Часть II НАДЕЖДИНЫ СКОРБИ

Глава 7 СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ

I

Та весна на Невшательском озере была прекраснейшей в ее жизни. Вообще многие вспоминали 1913 год и весну 1914-го как самое лучшее свое время. Наверное, потому, что это были последние мгновения покоя, счастья, довольства перед войной, революцией и всем тем страшным и смутным, что за этим последовало.

Некоторые считают, что именно в 1914-м, а не в 1900 году действительно начался кровавый и безбожный XX век. До 1914-го жили по инерции прошлого века, просвещенного XIX. Так же как XVIII век окончился не в 1799-м, а на десять лет раньше: с началом Великой Французской революции. Талейран говорил, что "те, кто не жил до 1789 года, не жил вообще". А они — те, кто жил до 1914-го, до Первой мировой войны, — также могли бы сказать о нас, что мы не жили вообще…

Предтечей страшного столетия стала гибель "Титаника" — первая по-настоящему серьезная техногенная катастрофа. А в 1914 году все началось… И не прекращается по сей день. Не было прежде столетия, столь щедрого на мировые и локальные войны, всевозможные тирании и репрессии, сопровождающиеся массовыми человеческими жертвоприношениями. И неизвестно, когда этот век, с запозданием начавшийся, выпустит нас из своих удушающих объятий…

Надежда Плевицкая и Василий Шангин собирались в том году пожениться. Развод с Эдмундом Плевицким уже был оформлен. Как и предполагала Надежда, все обошлось без лишних сложностей. Разве что в Винниково она так и не решилась наведаться… Боялась гнева матери. И благословения материнского так до сих пор и не получила. Надеялась получить его потом, когда уже станет женой Шангина, когда под сердцем дитя зашевелится: тогда она приедет в Винниково — донашивать и рожать. И матушка уже не сможет ее оттолкнуть или лишить своей милости. Пожалеет будущего внука. Ведь сколько раз бывало: убегут девка с парнем, обвенчаются "самокруткой", а потом приезжают к родителям благословения просить. Те посердятся для виду… Прибить даже могут… Но — не по-настоящему. Особенно если молодая уже в тягости. А после положенного сержения прощают с радостью да еще и пир закатывают в честь новобрачных!

Надежда надеялась, что и у них так же получится.

И поездка в Швейцарию стала, если можно так выразиться, их "предсвадебным" путешествием — у Надежды от переутомления случился очередной нервный срыв, она боялась потерять голос, ей снова, как и два года назад, необходимы были отдых и лечение.

Только теперь Плевицкий — уже бывший муж — остался в Винникове, в ее новом доме-тереме (прогнать его и оттуда рука не поднималась, и Надежда подумывала даже о том, чтобы оставить этот так полюбившийся ему дом, а себе выстроить новый), а с нею был Шангин: чудесным подарком судьбы была для них обоих эта поездка — последним подарком.

В Шангине действительно воплотилось представление Надежды об идеальном: аристократ, человек образованный и при этом храбрый офицер, успевший проявить себя еще в японскую войну, достаточно решительный для того, чтобы отстаивать свою любовь перед лицом света (для того чтобы жениться на ней, Дежке!), и при этом достаточно деликатный и мягкий, чтобы вызывать в ней некое покровительственное чувство, без которого любовь для Плевицкой была невозможна: все ее любимые мужчины были мягче, нежнее ее. Иногда ей казалось даже, что ее Василий чем-то похож на Государя. Она понимала: грешно, крамольно даже думать так. Особа Царя священна! Но всетаки Шангин действительно иногда напоминал ей обожаемого Государя! Мягкостью обхождения, меланхолической и нежной улыбкой, этим тихим светом, льющимся из глаз.

Она ведь была влюблена в Царя — чуть-чуть, как и все, кто был приближен к Его особе. Личность Царя, впрочем, была окружена священным ореолом Помазанника Божия, и влюбленность в Него ощущалась некоторым подобием святотатства: Государя можно и должно почитать, обожать, можно благоговеть перед Ним, можно даже боготворить Его! А вот быть влюбленной… Надежда Плевицкая изо всех сил старалась удержать свое чувство к Государю в рамках благоговения и верноподданнического обожания.

Но все-таки было в Николае Александровиче нечто, что всегда особенно привлекало ее в мужчинах, можно сказать, притягивало как магнитом. Какая-то внутренняя незащищенность и нежность, внешняя деликатность и мягкость… Какая-то смиренность… Этого и словами не назовешь! И это нечто роднило Царя с ее первым супругом — балетным танцором Плевицким — и еще сильнее — с ее нынешним избранником. Василий Шангин даже внешне был похож на Николая II! Разве что бороды не носил. Последнее (не отсутствие бороды, а внешнее сходство) всегда несколько смущало Надежду. Но вместе с тем притягивало ее еще сильнее, вкупе со всеми другими духовными и интеллектуальными его достоинствами, которых она почитала себя недостойной.

Она любила Шангина! Господи, как же она его любила! А он любил ее.

Будущее представлялось ей в ту весну упоительно-прекрасным. У нее было все — успех, покровительство Государя, богатство. Но это было и прежде, и два года назад, а теперь еще и любовь пришла в ее жизнь!

Казалось, теперь она достигла предела желаемого — "остановись, мгновенье, ты прекрасно!" — и это прекрасное мгновение будет длиться долго-долго, и ничто не может помешать. Никогда она не чувствовала себя так уверенно, так надежно, как весной 1914 года.

II

Надежда не обратила особого внимания на газетные сообщения о том, что 26 июня в Сараеве боснийскими экстремистами были убиты наследник австро-венгерского престола Франц Фердинанд и его молодая жена. Она газет-то не читала, потому что не знала иностранных языков! Слышала, конечно, разговоры, ахала, ужасалась. Особенно принцессу жалела. И возмущал ее террорист, осмелившийся поднять оружие против женщины.

Было утро, она лежала в постели с чашкой шоколада, как вдруг вошел Шангин, бледный, огорченный, и сказал:

— Собирайте свои вещи, завтра необходимо возвращаться в Россию.

И даже тогда она еще не поняла, что эти семь выстрелов в Сараеве разбили вдребезги и ее мирок, и ее счастье, к которому она шла так долго.

Много позже она вспоминала:

"Ах, я ничего не понимала в политике и удивилась, какое отношение имеют мои вещи в убийству чужого принца где-то в Сербии? И не знала я, что надвигается на нас горе великое. Вот оно — грянуло, и содрогнулась земля, и полилась кровь. Слава вам, русские женщины, слава вам, страдалицы! Вы отдали все дорогое отечеству. Россия закипела в жертвенной работе, все сплотилось воедино, никто не спрашивал,како веруешь, — все были дети матушки-России. А кто же ее не любил? Не стану описывать того, что знает каждый, а я сбросила с себя шелка, наряды, надела серое ситцевое платье и белую косынку. Знаний у меня не было, и понесла я воину-страдальцу одну любовь. В Ковно, куда пришла второочередная 73-я пехотная дивизия, я поступила в Николаевскую общину сиделкой, а обслуживала палату на восемь коек. Дежурство мое было от восьми утра до восьми вечера. К нам поступали тяжелораненые, которые нуждались в немедленной помощи…"

Патриотизму русских крестьян — тех, кого, собственно, гнали в солдаты, на бойню, — могли позавидовать те господа-офицеры и командиры из дворян, кто, собственно, посылал или вел их в бой. И этот патриотизм — не миф. Русские этнографы и особенно путешественники-иностранцы не раз с удивлением убеждались в непоколебимой вере русских крестьян в непобедимость России. Бывалые солдаты пользовались в деревнях большим почетом, а истории о былых походах и сражениях пользовались не меньшим успехом, чем "страшные сказки". Еще в конце XIX века в русских деревнях можно было услышать рассказы, хотя уже несколько мифологизированные, о суворовских походах, и многие популярные песни носили именно патриотический характер. Вера в непобедимость русской армии была надломлена именно многочисленными поражениями Первой мировой… Но воскресла в Великую Отечественную.

Плевицкая была крестьянкой, дочерью солдата, хоть и не случалось ее отцу по-настоящему повоевать. И яростный патриотизм был для нее таким же естественным чувством, как любовь к песне и пристрастие к пышно декорированным шляпам.

Да, на фронт она пошла ради Василия Шангина, чтобы быть рядом с ним, чтобы не маяться в ожидании писем… Но, не будь Шангина, возможно, она — будучи натурой страстной и увлекающейся — все равно оказалась бы на фронте.

Для многих светских дам работа в госпиталях была значительной жертвой — жертвой, которую требовала от них мода, принятая нынче манера поведения. Уж если Государыня заявила, что за все время войны не сошьет ни себе, ни Великим княжнам ни одного нового платья… Уж если Государыня с княжнами работали в госпиталях… И Великая княгиня Елизавета Федоровна… Впрочем, Елизавета Федоровна считалась существом не от мира сего. Она уже много лет носила белые монашеские одежды и только и делала, что хлопотала о сирых и убогих. Примером Елизаветы Федоровны можно было бы пренебречь, но пренебречь примером Государыни и Великих княжон невозможно! Государыня, правда, госпиталя только навещала, но зато старшие из княжон, Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна пребывали в госпитале от рассвета до заката. Татьяна Николаевна даже собственноручно ассистировала при операциях и делала перевязки. Ольга Николаевна была слишком жалостлива и принималась рыдать, стоило раненому хотя бы застонать во время перевязки, поэтому из перевязочной ее удалили в палаты, где она исполняла работу санитарки: даже самую грязную. Что несказанно смущало и раненых, и тех светских дам, которые пришли в госпиталь только для того, чтобы быть подле Великих княжон.

Конечно, не все светские дамы были столь неискренни в своем сочувствии к жертвам войны: время было такое и нравы были такие, что просто подавляющее большинство барышень и барынь даже самого высшего света с раннего детства до поздней старости оставались особами восторженными, с чистыми, готовыми к "подвигу во имя любви" сердцами. Их так воспитывали! На таких примерах! На таких книгах! Цинизм пока еще был моден только в богемных кругах, где поэтесса Гиппиус могла потребовать во время банкета жареного младенца. Аристократки же, весну проводившие в Ницце, а осень — в Баден-Бадене, оставались истово религиозными и искренне помышляли об искоренении пороков и просвещении бедноты. И в сестры милосердия тоже шли, пылая жаром сострадания.

Но, как бы ни были тяжелы военные и больничные будни, сердце иногда уставало сострадать и хотело радоваться, пусть даже радоваться было вовсе нечему, а от фронтовых сводок, которые сюда доходили быстрее, чем в тыл, впору было застрелиться или удавиться. Но не стреляться же и впрямь? Им, молодым, хотелось хоть каких-то развлечений после каждодневной тяжелой и грязной работы, после всей той боли, крови, смерти, которую им приходилось зреть изо дня в день, изо дня в день… Так что боль и смерть сделались для них чем-то привычным. Привычный ужас. Что может быть страшнее привычного ужаса?

И в госпиталях, где работали милые светские барышни, образовывались небольшие "кружки": из сестер милосердия, выздоравливающих офицеров и просто офицеров, приезжавших сюда на денек с фронта… Пили чай. Иногда немного танцевали под патефон, вспоминая блестящие балы безвозвратно ушедших дней. Флиртовали даже… И госпитальные "кружки" эти сделались даже более модны, чем остававшиеся еще в тыловых Москве и Петербурге.

III

Телеграмма, посланная в Ставку с просьбой начислить Надежду Плевицкую в дивизионный лазарет, осталась без отпета. В дивизионных лазаретах сестрам быть воспрещалось. В Первую мировую на передовую женщин еще не пускали. Тогда с разрешения дивизионного начальства Плевицкая, переодевшись в форму санитара — в мужскую форму! — выступила в поход при дивизионном лазарете. Поступок для тех времен поистине невероятный.

IV

Когда душевная боль достигает высшего предела, наступает некое притупление боли, словно бы онемение души. Пока новый удар — сильнее предыдущего — не заставит душу вновь очнуться для боли. Надежде не раз пришлось пережить оба состояния: онемение души от чрезмерности страдания и пробуждение к новой боли. Человек творческий, человек искусства всегда чувствует боль острее, обладая чрезмерно развитым воображением, — сопереживает глубже, всей сущностью, всеми нервами. Пребывание Надежды Плевицкой на фронте было подвигом еще и по причине остроты каждодневного ее страдания и сострадания. Все увиденное и перечувствованное врезалось в сердце и оставалось навсегда живым, ощутимым. Спустя двенадцать лет она могла восстановить каждый миг пережитого во всех подробностях, пережить снова:

"Я остановилась и послушала тишину, и вдруг там, где изнемогал Коротоярский полк, зловещей частой дробью застучали пулеметы. А когда пулеметы смолки, грянуло ура, наше русское ура. Валуйцы пошли в атаку. О, Господи Правый, сколько в этот миг пролито крови. Какую жатву собрала смерть? В околотке, куда я пришла, врачи выбивались из сил, и руки их были в крови. Не было времени мыть. Полковой священник, седой иеромонах, медленно и с удивительным спокойствием резал марлю для бинтов.

А ты откуда тут взялся? — обратился он ко мне. — И не разберешь, не то ты солдат, не то ты сестра? Это хорошо, что ты пришла. Ты быстрее меня режешь марлю.

И среди крови и стонов иеромонах спокойно стал рассказывать мне, откуда он родом, какой обители и как трудно ему было в походе привыкать к скоромному. Мне показалось, что он умышленно завел такой неподходящий разговор. "А может, он придурковатый?"мелькнуло у меня, но, встретив взгляд иеромонаха, я поняла, что лучисто-синие глаза его таят мудрость. Руки мои уже не дрожали и уверенно резали марлю, спокойствие передалось от монаха и мне. Позже, через несколько месяцев, когда пробивался окруженный неприятелем полк, этот иеромонах в облачении с крестом шел впереди. Его ранили в обе ноги. Он приказал вести себя под руки. Он пал смертью храбрых".

Перечувствовав столько за стольких, примерив каждую судьбу, каждую беду на себя, Надежда не могла не переродиться. И она перерождалась, постепенно, в муках, избавляясь от старой своей сущности — развеселой, легкомысленной, страстной и беспечной Дежки, превращалась в новую женщину — печальную, серьезную, нежную и отчаянную в своей безграничной отваге.

Когда-то стержнем ее существа было стремление к сценической славе — во что бы то ни стало!

Новым стержнем стала любовь.

Когда она любила Эдмунда Плевицкого, любовь к песне и стремление к славе все же оставались для нее сильнее и важнее любви.

Любовь же к Василию Шангину была подвергнута таким тяжелым испытаниям и такой страшной угрозе — утраты любимого навек! — что Надежда вдруг осознала: ни слава, ни карьера, ни даже само творчество — ничто больше не имеет для нее такого значения, как любовь к Василию. Именно ее любовь к нему, ибо даже если бы он вдруг разлюбил — она любить бы продолжала! Потому что любить его — и жить, и дышать — это теперь для нее было едино насущно, любовь — как дыхание — было тем, что жизнь в ней поддерживало и без чего жизни ей уже не представлялось. Пусть не будет больше песен и сцены — лишь бы был он! Лишь бы поближе к нему… И тогда она стерпит все — и будет чувствовать себя счастливой.

Глава 8 УТРАТЫ

I

Надежда сама удивлялась тому, как легко она выживала в этой кошмарной реальности.

Сколько раз она хворала от переутомления и нервного истощения в те, мирные, годы, когда весь труд ее был — выйти на сцену и петь! Когда дома ждали ее заботливые руки горничной Маши, горячая ванна, вкусный ужин и теплая постель! А ведь как сильно болела. И рвало ее, и кровь горлом шла.

Теперь же выносливости ее могли позавидовать мужчины.

Она терпела все: холод, голод, грязь, всевозможные неудобства.

Однажды она даже обнаружила вшей в своих роскошных волосах. Когда-то — роскошных, теперь — поредевших, истончившихся, грязных. Она заплетала их в косу и укладывала вокруг головы, под фуражку, чтобы не было видно, что она — женщина. Надежда так похудела, что фельдшерская форма буквально болталась на ней. Но впервые в жизни она не переживала из-за своей худобы. Ей было все равно. И волос своих не жалела. Обрезала их наполовину, а вшей керосином потравила и вычесала частым гребнем. Не испытывая при этом ни ужаса, ни особой брезгливости. От керосина волосы еще сильнее испортились. Но Надежда думала: два-три месяца в Винникове, нормальная еда, сон, купание в речке — и все вернется. И красота, и полнота, и блеск волос. Лишь бы выжить в этой бойне. Лишь бы вернуться.

То есть она-то могла вернуться в любой момент. Более того: ей приходилось чуть ли не каждый день отстаивать свое право оставаться здесь, на передовой! Ее все время хотели отослать прочь от опасностей, а она сражалась с ними со всеми, желая только одного: быть там, где Василий. Терпеть все то, что он терпит.

Так что важнее всего на свете было, чтобы Шангин уцелел. Чтобы он вместе с ней вернулся. Они поживут в Винникове, будут купаться в речке, ходить в церковь, гулять в Мороскином лесу. Правда, в Винникове — Плевицкий… Ну и пусть! Эдмунд хороший человек. Возможно, они с Василием даже подружатся. А потом Эдмунд тоже женится, и они будут крестить другу друга детей. В Винникове — мамочка! Она позаботится о них! Согреет, утешит! Там они смогут забыть весь этот кошмар. Может быть, они уже никогда не будут столь беспечно-счастливыми, как до войны, наверняка даже, нельзя быть беспечным, когда пережил столько горя и боли, но все-таки они будут счастливы, будут! Особенно когда родится ребенок. Любовь к ребенку исцелит их души. Надежде было уже тридцать лет. Пора было рожать первенца. А то как бы не опоздать! Впрочем, батюшка с матушкой тоже поздно за родительские труды принялись. Так что успеется. Лишь бы Василий уцелел.

Будущая мирная жизнь — когда-то привычная, обыденная — сияла вдали путеводной звездой. Иной раз казалась недостижимой. Война все чаще демонстрировала Надежде свой оскал — когда звериный, а когда трупный, — и каждый день отмечался новой насечкой на сердце, новым кошмарным воспоминанием, которое не изгладится уже никогда, до самой смерти!

"Утром солнце осветило нагие неуютное убежище, и мы увидели, что спали среди мертвецов. В сарае, в закоулках, около дома, в придорожной канаве, в саду, в поле — кругом лежали павшие воины. Лежали в синих мундирах враги и в серых шинелях наши.

Страшный сон наяву! Да и в страшном сне я не видела столько мертвецов: куда ни глянь, лежат синие и серые бугорки; в лощинах больше. Они ползли туда, быть может уже раненые, от смерти, но смерть настигала их, и теперь в лощинах неподвижные бугорки.

Предо мной лежал русский солдат в опрятной и хорошей шинели. Спокойно лежал. Будто лег отдохнуть. Только череп его, снесенный снарядом, как шапка, был отброшен к плечу, точно чаша, наполненная кровью.

Чаша страдания, чаша жертвы великой.

Пийте от нея вcu, сия есть кровь Моя, я же за вы и за многия изливаемая.

Тот, Кто сказал это, наверное, ходил между павших и плакал.

Из походного ранца солдата виднеется уголок чистого полотенца, а на нем вышито крестиком "Ваня".

Ах, Ваня, Ваня, кто вышил это ласковое слово? Не жена ли молодая, любящая? Не любящая ли рука матери вязала твои рябые, теплые чулки? Что нынешнюю ночь снилось тем, кто так заботливо собирал тебя в поход?

Холодное солнце дрожит в чаше, наполненной твоей кровью. Я одна над тобой. Как бы обняли тебя, Ваня, любящие руки, провожая в невозвратный путь".

Надежде тоже не суждено было обнять на прощание своего любимого… К счастью, обычный человек не может провидеть свою судьбу, а провидцем Надежда Плевицкая не была. Она была всего лишь певицей… А впрочем, здесь, на фронте, она уже не была даже певицей. Она была всего лишь женщиной, отчаянно влюбленной и ради любимого своего готовой на все.

II

Иногда им удавалось видеться. Редко — но удавалось. Иногда выпадали даже короткие, но такие сладостные мгновения физической близости: иной раз — где-нибудь в сарае, на соломе, или в полуразрушенном особняке, но на вполне приличной кровати, или на полу в курной избе. Сжимая Шангина в объятиях. Надежда забывала обо всем: о холоде, о грязи, об усталости. О смерти, что караулит за порогом их убежища. Существовал только этот данный Богом миг. И — их любовь.

