2

Первая запись Эстер Обань в истории болезни N Y… (Фредерик Легран).

На газетных фотографиях у него во рту неизменная трубка. Прекрасно. Добрый знак. (…)

(Замечание не такое уж странное, как может показаться на первый взгляд. Эстер когда-то, смеясь, открыла мне секрет одного из «тестов», с помощью которых определяла, как себя держать с пациентом, впервые являющимся к ней на прием. Она предлагала ему сигару, толстую сигару. Если пациент был человек некурящий, заряд пропадал даром. Курящий возьмет без раздумий сигарету, но сигара — это уж слишком большая роскошь, в больном просыпается недоверие: наверное, врач хочет притупить его бдительность. Но если, несмотря ни на что, он сигару возьмет, значит, с ним можно действовать напрямик, он из экстравертов, легко расслабляется, при случае с ним можно не церемониться. Трубка Фредерика свидетельствует о том, что он курильщик, а стало быть, «тест» к нему применим.)

(…) На телеэкране он показался мне выше ростом, чем я предполагала. Пожалуй, довольно красив. Нордический тип, резкие, нервные черты. Пресловутая непокорная прядь.

Однако рядом с Дюмейе отнюдь не производит впечатления страстной, но ранимой натуры, какую рисует его жена.

За словом в карман не лезет, соображает быстро, с блеском парирует, вынуждая собеседника защищаться. Лицо довольно суровое, несколько напряженное — и вдруг оно озаряется пленительной улыбкой. В общем, впечатление приятное. Но назвать его беззащитным? Во всяком случае, по виду этого никак не скажешь. (…)

(Итак, судя по всему, Фредерика Леграна, которого ей предстояло принять вскоре после того, как она занялась лечением его жены, Эстер Обань в первый раз увидела — как это часто бывает — случайно, по телевидению. Когда именно это произошло? Никаких указаний нет. Между прочим, в дальнейших беседах с мадам Легран имя ее мужа вообще больше не упоминается.)

(…) В жизни он тоже хорош собой, но вблизи заметен не вполне здоровый цвет лица. В будущем предвижу неполадки с желчным пузырем.

С первых же мгновений — встревоженное выражение заботливого мужа. Хороший признак — искренне любит жену. Конфликт, если таковой имеется, следует искать в другой сфере.

Предлагаю ему сесть — садится не на краешек кресла, но и не на все сиденье. Смотрит мне прямо в глаза, с некоторой настороженностью.

Магнитофонная запись (избавим читателя от первых фраз — общепринятого обмена любезностями вроде «Рад с вами познакомиться», «Ваша прелестная жена…» и т. д. И так до первых слов, относящихся непосредственно к делу: «Вы, конечно, догадываетесь, почему я просила вас прийти?» Посетитель упавшим, нерешительным голосом):

— Что-нибудь серьезное?

— Все зависит от того, как понимать это слово, мэтр. Жизни мадам Легран опасность не угрожает.

— А… рассудку?

— Рассудку тоже нет, успокойтесь! А вот насчет душевного равновесия я этого утверждать не могу.

— Увы, я сам это знаю.

— Тут многое в ваших руках.

— Я повинен в ее состоянии? Я совершил какой-то промах? Ошибку?

— Chi lo sa?[5]

— Она жаловалась на меня? На что-нибудь конкретное?

— Да нет же, нет! По ее словам, вы лучший из мужей.

— Но в таком случае…

— Это ничего не доказывает. В отношениях мужа и жены бывают загадочные обстоятельства. И та, и другая стороны могут о них даже не подозревать. И, однако, они иногда приводят к настоящим катастрофам.

— В наших отношениях никогда не было ничего загадочного.

— Вам это только кажется.

— Значит, она вам что-то сказала. Признайтесь же!

— Уверяю вас, ничего.

— Тогда я не понимаю.

— Тут и понимать нечего. Все очень просто. Я хотела вас увидеть, познакомиться с вами. И, сопоставив свои впечатления с тем, что мне расскажет ваша жена, прояснить обстоятельства, которые, может быть, необходимо прояснить.

(Недолгое молчание. Потом:)

— Скажите откровенно, доктор, к чему вы клоните?

