Юра и раньше знал, что здешние места станут ему навсегда памятными, будут вспоминаться потом, как вспоминают сегодня его родители стройки своей молодости. Он всегда будет помнить и гордиться, что строил эту особенную ГЭС. А теперь ко всему прочему прибавлялось еще и такое: «Здесь я встретил Наташу… Здесь мы ездили вместе на работу…» Со временем может прибавиться и еще кое-что: «Там родился у нас сын».
В родительском доме он не раз слышал такие слова, не безразличные и ему самому. Ему приятно было сознавать, что родился он не просто в городе Иркутске, а на Иркутской ГЭС. Сергей и Надя родились на Красноярской. Его сын родится в Сиреневом логу… Вот какая получается география династии!
С плотины (прорабская и бригадные домики подняты теперь наверх, чтобы быть поближе к блокам) Юра не утерпел позвонить Наташе. «Ты понимаешь, почему я звоню?» — спросил он. «Ну, примерно догадываюсь», — отвечала Наташа с улыбкой в голосе. «Правильно догадываешься!» И положил трубку.
— Первые голубые деньки? — догадливо ощерился и Гера Сапожников, заглянувший к нему.
— У тебя они такого же цвета, — сказал Юра.
— Я через это уже прошел, — степенно отвечал семейный мужчина с семейным стажем аж в несколько месяцев. — А тебе тут недавно Мих-Мих звонил.
— Может быть, шефу? — предположил Юра.
— Тебя что, после свадьбы не Юрой зовут? — опять ощерился Гера. — Правда, на стройке столько Густовых развелось, что действительно можно все перепутать.
— Все они едят хлеб не даром, сказал бы шеф. — Юра слегка обиделся. — А ты с Мих-Михом поцапался?
Гера шевельнул своими колючками и привычно ругнулся:
— На фига он мне сдался! Он мне совсем без надобности.
Все-таки Юре послышалась некоторая неискренность в тоне Сапожникова, и он не в первый раз подумал, что Гера может считать себя незаслуженно обойденным в предполагаемых раскладах Мих-Миха. Он наверняка о них догадывается и, возможно, таит обиду. А Юра тут — без вины виноватый… Хоть объясниться, что ли?
— Как это, кадровик — и без надобности! — проговорил он, подзадоривая Сапожникова. — Карьеру надо делать?
— Нет у меня такого зуда, Юра…
— А у меня, считаешь, есть?
— Откуда я знаю, где у тебя чешется!
— Ну, сом подбережный! Никак ты его не ухватишь… Ладно, начну первым.
Юра рассказал о замыслах Мих-Миха и о том, что в скором времени они могут реализоваться. Николай Васильевич уже справил свое шестидесятилетие. Без всякого подгадывания у них получилось так, что подряд справили и Юрину свадьбу, и отцовский юбилей — прошла, можно сказать, густовская неделя. Николаю Васильевичу дали премиальный оклад, преподнесли адреса, подарки, намекнули, что должен быть и орден, что все там предрешено, только собралось, как видно, многовато наградных дел, и указ задерживается. Словом, состоялось все подобающее, и теперь надо ждать неизбежного.
— Ну так и что? — спросил Гера, ничуть не удивившись.
— Как что? Тебя-то не учитывали.
— Я подожду, пока тебя начальником стройки сделают. Не обидишь тогда, отслюнишь от щедрот своих?
— Значит, все-таки таишь…
— Да ну вас всех, знаешь, куда?
— Знаю, Гера. Весь твой репертуар знаю наизусть.
— Вот и помалкивай.
Они и в самом деле помолчали, как-то проверочно, время от времени взглядывая друг на друга.
— Вот и Люба тоже, — первым заговорил после этого Гера. — «Ты мог бы… Ты должен… Ты способен на большее!» Я что, не работаю, что ли? У меня квартиры нет или денег не хватает? Ты пойми, Юра, все, что мне надо, у меня есть. Служба идет, деньжата водятся, рыба пока что клюет и в Реке, и на озере… Я неприхотливый, понимаете вы или нет? Ты разве не встречал инженеров, которые отказываются от административной работы, от выборных должностей?
— Встречал, но не всегда одобрял.
— А вот я, например, считаю, что скромная жизнь — это благородная жизнь.
— Кто с этим спорит?
— Есть, которые не только спорят, но из кожи вон лезут, чтобы вырваться из этой скромной жизни. Она не престижна сегодня — ты разве не слышал? Если у тебя нет автомобиля — значит, ты неумеха, мямля, немогуйка. Если не умеешь ничего добывать, самоснабжаться — грош тебе цена.
— Такая престижность меня не волнует.
— А другая?
— Не знаю. Видишь ли…
Юра высказал неизвестно когда возникшее в нем понятие, что для положительного воздействия на ход дела, с которым ты связан жизнью и судьбой, надо иметь в руках побольше власти, обладать большими, чем рядовой инженер, возможностями, то есть стоять повыше.
— Карьерист, наверно, тоже так рассуждает.
— Возможно. Но я-то хочу хорошо делать свое дело. И чтобы все, кто со мной рядом, тоже хорошо его делали. Наконец, если честный работящий человек займет пост повыше, то туда уже не пролезет тот самый карьерист и самоснабженец, о котором ты говорил.
Юра высказался и ждал, что Гера ответит. А тот поскреб в бороде, ухмыльнулся и сказал:
— Ты и в самом деле созрел для руководящего поста.
— Ты бы лучше поспорил, ты тогда интереснее.
— Ну да! А завтра ты станешь начальником и припомнишь…
Момент серьезности и взаимопонимания оборвался на незаконченной, недозвучавшей ноте.
— Прикажешь наряды закрыть, начальник? — начал Гера слегка юродствовать.
— Я тебе сейчас закрою что-нибудь!
В прорабскую вошел Николай Васильевич с новым: сменным прорабом Коленькой, которого он сам лично вводил в курс дела. Коленька был еще совсем зеленым, доверчивым и робким. В то же время ему очень хотелось быть Николаем Сергеевичем. Он так и ждал такого обращения. А его прозвали Коленькой…
— Чем озабочены старшие? — спросил Николай Васильевич, что-то заметивший по лицам Юры и Геры. — Теорией или практикой?
— Да так, вперемежку, — ответил Юра.
Он знал, что на работе отец больше всего ценит практику, и поспешил на блоки.
— Теперь дождаться бы Надюшкиного счастья — и можно помирать, — сказала Зоя Сергеевна после «густовской недели» и легла немного поболеть. Сходила перед тем к врачу, выписала свежие лекарства, выбрала у Юры в комнате три книги, какие потолще, и залегла в спальне.
Через три дня сделала такое открытие:
— Как хорошо, оказывается, болеть-то! Все тебя любят, жалеют, все за тобой ухаживают.
— Ну, мама, ну неужели мы раньше тебя не любили? — обиделась Надя.
— Я не про раньшее — про теперешнее.
А Николай Васильевич практично посоветовал:
— Вот и попользуйся такой возможностью.
— Только бы не разбаловаться…
На пятый день она была уже на ногах и пошла по магазинам, чтобы пополнить холодильник и посмотреть заодно, не появилось ли чего хорошенького в промтоварных магазинах. Пошла опять по своему заведенному кругу. Оказывается, она не только семью, но и сама себя приучила к тому, что обо всех должна позаботиться, обо всем своевременно подумать. Сама завела такие порядки в доме, ежедневно видя, как много работают муж и сын на плотине, и считая себя самым малозанятым членом семьи. Да и как иначе? Ведь каждый день надо и обед ко времени сготовить, и какой-никакой завтрак подать, к банному дню для всех белье требуется, к праздникам подарки — ну и так далее. В семье всегда найдется, о чем похлопотать, о ком позаботиться.
Не давала покоя и та «молодая женщина», про которую ей намекнули. Видели, мол, как выходил от нее твой Николай Васильевич в парадном костюме и чуть ли не при всех орденах, а дальше сама думай. Когда его об этом спросила — отговорился. Не соврал, не отказался, но отговорился. В другой раз просто надулся и не захотел разговаривать. А так как он теперь вообще стал раздражительнее, то приходится уже и помалкивать, не дразнить. Да и не пристало в таком возрасте сцены ревности разыгрывать.
Опять же с Надей новая беда. Только подзатихли одни разговоры, как вспыхнули другие.
Когда Зое Сергеевне доложили, будто Надя ночевала у Вани Тихомолова в гостинице и что он тоже к ней захаживал, — Зоя Сергеевна просто не поверила и «передатчицу сплетен» отругала. Даже не стала у Нади переспрашивать. И только уж немалое время спустя, как-то под веселое настроение, желая, чтобы и Надя повеселилась, Зоя Сергеевна с усмешкой проговорила: «Ты не слышала, какую сплетню про тебя толкут?» Надя не поняла, о чем речь, или сделала вид, что не понимает. Тогда пришлось рассказать ей. Надя сразу вспыхнула, покраснела, выкрикнула: «Может, я уже взрослая?» И тогда Зоя Сергеевна сразу перестала улыбаться, сникла. «Значит — правда!» — сказала, как бы про себя, и присела на что-то поблизости. «Да, это правда — и я счастлива!» — дерзко подтвердила Надя. «Уж куда там! Такое счастье, что хоть в тайгу от людей беги». — «Другим не наделена!» — опять отвечала Надя недружелюбно и словно бы обвиняя кого-то. «А может быть, сама себя обделила!» — впервые за все время соломенного Надиного вдовства намекнула Зоя Сергеевна на такую возможность. Намекнула и сама испугалась, затаилась в ожидании: как ответит на это не знакомая ей, новая, дерзкая дочка?
Надя на этот раз смолчала.
Потом решила хоть как-то объясниться.
«Что бы там твои кумушки ни говорили, чем бы все это у меня ни кончилось, — сказала она, — я все равно ни о чем не жалею и никогда не пожалею».
«Не зарекайся, девка!»
«Вот так, мамуля. Я теперь знаю, что жила на свете, узнала любовь — пусть даже такую коротенькую. Хоть неделю да жила в счастье. В тумане, но в розовом, мамуля!»
«Вот оно как!»
Недавнее возмущение и обида стали перемешиваться в незлобивой душе Зои Сергеевны с жалостью к своей действительно не очень счастливой девочке. Она смотрела на дочку и вдруг увидела в ней саму себя, молодую, но уже не молоденькую, Зою-переводчицу, вернувшуюся с войны. Все у нее сложилось тогда хорошо: осталась живой и не раненой, быстро демобилизовали, начала работать, а вскоре и жених для нее нашелся в те голодные на мужчин годы. Не принц и не рыцарь, не такой, о каком мечталось в девичестве, но между девичеством и тем временем лежала страшенная война, научившая реальному мышлению. Готовилась Зоя к свадьбе. И вдруг как-то под вечер объявился на пороге этот сапер Густов, человек из незабываемого военного прошлого, совсем еще в ту пору недавнего… Долго ли размышляла она тогда? Много ли слушала мать свою? «Все наше повторяется в детях, — предупреждала и пророчествовала тогда мать. — Потом свое поведение в детях увидишь, так не обрадуешься».
Как в воду глядела покойница!
Впрочем, тут Зоя Сергеевна спохватилась и не согласилась, стала поправлять себя: «Я еще не была тогда замужем. То, что я вышла не за одного, а за другого, — это мое дело. Я с двумя сразу не путалась. У нас с Николаем тогда семья начиналась. Она сложилась и выстояла вон сколько времени! А тут — распущенность, настоящее распутство!»
Как только это роковое слово было произнесено, хотя бы и не вслух, а только про себя, в душе матери тотчас закипели другие эталонные слова осуждения и порицания.