Надежда не уставала благодарить Бога за эту любовь. За то, что все еще остается желанна Василию: несмотря на худобу, огрубевшее от ветра лицо и предательски пахнущие керосином волосы. После Надежда так сокрушалась об одном упущенном свидании, когда после тяжелого боя она уснула, а Василий пришел навестить ее и пожалел, не стал будить:

"Пронизывающий ветер дул в окна, в углу оплывала свеча. Горячий чай в никелевой кружке казался мне драгоценным напитком, а солома, постланная на полу, чудесным пуховиком. После моего первого боевого дня я спала так крепко. И не слыхала я, что поздней ночью был в штабе тот, кто был мне дороже жизни. Не слыхала, что стоял надо мной и сна моего не потревожил. А только после его смерти прочла я в его дневнике запись, помеченную тем днем, той ночью: "Чуть не заплакал над спящим бедным моим Дю, свернувшийся комочек на соломе, среди чужих людей"".

О том, что она — единственная женщина на передовой, что ее подвиг во имя любви к поручику Шангину давно уже стал легендой, передаваемой из уст в уста, что все офицеры завидуют ему из-за того, что у него есть здесь любящая и любимая женщина, — обо всем этом Надежда даже не думала. Она вообще не считала свой поступок подвигом. Подвиг — это то, что совершаешь нехотя, через силу, потому что должен это совершить. А она просто не могла поступить иначе! Она не могла бы жить вдали от него! Она просто сошла бы с ума!

Ведь она начинала сходить с ума даже здесь, если не видела его больше недели.

А вдруг он ранен? Или даже убит? И его друзья лгут ей, будто видели его всего три часа назад!

А даже если и видели — его могли ранить или убить уже сто восемьдесят раз в течение этих трех часов! Или вот сейчас, в этот самый момент, немецкий снаряд или пуля ищет сердце ее любимого… И ее нет рядом с ним, чтобы закрыть его от смерти!

Она сходила с ума, буквально не находила себе места… Ее руки привычно срезали промокшую от крови одежду, промывали раны, накладывали бинты… Но душа ее была не здесь, а с ним.

Она напряженно вслушивалась: не прозвучит ли его голос? И когда слышала: "Дю! Милый мой Дю!" — бежала к нему, летела к нему как на крыльях!

Она всматривалась в любимое лицо, пытаясь определить: не изменился ли он, не омрачилось ли чело предчувствием смерти? И себя поминутно спрашивала: не появилось ли дурных предчувствий? И — увы! — дурные предчувствия не покидали ее… Так же как не покидал ее страх за его жизнь. Страх, ставший уже привычным.

За себя она не боялась. Она видела столько смертей, что уже не боялась собственной смерти. Лишь бы не быть искалеченной, лишь бы не мучиться… И — не остаться в живых, если Василий погибнет!

Надежда молила Бога о том, чтобы Он, если пожелает забрать Василия, не оставлял бы ее горевать, прибрал бы и ее вместе с любимым. Она понимала, что покончить с собой не сможет. Потому что грех это смертный. Если Василия убьют — он в рай пойдет. А если она сама себя убьет — пойдет в ад. И будут обречены они на вечную разлуку… Нет, невозможно. Лучше она свое отстрадает. Если, конечно, Господь не будет так милосерден, чтобы сохранить Василию жизнь. А каждый день на войне убивал в Надежде веру в милосердие Господне…

Она вспоминала:

"Перед нашим отступлением из Восточной Пруссии командир корпуса генерал Епанчин приказал сестрам находиться подальше от фронта. Меня перевели в Эйдкунен в полевой госпиталь, и, когда я ездила в штаб дивизии, постаралась не попадаться на глаза суровому генералу Епанчину.

Меня всегда возил тихий санитар Яков. От Эйдкунена до Амалиенгофа двадцать пять верст. Бывало, едем ночью, в непогоду. Жутко, темно, ни души кругом.

Один дом не могла я миновать спокойно. Было это ночью ни днем, всегда у того дома испытывала глухое волнение: в тех верстах от Эйдкунена стоял тот дом, низкий и мрачный. Как только завижу его, у меня начинало ныть сердце от тоски и неведомого страха. Но как миную дом — все проходит.

Почему, почему же я страшилась того мрачного дома?

Уж наступила ночь. Мы снова тронулись. По дороге темнели холмики в снегу. Метель заметала темные холмики — замерзающих. Мое сердце мучительно билось, точно терзалось в груди.

Я закрывала глаза и видела мертвенно-бледное лицо моего дорогого. Где он, где он? Ведь штаб дивизии давно промчался мимо, а я не видела его с ними.

Я отыскала штаб дивизии в маленьком местечке и там узнала о моем горе. Свершилось самое страшное: упала завеса железная, и свет погас в глазах. Спасая других, он сам погиб у того самого дома, которого я не могла миновать без тяжкой тоски.

Да будет Воля Твоя, да святится Имя Твое…"

Страшные это были дни для Плевицкой — пожалуй, хуже всего, что ей пережить довелось и еще доведется. Узнав о гибели Шангина, она буквально почернела от горя, у нее отнимались ноги. Кто-то из штабных офицеров, пожалев эту странную женщину в мужской форме санитара — а может, когда-то он был ее поклонником и слушателем? — уступил Надежде место в коляске, которая скоро сломалась и осталась среди сугробов, а Надежду и штабных пересадили на телегу. Надежда была в полуобморочном состоянии и забыла в коляске свой маленький чемоданчик, где среди прочего самого необходимого лежала любимая ее брошь в виде кокошника с бриллиантовым орлом, пожалованная ей Государем во время Бородинских торжеств в Москве. Это была ее любимая брошь, с которой она никогда не расставалась, считая ее своим талисманом. И так символично было, что в те дни она потеряла все самое любимое… Потом она вспоминала об этом как о некоем зловещем знамении.

III

Вернувшись в Петербург, Надежда поняла, что не может, ну просто не может ехать к себе домой, в свою роскошно обставленную квартиру на углу Сергиевской и Таврической. При одной мысли о том, чтобы переступить порог и оказаться в комнатах, чьи стены были свидетелями ее счастливых дней, где живет еще отзвук, далекое эхо ее прежнего голоса — и других, навеки смолкших голосов! — при одной мысли об этом Надежду охватывала дрожь. Ей казалось, что она так переменилась за последние месяцы, — все равно что умерла и заново родилась. Только ничего доброго и отрадного в новом рождении ее не было. Прежней Надежды Плевицкой не существовало более. И страшно было встретить в тех стенах ее тень. Тень себя — прежней. Себя — живой.

Сейчас Надежда ощущала себя живым мертвецом, принужденно дергающимся от разрядов гальванического тока: ни мыслей, ни чувств, ни желаний. Ей даже умереть не хотелось более, потому что на какое-то время она разуверилась в существовании загробного мира. Если Божьего милосердия нет — откуда загробному миру взяться? Ничего нет. Ничего… Только страдающая, полумертвая плоть.

Потом вера вернется к ней, но те недели после возвращения с фронта были самыми страшными в ее жизни. Хуже уже ничего не было и не будет.

Возможно, она по-настоящему впадала в безумие. К счастью, иногда этот процесс можно остановить и вернуть человека из сумрачного мира.

Однополчанин и лучший друг Василия Шангина, Ю.П. Апрелев, встречавший Плевицкую на перроне, ужаснулся внешнему виду ее, испугался ее нервического состояния, отвез Надежду к себе домой, вернее — к своей матери, Елене Ивановне, хорошо знавшей и самого покойного Шангина, и историю любви его к народной певице Плевицкой.

Елена Ивановна была писательницей, и история эта показалась ей особенно романтической, как-то не соответствующей времени.

Она приняла Плевицкую, как дочь, она заботливо ухаживала за ней, часами беседовала, утешала. Сидела у ее кровати, дожидаясь, когда Надежда заснет: после всего случившегося она стала бояться темноты и одиночества. Рассказывала ей о тех потрясениях и утратах, которые ей самой приходилось переносить за долгую жизнь. Обещала, что время излечит. Гладила по голове и шептала:

— Надо жить. Нельзя так сдаваться. Все равно надо жить! Подумайте: хотел бы он, чтобы вы так убивались? Он ведь смотрит теперь на вас… И печалится. Хотя бы ради него постарайтесь, прошу вас…

Когда Надежда начала приходить в себя, Елена Ивановна уговорила ее полечиться в клинике доктора Абрамова, для благозвучия называемой "водолечебницей", но на самом деле — дорогой психиатрической клинике. В этой "водолечебнице" не раз "отдыхал" Леонид Андреев, да и другие знаменитости Серебряного века обращались к доктору Абрамову за исцелением истерзанных нервов. Надежда знала о популярности клиники Абрамова в творческой среде и согласилась на лечение.

Популярность доктора Абрамова оказалась действительно заслуженной: ныне неизвестно, какими он пользовался методами, но результат был налицо — Надежда перестала бояться темноты, нормализовался сон, и она больше не принималась плакать безо всякого повода.

Абрамов подлечил ее нервы, но исцелить душу было не в его силах. Впрочем, душа — понятие абстрактное. А в начале XX века многие ученые и вовсе сомневались в наличии у человека такого органа, как "душа".

А кое-кто сомневается и по сей день.

Но Плевицкую тогда спасли только вера ее — детская, наивная неизбывная вера русской крестьянки — да еще жажда творчества, у настоящих талантов практически неугасимая.

Она писала:

"В память моего ушедшего жениха я желала служить миру по силам своим, а в минуты слабости духа я обращалась к Библии и к Святому Евангелию. А там сил источник неиссякаемый — только черпай и пей из родника истины, и тогда незаметно откроются духовные очи и увидишь, чего раньше не замечала, и познаешь, что ты не один, а добрые силы невидимые ведут тебя, и что злоба, зависть и жадность, все те железные оковы, от которых душе человеческой тяжко, сброшены, и легче солнечного луча станет душа. И возрастут у нее крылья быстрые с кладью любовною, и парит она по поднебесью, и видит яркий свет, ярче солнышка.

Моя долюшка — доля счастливая, будто матушка родимая меня учила уму-разуму. Чтобы знала я, как в труде живут, родила меня крестьянка-мать и отец мой пахарь-труженик. Чтобы славу я познала, она мне песни подарила. Чтобы золоту знать цену и каменьям драгоценным, меня и в золото, и в камни она любовно нарядила. Чтобы я всех любить умела, чтоб за жертвенность святую братьям кланялась я земно, показала мне судьбинушка реки красные, кровавые, напоила чашей горьких слез над крестами безымянными, что убогими сиротками по чужой земле разбросаны. Причастила горьким горюшком, умудрила, приголубила ярким светом, ярче солнышка, чтобы знала я да ведала, для чего сюда мы присланы, чтобы душа светилась и слезами омывалась. Вот где радость-то пресветлая, как додумалась, дозналась, для чего сюда мы присланы.


Н.В. Плевицкая. 1910-е гг.


В жизни я знала две радости: радость славы артистической и радость духа, приходящую через страдания. Чтобы понять, какая радость мне дороже, я скажу, что после радостного артистического подъема чувствуется усталость духовная, как бы с похмелья. Аромат этой радости можно сравнить с туберозой. Прекрасен ее аромат, но долго дышать им нельзя, ибо от него болит голова и умертвить может он. А радость духовная — легкая, она тихая и счастливая, как улыбка младенца. Куда ни взглянешь, повсюду светится эта радость, и ты всех любишь, и все прощаешь. Эта радость — дыхание нежных фиалок, дыхание их хочешь пить без конца. Радость первая проходит, но духовная радует до конца дней".

IV

После кошмарных военных будней привыкнуть к мирной жизни в столице было невыносимо трудно. Даже водолечебница Абрамова тут помочь не могла. Здесь кипела светская жизнь.

Здесь жили люди. Толком и не понимавшие, что такое война! Для них война была временным неудобством. Предметом для бесед, несколько отвлекавших от привычной скуки. И поводом давать еще больше благотворительных утренников, балов и концертов!

Да, здесь кипела светская жизнь и царила привычная скука. Там — привычный кошмар. Здесь — привычная скука. Надежда начала опасаться, не сойдет ли она с ума на самом деле. Или, быть может, это они все сошли с ума?

Но ей нужно было общение. И ей приходилось посещать все эти мероприятия. Потому что она должна была вернуться к жизни. И — напомнить о себе!

Ведь ее почти забыли!

Нет, не совсем, конечно, но за время отсутствия на сцене она сделалась чем-то сродни легенде… Зажглись новые звезды, в городе строились все новые и новые кинотеатры! Тумбы, некогда обклеенные афишами "ПОЕТ НАДЕЖДА ПЛЕВИЦКАЯ", теперь оповещали: "Артистка-красавица ВЕРА ХОЛОДНАЯ в новом художественной фильме…"

Если она потеряет свою популярность, свою публику, свои залы — что останется у нее?

Ведь она потеряла все. Любимого, надежду на будущее счастье. Своих еще нерожденных детей.

Но — как она может вернуться? Как?! Как надеть концертное платье, нанести грим, выйти на освещенную сцену и петь… Что петь?! "Ехал на ярмарку ухарь-купец"? "Когда я еще молодушкой была"?! У нее перед глазами еще стоит тот дом. Тот крест… И мертвый солдат с раздробленной головой, и половинка черепа, как кровавая чаша… Треск пулемета… Ради Шангина она готова была отказаться от пения, но теперь — что осталось у нее кроме песен, в которых можно выплакать, выкричать свое горе? Но… Сможет ли она вообще петь? Остался ли у нее ее голос? Сомнения были ужасны, мучительны, невыносимы…

Если она не вспоминала все пережитое и не плакала о Шангине, то принималась думать о своем настоящем положении — и снова плакала… Что будет с ней теперь? Что будет, если она не вернется на сцену? Как жить? Чем жить? Она все еще была богата, утрата драгоценностей была болезненна только потому, что среди них находились подарки Государя… Но что ей это богатство, если не для чего жить? Вернуться в деревню? В свой новый дом? К матери, к Плевицкому? Да, возможно. Но долго она там не проживет. Она не может жить в покое. Ей надо петь.

Ей нужны полные залы. Люди, которые хотят ее слушать, люди, которым она дарит отраду. Люди, которым она нужна!

Плевицкая решила вернуться на сцену. Но первый шаг был невыносимо труден… И цела Надежда Плевицкая теперь редко, только на благотворительных концертах.

Но в тот период жизни вопросы популярности ее даже и не интересовали. Еще не отошла она от потрясения после гибели Шангина. И выступать в многолюдных залах ей все еще не хотелось. Редко, редко появлялась она в обществе, и то по большей части не в светском, а среди творческой интеллигенции, где скорее могли сейчас понять ее чувства и ее муку. Подружилась она с поэтом Николаем Клюевым — он тоже был из крестьян, бравировал своим происхождением. Плевицкая очень ценила его за стихотворение "Солдатские душеньки":

Покойные солдатские душеньки

Подымаются с поля убойного,

Из-под кустья они малой мошкою,

По-над устьем же мглой столбовитою.

В Божьих воздухах синью мерещатся,

Подают голоса лебединые.

Словно с озером, гуси отлетные,

Со Святорусской сторонкой прощаются.

У заставы великой, предсолнечной,

Входят души в обличие плотское.

Их встречают там горние воины

С грозно-крылым Михайлом архангелом.

По три крата лобзают страдателен,

Изгоняют из душ боязнь смертную,

Опосля их ведут в храм апостольский

Отстоять поминальную служебку.

Правит службу там Аввакум, пророк,

Чтет писание Златоуст Иван.

Херувимский лик плещет гласами,

Солнце-колокол точит благовест.

Опосля того громовник Илья,

Со Еремою запрягальником,

Снаряжает им поезд огненный.

Звездных меринов с колымагами

Отвести гостей в преблаженный Рай,

Где страдателям уготованы

Веси красные, избы новые,

Кипарисовым тесом крытые,

Пожни сенные, виноград, трава —

Пашни вольные, бесплатежные —

Все солдатушкам уготовано,

Храбрым душенькам облюбовано.

Надежда всегда плакала, когда читала это стихотворение, заучила его наизусть, а когда "Солдатские душеньки" положили на музыку, пела на каждом своем концерте. И никогда не умела петь эту песню без слез…

Знакома она была и с Сергеем Есениным, которого ей нарочно представили как новое дарование "из народа". Но Есенин был из породы деревенских щеголей-ухарей, а Надежда таких еще с юности не любила и, в отличие от светских барышень, не видела никакой пикантности в его скверных манерах. Что до стихов — они для нее были слишком сложны и казались совсем даже не деревенскими, в отличие от стихов Клюева.

Вообще же в те месяцы любым светским мероприятиям Надежда предпочитала походы в церковь: там, за молитвой, она получала хоть какое-то утешение своим страданиям, хотя судьба продолжала наносить ей все новые удары — впору было вовсе разувериться в чем бы то ни было!

Она вспоминала: "В то время траурные объявления ежедневно извещали о смерти храбрых: друзей, знакомых, родных. Убит был мой племянник, первенец брата Николая. В часовне Николая Чудотворца, на Литейном, где всегда пылал жаркий костер вос-новых свечей, я служила по нем панихиду. Старенький священник и маленький пономарь-горбун истово молились и пели старческими голосами, клубилось синеватое облако ладана и лилась панихида умиленно, как песня колыбельная над спящим дитятей. В этой часовне я бывала часто, я отдыхала там в напоенной ладаном тишине. Никогда я не была ханжой, но во время всеобщего траура душа ничего не желала, кроме молитв. Вот почему я охотно посещала религиозные собрания и собеседования. Но от городских сплетен крепко запирала двери. Невмоготу было слушать, как люди, не видавшие фронта вблизи, легко передвигали войска, бросали полки туда и сюда, завоевывали Берлин, критиковали все и вся. Даже дамы своими маленькими ручками командовали армиями и одерживали победы за чайным столом. Много говорилось пустого, много сеялось лжи, да не я тому судья: "Отойди от зла и сотвори благо".

V

После гибели племянника Надежда решила все-таки съездить в родное Винниково, навестить родных, поддержать в горе. До того как-то не могла — очень больно вспоминать ей было, как осуждала мать ее развод с Плевицким и любовь ее к Шангину. Суеверной Надежде казалось даже, что оттого, что материнского благословения их с Василием любви не было, и случились все их несчастья, оттого и потеряла она его! И на мать за это гневалась.

Но когда увидела Надежда матушку свою посте долгой разлуки… Все сразу забыто было, все обиды, все подозрения — все вообще. Приткнулась головой к родному плечу и наплакалась — горько и сладко, как в детстве. И если не все горе, то самая острота его, разъедавшая душу, с этими слезами изошла, и даже на душе у Надежды легче стало. О Шангине вообще не говорили мать с дочерью. Не касались этой темы — как открытой раны. Да и без того было о чем поговорить.

Свиделась и с сестрицей Дунечкой, и с братом Николаем — оба жили богато, детей Бог обоим послал здоровых и работящих. У Николая старшего, правда, отнял, но утрату эту приняли с истинно крестьянским и истинно христианским смирением: "Что Бога гневить, — говорит он мне, — старшого на войне убили, а у меня Господь послал, еще растут солдаты, да во какие: любимец матери Федюшка, тихий Ванечка, поменьше, а Фомка-то орел какой, да сероглазый озорник Купрюшка — весь в мать пошел и мордашка веснушчатая, да Андрюшка, да Степка, да Захар — глянь, какие крепыши. А тут и девки, Алеша да Анютка, в подмогу матери растут. Когда еще Бог пошлет, то я не прочь, Параша только бы не серчала".

Для Надежды возня с многочисленными племянниками была лучшим подарком — вот когда она отдыхала душой по-настоящему! А от брата старалась смирению учиться. Запрещала себе сокрушаться об утрате и о том ребенке, которого она так и не родила Шангину… О ребенке, которого у нее, скорее всего, вообще никогда не будет! Эта мысль была еще одним источником неутихающей муки, но сейчас Надежда старалась отрешиться от всего и снова почувствовать себя ребенком, маленькой Дежкой, ровесницей собственных племянников. Будто и не было ничего… Ни славы, ни утрат. Однако полностью отрешиться от тревоги ей не удавалось, появился новый источник для беспокойства: Надежда вдруг осознала, как сильно состарилась ее мать… Ее единственный близкий человек теперь, когда она была в разводе и потеряла Василия! Ведь у брата и сестер — свои семьи. А у нее, Надежды, только мать. Для остальных она все равно будет "пришлая", слишком уж они от нее отвыкли и слишком она — нынешняя — им чужда. Одна мать примет свое дитя всегда и любым: в лавровом венце или с клеймом каторжника, все равно… А Надежда словно предчувствовала, что эта ее встреча с матерью — последняя:

"Мать спокойно готовилась к смертному часу. И собиралась в далекий путь, будто в гости.

