даже реальным страхам, не то что неосознанным, исподволь закрадывающимся в душу!
И вот она рассталась с Василием Шангиным и отправилась в очередное концертное турне…
"Поездка по Сибири всегда доставляла мне удовольствие. Была я там и зимой, и весной. Что за ширь необъятная. Зимой я любовалась уральскими грозными елями, которые покоились под снегами. На сотни верст ни одной души, ни одного следа — только сверкает алмазами белая могучая даль. Любуешься чистой красотой сибирской зимы и вдруг мелькнет в голове: "Что бы ты делала, если бы очутилась тут одна, да не в поезде, а в снежном поле или в тайге?" Весной я видела в Сибири такую красоту, что не могла от окна оторваться. Экспресс мчался между огромных кустов пионов, по пути расстилались ковры полевых орхидей, ирисов, огоньков. К сожалению, я молча любоваться не умею, все ахаю да охаю, и было, поди, утомительно соседям слушать мои аханья тысячи верст.
Когда я вернулась из Сибири и пела в Царском, помню, как Государь в беседе со мной осведомился:
— Ну, как вас принимали там? Я знаю, сибиряки хлебосольные, и меня они хорошо встречали.
Какое сравнение и какая святая скромность".
Тот концерт в Царском Селе был последним, когда Надежда пела для Николая II. Больше Государя она не видела никогда. Счастье, что мы не можем предвидеть неотвратимо надвигающееся на нас будущее.