«Вот ты для себя все определила, все разъяснила и даже оправдала каким-то розовым туманом, — проговорила она. — Вы, теперешние, много чего напридумывали для таких объяснений. А как же твоей матери теперь перед людьми ходить?»
«Это же не ты согрешила, мамуля!» — Надя уже готова была шутить и мириться.
«Как мне перед собой-то объясниться? Выходит, что я дочку-потаскушку воспитала и вырастила?»
«Мама! — Надя отшатнулась, даже отскочила от матери, как будто и не мать перед нею была, а призрак. — Если ты еще когда-нибудь вот так…»
Она еще не досказала своей угрозы, как мать все услышала, все поняла и внутренне отступила. И пожалела, ох, как пожалела об этом непотребном слове, выскочившем в минуту нагнетаемого озлобления! Перед нею же дочка, девочка родная стояла в грехе своем и в беде своей. Теперь вот и она готова озлобиться. Ну и что же, будем вот так и дальше одна перед другой словами козырять? Так и будем помогать недоброй молве?
Покачала Зоя Сергеевна головой и начала потихоньку на сторону дочери переходить. Перед лицом толпы, перед лицом молвы.
«Ты хоть на работе-то никому не рассказывай, — печально посоветовала она. — Особенно подружкам дорогим. Через них многое расходится».
«А ты папе и Юре, — попросила Надя. — Не надо им говорить. Ладно, мамуля? Очень тебя прошу!»
Зоя Сергеевна вытерла платком слезы и ничего тогда дочери не обещала, однако пока что держала все в себе. Даже в родной семье лучше, бывает, промолчать, чем поднимать шум: тогда и другие никакого шума не услышат. Особенно надо бояться худого слова. Его так легко высказать, можно даже по-глупому погордиться — вот, дескать, как я ее или его отбрила! — но если подумать, какая же это доблесть, какая победа? Просто показала свою невоспитанность, плохо вела себя. Ну вот хотя бы и в там разговоре с Надей — такое слово выплеснула! А чего достигла? Только труднее стало с родной дочерью встречаться и оставаться наедине. Не встречаться же невозможно, поскольку Надя опять жила в своей прежней комнатке рядом с кухней, уступив свою квартиру Юре и Наташе. Рядом жила и особенно старалась теперь помогать матери во всех хозяйственных делах, старалась даже опережать ее. И смотрела то благодарно, то заискивающе. Благодарно — за то, что молчала мать, не посвящала в их тайну отца и брата, а заискивала — ясно почему! Чтобы и дальше молчала.
Трудно было все это для матери. В ее сознании еще и такая заноза поселилась: молчу — значит потворствую, а потворством можно только испортить человека. Как бы не вошло у девки в привычку свободное отношение к таким делам! Если один раз легко отделалась, может и в другой решиться. И что же тогда?
Впрямую об этом тоже не скажешь. И вот она всякими наводящими разговорами, разными печальными примерами старалась настроить дочку против этих «розовых туманов». Розовое исчезает быстро, тяжелый туман остается на всю жизнь. Туман и тоска.
«А разве у тебя бывало такое, мамуля?» — вдруг спросила Надя с удивлением и любопытством.
«Помолчала бы, бесстыдница!»
Вот она, доля материнская…
Но в другой раз эта же самая доля и порадует и развеселит, и тогда уже ни о смерти, ни о жизни не думаешь — просто живешь. Заглянут ли на вечерний огонек Юра с Наташей или сама сходишь на свидание к Сереже-маленькому — вот уже и другое настроение. От внука она всегда возвращается с улыбкой — откровенной или полуприкрытой. И всегда что-то расскажет мужу новое про этого нового Густова.
По вечерам они теперь чаще остаются вдвоем…
Как-то вот так же вечером они поужинали свежей рыбкой (Надя ушла в кино) и засиделись на кухне. Говорили о невестке Люсе, которая как раз и принесла этих свежих ленков из последнего Сергеева улова. Рассуждали о том, вошла ли невестка в их семью или все еще где-то сторонкой, сбоку бредет. Станет ли она когда-нибудь Густовой не только по фамилии? Зоя Сергеевна знала ее лучше и потому говорила определенно: Люську не переделаешь! Николай Васильевич, сочувственно относившийся ко всем молодым женщинам, отвечал на это, что, может быть, и не надо ее переделывать, — каждый хорош в своем единственном экземпляре.
— Ну все-таки, если бы она была поласковей — разве плохо? — возражала Зоя Сергеевна.
— Видишь, вот рыбки принесла, не забыла стариков, — возражал в свою очередь Николай Васильевич.
— А в общем-то, — подумав, подвела итог Зоя Сергеевна, — она девочка неплохая, домовитая и все равно теперь — наша, все равно своя.
После этого она вроде бы еще на какой-то доверительный разговор настроилась, но Николай Васильевич уже встал, чтобы идти в большую комнату к телевизору. Зоя Сергеевна вымыла посуду и вскоре тоже присоединилась к нему. Смотрели на экране леса, прерии и жизнь зверей и зверушек, примеряли ее к жизни человеческой, а иногда и человеческую — к звериной, и это не значило, что звериная была всегда хуже. Кое-что можно бы нам и у зверушек заимствовать, чтобы быть человечнее…
В очередную серию длинного фильма, который был рассчитан на целую неделю, Николай Васильевич долго не мог втянуться, не мог заинтересоваться. Кажется, и было там кое-что дельное, но очень уж все растянуто. Разговоры, разговоры, а то бесконечные какие-то хождения — и все для того, чтобы побольше серий получилось. Наверно, у них там тоже есть свой план по метражу или километражу — и вот получается долгая такая дорога, которая, как ни сопротивляйся, все равно усыпит. Как бывало, при длительном переходе на фронте: шагаешь вместе с колонной и вроде бы все перед собой видишь, а потом нога вдруг зависает над пустотой, и ты останавливаешься на самом краю канавы.
Здесь он тоже очнулся как будто от ощущения пустоты. Огляделся и увидел, что опустел соседний стул. «Проспал жену», — усмехнулся он сам про себя. И больше уже не пытался вникать в то, что происходило на экране. Понял, что ему тоже пора ложиться спать. Сон уже хорошо накатывал, и не стоило ему противиться. Завтра рано вставать.
Он направился в спальню. Как раз в это время и Надя вернулась, щелкнула замком. Все малое семейство собралось под крышу.
Зоя еще не легла окончательно в постель — просто прикорнула на своей койке поверх одеяла, как пришлось. Тоже, видать, сморило ее после долгого дня хлопот.
— Раздевайся и ложись как следует, — проговорил Николай Васильевич, начиная разбирать свою постель.
Зоя не ответила.
— Я говорю: ложись по-настоящему, — повторил он погромче.
Зоя опять не ответила и никак не отозвалась, не пошевелилась, хотя всегда спала очень чутко: стоило ему войти или неосторожно кашлянуть, как у нее глаза уже открыты и соображают, что сейчас за время, не надо ли кому чего, не пора ли ей вскакивать.
Он потянулся через небольшой межкроватный промежуток и тронул Зою за плечо.
И тут на него дохнуло войной.
— Зоя!
Знакомое доброе тело ее было бесчувственно.
— Надя! — позвал он дочку, а сам заспешил к телефону — вызывать врача.
Надя прибежала быстро, он показал ей на спальню и заставил себя быть поспокойней. Надя что-нибудь сумеет сделать. Женщины могут в таких делах больше, чем мужчины, а дочка в институте на медсестру сдавала. Надя приведет Зою в чувство, а там врачи подоспеют.
С тем он и вернулся от телефона в спальню и вначале просто стоял и смотрел, как Надя пытается дать матери какие-то капли. Потом и сам стал помогать ей.
— Ну выпей, Зоя, — упрашивал он жену, приподняв ее голову. — Выпей и очнись. Сейчас врач приедет, и все будет в порядке… Ты хоть слышишь меня? Ну подай какой-нибудь знак, что слышишь…
Зоя лежала теперь на спине, удобно, и в ее полузакрытых неподвижных глазах вдруг что-то вроде бы изменилось, шевельнулось, привычно отозвалось на его просьбу.
— Вот видишь, Надя, она слышит нас! — обрадовался Николай Васильевич. — Она потерпит… Зоя, ты потерпи, они уже выехали…
Надя вся тряслась от неподвластной, неостановимой дрожи.
— Перестань! — строго приказал ей Николай Васильевич. — У нас теперь есть реанимация.
Это новое спасительное слово еще продлило в нем надежду, и он заторопился на балкон — посмотреть, не подъехала ли машина. Потом снова вернулся в спальню и снова смотрел на жену, и она прямо на глазах становилась моложе и красивее. Так бывало с нею после хорошего отдыха. И он ждал, что она вот-вот очнется, улыбнется и скажет: «Ну что, дорогие мои, напугала я вас?» — «Да уж действительно! Больше не надо так», — сказал бы он в ответ.
Старый солдат, множество раз видевший смерть во многих ее обличьях, умевший понимать и принимать ее окончательность, теперь не хотел ни понимать, ни принимать. Видел успокоенное лицо жены — и думал, что это ей стало легче и она вот-вот очнется. Видел бесполезные старания Нади — и вопреки всему верил, что Надя справится. Не мог он и не хотел, не позволял себе поверить и смириться с тем, что у его трудолюбивой честной подруги наступал полный покой отрешенности от всего — от забот, от волнений, от жизни. И от семьи своей, которую любила самоотверженно. И от мужа своего единственного, которого любила и берегла…
Старый большой ребенок стоял в дверях спальни и, видимо, все еще втайне надеялся, что если он не признает смерть, так она и отступится.
Он не мог признать ее еще и потому, что всегда считалось: первым придется умирать ему. Мужчины вообще умирают теперь раньше, а у него ведь и трудная война за плечами, и старые раны, и памятные отметины чукотской аварии, после которой Зоя так долго выхаживала его и не раз повторяла: «Господи, лучше бы это со мной случилось! Лучше бы я сама так мучилась!..»
Надя уже плакала так, как плачут женщины в одном-единственном случае.
Когда врачи уехали и больше надеяться было не на что, Николай Васильевич изумленно проговорил:
— Это вместо меня она! Это я должен был умереть, а она — вместо меня. Она всегда готова была все беды на себя принять.
— Отец, ну что ты! — Юра подошел к нему и сел рядом.
— Я знаю, что говорю, — упрямо отвечал Николай Васильевич. — А вы все так до сих пор и не знаете, какая это была женщина!
Надя опять принялась плакать, сцепив перед грудью руки.
— Это я, я во всем виновата! — повторяла она. — Вы не знаете, это из-за меня…
— Перестань! — опять приказал ей Николай Васильевич. — Все мы перед ней виноваты.
В доме оставались только свои — Надя, Юра, Наташа, Сергей. Они то ходили по комнате, то садились и снова вставали, не находя места. Наверное, каждый из них, кроме разве Наташи, думал сейчас о какой-то своей провинности перед матерью. Особенно больших грехов перед нею, кажется, никто не совершал (одна только Надя могла думать о большом грехе), но каждый мог вспомнить о чем-то таком, что причиняло матери боль, а стало быть, и приближало ее смерть. Может быть, только теперь впервые задумались они над этим. И, может быть, только теперь начинали осознавать то, что высказал Николай Васильевич, — какая это была женщина! Каждый по-своему любит (или не любит) свою мать, но редко кто знает, до поры до времени, истинную цену ее забот и слез, ее самоотверженности и всепрощения. Матери надо сперва умереть, чтобы дети достойно оценили ее жизнь, ее труды и поняли, что она для них значила…
Они то ходили, то стояли, то садились друг подле друга, будто для разговора, но слов не было. Один Николай Васильевич время от времени что-нибудь говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь и не заботясь о том, слушают его или нет. Помолчит-помолчит, что-то вспомнит и скажет:
— Надо было в больнице ей полечиться, а не дома.