— Ты, Дежечка, не горюй, когда я умру, — говорила она,сама я смерти не боюсь. Так Господом положено, чтобы люди кончались. Я вот с двадцати годов смертное себе приготовила, а ты мне только ходочки купи, чтобы было в чем по мытарствам ходить, когда предстану пред Судией Праведным. А гроб лиловый с про-зументами мне нравится. Да подруг моих одари платками, а мужиков, которые понесут меня, — рубахами, пожалуй. Ну вот и все. А как панинки справить, сама знаешь".

Оставаться рядом с матерью Надежда не могла. Концертировать было необходимо: у Плевицкой почти не осталось денег. Ей еще очень повезло, что импресарио смог организовать для нее ото турне.

В Кисловодске Надежда отдохнула и словно бы отошла от страданий — там, на даче, собиралось веселое, прямо-таки довоенное общество отдыхающих; а может быть, просто сюда война только отголосками доносилась, и казалась далекой далекой, и несколько даже нереальной: будто в другом мире, на другой планете или в другом времени — в прошлом или в будущем, — но не здесь, не сейчас, и не их современники гибнут на полях сражений. В Кисловодске войны не знали и не желали знать, и Надежда Плевицкая, войну узнавшая так близко, что ближе и некуда, с радостью влилась в это общество и тоже теперь ничего знать не желала. Давала концерты, ходила в гости, старалась развлекаться и веселиться, хотя душа ее, казалось, закаменела в горе так, что даже самой теплой радости уже не растопить. Но она старалась изо всех сил. Понимала: чтобы выжить и петь, нужно позабыть свое горе. Нельзя ему позволить взять в полон ее душу, подчинить себе ее жизнь. Достаточно того уже, что смерть взяла Василия. Нельзя дать ей полной победы.

Но смерть взяла реванш, причем выбрала для этого тот момент, когда Надежда меньше всего ожидала… Вернувшись под утро с веселой вечеринки по случаю чьих-то именин, Надежда обнаружила у себя в номере телеграмму, извещавшую ее о смерти матери:

"Я осиротела. Точно пустыней стал мир. Никого. Я одна в нем. Кто мне заменит мать? Нет чище и нет правдивее любви, чем любовь матери. Ее любовь никогда не обманет и никогда не изменит. Много лет прошло с той печальной минуты, а и теперь я не могу писать покойно. Врачи мне не разрешали ехать на похороны и уже телеграфировали, чтобы хоронили без меня, но я все силы собрала и поехала.

При последних минутах матери были Э.М. Плевицкий и Дунечка. Дунечка мне рассказала: когда получили телеграмму, что я не буду на похоронах, все заметили, как нахмурилось лицо усопшей при этом известии. Но, когда пришла другая, что еду, улыбка заиграла на мертвом лице, и мать словно помолодела на своем смертном ложе. Это подтвердил мне и Э.М. Плевицкий.

Вскоре после похорон матери приснился мне сон, такой яркий, что, и пробудясь, я не верила, что это — сон. Будто стою я на колокольне нашей деревенской церкви и далеко видны пашни и поля. И вдруг я увидела, как в воздухе летит в смятении белый голубь, гонимый стаей черных птиц. Голубь метался, и черные птицы его настигали, а я с тоской кричала: "Заклюют, заклюют бедного голубочка ". Голубь метнулся, и пал в когти черной птицы, и повис без дыхания. Тогда я увидела мать, идущую со стороны кладбища. Увидев ее, я крикнула кому-то вниз с колокольни, чтобы мать ко мне не подымалась, что ей трудно по лестнице ходить, а я сама к ней прибегу. И побежала вниз с колокольни. Обыкновенно эта лестница шаткая, но теперь была устлана ковровой дорожкой. Я сбежала вниз и обняла мать. А она держит в руках крылышко белое; подала мне и сказала:

— Вот тебе, Дёжечка, крылышко голубочка, которого вороны заклевали.

Голос матери был печален и нежен.

Я взяла крыло и проснулась.

Тогда я этот сон разгадать не умела и только теперь его, кажется, поняла. Сейчас, когда я дописываю эти строки, под моим окном, в густой шелковице, поет птичка, заливается. Не привет ли это с родимой стороны? Не побывала ли она теплым летичком в лесу Мороскине? И не пела ли пташечка на сиреневом кусту у могилы моей матери? Спасибо, милая певунья. Кланяюсь тебе за песни. У тебя ведь крылья быстрые — куда вздумаешь, летишь.

У меня одно крыло.

Одно крыло, да и то ранено".

Но сила воли и жизнелюбие Надежды Плевицкой были так крепки, что она смогла лететь и с одним крылом.

Глава 9 БЕС ПОЛУДЕННЫЙ

I

Революция застала Надежду в родной деревне Винниково, в новом, богатом доме, в котором она и не жила-то почти в счастливые годы, но теперь хоронила, баюкала свое разбитое сердце. Не было больше Василия, не было матушки. Один только верный, неизменный Плевицкий оставался с ней — скучал, вздыхал, бродил тенью иного, молодого и горячего времени, и, хоть опостылел он давно Надежде, она его все-таки не гнала: во-первых, жалела — куда бы пошел он, бездомный и бедный? — а во-вторых, знала, что искренне горюет он по Акулине Фроловне. Потому что любил искренне — как родную. Да и матушка любила его, и гневалась на "бессовестную Дежку" за то, что она "такого славного" бросила! С Шангиным матушка познакомиться не успела, и брак их не успела благословить, да и вообще: для нее Шангин был дочкиным сожителем, а не женихом. А Плевицкий — все-таки муж венчанный! Акулина Фроловна особенно жалела и уважала его за то смирение, с которым он принял "измену" Надежды. Воспитанная по-старинному, она не понимала их новых нравов. Иногда Надежда принималась вдруг сердиться на Эдмунда: за то, что матушка его больше Шангина жаловала, за то, что он, Плевицкий, чужой человек — инородец даже! — а не она, Дежка, родная дочь, была подле матушки в ее последние дни, в последние часы. В такие краткие мгновения гнева Плевицкий предпочитал уйти, исчезнуть с глаз долой, переждать, пока гнев не перекипит и не сменится уже привычной апатией. Надежде снова становилось все равно — и Плевицкий возвращался, сам самовар запаливал и звал ее чай пить. И она шла.

А потом, по весне, уж посте половодья, пришли вести о "беспорядках" в Петербурге. Будто народ бунтует — война утомила. Винниковские мужики долго не хотели верить: и прежде войны бывали, но такого, чтобы народ — народ! — против Царя взбунтовался, — такого не бывало еще. Было, когда какие-то грамотеи Царя убили и на другого покушались. Так это давно. И не народ то был, а грамотеи! И потом — чего против него бунтовать-то, против нынешнего Царя? Тем более что ходит слух, будто жену свою, немку, Он то ли в монастырь отправил, то ли на родину, в Германию, но в любом случае развелся с ней, с постылой, и собирается жениться, по прадедовскому обычаю, на какой-то русской барышне-боярышне, как это до Петра, в старые времена, заведено было, и которая наверняка сможет родить ему здоровых сыновей. И тогда война сама собой кончится. Так что чего сейчас бунтовать-то?

Надежда знала, что Государь любит свою холодную, надменную супругу и ни за что не разведется с ней, как бы ни требовали того интересы России, — и за то еще больше гневалась на Александру Федоровну, по ее, Надеждиному, мнению, недостойную любви такого человека, но во время бесед всегда молчала: не хотелось разочаровывать мужиков. Но в бунт и она не верила. Нет, быть такого не могло, чтобы кто-то против Государя подняться осмелился: Николай Александрович — Он же ангел во плоти, да и власть царская — только ею Россия и держится. Не верила в бунт. Не верила.

Но в середине апреля, с прорвавшейся сквозь половодье и весенние бури почтой, получила несколько писем и газет и содрогнулась от прочитанного: бунт, как есть бунт! Только не народ, а, как и в прошлый раз: господа-грамотеи да с ними господа-офицеры осмелились против Государя пойти. Предатели, изменники! Надежда кипела гневом.

Первым порывом было ехать в Петербург, самой разобраться в происходящем. Удержал ее благоразумный Плевицкий: он указал Надежде на то, что Царя-то как раз в Петербурге нет. Государыня с детьми, Великие князья — те в Петербурге, а Государь — с войсками, на фронте.

Надежда, как всегда, против воли своей прислушалась к словам мужа — и осталась. Понадеялась, что, может, этот бунт — не против Него, а против нее, против опостылевшей всем царицы! А Он — Он свободен пока, и войско с Ним, и Он вернется в столицу с армией и покарает бунтовщиков.

Надежда решила выждать, посмотреть, что будет, хотя смотреть из такого далека было не очень-то удобно, потому как вести все приходили с запозданием и в искаженном виде. В начале XX века средства коммуникаций были еще несовершенны, и на одном краю громадной империи знать не знали, что там творится на другом краю; и так же в провинции знать не знали, что там происходит в столице! Столичных газет здесь не получали, а курские газеты печатали преимущественно слухи, да еще кое-что доносилось "из уст в уста". Но и то, что все-таки доходило до деревни Винниково, было весьма неутешительно.

Государь отрекается от престола от имени своего и от имени Наследника.

Государь и Государыня арестованы.

К власти приходит какое-то никому не ведомое Временное правительство.

— Что же это за правительство, кому оно нужно, если оно "временное"? — шумят мужики. Они не хотят временного правительства, они хотят постоянного.

Надежда снова — на этот раз совсем уж всерьез, не слушая уговоров Плевицкого, — собирается в путь, но новые слухи повергают ее в ужас и отчаяние.

В Петербурге голод.

Петербург захвачен немцами.

Великие князья арестованы.

Государь, Государыня и дети отправлены в ссылку: уже выехали, и конечный пункт путешествия неизвестен.

Что — правда, что — ложь?

И она опять не едет. Доезжает до Курска — и возвращается назад.

Так как-то — в волнениях, в обсуждении новых жутких слухов — прошло время до осени, а осенью — весть о новом бунте! Теперь якобы уже народ восстал — против Временного правительства. Мужики в деревне Винниково смеются: и впрямь оказалось "временное"! И говорят, что это народ за Царя вступился, что новые бунтовщики Царя хотят освободить. И Надежда слушала, радовалась и верила, всему верила! Она так и не разобралась в тонких различиях между учащимися кадетского корпуса и членами партии кадетов, и знать не знала, что это за большевики такие. И никто в Винникове не знал, и во всей округе тоже. Пройдет восемьдесят лет — и в это сложно будет поверить, потому что все и всё узнают, и масштабность события перевернет жизнь страны на все эти восемьдесят — и неизвестно сколько еще! — лет. Но тогда, в семнадцатом, случалось, что большевики "на местах", то есть в провинции, точно не знали, что там предпринимают большевики в столице, а еще чаще — местные представители революционно настроенной интеллигенции (и НЕинтеллигенции) вовсе не ассоциировали себя с большевиками и даже враждебно относились к ним, одержавшим победу в Петербурге и в Москве. Смутное было время.

Зимой Надежда переехала в Курск, почувствовав, что не в силах дальше выносить деревенскую тоску и неведение: все-таки в городе и людей больше, и пришлых больше — значит, и узнать можно обо всем подробнее и достовернее.

Эдмунд Плевицкий остался в ее доме в Винникове.

Больше они никогда не виделись.

II

Вскоре Курск оказался в руках большевиков, и Надежда, по-прежнему не разбиравшаяся в политике, как-то не сразу поняла, что можно быть за народ, но против царя. Нет, она не была глупой, вовсе нет, и даже наивной не была: просто она жила в своем времени, в своем понимании мира, и для нее понятия "царь" и "народ" были совершенно неразделимы. А когда разобралась, что к чему, было уже поздно — она уже попала в кровавый водоворот, уже схватило ее, закружило, понесло.

Весной и летом 1918 года она — еще в Курске — пела для бойцов Красной армии в театре Пушкинского сада.

Позже сей прискорбный факт будут приводить как доказательство ее изначальной симпатии к новой власти — но осмелюсь предположить, что это не так, и никаким доказательством эти несколько концертов служить не могут. Нет, могут, конечно, но не в этой ситуации, не с ней. Она могла какое-то время симпатизировать красным, потому что они — за народ, но к лету 1918 года даже самый наивный и несведущий человек понял бы, что они — против Царя. А с теми, кто против Царя — против Государя Николая Александровича! — Надежде Плевицкой было не по пути. Но она оказалась в безвыходном положении. Она была в руках красных, на их территории, она имела всероссийскую известность как исполнительница народных песен — Господи, да как же она могла отказаться петь для них? Отказаться — и героически умереть? Во имя чего? У девочки из деревни Винниково не было каких-то особенных высоких понятий о чести, благородстве, достоинстве, героизме. Не говоря уж о том, что ей просто жить хотелось, она любила жизнь, и выжить в любых условиях — когда неурожай, голод, мор, война — для крестьянина всегда считалось большей доблестью, чем смириться и погибнуть.

Она пела для бойцов Красной армии в Курске, а потом шла с Красной армией на юг и на некоторое время осела в веселом городе Одессе, только недавно освобожденном от интервентов.

В Одессе у Надежды случился краткий, но бурный роман с "товарищем Шульгой" — знаменитым "революционным матросом" Черноморского флота, приходившимся заместителем самому Домбровскому, начальнику красного гарнизона Одессы. Время было страшное — в Одессе царило кровавое безумие, настоящее "пирование" новоявленных упырей: как и во всех других городах на территории "коммунистической России", свирепствовала ЧК, но там помимо обычных пыток, расстрелов и повешений (для тех, "на кого пулю жалко тратить". — бывали и такие враги у революции) практиковались такие оригинальные способы казни, как сжигание в топках пароходов (вопреки утверждениям советской пропаганды, впервые опробовали этот практичный способ расправы вовсе не японцы и не на Сергее Лазо со товарищами, хотя, понятно, от этого дальневосточным большевикам легче не становится) и утопление попарно связанных жертв в море — как правило, такими способами казнили морских офицеров, а если, даже связанные вдвоем, они почему-то не тонули, в них с борта корабля летели тяжелые предметы и уж в крайнем случае — пули. При всем при этом Домбровский искренне считал себя "эстетом", поклонником искусств, при нем действовал знаменитый Одесский оперный театр, устраивались эстрадные концерты — в том числе таких дореволюционных знаменитостей, как Иза Кремер (впоследствии ее место в советской эстраде займет Клавдия Шульженко, переняв не только манеру исполнения, но и часть репертуара) и Надежды Плевицкой (а ее место, если уж заговорили об этом, займет Русланова, перенявшая и манеру исполнения, и репертуар почти полностью, за исключением только нескольких "белогвардейских" песен!), работали кинотеатры, в которых шли фильмы преимущественно с участием "королевы экрана" Веры Холодной, — в Одессе было много пленок с ее фильмами, потому что последние пол года жизни она провела именно в этом приморском городе, здесь снимались последние ее ленты, здесь умерла она от "испанки" в феврале 1919 года, незадолго до вступления в Одессу красных, здесь, в часовне на Первом Христианском кладбище, покоилось ее прекрасное тело, тщательно мумифицированное, но так и не отправленное к мужу в Москву, — Домбровский, как и многие очень жестокие люди, был чрезвычайно сентиментален (впоследствии именно сентиментальность с недоумением отмечали в своих палачах жертвы нацистских концлагерей), и он обожал, почти обожествлял Веру Холодную, грустные и лиричные фильмы с ее участием, утешаясь после них игривыми песенками Изы Кремер. А Шульге и тем, кто "попроще", оставалась Плевицкая. Солдатам и матросам — ее песни, будившие в них теплые и светлые воспоминания далекого детства, родных деревень. А самому Шульге — не только песни, но вся она: и тело ее, и, возможно, сердце.

Любила ли Надежда Плевицкая "товарища Шульгу"?

Или отдалась ему от отчаяния и страха, надеясь найти в этом безумном мире по-настоящему сильного "покровителя"?

Или в самом деле "бес полуденный" попутал, и пленилась она его силой, и заговорила в ней вдруг деревенская женщина, мечтающая в мужья получить дюжего мужика, удальца и красавца, на которого опереться можно в трудный момент, а то и вовсе укрыться за его широкой спиной. И до того, и после ее избранниками всегда становились мужчины, снисходившие к ней с более высокой ступени социальной лестницы, — именно так воспринималось это окружающими, хотя на самом деле сама она, Надежда Плевицкая, снисходила к ним ко всем с высоты своего таланта. И все-гаки все они: бывшие — балетный танцор Эдмунд Плевицкий и кавалергард Василий Шангин, и будущие штабс-капитан Юрий Левицкий, полковник Яков Пашкевич, генерал Николай Скоблин и даже адвокат мэтр Френкель — все они являлись людьми более образованными, благовоспитанными, духовно утонченными и даже аристократичными, чем певица из деревушки Винниково. А вот Шульга — Шульта стоял на одной с ней ступени. Он, правда, "ходил в начальниках" но случаю захвата власти революционными народными массами, но зато Плевицкая была всероссийски известной певицей и не так давно пела перед Царем, что для матроса Шульги, сколь бы ни был он революционным и просвещенным, имело огромное значение.

Шульга гордился своей любовницей.

Плевицкая. Хотелось бы сказать "стыдилась", но я не вправе давать оценку тем ее чувствам, о которых сама она молчала всю оставшуюся жизнь.

Роман с Шульгой продолжался недолго — с мая по август 1919 года.

В августе 1919-го к Одессе подошли войска белых из армии Деникина, и красные спешно отступили вместе с Домбровским, Шульгою — и Надеждой Плевицкой.

III

Далее в истории намечается какая-то туманность, недоговоренность, и расставание Плевицкой с Шульгою, и момент знакомства ее с молодым (якобы на несколько лет ее моложе) штабс-капитаном Юрием Левицким (сыном начальника 73-й пехотной дивизии), и переход ее от красных к белым окутаны тайной.

По одной версии, Плевицкая все-таки каким-то поступком или неосторожным словом разочаровала своего любовника и его боевых товарищей — возможно, когда в одном из интервью какой-то маленькой газетке выразила свое возмущение убийством Царя и Его Семьи (хотя тогда на территориях красных знали только о "казни" самого Николая и утверждали, что жена его и дети все еще живы и находятся в некоем "безопасном месте"). Разочарование их было настолько сильным" что певицу приговорили к расстрелу, и в группе других приговоренных гнали в чисто поле, но им пришло спасение в лице (или, вернее, в лицах) отряда белых, отбивших у красных палачей их жертвы. Командовал тем отрядом Юрий Левицкий, давний поклонник таланта Плевицкой, и в благодарность за спасенную жизнь она согласилась обвенчаться с ним в маленькой деревенской церквушке.

Подругой версии, Левицкий, которого Надежда Васильевна знавала ранее, оказался в плену у красных, и Плевицкая, давно мечтавшая перейти на сторону белых, помогла ему бежать и бежала вместе с ним, и венчаны они вовсе не были, просто сказались мужем и женой, когда их привели на допрос в штаб 2-го Корниловского полка.

Третья версия: Плевицкая и Левицкий поженились еще в 1918 году, в стане красных, куда ее муж, бывший офицер, был насильственно мобилизован, или даже вступил сам, что в то время случалось очень часто, и даже командовал некоторое время, но позже отчего-то разочаровался в революционных идеях — в таком случае в эпизоде с Шульгой Надежда Васильевна совершала прелюбодеяние. И, когда летом 1919 года конная разведка деникинцев ворвалась в какую-то деревеньку под Фатежом близ Курска, оба они — Левицкий и Плевицкая, ставшая сестрой милосердия, — были захвачены в плен. Один деникинец — якобы участник событий — рассказывал в 1937 году в парижской газете: "Капитан Калянский крепок был на язык. Увидев красную сестру милосердия, он грубо обругал ее. Сестра закинула гордо голову и сказала: "Да вы знаете, с кем говорите? Я — Надежда Васильевна Плевицкая!" Капитан, не смутившись, с лошади приложился к ручке, велел оказать пленной почет и препроводил ее в штаб батальона".