— Да ни к чему конкретному. Я просто хочу, чтобы мы поболтали, дружески, без церемоний. Как за чашкой чая. О том о сем. О ваших заботах, о ваших трудностях…

— Простите, доктор, но я несколько удивлен. Разве ваши коллеги, как правило, лечат мужа, чтобы вылечить жену?

— Как правило — нет! (Смеется.) Но, во-первых, у всякого свой метод, я могла бы сослаться на врачей, которые утверждают: «Если у жены расстроены нервы, в девяти случаях из десяти болезнь гнездится в муже». Во-вторых, я слишком хорошо знаю Марилизу, чтобы заняться ее лечением, не познакомившись с вами. И наконец, я жду от вас вовсе не ее психологического портрета.

— Тогда чьего же?

— Но я же сказала вам, мэтр. Вашего.

В течение нескольких секунд ему явно хочется вежливо, но решительно послать меня к черту; но тут же (как, впрочем, всегда) в нем берет верх опасение повредить жене и еще мысль, как бы не подумали, что он что-то скрывает.

И почти тотчас — улыбается. А ведь правда — лицо суровое, временами настороженное, а улыбка очень мягкая.

— Ну что ж, раз вы полагаете… Хотя, право, я не совсем понимаю… Но все же, доктор, я надеюсь, это займет не много времени?

— Час, не больше, раз в неделю.

— Раз в неделю? Но, доктор, у меня очень мало свободного времени…

— Вы занятой человек, мэтр, я тоже, все мы очень заняты. Но речь идет о здоровье Марилизы.

— Но я не пойму, о чем я должен вам рассказать. Моя жизнь — это моя работа. В остальном в ней нет ничего необычного.

— Еще бы. (Усмехается.) Это утверждают все. Итак, начнем?

Вздрогнул. Вытаращил глаза.

— Как? Сразу? С места в карьер?

— А почему бы и нет?

— Не знаю… Мне надо как-то подготовиться…

— Да ведь готовиться не к чему! Я не Великий Инквизитор! Повторяю: мы просто будем болтать, без заранее обдуманного плана. Вы расскажете только то, что вам захочется. То, что вам придет в голову, просто так, не принуждая себя…

— Но мне ничего не приходит в голову! Скажите по крайней мере, что вы хотите знать.

— Сама не знаю. Давайте для начала придерживаться хронологии. Так проще. Начнем с детства. У вас были братья, сестры?

— Нет. Только двоюродный брат. Больше никого.

— Он жил вместе в вами?

— Мой отец взял его к нам двухлетним ребенком, когда умерла его мать. Его собственный отец, брат моей матери, был капитаном дальнего плавания и, конечно, не мог сам воспитывать мальчика.

— Как его звали?

— Двоюродного брата? Реми Провен. Внук…

— Ах да!

— Простите, что вы сказали?

— Да нет, ничего. Я знаю — внук министра. И вы часто встречаетесь с ним?

— Нет. Мы в натянутых отношениях. Но откуда вы знаете?

— Это несущественно. А почему вы в натянутых отношениях?

Лицо его вдруг замкнулось. В голосе лед.

— Доктор, мы понапрасну теряем время. Здоровье моей жены не имеет никакого отношения к этой ссоре.

— Этого мы с вами не знаем, мэтр. Вам неприятно затрагивать эту тему, не так ли?

— Да.

— Быть может, вы сожалеете о разрыве?

— Я об этом не думаю. Но не сожалею.

— Однако вы любили кузена?

— Это было так давно… Право, доктор, неужели вы будете настаивать на этом вопросе?

— Говорю вам, мэтр, я знаю не больше вашего. Я только потому заинтересовалась, что у вас к этому разговору не лежит душа. Как видно, ссора оставила в вашей душе чувствительный рубец. А рубец — это всегда очень интересно. Не сердитесь, мэтр, если мне иной раз придется задеть вас за живое, потом вы убедитесь — это для пользы дела. Вы улыбаетесь отлично. Будем продолжать? Спасибо. К какому возрасту относятся ваши первые воспоминания?

— О, к очень раннему. У меня сохранились совершенно отчетливые воспоминания об очень раннем детстве.

— Что ж, мы этим воспользуемся. В ту пору вы еще дружили с вашим кузеном?

Ответил не сразу. Сначала его голубые глаза заволокла дымка воспоминаний — так бывает, когда взгляд обращается как бы внутрь себя. Я протянула ему ящичек — сигару?