Спустя время — о другом:
— Больше всего проступков совершаем против своих близких. Знаем, что простят, и ничего не боимся.
А то вдруг начинал разговаривать со своей Зоей, и это снова пугало детей, как в тот момент, когда он сказал: «Это вместо меня она!» Но теперь к нему не пытались взывать, не пытались образумить. Пусть его мысли текут своим руслом, со своими изгибами и поворотами.
Дети промолчали и тогда, когда услышали:
— Вот и нет больше нашего дома. Нет!
Может, они и сами уже понимали, что в этот день действительно обрывалось, прекращалось существование их родительского дома, кочевого, но прочного родового гнезда, из которого они все вышли, в котором они все росли друг подле друга и формировались. Где и с кем будет дальше жить Николай Васильевич — это еще будет решаться, но уже ничего не изменит. Все равно там будет дом Юры, Сергея или, может быть, Нади, но не дом Густовых-старших. Кое-что из прежних установлений и правил, возможно, возродится в новых, отпочковавшихся домах, но скорей всего уже в другом, изменившемся варианте. Во всей полноте и неизменности мало что возрождается, и двух одинаковых семей, одинаковых домов, наверное, не бывает. Вместе с каждой хозяйкой умирает и ее дом. Хороший ли, плохой ли, но умирает, и если он был хорошим, все это доходит до сознания оставшихся очень скоро: и то, что он умирает, и то, что был хорошим…
— Ну, вы теперь уходите, я с ней один побуду, — сказал где-то уже за полночь Николай Васильевич. — Отдохните немного, вам на работу скоро.
В день похорон Зои Сергеевны, когда уже возвращались с маленького молодого кладбища в поселок, там послышался чей-то удивленный и встревоженный голос:
— Смотрите, Река ушла!
Наступила минутная выжидательная тишина; люди там то ли действительно смотрели, то ли соображали — возможно ли такое? Потом донеслись голоса уже с берега:
— Надо же, как обмелела!
— А рыба-то, рыба-то скачет!
— Ты тоже запрыгал бы, если б без воздуха остался.
— Все живое беду загодя чует.
— Ничего себе загодя! Когда уже деваться некуда…
Запричитали две поселковые старушки — баба Таня и баба Маня, которые только что плакали, с причитаниями, на похоронах и подходили утешать Николая Васильевича: «Ты не обижайся на бога, что рано призвал он к себе твою супругу. Легкую да раннюю смерть он только хорошим людям дает…» Ни в какие разговоры Николаю Васильевичу вступать не хотелось, но как-то само собой вырвалось: «Лучше бы он хорошему человеку долгую жизнь дал!» — «Ничего мы не знаем, батюшка, — и смиренно, и настойчиво возражали бабки, помогая друг дружке. — Вон сколько нас, неприбранных старух, развелось — и нет нам ни смерти, ни радости…» Они готовы были говорить и говорить и почему-то явно хотели понравиться своими речами, даже самих себя принижая ради этого, но Николай Васильевич дал понять, что ему совсем не до них, и тогда старушки безропотно и необидчиво отодвинулись и уже в сторонке, поодаль от него, продолжали вздыхать об умершей, вспоминали подобающие грустному моменту полузабытые молитвы, давали какие-то важные советы по соблюдению обряда и просили у всевышнего (пожалуй, неискренне) скорей смерти для себя.
Всего только две такие преклонные, из прошлого века, старушки проживали теперь в Сиреневом логу, но их почти все знали. Без них не обходилось ни одно печальное событие, они же поспевали и на праздники, привнося в них нечто свое, стародавнее. Незванно приходили они на редкие здесь похороны, без приглашения направлялись теперь на поминки — и там тоже к случаю припомнят какие-нибудь забытые народом обрядовые уставы… По дороге услышали вот о Реке и тоже не могли пройти мимо, остановились, последние плакальщицы века, чтобы пожалеть и отпеть Реку.
— Обмелела-обомлела Река, наша матушка, потеряла она свою силушку, — басовито затянула, выйдя на берег, баба Таня.
— Обомлела родимая, да не померла, — как бы возражая, контрастируя и тонким голосом своим, подхватила баба Майя. — Не бывать тому, чтоб Река померла, чтоб вода ее снизу вверх пошла…
А Река действительно обмелела, действительно уходила, уволакивала вниз свои буроватые воды. Она уже совсем отступила от левого пологого берега и подтягивалась под скалу правого, где всегда чернела обрывистая глубина. Обнажалось всегда сокрытое от людских глаз дно Реки — то приглаженно песчаное, то сплошь из мелкой обкатанной гальки, уложенной плотно и аккуратно, как раньше укладывались каменные мостовые в городах и шоссейные дороги между городами. Выпячивались из-под воды и тут же подсыхали не известные людям, глинистого цвета камни, а те два, что всегда торчали у берега над водой, оказались в рост человека — этакие стертые гигантские клыки, вылезшие из мира водяных и леших. И куда ни глянешь — вверх ли, вниз по Реке, — всюду открывалось глазу нечто невиданное, сокровенное, составлявшее до сих пор тайну Реки. Она становилась словно бы голой, не по своей воле обнажаясь перед людьми и всей остальной природой, она все сжималась и ежилась от стыда и обиды и утаскивала, натягивала свой движущийся шлейф на те места, которые еще не оголились. Собирала, подметала со дна остатнюю воду. И оставляла на песке и в тине, в неглубоких донных яминках и промоинах крупную и мелкую рыбу, которая повсюду билась и предсмертно трепетала, взблескивая на солнце серебром своих боков и брюшек.
Происходило нечто фантастическое и даже непостижимое.
Вероятно, каждому приходилось наблюдать, как выходят реки из берегов, затопляя заливные луга и посевы, деревни и целые города; старые кадровые гидростроители не раз видали, как ярятся реки во время весеннего паводка, переметываясь через плотины и принося порою немалые хлопоты, даже беды; коренным дальневосточникам доводилось видеть и совсем ужасные наводнения, когда, например, вдоль капризной Уссури накатывался откуда-то с верховьев многометровый водяной вал, подминая под себя все, что встречалось ему на пути, запросто перенося на новое место деревянные, прочно срубленные дома и сараи, — словом, здешние люди бывали свидетелями всевозможного буйства рек, свидетелями и участниками их покорения, но вряд ли кто наблюдал когда-либо столь быстрое умирание реки. Даже в знойных пустынях для этого требовались годы и годы. А тут — в один день!
Люди подбегали к берегу и первое время стояли ошеломленные и странно зачарованные, как необъяснимо зачаровывает нас все необычное, грандиозное и ужасное. Никогда невозможно было даже подумать, что эта мощная, неизменно полноводная, извечно неотделимая от этих мест, нередко опасная для человека Река может вдруг превратиться в беспомощную речушку, и человек может безнаказанно погулять по ее нехоженому лону, может перейти ее вброд. Это и в самом деле было похоже на чудо. И поселковые старушки все больше смелели в своих пророчествах:
— Обомлела, да не померла… Погоди смеяться над ней, укоротители рек! Наберет еще силушку — и содрогнемся, несчастные!
Молодежь не могла относиться к их речам всерьез, но и не шикала на этот раз, в спор не вступала.
Потом появились практичные люди с ведрами, кошелками, полиэтиленовыми сумочками и начали руками хватать рыбу, серебряно трепетавшую на обнажившемся дне. Другие уверенно и небезуспешно шуровали под осушенным левым берегом, под корневищами кустов, вытаскивая оттуда жирных, неувертливых и уже полусонных налимов. Эти глуповатые толстяки привыкли жить и спасаться под берегом, под корягами и теперь тоже ничего лучшего не придумали.
Какой-то тощеватый мужичок в форменной линялой фуражке пытался отогнать рыбохватов от глубокой водяной ямы посреди Реки, где видно было, как ходит, кружит, ищет выхода особенно крупная рыбина.
— Не подходите к нему, не трогайте! — кричал мужичок, почему-то называя невидимую рыбу — «он». — Я запрещаю!
— Ты что, частный владелец? — грудью пошел на мужичка здоровый парень в брезентовке и резиновых сапогах.
— Я — рыбнадзор, рыбохрана! Вот мое удостоверение! — Мужичок поднимал над собой, как футбольный судья штрафную карточку, свою книжку-удостоверение.
— Да пойми ты, чалдон, она все равно подохнет в этой твоей ямине. Ей нужна проточная вода.
— Не подохнет! — стоял на своем мужичок. — Тут струится. Он тут пересидит, пока суд да дело, — и выживет. А вы что, сразу под корень хотите?
— При чем тут мы, голова?
— Все при чем! Все строим — и все спасать должны…
Он что-то и дальше выкрикивал насчет рыбы, природы и нынешних лесных хищников, которые на двух ногах ходить научились, а думать — не очень-то! Грозил законом и будущим: «Когда портим реки и природу, то и самих себя портим. Вот увидите, что будет, если не остановитесь!» И парни в конце концов отошли от него. «Не трогайте тронутого», — сказал один.
Ну а в других местах просто шла деловая перекличка:
— Вот это экземпляр! Килограмм на шесть потянет?
— А вот такую ты когда-нибудь видел?
— Когда я ловил, она клевать не хотела — думала выжить.
— Но мудрый человек перехитрил ее!
— Быть сегодня крупной пьянке, ребята!
— Вопрос — где достать?
В рыбдобычу включились и женщины, которые посмелее: бесстыдно высоко оголив ноги, начали собирать рыбу в подолы. Отсюда возникли новые шутки — относительно границ оголения. Другие женщины сдерживали на берегу ребятишек, стращая их тем, что Река снова ка-ак хлынет, так и утянет всех. «И дяденек, значит, тоже?» — спрашивала какая-то практичная девочка. «Эти дяденьки выплывут!»
И опять загомонили, запричитали, затянули свое баба Маня и баба Таня:
— Велики и премудры дела твои…
— Твое есть царство и сила, и слава…
— Будь же милосерд, отец наш!
Воистину велики и премудры дела твои, человек! Ты взял и остановил Реку, и рыбы, ее родные дочери, заплясали на песке и на гальке. Кажется; даже в библейских преданиях среди великих чудес господних не значится такого деяния. А человек смог. И то ли еще сможет, ибо велик он отныне и всемогущ, и премудр! Он запер Реку за плотиной — и начало там накапливаться рукотворное море. Вода затопляла каньон, поднималась по логам и малым притокам Реки, превращая их в заливы. Она там расширялась и разрасталась, набухала, как в завязанном мешке, набирая силу напора, необходимую для турбины первого энергоблока. Пока — только первого. Но и для того ей требовалось подняться на огромную высоту. Если бы в каньоне за плотиной стояли, как в Москве, тридцатиэтажные дома, они целиком ушли бы под воду.
Велики, премудры и необходимы дела твои, человек!
И сам ты велик и всемогущ.
Будь же теперь милосерд…
То ли он жил, то ли не жил.
Работа, которая всегда составляла надежную и главную основу жизни Николая Васильевича, теперь вдруг потеряла нечто самое важное и значительное, и, может быть, как раз потому, что после нее некуда, не к кому было приходить. Что-то оборвалось, кончилось в жизни, что-то потерялось. И как дальше жить — было неясно. Оказалось, что он просто не умеет жить без Зои, особенно в том доме, где все было налажено ею, все говорило о ней и даже ее голосом.