Есть и четвертая версия — изложенная Владимиром Набоковым "со слов свидетелей" в рассказе "Помощник режиссера" — весьма поэтическая, и при этом наименее достоверная, и наиболее популярная в эмигрантских кругах! Напомню, что Плевицкая в этом рассказе выступает как певица Славская, а генерал Скоблин — как генерал Голубков. Юрий Левицкий и вовсе отсутствует — что прежде всего ставит версию Набокова под сомнение, — и все-таки биограф великой певицы не может ее умолчать:

"Мы видим, как мчатся вскачь призрачные полки призрачных казаков на призрачных лошадях. Затем возникает лощеный генерал Голубков, лениво озирающий поле боя в театральный бинокль. Когда фильмы и мы еще были молоды, нам обычно показывали то, что открывалось взорам, в двух аккуратно сплетенных кружках. Теперь не то. Теперь мы видим, как вялость покидает Голубкова, как он взлетает в седло, мгновение маячит в небе на вздыбленном жеребце и бешено скачет в атаку.

Но вот неожиданный инфракрасный в спектре Искусства: вымещая условный пулеметный рефлекс — привычное "та-та-та" — женский голос запевает вдали. Он близится, близится и, наконец, заполняет собою все. Прекрасное контральто ширится в русских напевах, удачно подобранных музыкальным директором в студийном архиве. Кто это там, во главе инфракрасных? Женщина. Певучая душа вон того, отменно обученного батальона. Идет впереди, топчет люцерну и разливается в песне про Волгу-Волгу. Лощеный и дерзкий джигит Голубков (теперь-то нам ясно, кого это он углядел), невзирая на множество ран, на полном скаку подхватил роскошно бьющуюся добычу и умчал ее вдаль.

Странное дело, но сама жизнь поставила этот убогий сценарий: я лично знал по меньшей мере двух очевидцев события; часовые истории пропустили его, не окликнув".

Набоков повествует роскошным, богатым языком — и в добавок через "кинематографические образы", — а если сказать проще, то была версия о том, что сам генерал Скоблин похитил у отряда красных и привез в стан белых Надежду Плевицкую.


Н.В. Скоблин


Но так или иначе Надежда Васильевна вместе с мужем Юрием Левицким оказалась — на допросе или еще по какой причине — в штабе 2-го Корниловского полка, где ее увидал командир полка Я. А. Пашкевич. Увидал — и воспылал. Плевицкая очень хороша была тогда: другие женщины, пройдя столько дорог и тяжелейших испытаний, блекли и увядали, а она расцвела и поздоровела. Да и соскучился Пашкевич по женскому обществу. А тут — такая женщина, такая знаменитость — "звезда", как сказали бы теперь, — разве он мог устоять? А она? Ох, лукава ты, жизнь, бес полуденный! Что это было? Снова любовь? Снова расчет на "сильного покровителя"? Или мимолетная вспышка страсти, которой Дежка поддалась в отчаянном порыве: раз уж жизнь не удалась, так хоть погулять вволю!

Юрий Левицкий был забыт — вообще в жизни Плевицкой ее второе замужество оказалось самым тусклым и невразумительным эпизодом.

Будущий — третий муж — Николай Владимирович Скоблин, тогда еще бывший полковником, начальником 2-й Корниловской дивизии (то есть Скоблин стоял непосредственно над Пашкевичем), уже находился в поле ее зрения, но был еще очень далек, а возможно, казался недоступным: разница в возрасте с ним у Надежды Васильевны была еще больше, чем с Юрием Левицким, — Скоблин был моложе ее на восемь лет. К тому же он был хорош собой, его окружал ореол боевой славы, и он в ту пору — в свои двадцать шесть лет — так походил на Василия Шангина (не внешне, конечно, а тем самым, неведомым, что неизменно привлекало ее в мужчинах), что Надежде Васильевне могло быть просто страшно приблизиться к нему. А может быть, она даже и не любила еще Скоблина, искренне увлеченная Пашкевичем.

Любовь с Пашкевичем оказалась еще более скоротечной и пылкой — плотским утехам предавались в перерывах между боями, что уж может быть романтичнее! В любой момент его могли убить. И убили в конце концов.

IV

Боевое счастье белым изменило, красные наносили удар за ударом, и лавина отступления катилась от Орла и Царицына на юг, к Новороссийску. В тех последних отчаянных боях Корниловская дивизия во главе с полковниками Н.В. Скоблиным" К.П. Гордеенко, Я.А. Пашкевичем и лихим есаулом Н.В. Милеевым покрыла себя неувядающей славой и это не пустые слова, раз уж слава их жива даже теперь, спустя восемьдесят лет после их поражения! Чудеса героизма проявляли корниловцы в 1919 году, пытаясь хотя бы приостановить отступление, если уж нельзя повернуть его вспять. Но тяжелый жернов истории смял и безжалостно перемолол их. Сухие степи Дона и Кубани усеяны их телами, а оставшиеся в живых садились на корабли в Новороссийске, чтобы отплыть в Крым: туда, где белые армии еще цеплялись за последний клочок родной земли.

Предводительствовал этими армиями легендарный генерал-лейтенант Петр Николаевич Врангель. Имя и деяния этого человека знакомы, я думаю, всем, но напомню вкратце хотя бы основное: барон П.Н. Врангель по праву считался самым выдающимся и самым талантливым полководцем в стане белых, его называли "вождем Божьей милостью". Кавалерийский генерал, в молодости окончил Николаевскую академию Генерального штаба. Во время Гражданской войны одержал победу в тяжелейших боях под Ставрополем, а потом неизменно побеждал на Северном Кавказе, в сражении на реке Маныч, во главе Кавказской армии овладел Царицыном — как его называли, "красным Верденом". Считался гениальным стратегом, не знающим поражений, действительно умел с легкостью оценивать обстановку и принимать стремительные и на удивление верные решения, и вскоре само появление барона Врангеля давало павшим духом бойцам белой армии надежду на победу — под предводительством Врангеля просто невозможно было проиграть! Огромного роста, статный, стройный, затянутый в черную черкеску, с лихо заломленной папахой, очень энергичный и самоуверенный, Врангель действительно был великолепен и представлял собой идеальный, почти что книжный или театральный образ военачальника. Встав во главе истерзанной, деморализованной бесчисленными поражениями армии Деникина, Петр Николаевич Врангель в течение нескольких недель смог не только дисциплинировать "добровольцев", но и придать им веру в некий благополучный исход всего происходящего. И под его командованием эта самая совсем недавно разбитая армия ворвалась на просторы Северной Таврии, с легкостью сметая на своем пути превосходящие ее силы красных. Корниловцы, оказавшись под начальством Врангеля, тоже воспряли духом и отличились в боях у Перекопа — Скоблин тогда слег с брюшным тифом, и на посту командующего полком его заменил Пашкевич.

Связь свою Пашкевич и Плевицкая не скрывали: когда, незадолго до Перекопа, у позиций 2-го Корниловского полка был устроен концерт Плевицкой, Пашкевич сам вывел ее за руку на импровизированную эстраду — на возвышение надо рвом, в котором стояли корниловцы. Навстречу "боевой паре" грянул военный марш, потом Плевицкая пела, а потом концерт прервали красные, устроив артиллерийский обстрел: несколько снарядов попали в "эстраду", оглушенную и ослепленную Плевицкую Пашкевич подхватил на руки и унес в укрытие.


П.Н. Врангель


В середине июня 1920 года командование Красной армии совершило попытку покончить с армией Врангеля, прорвав расположение белых в районе Большого Токмака и войдя в тыл к противнику; сам по себе ход был весьма мудреным и мог бы увенчаться успехом, если бы не помешала пресловутая военная интуиция Врангеля, подкрепленная действиями его разведки. Конный корпус красного командира Жлобы, с несколькими приданными к нему конными полками и пехотой, четыре дня продвигался на юг и юго-восток к Мелитополю, а Врангель, предупрежденный об их действиях, тем временем совершал еще более оригинальный маневр и также разворачивал на восток Корниловскую дивизию, чтобы 20 июня нанести удар в тыл самому Жлобе. Красные обнаружили корниловцев слишком поздно, и все-таки Жлоба успел направить свои конные полки против корниловских пехотинцев: однако корниловцы смогли отразить напор четырех конных бригад и довершили разгром корпуса Жлобы при поддержке эскадрильи самолетов и бронеавтомобилей. Этот пример окружения пехотой конницы, как редкий и оригинальный пример военного искусства, долго преподавался Французской академией генерального штаба. Но радость победы была недолгой: красные бросали к Большому Токмаку все новые силы, пока принудили корниловцев отступить.

А 15 июля в одном из боев под Большим Токмаком был смертельно ранен полковник Я.А. Пашкевич. Умер он на руках у отчаянно рыдавшей Плевицкой — по воспоминаниям тех корниловцев, которые вообще имели смелость вспоминать впоследствии о ее связи с Пашкевичем, Плевицкая причитала и голосила над ним по-деревенски, чем привела окружающих офицеров в немалое смущение.

Юрий Левицкий пытался проявить благородство и "поддержать ее в горе" — а может быть, надеялся таким путем вернуть себе жену, — но Надежда Васильевна предпочла утешения Скоблина, ставшего к тому времени генерал-майором. Возможно, перед лицом казавшейся неизбежной погибели разница в возрасте перестала казаться ей столь ощутимой. Скоблин действительно напоминал чем-то погибшего Шангина — и, еще не любя тогда его самого, она уже любила в нем тень убитого кавалергарда. И уже не бес полуденный лукавый, не плотская страсть, а какой-то тихий ангел подводил этих двоих друг к другу и благословлял их союз.

К тому же для молодого Скоблина "легендарная Плевицкая" была частицей той яркой довоенной жизни, о которой он мечтал когда-то в стенах юнкерского училища, но которую так и не посчастливилось ему изведать. Он родился в 1893 году, и, когда началась Первая мировая, ему еще и двадцати одного года не исполнилось: даже по тем временам совсем мальчишка, Скоблин был призван на фронт и участвовал в наиболее тяжелых боях; чудом уцелел, чтобы в 1917-м вступить в ударный батальон Добровольческой армии Деникина и поучаствовать еще и в Ледовом походе, и в последующих боях уже Гражданской войны. Четыре элитных полка Добровольческой армии, полностью состоявшие из офицеров, позже были переименованы: в "алексеевцев" (в честь генерала от инфантерии М.В. Алексеева, умершего в 1918 году); в "корниловцев" (в честь Л.Г. Корнилова, погибшего в марте 1918 года под Екатеринодаром); в "марковцев" (в честь генерал-лейтенанта С.Л. Маркова, убитого под станицей Шаблиевской); в "дроздовцев" (в честь М.В. Дроздовского, умершего от ран в Ростове зимой 1918 года). Скоблин отличался отвагой и дерзостью и вскоре возглавил корниловцев. Так что боев в его жизни было более чем достаточно — хватило бы сразу на несколько бравых офицеров. Зато мирной жизни с балами, прогулками, театрами, концертами и красивыми женщинами у него не было вовсе: из гимназического детства — в юнкера, из юнкеров — в герои. Собственно говоря, Плевицкая стала его первой настоящей любовью — до нее у него были женщины, но вот любви-то не случалось, а теперь она не просто украсила, она озарила своим явлением всю его жизнь!

Владимир Набоков так себе это представлял:

"Вскоре мы видим ее сводящей с ума офицерское общество своей полногрудой красой и буйными, бурными песнями. То была Belle Dame с порядочной примесью Merci и с напором, коего недоставало Луизе фон Ленц или Зеленой Леди. Она подсластила горечь отступления белых, начавшегося вскоре за ее появлением в стане генерала Голубкова. Мы видим мрачные промельки воронов, или ворон, или каких там птиц удалось раздобыть, чтобы реяли в сумерках и опускались, кружа, на усеянную телами равнину где-нибудь в округе Вентура. Окоченелая рука солдата белых сжимает медальон с портретом матери. А на развороченной груди павшего рядом красного бойца трепещет его письмо из дома, и та же старушка моргает за его наплывающими на зрителя строками.

А затем привычный контраст — взрывается бурная музыка, и слышится пение, мерно хлопают руки и топают сапоги — перед нами попойка в штабе генерала Голубкова: танцует с кинжалом точеный грузин, сконфуженный самовар перекашивает лица, и Славская, гортанно смеясь, откидывает голову, и в стельку пьяный жирный штабной, разодрав ворот и выпятив сальные губы для животного поцелуя, тянется через стол (крупный план опрокинутого стакана), чтобы обрамить пустоту, ибо подтянутый и совершенно трезвый Голубков ловко выхватывает ее из-за стола, и они стоят перед пьяной оравой, и Голубков произносит холодным и ясным голосом: "Господа, вот моя невеста", — и в наступившем ошеломленном молчании шальная пуля разбивает засиневшее на рассвете стекло, и канонада рукоплесканий приветствует романтическую чету".

Они действительно решили пожениться еще там, в Крыму. Левицкий согласился дать развод Надежде Васильевне, признав наконец свой брачный союз "неудавшимся". Но времени на развод и новое бракосочетание не хватило.

Глава 10 ЛЮБОВНИЦА ГЕНЕРАЛА

I

Борьба русской армии Врангеля с превосходящими силами красных длилась семь месяцев — семь месяцев жесточайших боев и высочайшего героизма, семь месяцев отчаяния и надежды. Позорное поражение в Новороссийске было смыто кровью — своей и чужой — русской кровью. Но это ничего уже не могло изменить, потому что силы были неравны и "большевистская зараза" (иными словами — "чистый пламень мировой революции" — ибо на любое явление можно взглянуть двояко) захватила всю бывшую империю.

К середине октября 1920 года командование Красной армии собрало в Таврии войско, вчетверо превосходящее силы противника, и в новых кровопролитных боях последнее сопротивление белых было сломлено.

Отступление из Крыма стало одной из самых кошмарных страниц Гражданской войны: остатки белых дивизий — отчаявшиеся, обескровленные, измученные — из последних сил сражались у Перекопа и Салькова, на Крымских перешейках, обеспечивая тем самым эвакуацию раненых и гражданского населения.

Эвакуация проводилась спешно. Население — да и армейское командование — было охвачено паникой. Множились рассказы о зверствах красных в уже захваченных ими областях, а потому по трапам кораблей военного и гражданского флота спешили даже те, кто месяцем раньше и не подумал бы бежать из России, у кого не было каких-то особых причин бояться большевиков, даже те, кто некогда сочувствовал революционным идеям. Их мир в одночасье рухнул. Нет, не тогда, когда в далеком Петербурге власть захватили большевики, и не тогда, когда в еще более далеком Екатеринбурге убили их Государя, — только сейчас всеобщая беда докатилась до них и обрушилась с двойной, тройной силой, тем более что они не были к этому готовы. Дворцы, превращенные в лазареты, тысячи раненых, эпидемия тифа. Слухи, слухи. Ежедневные вести об отступлении. Беженцы с севера России, из городов, уже сгоревших в пресловутом "чистом пламени". Здесь это было воспринято особенно болезненно, потому что именно здесь к этому совершенно не были готовы! Крым — бывший царский курорт, куда летом выезжал весь высший свет (Кавказ в те времена считался гиблым местом, и в качестве курорта его начали обживать только при Сталине), — благословенная земля: благоухание кипарисов, щедрое солнце, плеск волн, многообразие цветов и фруктов, цоканье копыт прогулочных лошадей, ленивое стрекотание киноаппаратов, кружевные тени от дамских зонтиков. В этом сонном мире не ждали беды. И до самого конца верили, что "все обойдется". А когда поняли, что не обойдется, впали в отчаяние, которому доселе не было равного. В Евпатории, Севастополе, Ялте, Феодосии и Керчи обезумевшие люди переполняли порты, теряли в давке детей, стариков, супругов, кричали, рыдали, сходили с ума — в буквальном смысле лишались рассудка — и успокаивались только тогда, когда оказывались на борту, отделенные от берега полоской воды.

Писатель Иван Сергеевич Шмелев видел эвакуацию Крыма и описал в своем романе "Няня из Москвы". Сам он тогда не уехал — и это было большой ошибкой его, потому что после прихода красных он потерял единственного, обожаемого сына Сережу, инвалида Германской войны, — его расстреляли, как расстреляли всех бывших офицеров, пожелавших остаться в России и служить народу. Шмелев покинул Россию позже, с разрешения сочувствовавшего его трагедии Луначарского. А многие его знакомые эвакуировались из Крыма именно в ноябре 1920 года. По их рассказам и по своим собственным впечатлениям — со стороны — словами безграмотной няни Дарьи он описал то, что там было… Так точно и ярко, как никто другой не смог бы: "На-ро-ду!.. Вся набережная завалена, узлы, корзины, горой навалено, детишки сверху сидят, налужены. Все с бумажками тычутся, офицера с ног сбились, раненых больше, бумаги смотрят, куда-то посылают. А им кричат: "Выехали все, не оставьте нас на погибель!" Офицера уговаривают-кричат: "Всех заберут, еще пароход будет!" А публика не верит, друг дружку давят, офицерики все кричат, в растяжечку так, успокоить бы: "Спокой-ствие! Спокой-ствие! Все уедут, войска не помешает, она на Севастополе садится". Бабочка одна как убивалась, чернобровенькая, с ребеночком… — "Ох, мамочки мои, да иде ж мой-то, мой-то иде ж?". Казака своего разыскивала, а его вчера еще с лазаретом погрузили, а она в городе не была. Ну, взяли. Да много так, растерялись — не сыщутся. <…> Старушка на глазах закачалась — померла, от сердца. Внучек все кричал: "Бабушка, подыми-ись!" Чего только не видали… Уж темно стало, с парохода свет на нас иликтрический пустили, сверху, из фонаря, — так по глазам и стегануло. И еще дальше корабль стоял, и с него пустили, по городу стегануло, на горы, как усы, туда-сюда. А это, говорили, сторожат, оглядывают вокруг, нет ли большевиков. И вдруг церкву нашу и осветили, крестики заблистали, ну чисто днем. Я и заплакала, заплакала-зарыдала… — прощай, моя матушка Россия! Прощайте, святые наши угоднички!.. И нет ее, в темноте сокрылась, — на горы свет ушел".

Остатки русского военного и гражданского флота вряд ли сумели бы вывезти всех, так что беженцам еще относительно повезло, что бывший либеральный политик Петр Бернгардович Струве незадолго до эвакуации белой армии ездил в Париж, где добился от французского президента А. Мильерана сначала признания правительства Врангеля, а затем помощи французского флота при эвакуации гражданского населения. Разумеется, помощь была далеко не бескорыстной и русские заплатили за нее втридорога, но об этом чуть позже…

Сто двадцать шесть больших и малых кораблей отошли от крымских берегов, увозя 145 693 русских, не считая команд, — увозя в полную неизвестность. Никто и нигде не ждал их. Будущего, в сущности, не существовало. А настоящее было ужасно.

Один из участников крымского отступления, Б.Н. Александровский, вспоминал: "Итак, я стою на палубе "Херсона". В памяти остались на всю жизнь те тяжелые, безотрадные и мучительные минуты, когда от моего взора постепенно скрывались в морской дали контуры Крымского полуострова, а на борту "Херсона" я увидел в обстановке неизжитых противоречий людскую кашу из самых разнообразных элементов тогдашнего буржуазного, чиновничьего, военного и интеллигентского общества, постоянно враждовавших между собою и очутившихся теперь у разбитого корыта в одинаковом положении и в одинаковых условиях. Рядом с жандармским полковником сидел на узлах и чемоданах старый земский врач с семьей, которого, может быть, еще вчера этот полковник допрашивал "с пристрастием", в качестве обвиняемого по очередному делу о "потрясении основ". Около есаула Всевеликого войска Донского, еще недавно во главе сотни казаков с нагайками в руках разгонявшего толпу демонстрантов, можно было увидеть в полумраке трюма фигуру недоучившегося "вечного студента", быть может, участника этой демонстрации. Редактор архичерносотенной газетки, еще вчера призывавшей к погромам, пререкался с одесским биржевиком-евреем в битком набитой каюте, где яблоку негде было упасть. Чиновники деникинского Освага, сидя на свернутых в кормовой части палубы корабельных канатах, переругивались с бывшими репортерами эсеровских и меньшевистских газет. А я, представитель младшего поколения дореволюционной московской интеллигенции, сын врача и сам врач, стоял, тесно зажатый в сгрудившейся толпе бывших царских и белых офицеров, то есть той касты, которая во все этапы моей жизни глубоко презиралась мною и всеми моими сверстниками и сотоварищами по происхождению, образованию и воспитанию. <…> Капитаны, штурманы и команды кораблей врангелевского флота едва ли видели когда-либо за всю свою мореходную карьеру переход, подобный тому, который происходил в эти ноябрьские дни в Черном море".