— Сигары очень хорошие. Мне их присылают из Голландии.

— Если позволите, я предпочитаю свою трубку.

Интересно наблюдать, как он ее набивает, заталкивает табак мизинцем, а крошит пальцами другой руки — точно лапы паука расправляются с мушкой. Раскуривая трубку, начинает говорить. На лице задумчивая полуулыбка.

— Дружил ли я с Реми? (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф…) Два сапога — пара. (Пф…) Шалуны — каких свет не видел… Мое самое раннее воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в ней росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике. Мы привязали один конец веревки к пальме, а другой к гвоздю в стене, я вскарабкался на стул, и мы пустили по веревке от гвоздя к вазе пряжку от ремня. Нам хотелось изобразить захватывающий аттракцион, который мы видели на ярмарке в Данфере. Там была натянута стальная проволока, и по ней можно было скользить с невероятной скоростью, держась за два кольца, укрепленных на роликах. Родители нам запрещали это развлечение — слишком опасно (кстати, позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка — это мы сами. Но замена была слишком жалка, чтобы долго питать детское воображение. И Реми пришло в голову подвесить к веревке своего Полишинеля. Полишинель был почти с меня ростом, и едва он повис на веревке, как ваза с пальмой зашаталась. Бедняга Реми! Я как сейчас вижу: расставив руки, он в отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И вот ваза с оглушительным грохотом рухнула на пол, земля рассыпалась. Мы ревем, вопим от ужаса — я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, — а мои перепуганные родители кричат из-за двери: «Что? Что случилось» — не решаясь войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.

— Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?

— В тот раз — не помню. Но если наказали, нахлобучку, как всегда, получил я один.

— Почему «как всегда»?

— Потому что Реми следовал в жизни золотому правилу: «Никаких неприятностей». При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под диван и оттуда наблюдал за развитием событий.

— А вы?..

— А я — я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три года, а Реми пять, и я был от горшка два вершка, но именно я шел навстречу опасности. Видно, я от рождения был бунтарем. (Усмехается.)

— И подзатыльники доставались вам?

— Само собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как отомстить за несправедливость.

— Кому? Реми?

— О нет, взрослым. Но они были слишком большие, слишком сильные, чтобы я мог расправиться с ними, поэтому я обращал свой гнев на принадлежавшие им вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала мне такую, например, сцену: разъяренный карапуз вцепился в турецкий ковер, который лежит на полу под громадным столом, и кричит, грозится: «Я созгу твой ковел! Лазобью твою лампу!» Мать смеялась, а я неистовствовал от бессильной ярости, обзывал ее гадиной, бросался к окну, звал: «Спасите, здесь обизают лебенка», на улице поднимался шум… Очаровательное дитя, как видите.

— И чем кончались эти приступы ярости?

— Вполне заслуженной поркой. Причем в этом случае я принимал ее безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.

— Вот тебе раз! Почему?

— Потому что мне удавалось восстановить справедливость. Ведь эту-то порку я действительно заслужил.

— По крайней мере так вам это представляется теперь…

— Вовсе нет. Родители не так уж далеки от истины, когда, выпоров капризного мальчугана, приговаривают: «Теперь у тебя хотя бы будет причина для слез». Он ведь для того и плакал, чтобы его наконец выдрали за дело. Только таким способом в нем и может изгладиться обида за какое-нибудь несправедливое наказание, которую он не вполне осознает, но горько чувствует. На эти вещи у меня очень хорошая память. Да что там, мои первые воспоминания такого рода восходят к еще более давним временам, к еще более раннему возрасту.

— Когда вам не было и трех?

— Ровно полтора года. Я опрокинул какую-то кастрюлю, обжег руку, истошно кричал — но ничего этого я не помню. Зато я вижу себя у открытого буфета, няня протягивает мне пирожное. Я был сластена, а чтобы съесть пирожное, нужно было перестать кричать. И вот это-то, это единственное, я помню — свое унижение. Само собой, я сдерживаю слезы, но, жуя пирожное, думаю — не такими словами, конечно, но все-таки думаю с досадой, с обидой: «Она заткнула мне рот пирожным».

— Черт возьми! Полтора года — и уже такая гордыня!