Близкие хотели и пытались помочь ему. Михаил Михайлович посоветовал взять отпуск — можно прибавить и за свой счет суток пятнадцать — и куда-нибудь поехать.
Николай Васильевич подумал и сказал:
— Куда же я один поеду?
— Куда захочешь, туда и отправим. Можем заграничную поездку оформить. Конечно, не на полтора месяца, но сделаем.
— Если я с нею не ездил, так как же теперь поеду? — опять не понимал Николай Васильевич старого приятеля.
Никто, наверное, и не мог помочь ему, никто не мог дать спасительных и облегчающих советов, потому что в мире не было ничего и никого, способного заменить ему Зою. Раньше он мог и не замечать ее, занимаясь и болея своими делами, предаваться неразумным фантазиям, любуясь другой, молодой женщиной, а теперь только одной думой, только одной болью болел и жил. Это была дума о Зое.
На девятый день после похорон он сказал Юре:
— Собрался я на Зейскую ГЭС ехать.
— Ну и правильно, — сразу одобрил Юра. — Повидаешься со старыми друзьями, посмотришь новые места.
— Да нет, не повидаться — думаю остаться там.
Юра опешил и немного растерялся. Такое решение было слишком неожиданным, непонятным и показалось даже обидным для всех Густовых. Первым побуждением Юры было попытаться переубедить, отговорить отца, может быть, даже высказать ему свое недоумение и обиду. Но, следуя отцовскому правилу и его манере — не торопиться с суждением, не забегать с решением, — он подумал и промолчал. Он видел, как переживает отец, и понял, что ему, наверно, не справиться здесь со своим горем, и только потому он отважился на такую резкую перемену. Подумал Юра и о том, что же он мог бы посоветовать отцу взамен. Все, что предлагал ему Мих-Мих, Юра знал. А что еще можно предложить?
— Ты хорошо подумал? — вместо всяких уговоров спросил Юра.
— Хорошо ли, нет ли, но другого не придумалось, — отвечал Николай Васильевич. — Не могу я оставаться тут, Юра, ты уж прости. Как приду домой, так с Ней разговариваю. Рассказываю, жалуюсь… плачу.
— Не наговаривай на себя, шеф!
— Уж если сказал, то так и есть… На плотине тоже: как вспомню Ее, так и не работник. Ты ведь знаешь, Она не часто жаловалась, но когда мы, помнишь, сильно увлеклись бетоном и стали особенно поздно приходить домой, Она вдруг сказала: «Замуровали б вы меня в свою плотину, что ли!» Я сперва не понял, что Она хотела сказать, и Она разъяснила. Оказывается, в давние времена в каких-то дальних краях, начиная строительство крепости или монастыря, в стену замуровывали живую женщину. Видимо, жертвоприношение такое. Но у Ней-то другое на уме было. «Вы, — говорит, — замуруйте меня в бетон, и я тогда все поближе к вам буду». Вот так, Юра. Вот и этого я не могу забыть. Из-за бетона, из-за крана мог ночей не спать, а рядом самый близкий человек ждал твоего внимания.
— Не надо травить себя, отец, — попытался остановить его Юра. — Никто же не знал, что так может…
— А может, не хотели знать? Живем каждый своим, вокруг своей собственной оси вертимся… Ты вспомни, о ком я только не заботился, ради кого не хлопотал! И квартиры выколачивал, и места в детском садике…
— Она и за это тебя уважала, — опять перебил его Юра. — За то, что ты такой.
— Не сласти!.. Какие-то там должности нас волновали, какие-то перестановки. Тьфу!
— Это тоже реальная жизнь, отец!
— Реалисты мы все хорошие. Но есть еще и душа, которую мы в наши молодые годы отвергли, да так и не вернулись к ней.
Больше Юра не знал, что сказать. Николай Васильевич тоже помолчал.
— Не хочу я теперь ни спорить, ни доказывать, — продолжал он через некоторое время, — не в этом суть. Что-то во мне кончилось после Ее смерти — вот что главное. Все подумываю, что и мне пора теперь за Нею.
— А на Зее не будешь… так думать?
— Кто знает! Все-таки подальше. Если и буду, то поспокойнее. Об этом надо спокойно думать.
— Мне с тобой не стоит поехать? — предложил Юра.
— На тебе участок остается. Ты за двоих тут остаешься.
— А Надю не возьмешь с собой?
— Надя… на мать очень похожа. И потом — у нее своих переживаний хватает.
— Свои она не вспоминает теперь. Она теперь тоже все о маме…
— Все мы… теперь. Непонятно только, где раньше были.
— Но ведь мы ничего…
— Я не вам. Я больше себе говорю и с себя спрашиваю… Ты не помнишь, когда Она газеты перестала читать?
Юра не помнил.
— Вот и я не заметил. Такое было наше к Ней внимание. Не заметили, как газеты перестала читать, не заметили, как из учительницы в обыкновенную домохозяйку превратилась и даже разговаривать стала не так, как я раньше помню… Все мы научились принимать добро от других…
— Я не знаю, что еще сказать тебе, отец.
— А ничего и не надо. Это я должен был сказать тебе кое-что. Мне надо было еще раньше кое-что сказать, чтобы Она услышала, да вот не хватило времени или догадливости… Женщине нужно от нас не так уж много. Она хочет, чтобы ее видели, замечали. А мы…
Дальше он начал уже повторяться, и Юра остановил его несколько детским вопросом:
— А как же я без тебя?
— Всем вам без меня будет легче.
— Не тот разговор, отец!
— Тот самый. Все в жизни постепенно забывается, и все раны в молодости заживают быстрее — не то что у нас, стариков. Старикам надо уползать в глубь тайги и там зализывать свои раны… Ну а для тебя лично мой отъезд — это как раз то, что надо. Сразу отпадают всякие деликатности.
— Выходит, обо всех ты подумал, только не о себе, — проговорил Юра.
— Когда обо всех подумаешь, и самому легче, — ответил Николай Васильевич. — И вот еще что, — вспомнил он. — Ты возвращайся в нашу квартиру, и пусть это будет твой дом. Ты отсюда не выписан, Наташу пропишешь, а Надя пусть к себе перебирается и ждет там своей судьбы.
Про Надю Юра мог бы кое-что сказать отцу, но это было не его, а Надино дело. Юре она все рассказала, когда он передал ей пришедшее на ее квартиру письмо от Ивана Тихомолова, но отцу говорить не хотела. И правильно, что не хотела. Юра не знал, о чем было письмо, но знал теперь, что не зря она так лопушилась перед Иваном, когда в тайгу ходили, а потом целую неделю сопровождала его повсюду, как верный адъютант… Это ее дело.
Николай Васильевич между тем продолжал:
— В нашем доме ты, конечно, свои порядки заведешь, но то, что было хорошее, пусть останется. Все хорошее — от матери шло. Наташу береги. Она девушка хорошая, из надежной семьи, так что не дергайся и не ерзай.
— Это ты мог бы не говорить, шеф, — слегка обиделся Юра.
— Ну вот, кажется, и все, — закончил Николай Васильевич, не обратив внимания на последние слова сына.
Накануне отъезда он решил попрощаться с плотиной. Пошел пешком, по берегу обмелевшей, но снова оживающей, снова бегущей Реки. Она стала только мельче, спокойнее и как бы светлее лицом. Дышала предосенним покоем и безмятежностью. То ли навсегда утихомирилась, усмиренная, то ли затаилась в выжидании.
В полукилометре от котлована Николай Васильевич спустился на летнюю отмель, которая всегда образуется после того, как схлынет паводок, приглядел там, у берега, старый ствол кедра, принесенный когда-то с верховьев и оставшийся тут сохнуть, когда солнце, мокнуть, когда дождь. Весь сизый, весь обглоданный водой и камнем, со светлыми струпьями на месте бывших сучьев и с короткими культяшками корней, этот кедр тоже выглядел видавшим виды стариком, и Николай Васильевич присел на него, сознавая некоторое родство с ним. Здесь пахло рекой и рыбой, было безлюдно и тихо — удивительное уединение рядом с бессонной шумной дорогой. Чуть в отдалении, стоя по щиколотку в воде, мальчишка во взрослой куртке и в сапожках держал на весу неподвижную удочку, отдаленно напоминая маленький деревенский колодезный журавль. И бесшумно двигались на хорошо видимой отсюда плотине голенастые краны, тоже как журавли.
Любуясь этой сегодняшней плотиной, он начал вспоминать ее прежние очертания и контуры, начиная с самых первых блоков, один за другим выраставших на бетонном основании — один за другим и один перед другим! Как грибы, росли и хвастались! Потом был памятный праздник Первого миллиона кубометров, когда плотина протянулась уже от берега до берега, только еще не примкнула к берегам, поднимаясь вверх ровной стенкой, сильно зубчатая, как некая фантастическая кремлевская стена древности. И вот теперешняя. Это уже настоящая крепость, несокрушимая цитадель, перегородившая каньон плотно и навсегда, непроницаемая даже для капли воды. Монолит. Твердь… На какой-то другой реке этой высоты было бы вполне достаточно, чтобы раскрутить турбины вполне серьезной ГЭС. Но это на другой реке, в другом месте. Тут же еще не набрано и половины проектной высоты, а как смотрится!
Не в первый раз Николай Васильевич перевел взгляд с того, что сделано, на верхнюю полку одной врезки, протянул в воздухе мысленную линию ко второй полке и увидел в воздухе прозрачный контур завтрашней готовой плотины. Немного задохнулся от размеров и красоты, потерял дыхание. Потом как будто услышал оттуда, с гребня плотины:
«Куда ты собрался, старина Густов? Неужели надеешься найти другую такую же?»
«Не надеюсь, — отвечал он. — Мало у меня теперь всяких надежд. Стар я».
«Тогда зачем уезжать?»
«Так получается. Иногда говорят: сделанного не воротишь. А бывает, что и начатого не остановишь».
«Не совершаешь ли ты самую большую в своей жизни ошибку?»
«Не знаю. И рад бы ответить, да не знаю, как».
«Ну смотри, не пожалей…»
У него еще было задумано дойти до котлована, подняться наверх, на свои блоки, поглядеть оттуда на расширяющееся «море», но вдруг ему ни с кем не захотелось встречаться. Он понял, что там не наберешься спокойствия, а растеряешь последнее. И остался сидеть на своем сизом бревне, уже мало что видя, хотя пришел сюда как раз затем, чтобы наглядеться и запомнить. И плотину и Реку запомнить, и весь изменившийся, весь измененный за прожитые здесь годы пейзаж. Все, ставшее привычным, своим, родным…
Да, он, наверное, совершал сейчас самую большую ошибку в своей жизни. До сих пор он жил вроде как по-солдатски: куда надо ехал, где надо работал. И это была, оказывается, самая правильная жизнь, какой она и должна быть у гидростроителя. У этой профессии есть немалое сходство с военной службой: дал присягу — служи!.. Собственно, вся жизнь Николая Васильевича и шла до сих пор как по присяге. Спокойно он шел по течению, а теперь вот решил повернуть против течения — и, может быть, против себя. Собрался уехать со стройки, которую считал уже последней и возле которой хотел притулиться до конца дней своих. Уезжал от людей, с которыми столько лет проработал, — и неплохо проработал, от детей, которые здесь и выросли как работники… И ведь не в поисках лучшего, не в поисках радости уезжал. Для него теперь и не могло быть ничего такого, о чем можно было бы сказать: «Вот это лучше!» Ничего лучшего нигде не оставалось — вот в чем беда. Не из чего выбирать и нечего терять…
Он продолжал сидеть и думать, и вдруг возникло перед ним уже знакомое, возникавшее и прежде видение: изукрашенный или замаскированный березовыми ветками эшелон, красная трибуна перед ним и множество знакомых и незнакомых загорелых, прокопченных лиц. На железной груди паровоза — кумачовая лента, и на ней слова: «Здравствуй, Родина!» Уже отзвучали речи, отыграли свое певуче-плакучие трубы, и состав медленно, почти бесшумно трогается, тянется бесконечно — и проходят, как на смотру, люди, и все родные, как братья. Лица. Руки. Пилотки. Цветы какие-то. Улыбки. Слезы на глазах. Неслышные возгласы. Улетающие слова…
Поезд далекой юности, первый эшелон Победы… Он уходил, увозя «стариков» и оставляя тех, кто должен был еще оставаться на земле недавнего врага, на грани двух миров, на горячем сварном шве, пролегшем через весь земной шар. Поезд удалялся, все набирая скорость, и прощался с теми, кто оставался, долгим раздольным гудком. Даже не сосчитать и не проверить, сколько времени этот гудок, отзвучав, колыхался в воздухе. Как он звал домой, в родные непроглядные дали, к родным людям, к любви и надеждам. Это был русский басовитый гудок, сильно отличавшийся от резких немецких, и он был как бы голосом родной земли.