II

Это было поистине кошмарное путешествие.

Половина кораблей была вовсе не приспособлена для перевозки пассажиров. А некоторые корабли из-за повреждений в машинах еще ползли по раскаленной глади моря со скоростью в несколько узлов, то есть почти без скорости, как на приятной морской прогулке… Но ведь это не было приятной прогулкой!

Палубы, каюты, трюмы были забиты людьми, военными и штатскими, обоих полов, всех возрастов, разных национальностей и сословий: как целый срез России со всеми напластованиями. Было эвакуировано: до 15 тысяч казаков, 12 тысяч офицеров, 4–5 тысяч солдат регулярных частей, более 30 тысяч офицеров и чиновников тыловых частей, 10 тысяч юнкеров и до 60 тысяч гражданских лиц, в большинстве своем семей офицеров и чиновников, но были среди них, как писал Иван Сергеевич Шмелев, "и калмыки, и хохлы были, хлеборобы, всякого было звания". Старики, больные, дети, младенцы, беременные, и некоторые в пути рожали — и некоторые в пути рождались! — и много больше умирало. Все — без багажа: брать багаж было нельзя, узлы и чемоданы из рук пассажиров вырывали и швыряли за борт еще в порту.

Среди военных было очень много раненых, среди гражданских — много тифозных больных, бегство пришлось как раз на разгар эпидемии тифа, и многие поднимались на борт, будучи уже зараженными, но не зная о своей болезни. Эпидемия начала было распространяться, но, к счастью, ее задушили в зародыше, временно остановив ВСЕ корабли и переместив больных на один, раненых — еще на два. Таким образом, три корабля были превращены в плавучие лазареты. Среди беженцев оказалось около трехсот врачей и около тысячи медсестер. Благодаря героизму этих людей эпидемия не получила дальнейшего распространения. Но лекарств не было, и больные умирали, умирали и раненые — в основном от заражения крови, вызванного антисанитарией и жарой. Каждый день за борт сбрасывали десятки трупов. Священники, бежавшие вместе со всеми, служили панихиду на палубе.

Но умирали не только от тифа и ран! Убогие запасы продовольствия беженцы съели в первый же день. Воды в перегонных кубах хватило бы едва ли на десятую часть пассажиров, а распределить пытались на всех. Голод и жажда царили на корабле, и страшная теснота, и вонь, и шум, стоны умирающих и вопли детей мешались с руганью и проклятиями в адрес большевиков…

Это был ад. Плавучий ад. Впрочем, нет: это было еще чистилище, но беженцы были уверены, что это именно ад.

За несколько суток пути люди на кораблях дошли до полного безумия. Многим было некуда сесть, и они ехали стоя. Или сидели и спали по очереди, как в тюремной камере. Все были грязны, голодны, терзаемы жаждой, утомлены сверх меры, многих мучили насекомые, бог знает откуда взявшиеся на кораблях и набросившиеся на измученные человеческие тела. То там, то здесь в толпе вспыхивали ссоры, порожденные, как ни странно, вовсе не выяснением, чья теперь очередь присесть, а спорами на политические темы, которые, казалось бы, беженцев в тот момент уже совсем не должны были волновать…

Им еще повезло, что не случилось шторма, которого поврежденные, перегруженные корабли не выдержали бы ни за что! Затонул только миноносец "Живой" — странный контраст между названием и судьбой судна, словно насмешка судьбы…

Плыли несколько суток. Яхта Врангеля "Лукулл" (достойное название!) достигла бухты Золотой Рог гораздо раньше, и он уже пытался договориться с представителями турецких властей, а также с англичанами и французами о том, чтобы беженцев приняли и разместили. Переговоры затягивались… Создавалось ощущение, что не только побежденные в Первой мировой войне турки, но и недавние союзники России — французы и англичане — смакуют поражение некогда могучей русской армии и не торопятся принять решение о помощи. И, когда корабли с беженцами достигли Константинополя, решение еще не было принято и разрешения сойти на берег измученным людям не дали. Не позволили даже перенести в госпитали больных и раненых! Еще несколько дней на адской жаре людей продержали в трюмах и на палубах. Сияло синевой Черное море, лазурью — Мраморное, золотом и бирюзой сияло небо, сверкали на солнце купола мечетей и рогатые полумесяцы… Константинополь был прекрасен и особенно прекрасным казался русским беженцам, жаждавшим наконец сойти на твердую землю и хоть немного отдохнуть перед тем, как задуматься о начале новой своей жизни на чужбине. День за днем ждали они разрешения сойти на землю. А разрешения не было.

Иван Сергеевич Шмелев так это описывал: "У берега и качались. У нас в яме троих закачало, померли. <…> Все приели, стал народ голодать. А сверху сказывали: дух какой на кухнях, говядину все жарют, и котлеты-биштексы, а у матросов французских борщ — ложкой не промешать… и быков подвозят, и барашков, а сыр колесами прямо катят — от духу не устоять. <…> Дозволило начальство подъезжать на лодках. Греки, турки, азияты — всего навезли: и хлеб белый, и колбаска, и… Хлебом манят, сардинками — "пиджак, браслет давай!" А на них сверху глядят, голодные. Часы, портсигары, цепочки… — на веревочках опускали, а им хлебец-другой — вытаскивай. Которые и смеялись, с горя: "Во, рыбу-то заграничную как ловим!" Офицера все шинельки променяли, нечем покрыться стало. Женщины обручальные кольца опускали со слезами. Плюют сверху на иродов, а им с гуся вода, давай только. В два дня весь наш корабль обчистили. Казак один сорвал с себя крест: "На, — кричит, — иуда, продаю душу, давай пару папиросок!" Батюшка увидал: "Да что ты делаешь-то, дурной?! Да ты ирода того хуже, Христа на папироску меняешь!" Снял обручальное кольцо, сменял на коробку папиросок, стал раздавать отчаянным. Да разве всего расскажешь. А то слух дошел — войску нашу на голые камни вывезли, проволокой замотали и хлеба не дают. Уж наше начальство устыдило: Бога побойтесь, все добро с пароходов себе забрали, и мы союзные вам были!.. А как нам вылезать, попечительши пришли, безначальных девушек в приют звать: все вам, только Евангелие читайте. Набрали пять барышень, увезли… Потом узналось: паскуды оказались, фальшивую бумагу начальству показали, а сами барышень… в такие дома! Хватились, а паскуды на корабле уплыли".


Яхта "Лукулл" в Босфоре


Наконец позволили выгрузить раненых и больных, а с ними и часть медицинского персонала. Другая часть осталась на кораблях. Добровольно! Так сильно было чувство долга у этих врачей и сестер — добровольно остались они в этом аду, чтобы оказывать помощь в случае необходимости, а необходимость появлялась то и дело. Едва освобожденные, каюты кораблей-лазаретов сразу заполнились новыми больными. Затем пришла весть: гражданских беженцев высадят-таки в Константинополе, а военных отправят на Галлиполийский полуостров и на острова Эгейского моря. И вот тогда беженцы очутились в настоящем аду и поняли, что на кораблях было всего лишь чистилище, ибо там у них оставалась хотя бы надежда. Теперь и надежда умерла. Лишь единицы смогли сносно устроиться в "новой жизни": как правило, те, у кого за границей жили родственники или друзья или сохранились хоть какие-то связи. Как это ни парадоксально, очень часто бывшим воспитанникам или семьям нанимателей помогали английские, французские, немецкие гувернантки и секретари — разумеется, только в тех случаях, когда у бывшей гувернантки или бывшего секретаря сохранились добрые воспоминания о пребывании в России. Лишь единицы из единиц — самые деятельные и отчаянные, самые гибкие и уживчивые и по большей части не аристократы — сумели вернуть себе прежнее благосостояние, да и то лет через десять, а поначалу мучались и они. Но что же тогда говорить о тех, кто не имел ни родственников, ни связей, ни друзей, ни хоть сколько-нибудь полезных навыков, ни способности бороться с невзгодами? А таких было большинство. Многие "господа-офицеры", пройдя войну, сохранили изнеженность и болезненную чувствительность к унижениям, а унизительно теперь было все, унизительно было само их положение! Что же говорить о штатских, по большей части представителях интеллигенции и высшего сословия? О дамах, которые теперь вынуждены были наниматься прислугой, а то и идти на панель, чтобы прокормить детей? О стариках, привыкших к покою, порядку, самоуважению, теперь же никому не нужных и абсолютно беспомощных? Самоубийства среди русских беженцев стали таким распространенным явлением, что хозяева отелей боялись сдавать им комнаты, ибо многие въезжали, чтобы иметь закрытое помещение, где можно свести счеты с жизнью… И, таким образом, покинуть отель, не заплатив! Впрочем, самые слабые дошли до крайности и самоуничтожились в первые же месяцы. А остальные принялись налаживать жизнь. Вернее, это была не жизнь, а так — существование… Питаемое надеждой на то, что хоть когда-нибудь все изменится к лучшему. А пока каждый выживал, как мог.

Появилась в Константинополе русская газета, пестревшая объявлениями от тех, кто разыскивал друзей и близких:

"Разыскиваю Петра Ивановича Доброхотова, штабс-капитана 14-го пехотного Новоторжского полка. Сведений о нем нет со времени первой одесской эвакуации. Просьба писать по адресу".

"Знающих что-либо о судьбе Шуры и Кати Петровых 17 и 19 лет из Новочеркасска срочно просят сообщить их матери по адресу".

"Сотоварищей по второй новороссийской эвакуации и по верхней палубе парохода "Рион" прошу срочно сообщить свои адреса по адресу".

"Шурик, откликнись! Мама и я получили визу в Аргентину. Пиши по адресу".

Из воспоминаний Б.Н. Александровского: "Виза! Какое манящее и многообещающее слово! Оно раньше не было известно почти никому из этой массы выброшенных за борт жизни людей. Теперь его узнали все. Это улыбка судьбы, подающая надежду получившему ее на какую-то лучшую жизнь вне константинопольского ада. Для детей, ежедневно слышащих это волшебное слово, оно что-то вроде сказочной принцессы или доброй феи, которая одарит их щедрыми дарами и игрушками, а маму и папу осыплет благоухающими цветами и вместе со всеми членами семьи укажет им путь прямо в земной рай. Но как получить визу? Как добиться, чтобы какое-нибудь иностранное консульство в Константинополе поставило на паспорте заветный штамп, дающий право на въезд в выбранную просителем страну? Где, как и откуда взять паспорт этой беспаспортной массе оборванных, нищих, голодных людей? Кому они нужны? Какая страна пустит их в свои пределы? Вопросы эти остаются без ответа… Но иностранные разведки не дремлют. Некоторые категории русских "беженцев" представляют для них большой интерес. Кое-кого из них они завлекают в свои сети для "текущей работы" по доставке им точных сведений о настроении, мыслях и чаяниях русской эмигрантской массы. Кое-кто, может быть, пригодится им в будущем для более сложных поручений: ведь обстановка в Восточной Европе неясная. Нельзя дать себя застигнуть врасплох. Нужно держать наготове нити для плетения будущих политических узоров и хитроумных комбинаций".

Во время эвакуации из Крыма, выступая перед группой юнкеров, Главнокомандующий Врангель сказал: "Мы идем на чужбину, идем не как нищие с протянутой рукой, а с высоко поднятой головой, в сознании выполненного до конца долга". Но на деле оказалось, что пришли они именно как нищие, с протянутой рукой. Большинство беженцев существовало в самых ужасных условиях, снимая не комнаты, а углы, а то и вовсе ночуя под открытым небом, в развалинах домов, в шалашах. "Константинопольский" период жизни эмигрантов, эвакуировавшихся в 1919 и 1920 годах, продолжался около 3 лет. И окончился с уходом из Турции войск Антанты. Большинство русских эмигрантов было выслано в 1923 году из страны и перебралось в Болгарию, Югославию, Грецию, Чехословакию и во Францию.

III

Константинопольский ад пришлось пройти тем беженцам, которые изначально были признаны "гражданскими", и тем из военных, которые по какой-либо причине к ним примкнули.

Что касается военных, оставшихся на кораблях — со своими командирами: Кутеповым, Скоблиным, Туркулом, — их ждало другое "чистилище" — галлиполийское, или скорее галлиполийский ад: у душ чистилища всегда остается надежда на спасение; в аду же проклятые обречены на вечное страдание в почти безнадежном ожидании Страшного суда. "Долина роз и смерти" — так называли они Галлиполи: свое временное прибежище, военный лагерь разгромленной армии, где они провели, наверное, самое худшее, самое тяжелое время.

В России — даже в период жесточайших боев и позорного отступления — всегда оставалась надежда. Наивная, отчаянная надежда.

Потом эта надежда воскресла вновь — когда они оказались в Европе: в Париже, в Берлине, в Праге. Вернувшись к цивилизованной жизни, они словно бы возвратились к самим себе — прежним.

Но в период "галлиполийского сидения" те, старые надежды, были мертвы и растоптаны, а новые еще не родились. Возможно, высокую смертность в галлиполийском лагере можно объяснить не только недоеданием, холодом и скученностью в брезентовых палатках, эпидемиями и отсутствием даже самых необходимых лекарств. Возможно, если бы оставалась надежда, все это можно было бы вытерпеть, пережить, но без нее терялась воля к жизни. А тридцать процентов смертей в галлиполийский период были и вовсе "добровольными" — самоубийствами. Среди гражданских беженцев в Константинополе процент самоубийств был гораздо ниже — за счет того, наверное, что у них была хотя бы цель: выжить во что бы то ни стало если не ради себя, то ради тех близких, которые зависели от них сейчас или с которыми они надеялись еще свидеться на этом свете. А военным разгромленной армии выжить было мало. Им хотелось вернуть былую славу и честь. Им хотелось сражаться и победить. Или умереть — все равно. Они завидовали тем, кто погиб еще в России, не изведав позора отступления. Да, именно так: живые завидовали мертвым.

Те хотя бы не успели осознать безнадежности полного поражения.

Те умирали, надеясь, что смертью своей приближают час победы.

Вся горечь этого поражения досталась уцелевшим: им пришлось "испить чашу сию" и за себя, и за тех, чьи кости устилали бескрайние просторы далекой, любимой России — чья смерть казалась теперь почти бессмысленной.

По распоряжению англо-французского командования на Ближнем Востоке основная часть русской армии расположилась на Галлиполийском полуострове, казачьи части на острове Лемнос, остальные численно незначительные контингенты в окрестностях Константинополя и на островах Мраморного моря, моряки военного флота были отправлены в Бизерту. Основой, костяком, ядром разбитой армии как были, так и остались те "псы войны", сплоченные кровью и пройденными дорогами, за три года успевшие повоевать и в Добровольческой армии Корнилова, и в южной армии Деникина, и в армии Врангеля. Они потерпели поражение и отступили — но не сдались. Они надеялись когда-нибудь еще повоевать — и, возможно, вернуть утраченные позиции. Представители французского и английского командования, занимавшиеся делами русских беженцев, поддерживали их в этом намерении и старались сохранить врангелевские дивизии для планируемой в то время войны с Советской Россией. Из воспоминаний Б.И. Александровского: "Англия, оказывавшая мощную финансовую и материальную поддержку Деникину, окончательно отказалась к тому времени от дальнейшей помощи белым армиям, по-видимому, считая ее совершенно бесполезной. Франция, наоборот, официально заявила, что берет под своё покровительство русских "беженцев" и что делает это якобы из чувства "гуманности", о чем французские власти неоднократно оповещали население эмигрантских лагерей. "Гуманность" эта была, впрочем, довольно своеобразной: французское правительство распорядилось выдать своим новым подопечным — "беженцам" — оставшиеся от Дарданелльской операции 1915 года старые палатки, залежавшиеся банки мясных консервов и превратившуюся чуть ли не в камень фасоль, а в виде платы за все это забрала угнанные Врангелем боевые корабли Черноморского флота и целиком весь торговый флот, сосредоточенный к моменту эвакуации по приказу Врангеля в портах Черного моря. (Впоследствии часть этих кораблей была возвращена Францией Советскому Союзу.) В те же руки попало все ценное имущество, которым были нагружены эти корабли. Не нужно быть экономистом и статистиком, чтобы понять, что "гуманности" в этом бизнесе очень мало".

Стоял теплый ноябрь 1920 года, когда 30 000 офицеров и солдат врангелевской армии — алексеевцев, дроздовцев, корниловцев, марковцев — вместе со штабами, интендантствами, госпиталями и прочими вспомогательными учреждениями высадились на пустынном европейском берегу Дарданелльского пролива, около маленького городка Галлиполи. В это же время на столь же пустынные берега острова Лемнос были выгружены 15 000 донских казаков. Военный флот Врангеля в составе одного линейного корабля, одного крейсера, шести миноносцев и ряда вспомогательных судов получил приказ идти в тунисский порт Гизерту, где корабли разоружили, а личный состав вместе с воспитанниками морского корпуса списали на берег. Морякам повезло чуть больше, чем сухопутным войскам: им предложили работу во французском флоте всего через несколько месяцев! А для сухопутных начались "галлиполийское и лемносское сидения" — так называли военные годы, проведенные в лагерях в Турции. Борис Александровский вспоминал: "В первые же дни после высадки разбитой белой армии в Галлиполи и на Лемносе находившийся в Константинополе Врангель отдал свой первый зарубежный приказ. Ему нужно было как-то сохранить свое лицо и вдохнуть в приунывших после крымской катастрофы подчиненных какую-то надежду. В высокопарных выражениях приказ упоминал об историческом предопределении расселения белой армии на землях около Древней Византии с ее храмом тысячелетней древности — Святой Софии; на тех самых землях, где покоятся кости воинов Олега, запорожских сечевиков, некрасовских беженцев-казаков, русских чинов болгарской армии. В описываемое время он старался прежде всего сохранить военные кадры, не допустить их растворения в массе "гражданских беженцев". Сам он на это уже не был способен: авторитет его среди белого офицерства был поколеблен. Нужны были новые люди. Нужен был, с его точки зрения, человек, который смог бы восстановить нарушенный порядок в разгромленном белом воинстве, с сильно разболтанной дисциплиной, собрать это воинство в кулак для будущих военных авантюр. Выбор его пал на генерала А.П. Кутепова, одного из высших военачальников руководимой им в Крыму армии. Формально Врангель продолжал возглавлять военные контингенты разбитой армии вплоть до своей смерти, последовавшей в Брюсселе в 1928 году. В свою очередь, эти контингенты продолжали считать его главнокомандующим тоже формально и тоже до этой даты. Но истинным выразителем дум и чаяний белого офицерства и его душою уже в ту пору сделался Кутепов, к которому после смерти Врангеля перешло автоматически командование этой призрачной армией".

Генерал Кутепов решительно взялся за обустройство лагерной жизни. Сам он расположился со своим штабом непосредственно в городке на Галлиполи. Для размещения многочисленных штабных отделов и подотделов были сняты частные помещения. Там же в городе расположились вывезенные вместе с остатками разбитой армии шесть юнкерских училищ всех родов оружия, технический полк, три офицерские школы, железнодорожный батальон, госпитали, хозяйственные и подсобные учреждения. К тому моменту казна Врангеля еще не опустела и военные могли существовать более-менее сносно. Впрочем, для основной массы эвакуированных на Галлиполийский полуостров военных французское командование отвело пустынную долину в нескольких километрах от города, где в первые же дни после высадки вырос целый палаточный город. Борис Александровский писал: "Странное было время! На турецкой территории с преобладающим греческим населением хозяйничали победители — англичане и французы. Территория Галлиполийского полуострова оказалась подчиненной французам. В городе был расквартирован полк чернокожих сенегальских стрелков, а в бухте стоял французский контрминоносец с наведенными на русский "беженский" лагерь жерлами орудий. На всякий случай. Так спокойнее. Кто их знает, этих "беженцев", что у них на уме! Ведь они как-то ухитрились протащить с собой на пароходах и выгрузить на сушу некоторое количество винтовок, пулеметов и патронов. С ними надо быть начеку. Ближний Восток — классическое место для всякого рода политических сюрпризов и авантюр".

Остатки армии Врангеля были сведены в корпус, получивший название: "1-й армейский корпус русской армии".