— Гордыня? Навряд ли. По-моему, тут было другое, я не мог перенести самовластия взрослых, того, что они по своей прихоти вертят слабым, беззащитным существом: захотят — заставят плакать, захотят — заткнут рот. Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.

— Вы не такое уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей степени присуще это чувство.

— Не уверен, что именно оно. По сути дела, я ополчался против плохо устроенного мира, в котором взрослые знают все, а дети ничего, не знают даже, что можно, а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?

— Не совсем. Изгоем — где? В дурно устроенном обществе?

— В мире, где тот, кто знает все — будь это отец, мать или сам Господь Бог, — не желает уберечь ребенка от промахов, порожденных неведением, а потом его же награждает тумаками. Разве это справедливо? Разве допустимо? Вот каково было мое чувство. Чувство отторгнутости, одиночества. Ощущение, что ребенок одинок. Что ему не на кого рассчитывать. А вот вам еще одно воспоминание. Я вас не утомил?

— Нет, нет, я слушаю.

— Я был тогда чуть постарше — лет четырех или пяти. Меня учили читать Священную историю. Вначале кара, назначенная Адаму, вызвала у меня просто отвращение: «В поте лица твоего будешь есть хлеб». «В поте лица» — какая гадость! Но когда мне объяснили, что это значит, я и вовсе приуныл: хлеб надо было заработать. Долгое время я полагал, что нет ничего проще пошел в банк и взял деньги. Но тогда почему же каждый раз, когда приближались последние дни месяца, отец ворчал: «Сколько веревку ни вить, а концу быть!» Мать проливала слезы. Этот «конец» не выходил у меня из головы. Значит, заработать себе на хлеб не такое простое дело? А вдруг я этому не научусь? Вдруг я стану таким, как нищие попрошайки в метро? В метро было много нищих, и это смущало мой покой. Мысль о них преследовала меня каждое утро, когда меня водили на прогулку мимо булочной против Бельфорского льва. Эта булочная с открытой витриной, выложенной свежими хлебцами, бриошами и рогаликами, и поныне существует на углу улицы Дагерр. Здесь всегда был народ — люди, которые умели зарабатывать себе на хлеб. А чуть поодаль на складном стуле сидел нищий и, подражая флейте, носом выводил какие-то невнятные гнусавые звуки, от которых мне становилось не по себе. Однажды я видел, как ему бросили какую-то мелочь, он вошел в булочную и купил маленький хлебец. Я тут же сделал подсчет. В ту пору такой хлебец стоил два су. Шоколадка тоже. Стало быть, на худой конец, если я стану нищим, главное — каждый день получать по две монетки в два су, тогда я смогу прожить. А если мне иной раз перепадет три монетки, я, может, даже скоплю деньги на старость. Этот подсчет избавил меня от тревоги за будущее. Во всяком случае — отчасти.

— А теперь?

— Простите, не понял?

Вопрос застиг его врасплох. Я уточнила: «Теперь вы избавились от тревоги за будущее?»

Он засмеялся негромко, с каким-то даже вежливым удивлением. И, не вставая, отвесил мне почтительный поклон.

— Что ж, и вправду нет. Вы угадали. Я тревожусь о нем ненамного меньше прежнего. Несмотря на известность, несмотря на успех моих книг. В этом отношении я никогда не был спокоен. Меня не покидает мысль о том, что общество жестоко — более жестоко, чем я даже предполагал. Успех — дело неверное. Счастье переменчиво, человека могут забыть, завтра все может измениться, и я потеряю все, что имею.

— А вы не думаете, что мадам Легран подозревает об этих ваших страхах?

— Ей нечего подозревать — они ей хорошо известны. Я ведь ничего от нее не скрываю. Но если вы полагаете, что из-за этого у нее возник какой-то «комплекс неуверенности», вы глубоко заблуждаетесь. Когда на меня находят эти дурацкие страхи, мы вместе их вышучиваем. Мы оба достаточно сильные люди, чтобы в случае необходимости противостоять несчастьям.

— Во всяком случае, вы так полагаете.

— Я в этом уверен. Причем на основании опыта: ведь я больше года жил впроголодь.

— А я думала, вы росли в довольно состоятельной семье.

— Так и есть. Но когда мне исполнилось восемнадцать лет, отец без лишних слов выгнал меня из дому. Притом без гроша в кармане».

Загрузка...