Тот поезд еще не был поездом капитана Густова, которому выпала почетная тоска загранслужбы, ни для кого в те годы не желанной. Его поезда, совсем другие, без кумача и цветов, были еще впереди, и они привезли его в конце концов к большому счастью. Однако вспоминался ему чаще всего именно тот, самый первый, разукрашенный. Вот и теперь он прошел бесшумно перед затуманенным взором ветерана и тут же растаял, а сам ветеран снова остался — и никогда не мог он понять, что могло означать для него это видение, какая была в нем символика или какой намек.
Ответа не было ни на один сегодняшний вопрос.
Только навернулась ничего не разъясняющая слеза и заторкалась внутри не сознающая себя тревога. Жаль было всего уходящего, опять неясным становилось, казалась бы, навсегда определившееся будущее. Неясным, как те неразличимые дали, в которые уходят поезда нашей юности. Уходят, оставляя нас на путях…
Он встал с бревна, выбрался по щебеночному откосу наверх, на дорогу и пошел между ней и Рекой, к поселку. Навстречу ему с наплывающим танковым гулом неслись на маршевой скорости тяжелые «белазы» с бетоном.
В поселке в этот час было малолюдно, и Николай Васильевич на всей набережной, до благоустройства которой ни у кого не доходят руки, не встретил ни одного человека. Его внимание задержалось лишь на двух памятных камнях, торчавших над водой… и тут промелькнуло новое короткое видение: Женя Лукова в своей кофте-тельняшке и с удочкой в руке. Она покачнулась на втором камне, и Николай Васильевич невольно испугался. «Осторожно!» — попросил он Женю.
Он увидел и себя тогдашнего, в нелепом для такого места парадном одеянии, с орденскими планками на пиджаке. Пожилой, нелепый человек, застывший в своем неясном ожидании…
И вот когда все открылось ему во всей обнаженной убийственной ясности: смерть Зои — это кара ему за все его прегрешения перед нею. Судьба, по-видимому, давно подбиралась к нему и вот наконец-то настигла и нанесла самый болезненный удар. И за давнюю измену с Машей Корбут, и за эту лукавую игру с Женей Луковой.
Где-то в потайных, сокрытых глубинах души, куда мы и сами заглядываем не часто и с опаской, он ждал для себя какого-то наказания. Давно ждал — и готов был принять. Но не такого ждал. Судьба что-то перепутала. Не Зоя, а он сам должен был попасть под ее удар… Судьба, видимо, тоже делает нынче ошибки.
Иван Тихомолов — Наде
Надюша, здравствуй!
Кажется, очень давно мы расстались, а я все вспоминаю тебя и все те волшебные места, где мы побывали с тобой вместе. Не подумай, что это обычная ложь любовника, которому вновь захотелось встретиться с «покинутой» женщиной, и вот он начинает воскрешать прошлое, напоминать о приятных днях, создавая впечатление, что ни на один день не забывал о ней, только не мог, в силу ряда причин, навестить ее, а теперь вот снова появляется возможность… Нет, я не собираюсь лгать, не хочу создавать какую-нибудь особую версию наших отношений, удобную для меня одного. Мне и незачем врать или оправдываться, мы ведь не связывали себя даже постельными, никого ни к чему не обязывающими клятвами. Мы встретились как свободные люди и разошлись свободными. Женщина всегда в таких случаях оказывается в менее выгодном положении, особенно, когда ей приходится оставаться в своем привычном и, вероятно, бдительном окружении, но и в этом меня обвинить нельзя. Так получилось, что я оказался приезжим, ты — местной.
Нет, не комплекс вины и не какие-то перемены в жизни заставили меня сесть за это письмо. Я живу прежней жизнью, почти так же, как жил до нашей с тобой встречи, а если говорить о внешней оболочке, внешних очертаниях жизни, то здесь и слово «почти» будет лишнее. Живу, как жил. И с женой у меня отношения, в сущности, прежние — разве только порасширились границы наших свобод. Мы по-прежнему бываем друг у друга, вместе ходим в гости. Супружество переходит в некое необременительное приятельство, и если раньше я говорил, что отношения у нас с нею сложные, то теперь вижу — они простые.
А впрочем, и это не имеет никакого значения. Жена остается пока что женой, и наш союз с нею не зависит в данное время от моих чувств к тебе. Писать я начал потому, что действительно все чаще вспоминаю тебя и вступаю таким образом в область неразумного, нереалистического, а это для меня непривычно.
Началось все так. Когда я прилетел от вас и хорошенько, желанно с дороги отоспался, то, проснувшись, но еще не открыв глаза, ощутил и увидел тебя рядом. Уже сообразив, что нахожусь в своем холостяцком бункере в Москве, я не стал торопиться открывать глаза и каким-то волшебным образом продолжал удерживать тебя рядом. Это не было остаточное сновидение перед пробуждением, как бывает у нас после долгой монашеской жизни, и не после монашества я тогда возвратился, ты это помнишь, — нет, я реально продолжал тебя удерживать рядом, уже пробудившись и понимая, где нахожусь. Я даже подумал, что и ты должна в этот момент как-то почувствовать там у себя это мое состояние или даже мое «присутствие». Потом вспомнил разницу во времени, начал высчитывать, который теперь час в вашем Сиреневом и чем ты можешь в этот час заниматься, — и волшебство исчезло, ты удалилась. Расчеты и цифры — враги ощущений.
В другой раз у меня засиделась моя благоверная (которая, кстати сказать, любит расчеты и цифры), затем вспомнила, что уже поздно, и заторопилась домой — на часах стояла цифра 11. Я проводил ее, у меня тоже была срочная работа, и до двух ночи просидел за столом. Потом заснул — и опять ты. Проснулся — и опять удержал тебя на какое-то время…
Однако не буду эксплуатировать и эти воспоминания. Я все-таки реалист, а не мистик, и прекрасно понимаю, что есть у нас и память сердца, и память тела. Были у нас с тобой действительно прекрасные часы и дни, еще более прекрасные ночи, и забыть об этом, я думаю, невозможно. Так что все объяснимо и естественно, сказал я себе. Я буду помнить ее и буду благодарен этой настоящей женщине (а ты настоящая, ты — истинная женщина, Надя!), и память моя может проявляться в широком спектре. Но со временем все неизбежно станет затухать и постепенно уйдет в прошлое. У меня очень небольшой опыт по этой части, но я замечал, как легко и прочно забывают некоторые мужики своих временных подруг (и наоборот — подруги своих «другов»), так что готов был и сам по их примеру…
Видишь, я ничего не скрываю и не рисуюсь перед тобой. Скажу еще больше и более: я не собирался слишком долго помнить тебя и возвращаться к тебе. Все-таки в жизни много еще несделанного, и я очень связан привычками, не лишен некоторого бытового сибаритства, люблю, чтобы под рукой были и нужные книги, и кофе, и магнитофон. Не знаю, очень ли больно тебе от таких слов, но правда есть правда. Я считаю себя спокойным реалистом — и обожаю это в себе! Я, пожалуй, не способен на бурные вспышки чувств (может, потому, что рожден на Чукотке?) и не способен на большие глупости. Честно говоря, я до сих пор не могу понять, как это у меня тогда сорвалось: «Пойдем ко мне?» Наверно, я не ждал, что ты согласишься. Или как раз тогда и начали происходить со мной некоторые странности… Но ты — молодец, Надя! Я рад и счастлив, что все это было у нас. Потому что ты — настоящая, ты истинная!
Теперь — о тех странных изменениях в моем характере, о которых я только что упомянул. Не знаю уж, тогда ли они начали во мне проявляться, но то, что проявляются теперь, — это точно. Вдруг наступает какая-то размягченность, какая-то слабость (иначе не назовешь!) — и мне захочется к кому-то приткнуться, и не просто к кому-то (к жене я могу пойти в любой день, но не хожу), а именно к тебе. В твою квартирку. За тысячи километров. В тишину и красоту. В покой. К твоей груди, Надя… И тогда я начинаю собирать чемодан и придумывать тему командировки.
Но и тут не все ясно, оказывается.
Не знаю, слышала ли ты, что от нас ездила к вам небольшая группа нынешней ранней весной. Я тоже мог бы поехать с нею. Даже должен был поехать. Но тогда сработала уже совсем другая и еще менее понятная странность: не поехал, чтобы не встречаться с тобой. Чего-то испугался.
Такая вот логика поведения у этого реалиста.
Потом жалел. И, пожалуй, чаще, чем до этого, начал вспоминать наши дни и ночи. И еще как-то по-новому стал вспоминать тебя. Иду, скажем, в Третьяковку или на выставку и думаю: показать бы все это Наде! Прохожу мимо магазина подарков на Горьковской улице, останавливаюсь возле витрины и соображаю: что из всего этого могло бы понравиться ей, то есть тебе? Покупаю хорошую книгу — и плачу за два экземпляра. С каждой художественной выставки приношу два каталога… Словом, поднатаскал в дом порядочно дублей и каких-то бесполезных предметов (боюсь, что и тебе они покажутся таким же) — и вот жду новой поездки.
Она определенно теперь состоится, и мы должны будем встретиться. Наверно, поэтому я и решил написать тебе все это, поскольку при встрече вряд ли смогу так откровенно раскрыться перед тобой. А честным, открытым перед тобой я и хочу, и обязан быть. Я многим обязан тебе, хотя и не смог бы сказать — чем именно. Может, теми странностями, о которых сказано выше. Чувствую, что что-то соединяет нас. А вот что может быть дальше — не знаю, не знаю.
Ты, конечно, слыхала, что есть такой нехитрый вид отношений между мужчиной и женщиной: встретились — расстались — снова встретились — снова расстались, и так без конца. Мне почему-то неприятно слово «любовники», но само это понятие в жизни существует, и люди нередко находят в таких отношениях не только удовольствие, но и настоящее счастье. Об этом написаны великолепные книги. В современной литературе о таком типе отношений пишут еще больше, чем в классической, только уже послабее и погрубее. Но вот счастье — есть ли тут для него место?