Дивизии — Корниловская, Марковская, Дроздовская и Алексеевская — превратились в полки, сохранив те же названия. Все вместе они составили 1-ю пехотную дивизию. Кавалерия — исключая донских казаков, поселенных, как выше было сказано, на острове Лемнос, — была сведена в "1-ю кавалерийскую дивизию". Правда, своих лошадей они оставили в Крыму, везти их через море не было никакой возможности, для людей-то места не хватало… Но все равно они числились кавалеристами, соблюдали традиции, сохраняли знамена. Артиллеристы были сведены в "артиллерийскую бригаду 1-го армейского корпуса". Артиллерии тоже не было… Но остались знамена и знаки отличия, Вообще за традиции военные эмигранты держались крепко, понимая, что это все, что осталось им, все, на что они еще могут опереться. Дорогие традиции… Никому не нужные — и совершенно необходимые! Чтобы выжить. Чтобы сохранить остатки достоинства, без которого этим людям жизнь не представлялась возможной. Кутепов и его приближенные делали все, чтобы подчиненные не заскучали от лагерного безделья и не позабыли о том, что они — элита армии, "господа-офицеры"!

Как некогда на кораблях, теперь и в Галлиполи каждодневно рождались новые слухи, имевшие целью утешить и успокоить, внушить надежду… Возможно, эти слухи сочинялись и распространялись приближенными Кутепова, понимавшими, что их подчиненные ничем, кроме надежды, жить не могут. И они старались всячески поддержать эту надежду, придумывая все новые утешительные басни:

"Франция признала армию. Через два месяца десант. Армия покатится к Москве как снежный ком. В три месяца с большевиками будет покончено".

"Президент Вильсон официально заявил, что он оставляет большевикам еще только шесть недель жизни".

"Англия согласилась на военную диктатуру. Кутепов уже назначен диктатором. Его будущая резиденция — Московский Кремль".

"Каждый месяц галлиполийского сидения приравнен к году службы. Уже заготовлен приказ о производстве в следующие чины всех господ офицеров".

"Франция предлагает нам пометную службу охраны новой французской границы на Рейне. Установлены высокие оклады. Отправка — через две недели".

Каждому новому слуху верили с отчаянием последней надежды. Потом разуверивались — чтобы снова уверовать в очередную выдумку! Надо же людям во что-то верить даже в пустынном Галлиполи, который русские переименовали в "голое поле".

Кутепов старался не дать военным заскучать по-настоящему. Каждое утро в лагере трубили побудку, каждый день были военные тренировки и марши, за неотданное воинское приветствие по-прежнему полагалась гауптвахта. Кутепов не зря заставлял военных маршировать и соблюдать традиции: к концу "галлиполийскою сидения" из обитателей лагеря было создано сплоченное сообщество, будущий РОВС — Российский Общевоинский Союз. Официальное рождение РОВСа относится к 1924 году. Именно тогда в точности определились его организационная структура, права и обязанности членов, устав и прочие подробности юридического и организационного порядка. Но зародился он еще в Галлиполи, и идея создания подобного сообщества военных беженцев принадлежит именно Кутепову. Но, поскольку в лагере жили по большей части люди образованные и утонченные, Кутепов старался обеспечить еще и организацию досуга, всевозможные развлечения: футбол, самодеятельный театр, лагерная газета, для которой, кстати, писал Сергей Эфрон, муж Марины Цветаевой, тоже переживший "галлиполийское сидение", и концерты, в том числе и Надежды Плевицкой.

IV

Да простит мне читатель столь долгий экскурс в историю — но о жизни Надежды Плевицкой периода отступления из Крыма не известно практически ничего: кроме того, естественно, что жила она так же и тем же, что и все остальные беженцы, так же томилась на переполненных кораблях, с тем же мрачным отчаянием ждала решения своей судьбы. Узнавая о них, мы узнаем и о ней.

Кроме того, в событиях отступления и "галлиполийского сидения" — корни всех грядущих событий, непосредственной участницей и даже главной героиней которых стала русская певица Надежда Васильевна Плевицкая.

Итак, в период отступления и "сидения" Плевицкая была вместе со всем народом — да просится мне перефразирование Ахматовой — "там, где народ ее, к несчастью, был". Правда, она-то была с другой частью народа — с той, что "под чуждым сводом" и вроде бы "под защитой чуждых крыл", но своды эти и крылья не давали подлинной защиты, и смею предположить, что в тот период — в начале двадцатых — эмигранты в Галлиполи были гораздо несчастнее тех, кто остался в России и кому чашу своего горя еще только предстояло испить в конце тридцатых.

Впрочем, природа души Надежды Плевицкой — Дежки Винниковой — была такова, что даже после тяжелейших потрясений она возрождалась к жизни и радости гораздо быстрее других людей.

Сломить ее было практически невозможно.

Во время отступления она была рядом со Скоблиным — правда, на том же корабле плыл и Юрий Левицкий, но Надежда уже давно привыкла к своему сложному положению "двоемужницы": формально она еще оставалась супругой Левицкого, но все окружающие давно уже считали ее женой генерала Скоблина. Женою невенчанной… Сама Надежда, в силу своего воспитания, даже после всех пережитых приключений, даже после всех тех объятий, в которых ей довелось за последние годы перебывать, все равно женой его себя не считала и положением своим при нем тяготилась.

Но наконец развод с Левицким состоялся, и в июне 1921 года последовало венчание со Скоблиным в галлиполийской церкви — посаженным отцом был сам генерал Кутепов, а адъютант полка, капитан Копецкий, встречая вернувшуюся из церкви чету у скромно накрытого стола, сказал:

— Приняли мы вас, Надежда Васильевна, в нашу полковую среду.

С тех пор корниловцы стали называть Плевицкую "мать-командирша".

Надежда Васильевна была настоящей "матерью-командиршей" корниловцев и исполняла для бесприютных этих людей все, что могла бы сделать для них мать: готовила, лечила, утешала — и стирала, стирала, стирала.

Ее боготворили — и при этом все до единого завидовали Скоблнну! Так осенью и зимой 1914 года завидовали однополчане поручику Шангину: тому, что у него была его "Дю". А Скоблину завидовали даже те, кто прибыл в галлиполийский лагерь с женами: изо всех офицерских жен одна Плевицкая не только с легкостью, без жалоб переносила тяготы лагерной жизни, но изо всех сил старалась облегчить ее окружающим. Она очень жалела их, этих аристократов, таких благородных, гордых, мужественных и отважных, но совершенно неприспособленных для мучительного повседневного быта, страдавших от отсутствия элементарного комфорта.

В полном составе галлиполийский лагерь просуществовал примерно год. Сначала его покинули те, кто, согласно разрешению французского командования, принял статус гражданских беженцев и присоединился к своим семьям в Константинополе или же просто попытался начать новую жизнь уже гражданских, а не военных. Они рассеялись по Турции и Греции, а некоторые уехали в Бразилию, трудиться на кофейных плантациях, но судьба именно этих беженцев сложилась наименее удачно — почти все они от скверного климата и непосильного труда погибли, другие же успели найти себе место в новой жизни прежде, чем в эту самую новую жизнь хлынула лавина военных беженцев после упразднения галлиполийского лагеря, так что поступили они все-таки дальновидно. Кутепов предал всех "отступников" анафеме, но удержать был бессилен. Он был главным в лагере, но над ним все-таки стояло французское командование.

Всего лишь раз в Галлиполи приехал Врангель. Для солдат и офицеров он уже давно не был настоящим командиром, поскольку место вождя прочно занял Кутепов. Врангель остался не более чем символом борьбы с большевизмом. Но Кутепов постарался сделать все, чтобы Врангель остался доволен, и по форме встреча была организована так, как если бы в Галлиполи принимали царя: на приветствие Врангеля "Здорово, орлы!" — военные, после традиционного "Здравия желаем, ваше высокопревосходительство", трижды прокричали "Ура!" — издревле такая почесть оказывалась только царям. Врангель прослезился от восторга и умиления. Старания Кутепова не пропали даром — вернувшись в Константинопль, Врангель с утроенной силой принялся хлопотать о своих бывших подчиненных. Он уже не надеялся на турок, французов и англичан и обратился к югославскому и болгарскому правительствам с просьбой принять и расселить в обеих странах офицеров и солдат разгромленной в Крыму белой армии. Он взывал к благодарности братьев-славян, напоминал им о понесенных Россией жертвах в борьбе за освобождение их от турецкого ига. Старания Врангеля увенчались успехом, хотя вряд ли причиной были сентиментальные чувства — политике вообще чужды сентименты. Югославия согласилась принять на постоянную пограничную службу на положение рядовых под командой югославских офицеров несколько тысяч врангелевских офицеров и солдат, находившихся в Галлиполи, и в июне 1921 года в Югославию отправилась вся кавалерийская дивизия во главе с генералом Барбовичем. А в конце августа того же года Кутепов объявил в приказе о предстоящей отправке дроздовцев и алексеевцев в Болгарию, и еще несколько тысяч человек покинули лагерь вместе со штабами, интендантскими, медицинскими и подсобными учреждениями. В декабре 1921 года последняя часть "1-го армейского корпуса" во главе с самим Кутеповым и его штабом, интендантством и госпиталями погрузилась на пароходы и отбыла в Варну. Одновременно туда же были переведены донские казаки с острова Лемнос.

Так перестал существовать галлиполийский лагерь.

Галлиполийские изгнанники оказались рассеяны по Балканам. К 1923, 1924 годам подавляющее большинство офицеров и солдат разгромленных армий Деникина, Врангеля, Юденича, Миллера, Колчака, Каппеля и прочих перешло на положение чернорабочих и осело преимущественно на Балканах, в Польше, Германии, Эстонии, Финляндии, Румынии и на Дальнем Востоке.

Но труды Кутепова не пропали даром, и среди военных эмигрантов, разбросанных теперь по всей Европе и половине Азии, уже давали всходы семена будущего РОВСа.

V

Юрий Левицкий из Галлиполи отбыл куда-то в Югославию или в Сербию — ни Плевицкая, ни Скоблин точно не знали. Этого своего мужа Плевицкая тоже никогда больше не увидит — как и Эдмунда Плевицкого. Видимо, это было частью ее судьбы, предрешенной где-то на небесах: если уж расставаться с мужьями — то уж навеки, а не так, как другие разведенные супруги, которые время от времени встречаются в гостях у общих знакомых, приветливо раскланиваются и даже забегают друг к другу в гости — попить кофе, посоветоваться. А может быть, это стало знамением времени. И с Николаем Скоблиным она тоже расстанется в одну страшную ночь — навсегда. Только вот его женой она до конца останется. И поэтому, наверное, его одного можно считать ее настоящим мужем! Вместе с частью корниловцев Скоблин и Плевицкая перебрались в Болгарию.

Что ждало их всех, переживших революцию, отступление, ужасы эвакуации, тяготы "галлиполийского сидения"? Ничего хорошего в общем-то, но к тому моменту они к этому притерпелись и уже не ждали ничего хорошего от своей новой жизни.

Впрочем, немногие "галлиполийские сидельцы" согласились остаться и прожить на Балканах. Родился лозунг "Лицом к Европе", нашедший самый искренний отклик в душах изгнанников, и они понемногу начали перемещаться в сторону "цивилизации". Кое-кто уехал искать счастья в Америку — и, кстати, преуспел там, несмотря на Великую депрессию, потому что Америка всегда была страной эмигрантов и никто из "перемещенных лиц" не оставался там чужаком так долго, как в старой Европе, в Америке легче было адаптироваться, "органически слиться" с остальными. Но Америка в качестве "новой родины" была по-настоящему хороша только для тех, кто действительно хотел начать новую жизнь, позабыть все утраты и неудачи и во что бы то ни стало победить свою злую судьбу. Большинство же предпочло Францию по целой совокупности причин: во-первых, потому, что Франция более других стран изъявляла готовность и даже желание принять и устроить на своей территории остатки разбитой русской армии; во-вторых, потому, что (исходя, возможно, из предыдущей причины) во Франции было больше всего русских; в-третьих, потому, что большинство русских хорошо владело именно французским языком — вторым по популярности был немецкий, и в Германию тоже ехали, но с меньшей охотой, ибо памятны были еще кровопролитные сражения Первой мировой, и многие винили немцев в том, что случилось в России (действительно — эти тогда еще голословные обвинения на самом деле имели под собой серьезную материальную и документальную основу), да и к тому же после поражения в войне Германия была сотрясаема народными волнениями, что, естественно, отталкивало русских эмигрантов, намучившихся в своем ненадежном послереволюционном существовании. Но главной причиной все-таки оставалась первая — Франция готова была принять и обеспечить работой.

Другой эмигрант, Борис Прянишников, писал об этом: "Обескровленная в мировой войне, Франция остро нуждалась в рабочих руках на своих заводах, фабриках и шахтах. Она охотно принимала к себе белых офицеров и солдат, нашедших временный приют на Балканах. Потянулись во Францию тысячи офицеров, солдат и казаков. Рассеялись они по всему лику Франции. Многие осели в Париже и его окрестностях. Тяжело трудились, не жалуясь на тяготы жизни в чужой стране. Генералы, командовавшие в России армиями и корпусами, полковники, командовавшие полками, сели за руль такси. Три тысячи офицеров стали шоферами такси. Металлургия Эльзас-Лотарингии, шахты Деказевилля, автомобильные заводы "Ситроэн" и "Рено" в Париже, множество больших и малых предприятий по всей стране дали работу бездомным изгнанникам, борцам за свободу и честь России".

А один французский сахарозаводчик не постеснялся сказать в интервью:

— Русские белые эмигранты на наших заводах — это дар Божий, упавший к нам с небес.

В середине двадцатых годов перемещение бывших врангелевских офицеров и солдат велось по детально разработанному плану. В столицы Балканских государств присылались заявки на определенное количество рабочих из русских эмигрантов, исходившие от владельцев частных предприятий, перечислялись необходимые профессии, которым, впрочем, заказчики готовы были бывших "господ-офицеров" обучить. Заявки визировались министерством иностранных дел Франции. Желающим предлагался контракт на шесть месяцев, и эти шесть месяцев подписавший обязан был отработать под угрозой высылки из страны. Если же шесть месяцев будут отработаны, можно было остаться во Франции и искать себе уже работу по вкусу.

VI

У русской эмиграции в Европе были две столицы: Париж и Берлин. Русский Париж и русский Берлин. Вполне сравнимо с Петербургом и Москвой в покинутой России: тоже две столицы — новая и старая, официальная и историческая.

Париж, конечно, соответствовал Петербургу и стал центром культурной, светской и политической жизни русских эмигрантов — насколько возможна была сейчас для них, изгнанников, культурная, светская и политическая жизнь. Но так или иначе именно в Париже обосновались большинство уцелевших Романовых, и те из эмигрантов, кто заблаговременно перевел капиталы за границу и теперь мог жить в вполне сносных условиях, пусть даже и не сравнимых с их жизнью в царской России. Также большинство писателей, поэтов, актеров избрали для себя местом жительства город, куда до революции ездили "черпать вдохновение" в прогулках по Монмартру. Ни в одном городе мира не было столько русских ресторанов, сколько появилось их после революции в Париже.

Русский Париж был еще и столицей эмигрантской культуры. Сюда перебрались все… Театры, оперные труппы Агренева, Славянского и Царетели. Духовная академия. Писатели Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Иван Шмелев, Борис Зайцев и многие, многие другие, царившие на литературном Олимпе в России, творили теперь здесь, создавали литературные кружки… Художники Коровин и Бенуа, знаменитый иллюстратор Билибин… Русский балет Дягилева, все еще не знающий себе равных, танцовщики Нижинский и Фокин, балерины Анна Павлова и Карсавина… Академическая группа с известными всему миру учеными. Популярные толстые журналы едва ли не в полном составе редакции, знаменитые критики Ходасевич и Адамович. Книжные издательства. Большие ежедневные газеты: "Последние новости" и "Возрождение" с десятками тысяч читателей. Создавались новые газеты и журналы, некоторые выживали, некоторые погибали, будучи невостребованными. Но, в общем, культурная жизнь кипела.

И политическая тоже.

Центральный штаб РОВСа расположился именно в Париже — на улице Колизе.

Борис Прянишников сам — монархист, член РОВСа, относившийся к белой эмиграции в целом с искренним сочувствием, и со столь же искренней ненавистью ко всем, кто хоть немного сочувствовал большевистским идеям — в своих мемуарах о работе в РОВСе, написанных еще в начале сороковых годов во Франции и опубликованных в США в 1968 году, восторженно писал: "Париж — город-светоч, столица державы-победительницы в Первой мировой войне, заплатившей за победу многими сотнями тысяч своих сынов. Город, воплотивший в себе великую французскую культуру, влиятельный в мире политический центр. В ранние двадцатые годы стал Париж столицей русского Зарубежья. Дореволюционная Россия предстала здесь во всем своем былом, но ущербном величии. Тут поселились Великие князья Дома Романовых, уцелевшие в вихрях великой русской смуты. Заседал возглавленный М.Н. Гирсом Совет послов, представленный известными во всем мире русскими дипломатами. Жили бывшие царские министры, сенаторы, члены Государственного совета, депутаты Государственной думы, деятели безвременно скончавшегося Временного демократического правительства, проигравшего Россию партии Ленина. Глубоко переживали эмигранты трагедию России, обвал многовековой монархии, гибель едва народившейся, хилой русской демократии. Кипели в политических страстях остатки разбитых большевиками политических партий — монархисты, кадеты, октябристы, социалисты-революционеры, меньшевики и иные. Бывшие сановники и генералы писали мемуары, обличая противников и соперников, укоряя в ошибках единомышленников и понося инакомысливших. С трагизмом в голосе все спрашивали: как все это могло случиться? Кто же виноват? Множество новых организаций — политических, общественных, культурных, научных, профессиональных, благотворительных и иных — возникло в русском Зарубежье. Самые важные были в Париже. Не дремали и ленинцы, обеспокоенные мощью и влиянием многочисленных эмигрантов. В их толщу они протолкнули свои организации, и первый из них был построенный на тоске по России Союз возвращения на родину. Русское Зарубежье — Россия в миниатюре, бережно и благоговейно хранившая все лучшее от России царской, хранительница ее культуры и духовных ценностей. У этой зарубежной России была своя безоружная, но крепко спаянная армия — Русский Общевоинский Союз, объединивший в своих рядах десятки тысяч белых воинов. В Париже и в провинции жили чины РОВСа крепко спаянными группами. Тосковали по покинутой родине, мечтали о свержении власти большевиков, жаждали борьбы с ними. Жили сперва беспочвенными надеждами на весенние походы. С каждым годом все больше и больше таяли эти надежды. Нужно было искать иные пути и способы борьбы".

Место Москвы для русской эмиграции занял Берлин — несмотря на волнения, сотрясавшие Германию на протяжении всей первой половины XX века и приведшие к захвату власти нацистами и Второй мировой войне, Берлин казался гораздо более спокойным, уютным и даже каким-то провинциальным — по сравнению с роскошным Парижем — так же как провинциальной казалась великая Москва по сравнению с блистательным чугунно-кружевным Петербургом. В Берлине селились те, кто изначально враждебно относился к монархистам, приветствовал Февральскую революцию — даже те, кто в Февральской революции участвовал, — но после октябрьского переворота бежал из страха быть ненароком раздавленным жерновами истории. Таким образом, "русский Берлин" стал столицей внутриэмигрантской оппозиции. Когда в Германии начались первые волнения, в которых уже опытные в вопросе революций русские эмигранты почувствовали дыхание надвигающейся грозы, многие из "бывших" поспешили перебраться во Францию — и были не так уж и не правы.

Глава 11 ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ

I

Сначала жили Надежда Васильевна с Николаем Владимировичем в Болгарии, в тихом, красивом городке Горно-Паничерове. Плевицкая пела в полковом театре. Потом стала ездить с концертами по всей Болгарии — имела успех, для нее неожиданный, потому что она думала, что только русские могут понимать и ценить ее песни. Скоблин старался сопровождать ее во всех поездках, и частые отлучки его раздражали корниловцев: соратники считали, что генерал преступно пренебрегает своими обязанностями в угоду жениным желаниям. Но для Николая Владимировича карьера Надежды сейчас имела куда более весомое значение, нежели бесконечные и бессмысленные сборы и смотры полка: человек практического склада, он ясно осознавал бесповоротность крушения империи, понимал, что "игры в солдатики" никого из них не спасут и не прокормят, что надо искать свое место в этой новой жизни, исходя из нового своего положения, сколь бы несправедливым оно ни казалось. Своего места он пока не видел, но прежняя слава Плевицкой еще не была позабыта, а значит, они могли надеяться на воскрешение этой славы: если, конечно, он поддержит Надюшу сейчас. Она была так мало уверена в себе, в своих силах! Ей казалось, что все для нее кончилось, что ни былого таланта, ни былого голоса у нее уже нет. Она считала себя безнадежно состарившейся. И устаревшей — как певица, актриса. Несколько неудач — и она могла отчаяться, отступить, и на этот раз — бесповоротно. Скоблин достаточно узнал ее характер — если уж Надежда принимала решение, то следовала ему до конца, вопреки даже очевидной логике. И потому он считал более важным поддержать сейчас ее — пусть даже жертвуя уважением соратников и будущей карьерой своей в белой армии (в РОВС армия преобразуется только в 1924 году), тем более что собственная карьера казалась ему теперь иллюзорной, если не невозможной, тогда как карьера Надежды уже состоялась, ей оставалось только напомнить о себе.

Скоблин попросил у командира корпуса отпуск, и на зимний сезон 1922–1923 годов супруги покинули Болгарию. Турне по городам Прибалтики и Полыни показало, что Плевицкую не только не забыли — ее возвращения ждали! Концерты имели оглушительный успех везде, где только были русские слушатели. В Праге, где русская колония была особенно многочисленна, Плевицкую, как в прежние времена, встречали бурными аплодисментами и дождем цветов. Она была так счастлива и словно помолодела — успех окрылял ее, она и держаться на сцене, и петь стала свободнее. Правда, выходила она теперь не в сарафане и кокошнике, а в строгом черном платье, с зачесанными назад тронутыми сединой волосами — и все-таки она была прекрасна, когда пела, выговаривала свои песни, разводя руками, поигрывая плечами — как в юности, как будто и не было черного, кровавого кошмара. Впрочем, кошмар неизменно напоминал о себе отсутствием главного слушателя: Он покоился в Ганиной яме вместе со всей семьей своей, вместе со старшей дочерью, когда-то подбиравшей на фортепьяно мелодии песен Плевицкой, вместе с младшей, шалуньей, с которой Надежда Васильевна когда-то играла в "жгуты".

После Праги Плевицкая решилась ехать в Берлин, и 29 марта 1923 года пела в зале имени Бетховена — в одном из лучших и самых больших залов, — и он был полон, ни одного свободного места, и очереди за билетами стояли, как прежде. В Берлине она впервые пела свою самую знаменитую эмигрантского периода песню:

Замело тебя снегом, Россия,

Запуржило седою пургой,

И холодные ветры степные

Панихиды поют над тобой.

И тогда, и впоследствии песня эта вызывала тоскливые слезы и жаркие овации.

Дав в Берлине еще несколько концертов, Плевицкая поехала дальше: 12 и 16 мая она пела в Брюсселе, 28 мая снова вернулась в Берлин, 5 июня выступала в Белграде, и этот белградский концерт стал новым триумфом, еще раз проехалась по городам Болгарии и Сербии, полгода длилась "балканская часть" ее турне, до февраля 1924 года. К тому моменту у нее уже был свой импресарио — Ю. Боркон, устроивший для нее новые концерты в Берлине, в зале Блютнера. Берлинская русская колония уговаривала ее остаться. В эмигрантском журнале "Руль" появилась восторженная статья музыкального критика Легато.

Там же, в Берлине, в 1924 году, Надежда Васильевна познакомилась с Марком Яковлевичем Эйтингтоном — богатым "русским евреем", женатым на бывшей артистке Малого театра. Эйтингтон с женой пришел в гримуборную Плевицкой, преподнес великолепный букет и золотой браслет в полированной плоской коробочке, восхищался и звал в гости. Плевицкой он понравился — показался очень "душевным", и она приняла приглашение. Жил Эйтингтон на Раухштрассе в роскошно обставленной квартире, буквально набитой русским антиквариатом. Скоблину сначала не понравилось это знакомство: ему казалось, что общение с богатым торговцем унижает его достоинство, но впоследствии, когда Надежда Васильевна по-настоящему подружилась с Марком Эйтингтоном, а Николай Владимирович волей-неволей ближе узнал его, он стал как-то лучше и мягче к нему относиться; а может быть, время и эмигрантский опыт изменили понятия о достоинстве. Но в любом случае Марк Эйтингтон был человеком образованным, умным, тонко чувствующим красоту всего: женщин, вещей, музыки, литературы, и для Плевицкой он оказался знакомством не только приятным, но и полезным. Впоследствии он не раз поддерживал ее материально. Жизнь есть жизнь, а жизнь в эмиграции особенно трудна и не располагает к сентиментам: даже самые напряженные гастроли и самые удачные концерты не давали уже прежних баснословных гонораров.

Далее жизненный путь Плевицкой возможно проследить преимущественно по афишам и анонсам концертов в эмигрантских газетах.

После второго с воет явления в Берлине и нового успеха Надежда Васильевна почувствовала в себе достаточно сил, чтобы отправиться покорять Париж. Пела в зале Гаво 15 и 24 марта, в театре Виктора Гюго — 2 и 5 апреля, перед самой изысканной аудиторией, перед теми "бывшими", кто еще не рас терял былого величия и богатства, кто мог себе позволить домик под Парижем, виллу в Ницце и фамильные драгоценности (у большинства если какие драгоценности и оставались при приезде в Париж, в очень скором времени были проданы и прожиты, а если что-то и не было продано, то все равно не надевалось: к поношенному платью не наденешь бриллианты). В Париже Плевицкая впервые решилась спеть песню собственного сочинения к сожалению, текст ее не сохранился, известно лишь, что это было что-то тоскливо-патриотическое, в духе времени, а последние слова: "И будет Россия опять!" — вызвали у публики такую восторженную радость, что песню заставляли повторять еще несколько раз.

После Парижа Скоблины вернулись в Болгарию, где Николая Владимировича ждал строгий выговор за опоздание из отпуска. Но для него это уже не имело ровно никакого значения: теперь он ясно видел свое будущее — их с Надей будущее — тогда как большинство его соратников все еще прозябали в неизвестности.

1 мая 1924 года Скоблины навсегда покинули Болгарию.

Сначала они вернулись во Францию: 6 июня — концерт в парижском зале Гаво с участием модного тогда квартета Кедриных. В артистическую, навестить Плевицкую, зашла Великая княгиня Ксения Александровна, сестра погибшего Государя. Сначала женщины обнялись, как старые подруги, но потом, с соблюдением правил придворного этикета, Надежда Васильевна представила Великой княгине своего мужа. Великая княгиня еще помнила роман Плевицкой с Шадриным — о нем в свое время много говорили — и знала о гибели Василия Алексеевича.

Скоблина она приняла милостиво, что привело его в совершеннейший восторг: прежде он только мечтать мог о том, чтобы быть представленным Великой княгине!

После Парижа Плевицкая отправилась в свое первое американское турне: эта поездка принесла ей прибыль, в несколько раз превышавшую прибыль от европейских концертов. Ей предлагали остаться в Америке, но она не решилась: все-таки основная часть эмиграции сосредоточилась в Европе, а Надежде Васильевне хотелось жить хотя бы "среди своих", раз уж из России пришлось уехать. Скоблин поддержал ее в этом решении: несмотря на появившееся безразличие к "игре в солдатики", с РОВСом порывать он еще не собирался. Кстати, в том первом американском турне приключился первый "политический курьез" — Плевицкая дала концерт в пользу советских беспризорников. Газетчики в Америке и в Европе выразили недоумение: как же так? Жена белого генерала поет в пользу советских беспризорников?! Но Плевицкая легкомысленно ответила, что, как певица, стоит вне политики, а детей очень жалеет, потому что у нее в России три сестры остались и брат, и у каждого дети — мал мала меньше — и неизвестно, что сталось с ними, ведь в России, как пишут те же газеты, голод и мор.

Кстати, здесь она несколько покривила душой: по свидетельству ее внучатой племянницы, Ирины Ракши, опубликовавшей в 1993 году мемуары Плевицкой со своим предисловием, до начала 30-х годов Надежда Васильевна посылала в Киев своей сестре Марии (той самой тихой хромоножке Маше, которая вышла замуж за фельдшера) подарки: вещи, как она считала, необходимые в бедствующей России, и по новым российским понятиям — убийственно-роскошные. "Убийственно" — и в прямом, и в переносном смыслах слова. Иметь родственников за границей в те времена было опасно, носить иностранные вещи — еще опаснее, это могло вызвать завистливый гнев соседей, продать эти вещи — еще опаснее, потому что это называлось бы спекуляцией, и в результате Дежкины подарки Маша закапывала в огороде, где они и гнили, дожидаясь так и ненаступивших "лучших времен".

II

Вернувшись во Францию, Скоблины поселились сначала на старой ферме в департаменте Вар — сняли они эту ферму пополам с полковником Гордиенко, но потом с ним поссорились, полковник уехал, а на его место поселился брат Николая Владимировича, Феодосий, тоже офицер-корниловец.

Владимир Набоков писал: "Я почти не сомневаюсь, что ее пленение не было только игрою случая. Случайности на студию не допускаются. И еще менее сомневаюсь я в том, что, когда начался великий исход и они, подобно многим иным, потянулись через Секердже к Мотц-штрассе и рю Вожирар, генерал с женою уже трудились на пару, общая была у них песня и общий шифр. Став, что было вполне естественно, деятельным членом С.Б.Б. ("Союза Белых Бойцов"), он непрестанно разъезжал, организуя военные курсы для русских юношей, устраивая благотворительные вечера, подыскивая для бездомных барки, улаживая местные разногласия, — и все это самым непритязательным образом. Я полагаю, что какая-то польза от него была — от этого Б.Б. Но, на беду для его духовного здравия, он не мог обособиться от монархических группировок, не сознавая того, что сознавала эмигрантская интеллигенция: невыносимой пошлости, зауряд-гитлеризма этих потешных, но противных сообществ. Когда благонамеренные американцы спрашивают, знаком ли мне обаятельный полковник такой-то или величавый князь де Вышибальски, у меня не хватает духу открыть им прискорбную правду. Хотя, разумеется, состояли в Б.Б. и личности иного разбора. Я говорю о тех искателях приключений, что, служа общему делу, переходили границу где-нибудь в оглушенном снегом еловом бору и, побродив по родной стороне в обличьях, некогда употреблявшихся, странно сказать, эсерами, мирно возвращались, доставляя в маленькое парижское cafe под вывеской Esh-Bubliki или в крошечную — без вывески — берлинскую Kneipe разные полезные разности, какие шпионы обыкновенно доставляют своим хозяевам. С течением времени иные из них завязли в хитросплетениях иноземных разведок и забавно подскакивали, когда к ним подходили сзади и хлопали по плечу. Другие хаживали за кордон для собственного удовольствия. Один или двое, возможно, и вправду верили, что каким-то таинственным образом готовят воскрешение священного, пусть отчасти и затхлого прошлого".

Осенью 1925 года Надежда Васильевна пела на вечере галлиполийцев в Париже, устроенном Великой княгиней Анастасией Николаевной, супругой Великого князя Николая Николаевича Романова.

Потом концерты в Доме артиста, основанном знаменитым тенором Дмитрием Смирновым.

29 декабря — концерт в зале Гаво в пользу учащейся русской молодежи.

И снова поездка в Америку.

В начале января 1926 года русский Нью-Йорк уже ждал Плевицкую — и первый ее концерт состоялся на сцене оперного театра в Манхэттене, и зал был переполнен. После турне по крупнейшим городам снова Нью-Йорк, концерт в Эоллиан Холле 12 марта. А 16 марта в "Новом русском слове" появляется восторженная рецензия, подписанная А. Ступенковым: "Пела та, которая шаг за шагом прошла с нами весь наш крестный путь изгнания с его лишениями и печалями". И снова курьез: в просоветской газете "Русский голос" появился анонс, приглашающий сочувствующих посетить концерт "рабоче-крестьянской певицы" Надежды Васильевны Плевицкой. "Новое русское слово" тут же откликнулось статьей, напрямую обращенной к Плевицкой — "Глупость или измена?". Но на вопросы интервьюеров Надежда Васильевна по-прежнему отвечала: "Я артистка, я пою для всех. Я вне политики". Скоблин поддержал ее — а что еще оставалось ему делать? Принести публичные извинения? Наденька и так переживала все происходящее. Она нуждалась в его поддержке больше, чем эти журналисты с их претензиями. Все, что он мог сделать, — это запретить всякие интервью. Гастроли продолжались, а журналисты упоенно раздували курьез до размеров скандала. И в Европе это было уже воспринято как "происшествие"! В эмигрантской среде было так мало настоящих происшествий.

Когда 9 февраля 1927 года Врангель подписал приказ об освобождении Скоблина от командования корниловцами, многие сочли, что причина этому — то, что Плевицкая "сочувствует большевикам", что и открылось во время ее американских гастролей. На самом деле Скоблин сам письменно просил об освобождении от должности — ему сложно было совмещать службу, которую он считал уже утратившей всякий реальный смысл, с бесконечными поездками. А отпускать Наденьку одну особенно после нью-йоркского курьеза — ему не хотелось.

В Париж Скоблины вернулись в мае 1927 года. Потом снова отправились в турне по городам Франции, в Прибалтику. Материальное положение было отчаянное, и Надежда Васильевна не могла позволить себе даже краткосрочный отдых, тем более что ей не хотелось, чтобы генерал Скоблин унизился до работы таксиста или официанта, а то и шафера или разнорабочего. Более интеллектуального труда Франция русским эмигрантам предложить не могла. И не ради интеллектуального груда она их впустила на свою землю!

После смерти Врангеля от скоротечной чахотки 25 апреля 1928 года Скоблин, соскучившись по однополчанам, вернулся в ряды РОВСа. Председателем РОВСа тогда стал Кутепов, сам — бывший командир корниловцев, помнивший и чтивший былые заслуги Николая Владимировича. По его представлению 8 июля 1928 года Великий князь Николай Николаевич подписал приказ о возвращении Скоблина на пост командира корниловцев.

В отличие от других генералов РОВСа, Скоблин никогда нигде не работал, поскольку "состоял при жене". Действительно, своими заработками Надежда Васильевна обеспечила ему возможность спокойно заниматься политикой. В том масштабе, в каком политика была ему доступна.

Плевицкая очень любила своего молодого мужа. Детей им Бог все не посылал, она консультировалась по этому вопросу у врачей, ее обследовали, каких-то отклонений, препятствующих беременности, не обнаружили. Но время шло, детей не было, и "Коленька" оставался для нее не только самым любимым и близким человеком, но по-настоящему единственным. Она на все готова была, лишь бы ему было хорошо в этом неуютном мире.

Естественно, что Скоблину завидовали. Говорили, что он находится "под каблуком" властной супруги, тем более что та на восемь лет его старше. Прозвали даже "генералом Плевицким". И, разумеется, все это не могло быть совершенно безболезненно для него. Он должен был как-то самоутвердиться. И самоутвердился. Десятью годами позже — что и погубило их обоих: и его, и Надежду Васильевну.

А пока жили относительно спокойно.

Талант Плевицкой был признан не только слушателями, для которых она была не просто певица, но память о прошлом, уже сокрытом золотой дымкой времени. Признавали ее и те, кто стоял неизмеримо выше ее на лестнице музыкального искусства. Сергей Васильевич Рахманинов ценил ее, любил ее слушать, иногда даже аккомпанировал во время концертов, а в 1926 году оранжировал для хора и оркестра три песни из ее репертуара, составившие его 41-й опус.

В 1924 году Надежда Васильевно познакомилась с молодым русским писателем Иваном Лукашом, и вместе они создали первую книгу ее мемуаров: Плевицкая вспоминала, а Лукаш записывал, стараясь сохранять все особенности ее весьма колоритной речи.

Были у Плевицкой новые печали: один за другим умирали старые эмигранты, так и не сжившиеся с изгнанием. В Берлине Надежде Васильевне пришлось присутствовать на похоронах бывшего военного министра Сухомлинова — скромные были похороны. Как коротка людская слава! И почести — тщета, суета сует. Кончилась старая Россия — и позабыли всесильного министра Сухомлинова. А умер — похоронили скромно, почти бедно, и мало кто пришел почтить его ко гробу.

Зато другая встреча в том же Берлине порадовала Плевицкую: подошел к ней после концерта бывший ее раненый из ковенского госпиталя — тот самый офицер, страдавший от тяжких болей, которому она пела все ночи напролет, чтобы успокоить, утешить. Он выздоровел, женился, у него уже дети были, и в эмиграции неплохо устроился, а ведь считался безнадежным, у него был перебит позвоночник. Но вот случилось доброе чудо: выжил, поднялся, уберегся в огненной буре Гражданской войны. Как же счастлива была Надежда Васильевна встрече с ним! Побольше бы ей таких встреч.

III

Скоблин вернулся в РОВС, к родным своим корниловцам, только когда Надежда Васильевна определилась со своим местом на эмигрантской — и, в сущности, на мировой — эстраде, потому что слушали ее не только эмигранты, "на Плевицкую" ходили французы, немцы, американцы (американцы — особенно, не так уж велика была русская диаспора в США в те годы, но в Нью-Йорке и Филадельфии Надежду Васильевну всегда ждали полные залы и громадные сборы); она снова вошла в моду, только теперь иначе, чем в России в ту пору, когда интеллигенция интересовалась ее "почвенным стилем", а остальные ходили на Плевицкую, потому что она была любимой певицей Царя. Нет, для новых слушателей основную ценность представляла не манера исполнения, не те мини-спектакли, которые она устраивала на сцене во время каждой песни, но ее голос в своей чистоте и могуществе: появились хорошие патефоны, появились качественные пластинки и меломаны нового поколения. Многие слушали Плевицкую, даже ни разу не побывав на ее концерте и не зная толком, кто она такая. Русская певица. Но голос, голос! В общем, Надежда Васильевна в ту пору устроилась в музыкальном мире удобно, с комфортом, никто ее не теснил, потому что соперников не было, и положение ее казалось вполне надежным, потому что до старости, когда голос претерпит некие возрастные изменения, было еще очень далеко.

Она была спокойна теперь за свое будущее, и Скоблин тоже успокоился, и мог вернуться к "играм в солдатики" — хотя теперь деятельность РОВСа была далеко не такой уж иллюзорной, как в те времена, когда он еще звался Русской армией под командованием Врангеля, когда Скоблин покинул соратников ради концертных турне своей жены. Нет, теперь, когда большинство "солдатиков" нашли себе новое место в новом мире — пусть и не соответствующее их былому положению, возможностям и запросам — и они уже не жили в лагере, не выбегали каждое утро на построение, не маршировали по плацу и не носили оружия, теперь, когда они чинно собирались на рю де Карм или — позже — рю Колизе, или в региональных отделениях РОВСа, пили кофе во время бесед и уже не отдавали честь, а раскланивались друг с другом, снимая шляпы, — теперь-то перед ними открылось поле для некоей реальной деятельности по борьбе с большевизмом.

Нет, конечно, о "весеннем походе" речь уже не шла.

Но были другие походы — менее грандиозные и кровопролитные, но все-таки хоть в малой форме осуществлявшие великую цель борьбы с большевизмом. Диверсионная работа в СССР, участие в испанской войне — на стороне франкистов, а позже в финской — на стороне финнов, естественно, что угодно, где угодно, как угодно и с кем угодно, лишь бы против "большевиков". Некоторые стороны этой борьбы — в основном участие в войне в Испании и в Финляндии — освещались печатным органом РОВСа, журналом "Часовой". С диверсионными акциями на территории СССР было сложнее: их необходимо было проводить втайне от французов, заинтересованных в мирных отношениях с Советской Россией, — заинтересованных в них куда больше, чем в любви и признательности того "некоторого количества бывших россиян", коим являлась белая эмиграция. Тем более что любви и признательности как таковой и не было.

Из воспоминаний Бориса Александровского:

"Как общее правило, белые русские эмигранты во все годы своего пребывания за рубежом относились резко отрицательно к стране, в которой жили. Это отрицательное отношение имело очень обширный диапазон, начиная с простого ворчания и кончая бешеной злобой ко всему, что носило на себе печать данной страны и данного народа. Повсюду, где бы эмигранты ни оседали на постоянное жительство, они, как правило, замыкались в своем узком кругу, чуждаясь коренного населения и не смешиваясь с ним. Французские газеты, засылавшие время от времени своих репортеров в гущу "русского Парижа", неизменно приходили к одному и тому же выводу: "Русские абсолютно не поддаются никакой ассимиляции и никакому "офранцуживанию". Они живут замкнутым кланом. Значительная их часть, прожив долгие годы во Франции, даже не говорит по-французски и с трудом понимает французскую речь".