Я знаю одну пару (это друзья моих родителей), которая встречалась вот так на протяжении двадцати пяти лет. Женщина живет в Москве, мужчина — в Харькове, и у него часто бывали командировки в столицу. Он мог прилететь и просто на субботу и воскресенье. Я не очень понимаю, какие у него отношения в своей собственной семье, но в Москве каждая встреча была для них многодневным праздником. Вместе они ходили в театры, на вернисажи, в гости к общим знакомым — и к нам в том числе. У него были здесь даже запасной костюм, сорочки, галстуки… Но вот прошли годы, и встречи прекратились. Что-то разладилось — и конец! Скорей всего, прошли все три этапа молодости — первая, вторая, третья. Наша москвичка осталась одинокой и грустной. Ушла уже на пенсию. Семьи, конечно, не создала. И вот однажды звонит моему отцу и спрашивает: что ей делать с одеждой своего бывшего друга — костюмом, сорочками?
Ты знаешь, мне стало страшно, когда я услышал об этом. Осталась одежда, а человека нет. Так остается одежда на берегу, если человек тонет…
Теперь ты спроси и пойми меня, зачем я тебе расписываю все это, собираясь ехать к тебе, к любовнице?
Не знаю. Не смогу ответить, но не смог и не рассказать. И даже нелюбимое слово, для пущей жестокости, применил.
Еду к тебе с ожиданием, надеждой, недоумением. Надеюсь на тебя. Не на твой здравый ум (он у тебя не такой уж здравый, если ты связалась со мной, явно для тебя не перспективным), но на твое понятливое и умное сердце. То, что я хочу к тебе, понять не трудно. Но что-то ведь должно быть и дальше…
Пока что ответь мне: не изменились ли у тебя обстоятельства жизни, не объявился ли твой, еще более странный, чем я, муженек? Понимаю, что это противненький вопрос, но ты все же ответь на него, чтобы я знал.
Обнимаю крепко.
Помнящий тебя Иван.
Наде — от мужа
Привет с далекого Севера!
Мне стало известно, что ты со мной хорошо расквиталась. Ты, наверно, только и ждала такого случая, но упрекать тебя я, конечно, не имею права, мы только можем подвести теперь некоторый невеселый итог первых лет нашего супружества. Оба не без греха — и оба в одиночестве. Можно бы сказать — два сапога пара, но воздержусь пока.
В прошлом письме, на которое тебе, видимо, некогда было ответить, я объяснял, как у меня получилось с этой «вербовщицей». Соблазнила высокой должностью, окладом, своими прелестями, привезла сюда — и занялась другими. Мужчин здесь много самых разнообразных, а женщин почти что нет.
Короче говоря, все было ясно, как на базаре. Обижаться, конечно, не на кого, хотя и остается у меня обида на тебя. Не за то, что ты там покрутила со столичным командировочным, — тут мы, как говорится, равноправны в данный момент, но за то, что вышла за меня, не любя. Претензий у меня нет — ты старалась быть правильной женой и вела себя пристойно, но я-то видел: не любишь! Непонятно, как я оказался в унизительном бесправном положении. На работе у меня деспотическое начальство, дома — руководящая мною жена. Где выход? Когда подвернулась эта «вербовщица», я еще и так подумал: «Ну вот, Надежда Николаевна, есть и другие женщины, которым я нужен и дорог сам по себе!»
Но все это в прошлом — и у меня, и у тебя. Мы можем успокоиться: отплатили друг другу! Но ведь надо же как-то и дальше жить. И вот я подумал: не пора ли нам воссоединиться? Нынче, я слышал, даже после развода, бывает, женятся на собственных женах, а мы ведь не разводились, и разговора об этом у нас не велось.
В прошлый раз ты не захотела или не смогла ответить, но теперь все-таки напиши, что думаешь о нашей жизни и как собираешься жить дальше. Я здесь много думал и понял теперь твердо, что надо жить с тем человеком, с которым начинал семейную жизнь, потому что с ним можно еще объясниться и все наладить, а со вторыми и третьими — бесполезно. Я понял, что когда две женщины — это нет ни одной, а нужна только одна…
В письме всего не напишешь, и слишком много всего легло между нами — и пространства, и времени, и поступков, так что надо бы просто встретиться и по-хорошему поговорить. Мне скоро будет положен двухмесячный отпуск, и мы могли бы поехать на Кавказ или в Крым. Как ты на это смотришь?
Все-таки ответь мне!
Твой муж.
Николай Васильевич — Юре
Дорогие ребятки!
Много раз я принимался писать вам, после того как обосновался на новом месте, но до конца ни разу дописать не мог — приходилось останавливаться и бросать. Все еще не могу вспоминать Сиреневый лог.
Устроился я тут сносно. Работаю на прежней своей должности — начальником участка, имею в общежитии ИТР отдельную комнату. И трудности мои здешние — не от работы и не от бытового неустройства, а все время не проходит такое чувство, что пора домой. Знаю, что нет у меня теперь этого дома, о котором помню и думаю, но все равно все время вот так…
Между прочим еще и потому не мог я дописать предыдущие письма, что не хотелось жаловаться и боялся разжалобиться.
Природа и здесь интересная, и всяких уникальностей тоже хватает. Первая мощная ГЭС на вечной мерзлоте! Уже сейчас чувствуется дыхание зимы, которая здесь злая и долгая. Зато весной, говорят, бывают голубые красивые ледоходы. Рыбалка тоже есть. Встречается форель.
Хочется мне знать, что у вас делается. Напиши, Юра, как пройдет пуск первого генератора, какие будут гости. Как у всех у вас семейные дела? Пусть Надя напишет мне.
Приветы Михаилу Михайловичу, Григорию Павловичу и, при подходящем случае, — Острогорцеву. Вам всем приветы от Василия Константиновича и его жены.
Ну, обнимаю вас!
Ваш отец.
Надя — Ивану Тихомолову
ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ЖИЗНИ НЕ ИЗМЕНИЛИСЬ ТЧК АДРЕС ПРЕЖНИЙ ТЧК НАДЯ
Первый энергоблок готовили к пуску все же с некоторой натугой, с переносом сроков, с торопливыми доделками и доводками. Не обошлось без штурмовщины-матушки, которую мы справедливо и строго осуждаем в принципе, но не всегда исключаем из своей практики. Да и как ее, родимую, исключишь, если не успеваешь к сроку, самим же собой определенному, да еще на пусковом объекте! Все тут шло и на подъеме, и с настроением — и на пределе возможного. Вмешивалась еще и технология. Вначале темп бетонщики сдерживали. Потом вдруг завозились монтажники на сборке гигантской трубы водовода (диаметром, близким к диаметру тоннеля метро), и строители теперь явно не успевали одеть ее в бетонную «шубу».
Этот водовод был новой деталью на теле станционной плотины. Он протянулся на десятки метров от шахты первого энергоблока до самого верха нынешней плотины и присосался там к бетонному телу ее, словно гигантская пиявка, чтобы пропускать потом через себя мощный водопад на рабочее колесо турбины. Когда на прицепах-платформах везли сюда первые кольца этой трубы, люди невольно останавливались, как перед машиной со взрывоопасными предметами, а все малые автомобили старались убежать или свернуть в сторону, или же почтительно сопровождали эту махину, будто некий эскорт особо влиятельной особы. Или свадебный эскорт, поскольку на прицепе везли своего рода обручальное кольцо — символ союза плотины и энергоблока. Приходилось только гадать и удивляться, как и где такие кольца отливали, на каких станках обрабатывали, как подгоняли одно звено к другому. Ведь надо было обеспечить такую, в принципе, точность, чтобы не только струя, не только капля, но даже и молекула воды не пробилась на стыке.
Тут что ни год, то чудо.
Первым чудом была, наверное, перемычка, уже похороненная под водами «моря». Еще не так давно казалось невозможным усмирить эту свободолюбивую бурную Реку, а вот собрались людишки с силами, рванулись на штурм — и усмирили. Вторым, третьим, да заодно и четвертым чудом можно считать здешнюю плотину — сегодняшнюю и завтрашнюю, особенно — завтрашнюю, вполнеба высотой. Пятым чудом была, пожалуй, доставка рабочего колеса турбины — от причала Ленинградского Металлического завода, через моря и Ледовитый океан, потом вверх по Реке, через рукотворные «моря» и плотины. Теперь вот эти неохватные водоводы — шестое чудо Сиреневого лога. Седьмым можно будет считать досрочный пуск первого агрегата, то есть фактический ввод в действие новой ГЭС задолго до ее завершения. Она будет еще несколько лет строиться и достраиваться, но вместе с тем войдет и в строй действующих, поскольку начнет давать в Систему свои сотни тысяч киловатт, равные мощности немаленькой электростанции.
Ну а восьмым или самым первым чудом света всегда был и пребудет, конечно же, сам человек, сотворивший семь известных и сколько еще неизвестных чудес!
На плотине и даже на здании ГЭС людей по-прежнему увидишь немного: чем крупнее объект, тем меньше на нем толчеи. Но работа идет сейчас самая напряженная. Наверху, если приглядеться, мухами ползают по водоводу смелые монтажники, а внизу, в том небольшом фрагменте здания ГЭС, который уже прорисовался над первым агрегатом, копошилось большое множество кропотливых людей, занятых особо тщательными и тонкими делами: последней проверкой генератора, приборов, электроники пульта управления. Они залезают вниз, под рифленку, в тайное тайных генератора, и часами стоят у шкафов с этой самой электроникой, требовательной к человеку, как ничего не прощающая жена. Когда приглядишься к их работе, невольно призадумаешься, кому здесь труднее — монтажникам, стыкующим многотонные детали, или этим парням из ГЭМа (Гидроэнергомонтаж) и пусконаладчикам, всем, кто обихаживает машину и возится с микроскопическими детальками, проводочками, с блоками и субблоками. Скорей всего — последним. И не только потому, что смена у них теперь, перед пуском, длится двенадцать часов, а и потому, что требуется здесь великая, утомляющая мозг точность, и чувствует здесь человек все время повышенную ответственность, и нужны здесь ему огромный объем памяти, особая чувствительность в пальцах и зоркость в глазах, и еще кое-что другое, нам, посторонним, неизвестное и непонятное.
Под стать «гэмовцам» по двенадцать часов в смену и без выходных дней горбили на своем генераторе, дособирая его на месте, ленинградцы с «Электросилы». Некоторые приехали сюда всей семьей: муж — в бригаде железосборки (в генераторе очень много стержневого железа), жена — изолировщица (она, даже разговаривая с соседкой, не глядя на руки свои, все наматывает и наматывает на железо изоляцию — и ни разу не ошибется!), ну а сынишка ходит с первого сентября в местную школу, постигая общие для всех краев и областей науки, а заодно — и особенности здешней жизни. Это для него тоже работа. Впечатления детства — мощный аккумулятор, и все в нем хорошо сохраняется на всю жизнь. Так что и парень не зря здесь. Глядишь, подрастет и тоже ринется на какую-то завтрашнюю стройку, и своих детей повезет с собой.
Подобная семейственность процветает, кстати сказать, и в ГЭМе, и там тоже почему-то много ленинградцев.
Где только их не встретишь сегодня! На сибирских гидростанциях и газопроводах, в геологических поисковых партиях и на монтаже ЛЭП в пустынных горно-таежных краях, на новых заводах и старых рудниках, на БАМе и в Тюменской тундре, в Сиреневом логу и еще на тысяче других объектов всесоюзного значения, а если что-то строится с нашей помощью за границей, то и там не обходится дело без работящих и умелых питерцев.
И работящий, и толковый, и по-своему удивительный это народ — ленинградцы. У себя дома бывает всякое, там они обнаруживают в своих рядах и прогульщиков, и пьяниц, и «равнодушников», а тут все до единого ударники, и когда рассказывают о своей многомесячной «непрерывке», то не жалуются, не сетуют, а гордятся. Вот так, дескать, давали! И отлично дружат здесь! Узнают, что кто-то «свой» приехал, — и тут же идут разыскивать, помогают устроиться, если надо — приютят в своем собственном тесном приюте. Весь первый вечер разговор только о Ленинграде, во второй — о здешней работе, о том, как они запросто по полторы и по две нормы вырабатывают и как относятся к ним местное начальство и местное население. «Вы же ленинградцы, вы не подведете», — говорил будто бы начальник стройки, заглядывая к ним под кольцеобразный брезентовый шатер.
Устроиться во временном своем, не первого сорта, жилище они стараются этак покультурнее, чтобы видно было — не вахлаки какие приехали, а питерцы, ленинградцы. Молодежь теперь со своими дисками и «магами» прибывает и нередко задает тон местному веселью. Глядишь, какой-нибудь энтузиаст дискотеку проведет — и ее потом попытаются повторить.
Словом, такой это народ, такая работящая, техническая и культурная нация. Об этих людях давно уже надо бы песню сложить, балладу сочинить. А когда-то, к случаю, и нравоучительную басню. О том, что стоит людям отъехать подальше от своего родного города, как не остается среди них разгильдяев и лодырей, и возникает в них свое особое гордое сознание.
Но это уже другой разговор.
И потом, чтобы кого-то прославить, не надо его выше других ставить.
В Сиреневом логу, к примеру, есть такие коренники, у которых кто угодно поучиться может. И встретишь тут полномочных представителей чуть ли не от каждой из пятнадцати трудовых республик. Даже малые народы присылают на такие стройки своих сыновей, чтобы не отстать от больших. И возникает таким образом уже совершенно особая, совершенно редкостная семейственность, благодаря которой стройка становится не только народной, но и для всех окрест родной. Далеко-далеко окрест. Где-то за Уралом, на Севере или на Юге, в Белоруссии или на Псковщине услышит стареющая в одиночестве женщина о Сиреневом логе и обрадованно проговорит: «Это же та самая стройка, на которой сынок мой работал!» И достанет фотографию — парень в брезентовке и каске на фоне плотины и кранов, — и станет рассказывать, как он жил-поживал дома, под родительской крышей, на горькой нечерноземной земле своей, а потом вдруг собрался и уехал куда-то, откуда и письма-то чуть не по месяцу идут. Расскажет старая, как сын там девушку встретил, женился, детьми обзавелся, как переезжает теперь с одного места на другое, все ставит и ставит там на реках эти самые «гзсы» — и сколько их людям надобно! Раньше он хоть в отпуск к матери приезжал на свежее молочко да на медок, а теперь и на это у сына не остается времени. Или в эти самые санатории ездит, которых тоже понастроили во всех концах земли… Может быть, это и правильно, что он так поступает. Дело молодое, конечно. Да и молочка парного в материнском доме теперь не стало, и медок давно кончился, как старик помер. Но все-таки земля здесь, на которой родился, и мать родная…
Вот и про старушку эту нечерноземную рассказ бы, балладу бы написать! Она ведь тоже строила, поднимала Сибирь-матушку. Жилы надорвала, пока сынка вырастила, вены на ногах у нее узлами завязались, руки скрючились и почернели и до сих пор добела не отмываются. А потом взяла и отдала сына Сибири. И осталась одна-одинешенька, на тихое умирание на родной земле.
Написать бы…
Наши деяния и масштабы творений бывают покрупнее и пострашнее тех, что воспеты в древних повестях и эпосах. Наши одиссеи даже без украшения их буйством прекрасного вымысла потрясают человеческое сердце. Давайте-ка вспомним, что случалось с людьми в войну. Безмерно богаты мы подвигами и страданиями и все ждем, ждем нового великого Слова, Сказания, Повести бурных и трудных лет…
Однако вот уже совсем приблизилось, совсем наступает здесь, в Сиреневом, по-настоящему крупное событие, вполне достойное эпоса, — случись оно тысячелетием раньше. Вот уже близок окончательный срок пуска. На этой неделе. Больше никаких переносов никто не позволит и никто не осмелится попросить. Уже начиналась предпраздничная, не очень тщательная, но повсеместная уборка территорий и помещений, подсобницы не очень профессионально, зато старательно красили бригадные бытовки и прорабские. Заготавливались транспаранты, речи, цветы… И, конечно же, продолжалась в свои положенные три смены работа — на всех участках и уровнях. Праздник праздником, а бетон бетоном. Бетон не терпит невнимания. От невнимания он каменеет, и тогда уже никакими силами не возродишь его к жизни.
Начали съезжаться гости, и тут выяснилось, что приедут не только свои, но и заграничные, и не какие-то там любопытствующие одиночки, а целые делегации из разных стран с различными политическими системами. Как далеко, как широко разнеслась ты, слава Сиреневого лога! Хотя здесь еще не видно конца трудам, хотя все выражено лишь фрагментами — и плотина, и здание ГЭС, — а вот едут люди, спешат со всех концов, не боясь ни многочасового неподвижного сидения в самолете, ни первых сибирских морозов, не жалея своего времени, нужного для своих, тоже, вероятно, не бесполезных дел… Чудеса привлекают, даже становясь повседневными.
Для руководства стройки такой наплыв гостей — званых и незваных — был подобен бурному паводку, к которому не очень хорошо подготовились. Где разместить все эти контингенты, где кормить, сколько придется выделить сопровождающих и разъясняющих? Какими одарить сувенирами? А главное — праздник придется праздновать на ходу, без генеральных репетиций, для которых не остается времени. Конечно, все должно бы сработать, но чем черт не шутит! Вдруг какая-то неожиданность, заминка — и генератор не пойдет с первого раза? Можно стерпеть такое в своем кругу (да и то не обошлось бы без хороших матюгов), но при таком скоплении народа!
Штаб в эти последние предпусковые дни заседал почти беспрерывно. Летучек в прежнем понятии, можно сказать, не было — все начальники большую часть времени проводили здесь и на объектах, а с объектов опять возвращались сюда, чтобы быть под рукой у Острогорцева и чтобы решать какие-то смежные вопросы между собой. Только перед пробой генератора Острогорцев провел традиционную летучку с обычным присутствием всех своих и субподрядных начальников.
Хотя он ежедневно встречался с каждым из них по нескольку раз, постоянно с ними то совещался, то ссорился и пил затем бодрящий вечерний кофе, перед началом этой летучки Острогорцев долго и внимательно вглядывался в лица своих ближайших помощников — и далее, в конец стола, где сидели отдаленные «бедные родственники», которых он реже замечал и реже поднимал для всеобщего обозрения. Что-то разглядел он в лицах людей новое и непривычное, впервые за многие месяцы пожалел их:
— Что, мужики, притомились?
Мужики благодарно и согласно помолчали.
— Кое-кто, я гляжу, потерял в весе и спал с лица, — продолжал Острогорцев уже не столь серьезно.
— Особенно — Сорокапуд! — радостно подхватил кто-то, и непомерно громоздкий главный механик по-ребячьи смущенно заерзал на своем стуле.
Посмеялись и что-то еще добавили, не щадя Сорокапуда.
— Следующий и главный вопрос такой, — вернулся Острогорцев в серьезное русло, — не опозоримся?
По служебному застолью, своеобразному застолью без скатертей и приборов, прошел невразумительный говорок — этакий коллективный ответ, смысл которого уловить было пока что трудновато. Во всяком случае бравого единодушного ответа, наподобие «Так точно, товарищ начальник!» — не послышалось. Видимо, что-то еще оставалось недоконченным, что-то кого-то смущало. Наконец, мешало, надо думать, и обычное суеверие, потому что, рубанув «Так точно!», потребовалось бы трижды сплюнуть через левое плечо. Потому что действительно — чем черт не шутит!
— У кого что не готово? — спросил тогда Острогорцев уже потверже, пожестче.
Тут заговорили сразу многие, и смысл всех речей сводился к тому, что неплохо бы получить недельку — на недоделки.
— Насчет сроков ничего не хочу слышать — и на этом конец! — остановил Острогорцев опасные поползновения. — Говорите по существу.
Он выслушал всех и понял, что недоделки остались, в общем-то, несерьезные, на пуске они сказаться не могут, не должны.
— Итак, решаем, — поднялся он над столом, и все притихли. — Сегодня ночью, без всяких гостей и журналистов, пробуем агрегат на холостых оборотах. Все, что для этого необходимо, должно быть готово к двадцати одному. Ставить на холостые будем в двадцать три ноль-ноль. Но никому пока не распространяйте эту новость, чтобы не набралось лишнего народа. Присутствовать будут только свои и только необходимые. Под нагрузку генератор ставим, как и намечалось, двадцать первого в двенадцать ноль-ноль, уже при полном кворуме — и да поможет нам бог! В тринадцать — митинг… Вопросы есть?
— Не осталось времени для них, — пробурчал Варламов.
— Тогда все свободны! Кроме Варламова…
К ночи в том фрагменте здания ГЭС, который возник над шахтой первого энергоблока, начал накапливаться народ. Пришел и Юра, который узнал о предстоящем испытании через Наташу. Притащились со своей аппаратурой, несмотря на «секретность» операции, теле- и кино-документалисты, газетные и радиожурналисты. Варламов попытался было прогнать эту всюду проникающую, пролазную братию, но не смог, несмотря на всю резкость тона и слов. Никто не мог запретить снимать на пленку любые рабочие моменты, тем более — беседовать с рабочим классом.
Снимать тут, казалось бы, совершенно нечего. Никакой особенной красоты или грандиозности еще не чувствовалось, и все, кроме самих людей, выглядело буднично, недостроенно. Существовал, как уже говорилось, небольшой фрагмент здания ГЭС с тремя стенами и крышей, в нем на середине пола — большой красный круг только что покрашенной рифленки, в центре этого круга стояла небольшая колонка, обозначавшая и центр генератора. В самом торце здания был установлен пока еще довольно скромный, для одного агрегата, пульт управления, отгороженный от зала и публики красным витым шнуром на металлических стоечках. Вот и вся обстановка, если не считать небольших юпитеров и софитов, расставленных в разных местах киношниками и парнями из ТВ.
Снимать было нечего еще и потому, что дело тут явно затягивалось. Юпитеры то вспыхивали, возбуждая в народе нарастающую праздничность, то потухали, возвращая всех к чуть унылому полусвету ожидания. Оказывается, заело верхнюю заслонку водовода, и она не хотела подниматься. Никто перед пуском хорошенько не проверил, а теперь поднялись наверх и монтажное начальство, и механики, и главный инженер стройки, но предательская заслонка даже от такого высокого присутствия пока что не действовала.
Включив по ложной команде освещение, телевизионщики не теряли времени даром: брали интервью у героев дня. Поставят очередную жертву под яркий свет, поднесут к лицу матовый клубок микрофона и пытают будто бы разными вопросами, но в общем-то об одном и том же: о сроках, о людях, о содружестве. Какой-то не по возрасту пузатый толстогубый парень в кожаной куртке подкатился и к Юре, сунул под нос маленький и очень знакомый микрофончик.
— Ответьте Красноярскому радио… — начал он.
Юра посмотрел на его «Репортер», и вдруг померещилось ему, что это тот самый, с которым работала Ева и который он сам носил тогда на плече, ощущая непонятно приятную тяжесть.
Юра несколько раз провел перед собой ладонью, что означало: «Ни в коем случае!»
— Слушайте, мы же современные люди! — укоризненно поморщился молодой пузан.
— Не выношу микрофона, — сказал Юра.
— Боитесь, что ли?
— И боюсь, — признался он.
— Была неудача?
— Что-то в этом роде.