Но даже не любя французов и с некоторым снисходительным презрением относясь ко всему здесь — даже к пресловутому "героизму", проявленному французами в минувшей войне, — русские все равно ждали от них всесторонней поддержки и помощи. И оскорблялись, если эта помощь — особенно в случаях столкновения с представителями новой российской власти — была не столь уж всесторонней.

Как это было, когда в 1930 году при загадочных обстоятельствах исчез председатель РОВСа генерал Кутепов..

Исчезновение Кутепова (ибо "похищение" все-таки так и осталось версией) стало одним из самых значительных событий в истории русского Зарубежья и по сей день — одна из загадок истории: сродни "железной маске" — об этом много писали, выдвигали всевозможные версии, но к истине никто не приблизился до сих пор.

В то время многие советские газеты писали об этом событии как об "инсценировке" с целью "опорочить" советскую разведку. Просоветские французские газеты намекали на возможность бегства Кутепова — тем более что непосредственно перед исчезновением в его распоряжение поступила значительная сумма денег. Но Кутепов был известен как образцовый семьянин, он обожал свою жену и маленького сына. Да и потом. Кутепов был фанатиком. Если раньше он еще мог сбежать тайком от жены и близкого окружения, чтобы отправиться в СССР во главе какой-нибудь особенно серьезно подготовленной диверсионной группы, то теперь, после получения весьма значительных средств, он мог воплотить в жизнь многие давние свои планы и развернуть диверсионную работу так широко и серьезно, как ему давно мечталось: тем более что в успех начатого дела он верил и в последние перед исчезновением дни пребывал в приподнятом, бодром настроении, даже активизировал деятельность РОВСа в связи с предстоящими "серьезными операциями".

Разумеется, все это быстро стало известно представителям советской разведки. И никак не могло им понравиться.

Но имели ли они в самом деле отношение к его исчезновению?

Элизабет Порецки, вдова бывшего тайного агента СССР Игнация Рейсса, убитого группой Эфрона, вспоминала:

"Русская белая эмиграция делилась на несколько группировок, и хотя у них была общая цель — борьба с коммунизмом в России, — они беспрестанно враждовали между собой, плели интриги, доносили друг на друга французской полиции. В такой среде было легко вести вербовочную работу — ведь эмигранты были неимущими, оторваны от корней, деморализованы, они расходились даже в своих оценках того, что происходило в Советском Союзе. Все они одобряли ликвидацию Сталиным революции, но не обольщались насчет своего будущего — монархисты не питали иллюзий в отношении того, что Сталин возведет на трон нового Романова, а царские офицеры не могли помышлять о восстановлении их прежнего статуса. И в той, и в другой группировке у Советов давно действовали агенты, причем главные усилия сосредоточивались на объединении кадетов. Разномастные эти группы сливались в Союзе возвращения русских эмигрантов, располагавшемся в доме 12 по улице Бюси. Эта организация загадочным образом процветала. Некоторые из ее членов, те же длиннобородые православные священники с тяжелыми крестами на груди, должно быть, недоумевали: откуда берутся деньги, если репатриированных или хотевших вернуться русских раз-два и обчелся? Советам нужны были маститые эмигранты, например, православные священники, дабы придать организации респектабельный глянец. Были, правда, и такие, кто не отличался чрезмерным любопытством, так как их не привлекали к активной деятельности. Советы искали молодых людей, которые могли бы проникать во французские круги посредством своих связей с женщинами; выслеживать коммунистов, подозреваемых в антисоветских настроениях; совершать взломы квартир, где, по данным Советов, были улики, которые могли быть использованы против них; людей, готовых убивать".

А кое-кто — позже, в 1937 году, — заговорил о том, что Скоблин и Плевицкая были не только причастны, но являлись самыми что ни на есть организаторами и исполнителями, и даже принялись вспоминать: где они тогда были, что делали, как реагировали на случившееся?

Глава 12 ПАРИЖСКИЕ ТАЙНЫ

I

Утром в субботу 25 января Александр Павлович Кутепов был занят очередными делами канцелярии на рю де Карм. На понедельник 27 января он назначил два доклада — утром и днем. Еще в понедельник же днем на рю де Карм было назначено некое свидание — известно только, что этой встрече Кутепов придавал большое значение. С кем намечалось свидание — осталось неизвестным..

В этот роковой день Кутепов вышел в 10 часов 30 минут утра из своей квартиры в доме № 26 на рю Русселе. Жене сказал, что будет на панихиде по генералу Каульбарсу в церкви Союза галлиполийцев, помещавшейся в доме № 81 на рю Мадемуазель. До начала панихиды у Кутепова было около часа свободного времени, которое он мог уделять для встречи с хорошо известным ему человеком. Панихида после литургии началась в 11 часов 30 минут. К этому моменту, как было положено, генерал Трепьев ожидал Кутепова у входа в храм. Но пунктуальный Кутепов не пришел. Панихиду отслужили без него. Репьев и его помощники были удивлены. Только подумали, что какое-то неотложное дело помешало Кутепову прийти в церковь. Не вернулся он и домой. В 3 часа обеспокоенная семья подняла тревогу. Ни в собрании галлиполийцев, ни у кого из добрых знакомых Кутепова не было. Сообщили в полицию. Префектура полиции начала поиски. К 11 часам полиция убедилась в исчезновении генерала. Подозревая возможность похищения и увоза Кутепова за границу, власти по телеграфу известили пограничные пункты, порты и аэропорты. Фотографии генерала были разосланы пограничным и полицейским властям.


А.П. Кутепов


Путь от своей квартиры до галлиполийской церкви Кутепов обычно проделывал пешком. Выходя из дома, он поворачивал направо по рю Русселе. Дойдя до ближайшей поперечной рю де Севр, он поворачивал направо и по этой улице доходил до рю Мадемуазель. И в это воскресенье он шел обычным путем, но, повернув на рю де Севр, он вышел на бульвар Инвалидов. На рю Русселе первым его увидел знакомый торговец красками. Проходя мимо кинематографа "Севр-палас", Кутепов поздоровался с его хозяином Леоном Сирочкиным. За несколько минут до 11 часов белый офицер видел Кутепова на углу рю де Севр и бульвара Инвалидов. 30 января, на пятый день после похищения, сотрудник газеты "Эко де Пари" Жан Деляж узнал сенсационную новость от директора католической клиники Св. Иоанна, расположенной на углу улиц Мишле и Удино. Уборщик клиники Огюст Стеймец якобы оказался случайным свидетелем похищения. Стеймец рассказал Деляжу, как утром 26 января, около 11 часов, он вытряхивал коврик через окно, выходящее на рю Русселе. Он увидел стоявший на рю Русселе большой серо-зеленый автомобиль, повернутый в сторону рю Удино, параллельной рю де Севр. Неподалеку, на рю Удино, против рю Русселе стоял красный автомобиль такси, повернутый в сторону бульвара Инвалидов. Тут же на углу стоял полицейский. Рядом с серо-зеленым автомобилем стояли два дюжих человека в желтых пальто. В это время со стороны бульвара Инвалидов по рю Удино шел господин среднего роста с небольшой черной бородкой, одетый в черное пальто. Повернув с рю Удино на рю Русселе, господин подошел к серо-зеленому автомобилю. Оба человека, стоявшие рядом, схватили господина и втолкнули в автомобиль. Полицейский, спокойно наблюдавший за происходившим, сел рядом с шофером, и автомобиль, выехав на рю Удино, помчался к бульвару Инвалидов. Свои показания Стеймец подтвердил полиции. Полиция сообщила, что на углу улиц Удино и Русселе никогда не было полицейского поста. Было странно, почему Кутепов, вышедший из дома в половине одиннадцатого, вдруг решил вернуться через полчаса и притом с противоположной стороны рю Русселе. Было странно и то, что не нашлось свидетелей в домах на рю Русселе, где личность генерала была достаточно известна.

Обе ежедневные русские газеты, "Возрождение" и "Последние новости", были переполнены сообщениями об этом событии. Поддерживавшее Кутепова "Возрождение" требовало от властей немедленно произвести обыски в советском полпредстве на рю де Гренель. Неописуемое волнение охватило чинов РОВСа. Они были готовы двинуться на рю де Гренель, чтобы разгромить полпредство. Но начальство, возложив надежды на французское правительство, приказало воздержаться от самочинных выступлений.

Возмущаясь разбоем советской агентуры в Париже, французские газеты требовали от правительства принятия крайних мер. Обращаясь к премьер-министру, Андре Пиеронно писал в "Эко де Пари": "Интересы и честь страны требуют от Тардье, чтобы он порвал с советской властью". Эмиль Дюре в "Ордр" призывал: "Андре Тардье, порвите с Довгалевским!" В "Либерте" Камиль Эмар писал: "Нужно изгнать разбойников из норы. Нужно произвести в ней обыск. Пусть власти действуют немедленно".

В палате депутатов представители правых и умеренных партий были глубоко возмущены деяниями ОГПУ и требовали разрыва отношений с СССР. Депутат от Парижа Луи Дюма внес запрос министру внутренних дел. Он требовал обеспечения свободы и безопасности иностранцам, нашедшим политическое убежище на французской земле.

Но в понимании премьера Андре Тардье высшие интересы Франции нуждались в обратном — сохранении и укреплении отношений с СССР. Лишь для видимости и успокоения взволнованной общественности на словах были приняты меры к розыску виновников похищения. Официальное расследование было поручено Фо-Па-Биде, комиссару по особым делам префектуры полиции.

Борис Прянишников вспоминал:

"В горестные дни исчезновения любимого мужа Лидию Давыдовну Кутепову почти ежедневно навещала Надежда Плевицкая. Приходила к ней, чтобы поплакать вместе. Чтобы облегчить горе. И узнать, нет ли чего-либо нового, ей и ее мужу интересно. Бывал и Скоблин.

Они утешали Кутепову и говорили, что ее муж жив.

— Как, где он, что с ним? — со слезами на глазах спрашивала Кутепова.

— Я видела сон, ему хорошо. Я верю снам, они сбываются. Вы еще встретитесь с ним, — ласково и участливо утешала Плевицкая. Близкие к Лидии Давыдовне люди восхищались чутким и отзывчивым сердцем Надежды Васильевны".

II

Когда стало ясно, что Кутепов исчез бесследно, по-видимому, погиб, и вообще на его возвращение надеяться не приходится, был избран новый председатель РОВСа — генерал Евгений Карлович Миллер.

Миллер родился в Двинске 25 сентября 1867 года. В 1884 году он окончил Николаевский кадетский корпус, в 1886 году — Николаевское кавалерийское училище. Начал службу в лейб-гвардии Гусарском Его Величества полку. В 1892 году окончил по первому разряду Николаевскую академию Генерального штаба. В 1898 году он был назначен военным атташе в Бельгии и в Голландии. Затем, с 1901 по 1907 год, Миллер занимал пост военного атташе в Италии. В 1908–1909 годах отбывал строевой стаж, командуя 7-м Белорусским гусарским полком, 6 декабря 1909 года был произведен в генерал-майоры. В 1910 году занимал должность 2-го генерал-квартирмейстера Главного управления Генерального штаба, в его ведении находились все русские военные атташе в странах Европы. С 1910 по 1912 год был начальником Николаевского кавалерийского училища. В ноябре 1912 года Е.К. Миллер принял пост начальника штаба Московского военного округа. После объявления мобилизации летом 1914 года Московский округ сформировал 5-ю армию во главе с генералом Плеве и его начальником штаба Е.К. Миллером. В 1915 году Миллер был произведен в чин генерал-лейтенанта. В январе 1917 года он был назначен командиром 26-го армейского корпуса в 9-й армии генерала Лечицкого. В дни развала армии, 7 апреля, был ранен взбунтовавшимися солдатами из прибывшего на фронт пополнения. В августе 1917 года Миллер был назначен представителем Ставки Верховного главнокомандующего при итальянской главной квартире. Здесь его застала революция. После заключения Лениным Брестского мирного договора с Германией западные союзники оказались в затруднительном положении. Они стремились к свержению советской власти, и при их участии летом 1918 года в Архангельске было образовано правительство Н.В. Чайковского. В августе в Архангельске высадились союзные войска — англичане, американцы и французы — под общим командованием английского генерала Пуля. Правительство Чайковского вызвало Миллера в Архангельск для принятия должности военного губернатора Северной области. В феврале 1920 года Миллеру пришлось оставить и Архангельск… И вот в 1929 году Кутепов назначил Миллера первым заместителем председателя РОВСа.

Борис Прянишников писал о нем: "Миллер принадлежал к тем служилым людям старой России, у которых личное было всегда на заднем плане. Воспитание, полученное в семье и школе, определило его жизненный путь. Смысл жизни — не служба ради карьеры, но служение отечеству, готовность в любой момент принести себя в жертву ради блага страны. Идеальный офицер Генерального штаба, Миллер был совершенно лишен честолюбия. Волевой, тактичный, доступный для подчиненных, скупой на слова, исключительно трудоспособный и энергичный, он жил для России и ее армии. Он был прекрасным семьянином, но строго отделял дела служебные от дел семейных. Его жена, Наталья Николаевна, говорила, что деловая жизнь ее мужа была для нее закрытой: "Бывало, придет домой. Я спрашиваю его: какие были новые знакомства, встречи, разговоры? Он отвечает: "Сейчас, сейчас". — Да, да, знаю, сейчас будешь рассказывать меню обеда". Только меню обеда он мне и рассказывал. Ни одного слова о делах". Миллер был человеком долга. Возглавил Белое движение на севере России не в силу личных амбиций, но по зову долга перед родиной, также по зову долга стал председателем РОВСа после похищения Кутепова".


Е.Ж. Миллер


В годовщину исчезновения Кутепова в концертном зале Гаво РОВС устроил собрание памяти генерала. Выступал Миллер, снова упрекая французское правительство в бездеятельности и потворстве большевикам: "Нам пришлось вкусить всю горечь сознания, что пока не изменится картина взаимоотношений западноевропейских государств с той властью, которая была заинтересована в исчезновении генерала Кутепова, до тех пор нельзя рассчитывать на выявление преступников и привлечение их к ответственности". Его слова были встречены аплодисментами всех присутствующих, но далеко не все из них были искренни в своем восторге. Не все легко приняли Миллера в качестве нового главы РОВСа.

Борис Александровский: "Надо сказать, что возглавление им РОВСа вызвало некоторое замешательство в кругах белого офицерства. Кутепов был плоть от плоти и кровь от крови тех кругов офицерства, которое "сделало" Гражданскую войну. Его популярность среди офицеров врангелевской армии, задававших тон всему РОВСу, была колоссальна. Он был выразителем дум и чаяний преимущественно белоофицерской молодежи, да и сам он не был стар: Гражданскую войну он начал в возрасте 35 лет. Миллер, наоборот, принадлежал к кругам старого кадрового генералитета. Его Северная белая армия была малочисленна, а ее существование — кратковременно. На юге России о ней знали очень мало. Удельный вес старых офицеров в РОВСе был невысок. Для них Миллер был, конечно, вполне "свой" и не чета "выскочке" Кутепову. Потоп в РОВСе задавала "молодежь", а не "старики". Этой "молодежи" пришлось смириться и выжидать дальнейшего развертывания событий".

В числе "молодежи" был и Николай Скоблин. Кутепов ему покровительствовал, и сам Скоблин был боевым генералом, не чета "старику" Миллеру. Позже говорили, что Скоблин сам метил на место председателя РОВСа, считая себя бесспорно более достойным и даже "следующим по списку", что уже тогда, в 1931 году, он начал продумывать свой план.

О Миллере известно наверняка, что диверсионная работа на территории СССР в период его председательствования в РОВСе велась еще более активно, чем при Кутепове. Миллер произносил меньше лозунгов и речей, но его тихая подрывная деятельность и особенно его сотрудничество с Германией привлекли серьезное внимание советской разведки. Возможно, об устранении Кутепова даже пожалели… Также возможно, что личное знакомство Миллера с четой Скоблиных произошло не случайно, а по приказу разведки.

III

Когда именно Надежда Васильевна и ее молодой генерал начали работать на разведку — неизвестно. Известно только, что длилось это много лет. Известны их конспиративные имена: "Фермерша" и "Фермер". И один бесспорный факт, в сущности, подтверждающий это мнение лучше всяких документов: похищение нового главы РОВСа генерала Евгения Карловича Миллера генералом Николаем Скоблиным, осуществленное им при помощи и поддержке супруги, известной в эмигрантских кругах певицы Надежды Плевицкой.

Большинство русских эмигрантов жили бедно, практически на грани нищеты — как, например, семья Марины Цветаевой, едва ли не все годы, проведенные в Медоне, пригороде Парижа, жившая под страхом, что квартирные хозяева попросту выставят их на улицу за неуплату. Но даже те, кто не бедствовал, редко могли себе позволить излишества вроде автомобиля или собственного дома. Плевицкая и Скоблин — могли. И, возможно, в основе их благосостояния лежали не только гонорары Надежды Васильевны за удачные концерты в США, а также во время последнего турне по городам Прибалтики и Финляндии, но и деньги, выплачиваемые советской разведкой им обоим как агентам. А разведка не скупилась.

Дом они купили в городке Озуар-ля-Феррьер, в сорока километрах от Парижа, где жило всего несколько русских семей. Покупка была совершена в конце мая 1930 года. И в бюро Д.М. Шнейдера, торговца недвижимым имуществом, Скоблины прибыли в темно-сером автомобиле марки "Ситроен" 1925 года. Невиданная роскошь для русских эмигрантов! Осмотрев выставленный на продажу дом № 345 на авеню Марешаль Пэтен, Скоблин практически мгновенно принял решение. Немного поторговавшись, они со Шнейдером сошлись на 82 тысячах франков. 7 июня был подписан договор. Скоблин внес десять тысяч наличными и обязался выплачивать остальное по девять тысяч в год.

В 1934 году в Озуар началась постройка Свято-Троицкой церкви для окормления небольшой русской колонии. Скоблины щедро жертвовали на церковь, что никого не удивило: Надежда Васильевна славилась своей истовой религиозностью. Разумеется, она часто посещала службы. Первым настоятелем прихода и ее духовником был о. Александр Чекан, в прошлом офицер-артиллерист… По прихоти судьбы зять генерала Миллера.

Видно, не так уж религиозна была Надежда Васильевна, как ей хотелось казаться… Ибо отнюдь не откровенна была она на исповеди. Не во всех тайных грехах каялась. Не во всех недобрых помыслах.

Ибо большая часть недобрых помыслов ее была направлена на тестя духовника, на генерала Евгения Карловича Миллера, часто бывавшего в их доме в Озуар…

Иногда он приезжал с женой.

Чаще — один.

Шептались, что Миллер влюблен в Плевицкую.

В открытую говорить об этом не смели: Миллера уважали, да и не соперник он был для молодого и бравого Скоблина!

Надежда Васильевна была гостеприимной хозяйкой. Щедро, по-русски угощала. В небольшом дворике росли три русские березки, так остро напоминавшие о покинутой родине. Солнечным днем усаживались в их тени. Миллер удобно устраивался в шезлонге под ярко-желтым, похожим на подсолнух зонтом, ярко сиявшим в зелени сада. Плевицкая и Скоблин садились по сторонам от него. Вспоминали былое. Мечтали о славном будущем России. Обсуждали текущие дела РОВСа. Разнежившись, Миллер иной раз выбалтывал больше, чем следовало знать Скоблину при его положении в организации… Но, впрочем, Скоблин ни разу открыто не злоупотребил его доверием.

Миллер также с удовольствием принимал Скоблина и Плевицкую у себя дома. Они были хорошо знакомы с его семьей…

Как-то раз, вечером 27 февраля 1935 года, Скоблины возвращались из Парижа от генерала Миллера домой. В Венсенском лесу на их автомобиль налетел быстро мчавшийся грузовик. "Ситроен" Скоблиных был разбит вдребезги, но супруги каким-то чудом практически не пострадали: у Надежды Васильевны врачи констатировали нервный шок и ушибы, у Скоблина быта сломана правая ключица. Лечили их по высшему разряду, у каждого из супругов была отдельная палата, они быстро поправились и 17 марта покинули клинику За восемнадцатидневное пребывание в клинике Скоблины заплатили 4156 франков, присовокупив щедрый гонорар для хирурга, оперировавшего генералу ключицу. Потом это им припомнят: что в расходах они не стеснялись, хотя еще и не получили компенсации от страховой компании… Выписавшись из клиники, Скоблин несколько раз являлся к своему лечащему врачу, профессору Жирмунскому, для перевязок. В мае он посетил доктора в последний раз, приехав в клинику на новеньком "Пежо". Это им тоже припомнят… Потом, на суде.

Загрузка...