— Ну это легко преодолевается! Вы разговариваете со мной, а не с ним — вот и весь секрет. Его нет, понимаете? Он пока что просто-напросто не включен… — Пузан постепенно приближался к Юре, а сетчатую змеиную головку на металлическом стерженьке держал вроде как без надобности где-то у плеча. — Всех интересует сейчас, как вам удалось в такой короткий срок и в таких непростых условиях…
— Ну это вам куда лучше расскажет другой человек! — обрадовался Юра легкой возможности избавиться от репортера. И позвал стоявшего поблизости Лешу Ливенкова. А сам поспешно отступил в толпу, невольно продолжая думать о Еве. Она вполне могла бы приехать вместо этого пузана, могла вот так же подойти и сказать: «Ответьте, пожалуйста, Красноярскому радио». И что он ответил бы? То же, что этому парню, — насчет микрофона? «Боитесь, что ли?» — запросто могла бы повторить и Ева.
Да, все могло повториться слово в слово. '
И Лешу он мог позвать для своего спасения.
А Ева непременно заинтересовалась бы Лешей, поскольку Юра рассказывал о нем в самый первый час их знакомства — на обочине красивой дороги к красноярским «Столбам».
Все могло повториться, но чем бы закончилось? Ева могла вернуться от Леши снова к нему и спросить: «Как ты теперь живешь, Юра?»
Он бы рассказал, и она бы поняла, конечно. Ведь такая длинная, такая долгая цепочка дней протянулась между тогдашним и сегодняшним временем, изменилось для Юры и само время, и сама жизнь выстроилась, сложилась как бы по новым, ясным законам, а все прошлое, тогдашнее в общем-то перегорело и остыло. Что тут не понять?
Но откуда же возникло это неожиданное смятение перед тем отгоревшим, вдруг промелькнувшим прошлым?
Ответить было трудно. Анализировать что-то, объясняться перед самим собой тут было не место и не время. Но он все же подумал: все сегодняшнее становится прошлым и может когда-то поставить перед тобой неожиданные вопросы. Все становится прошлым и временами взывает к нам оттуда…
Освободившись от дотошного репортера, к Юре уже направлялся своим неспешным, достойным шагом Леша Ливенков.
— Подставил ты меня! — посетовал он. Без особого осуждения, правда.
— Терпи, брат! Славу тоже надо вытерпеть, — отвечал Юра, как будто сам уже не раз прошел через это.
— А как там дела? — показал Ливенков через плечо на верхние «этажи» плотины.
Юра знал не больше его.
— Ну скажи, как все кстати! — поморщился Ливенков.
Поговорили о каких-то похожих ситуациях и послушали, что говорят вокруг. А там — о том же:
— Помнишь, как у нас на Чиркейской было?
— Это что! А вот на Саяно-Шушенской начали ставить генератор под нагрузку, а он задымил. Все железо пришлось перебрать! Специальным рейсом привезли на самолете из Ленинграда — и пошла работа!
— Машину надо утром пускать, — уверенно утверждала какая-то женщина, видать, не новичок в гидростроении. — Все машины, которые ночью пускали, плохо шли. .
Как почти всегда, как почти непременно случалось при встречах Юры и Ливенкова, они вспомнили егеря Богачева, к которому столько раз собирались поехать, но все им что-нибудь мешало. В этот раз выяснилось, что Богачев сам заезжал недавно к Леше и даже ночевал у него. Очень понравился детям, особенно сынишке, который теперь все время просится к дяде Богачеву. А ездил дядя Богачев в совхоз, где у него появилась невеста, и дела там вроде бы серьезно складываются.
— Правильно сделает, если женится, — заметил Юра.
— По своему опыту судишь?
— И по твоему.
— Ему сейчас не до того. Похоже, что там создалась банда браконьеров, и они объявили ему войну.
— Они же за десять верст его обходили.
— Вот и хотят скоротить дорогу. Подбрасывают угрозные письма: дескать, уезжай откуда приехал, освободи тайгу, она не твоя, а наша, нас здесь много, а ты один. Под конец даже так: «Не заставляй нас применить силу».
— А что он сам? — спросил Юра.
— Ты же знаешь его: «Не родился такой браконьер, десантные войска начеку. .» Ну и так далее. Недавно еще двоих словил… Когда был у меня, боялся, что дом подожгут.
И опять, как всегда, как издавна повелось, они решили: надо уже не откладывать и съездить — хотя бы затем, чтобы поддержать парня. Юре тут вспомнилась прошлая, уже давняя встреча, когда он по-дружески схватился с Богачевым на полянке перед старым домом егеря. Долго ходили они друг перед другом, растопырив руки, и Богачев скалился, выказывая из-под своей былинной русой бороды белые и крепкие от черемши зубы. Потом сошлись. И Юра тут же попался на элементарную, но сильно проведенную подножку… «Еще?» — спросил Богачев, все так же добродушно скалясь. «Еще!» — сказал Юра, слегка уязвленный, стараясь получше собраться и подготовиться. В этот раз они топтали полянку под старыми кедрами еще дольше, и Юре удалось провести удачный бросок. Он только не был уверен, что Богачев не поддался ему нарочно. Как хозяин, в порядке гостеприимства. Потом они ели отличную уху и пели песни под гитару Богачева…
А тут, в машинном зале, все еще продолжалось ожидание. Одни терпеливо стояли на месте, другие переходили от одной группки к другой со своими новостями и анекдотами, третьи, самые предусмотрительные и практичные, уселись где только можно — на пустых ящиках из-под оборудования, на ограждениях, на ступеньках трапов. Монтажники из ГЭМа не отходили от своих шкафов, сигналивших маленькими лампочками о своем рабочем состоянии. Их прораб, уставший и обкурившийся до пошатывания, кажется, уже не воспринимал окружающее, но когда его спрашивали по делу, отвечал, как видно, впопад и разумно… Прошла группка совсем юных девчонок, на вид не больше семнадцати, с ведрами, кистями, метлами. Даже не прошли, а прошествовали, глядя на публику своими чистыми глазами вполне равноправно, если не с сознанием некоторого превосходства: ведь они убирали где-то рядом с пультом управления.
Ожидание нарастало и сгущалось, утрачивая от этого торжественность и обретая нетерпеливость и встревоженность. Люди хотя и понимали, что неполадка будет устранена, все же начинали потихоньку волноваться. Ну, затвор водовода, конечно, отрегулируют, однако не случится ли еще чего? Впереди — самое главное: пойдет ли генератор?
Все чаще поглядывал народ через красный шнур, все более нервными и оттого менее остроумными становились шутки. И кончилось дело тем, что Острогорцев вышел из-за шнура. Недовольный и отчужденный, никем не сопровождаемый, прошагал он к трапу и удалился, оставив всех в недоумении. Через некоторое время перешагнул через шнур и Варламов в своей теплой защитной куртке, в традиционно свежей (сегодня — голубой) сорочке, почерневший за предпусковые месяцы, как от болезни. Тоже сердитый. Встретившись глазами с Юрой, подошел к нему.
— Можешь идти к молодой жене чай пить, — сказал он. — Острогорцев все представление переносит на утро.
Породнившись через Наташу, Варламов и Юра вступили в несколько новые для них отношения — простые, ясные, добрые. Они теперь чаще виделись, больше разговаривали, давно перешли на «ты». Юра открывал в Варламове новые черты и качества и по-новому начинал думать о нем. Конечно же, Варламов по-прежнему оставался для Юры Валентином Владимировичем.
— Ты на машине? — спросил Юра, чтобы хоть домой-то побыстрей попасть.
— Мне еще придется поторчать тут, пока не уедет Острогорцев, — ответил Варламов с какой-то снисходительной улыбочкой.
— Злой? — полюбопытствовал Юра.
— Да я бы на его месте давно разогнал этих снобов! — с ходу начал Варламов свою обычную раскрутку. — Не могли оторвать от кресел свои руководящие зады, чтобы все проверить на месте, а теперь забегали и разводят руками: не можем понять причину. Что тут понимать-то?
Они вышли из здания в тихую звездную ночь, на свежий от мороза и Реки воздух.
— Черт возьми! — выругался Варламов. — Строим на века, а валяем дурака. Почему было не проверить все в свое время, не отладить как следует и только потом докладывать? Я тоже хорош гусь — не слазил туда. Хоть страху нагнал бы.
— Это же не твоя техника, — заметил Юра.
— Все тут мое! Все наше! В том числе и твое, дорогой товарищ, хотя твой участок за тридцать три секции отсюда… — Варламов теперь вроде и на Юру злился. — Никто не будет делить нас на героев и растяп — ни сегодня, ни в будущем. А сегодня мы все красиво обделались.
— К утру наладят, — проговорил Юра беспечно-успокоительно.
— Хорошо тебе живется! — откровенно позавидовал Варламов.
— Надо быть оптимистом, Валентин Владимирович.
— Надо, надо. Но сперва каждому надо быть хорошим работником, — не унимался Варламов.
— Ну это само собой.
— Да не получается само собой, неужели не видишь! Ну чего они тут целый день плясали вокруг Острогорцева: «Борис Игнатич… Борис Игнатич… Все будет в ажуре!» — опять вернулся Варламов к виновникам сегодняшней заминки. — Им надо было наверху стоять, у этой самой заслонки, если было хоть какое-то сомнение, а не вертеться на глазах у начальства… Вот мы любим болтать о совести, а что это такое в наш век и в нашем деле? Это прежде всего пунктуальность! Наша деловая совесть должна быть педантичной, чтобы были просто немыслимы всякого рода недоделки, недосмотры, недобросовестность! Нынче из-за какой-нибудь неполадки или недогляда можно запросто полпланеты спалить.
— Я понимаю тебя, Валентин Владимирович, — сказал Юра, — но ты все-таки преувеличиваешь.
— В данном случае — да, преувеличиваю, — согласился Варламов. — Но теперь действительно всякое дело и всякую вещь надо делать особенно надежно. Начиная с мужских подтяжек.
— Их-то в первую очередь! — охотно подхватил Юра. Он уже не прочь был перевести разговор в более спокойное течение. Но с Варламовым и это не так-то просто.
— Мы много и хорошо болтаем, иногда неплохо иронизируем, — продолжал он, вроде бы слегка осуждая и самого себя. — Мудрствуем и философствуем, а надо всего-навсего хорошо работать. Всего-то, Юра!
— Ну все правильно, я сам так считаю. Хотя, конечно, не одной работой…
— А вот тут стой! — Варламов буквально остановил Юру, взяв его за руку. — За этим вредным «хотя» много кроется. Именно работой, прежде всего работой жив и сыт человек! — вот от чего надо танцевать. В рабоче-крестьянском государстве это и повторять-то неудобно. А вот приходится.
— Пожалуй, я опять с тобой соглашусь, — сказал Юра.
— И на том спасибо… Надоело воевать, Юра, хочется мира, — вдруг пожаловался Варламов и отвел его в сторону от дороги. — Пропустим толпу…
За их спинами проходили такие же не дождавшиеся праздника. Гомонили, острили и уже спокойно посмеивались. А за котлованом, оттесненная к другому берегу, шевелилась, двигалась и подавала свой ослабленный расстоянием голос Река — не то шуршала, не то шепотно плескалась. Переливчато отражались в ней огни плотины, заодно оттеняя бугристость ее темной в ночи поверхности. По дальнему берегу шли к плотине, к Юриному участку, бетоновозы с зажженными фарами. Они взбирались потом на эстакаду и медленно двигались уже как бы по самой плотине.
Скала правого берега, морщинистая, как шкура доисторического зверя, покрытая тощей щетиной облетевших лесов, стала седой от инея и кое-где задержавшегося первого снега. Снег еще сильней оттенял ее складчатость, ее возраст.
— Вот пустим завтра первый блок — и там легче пойдет, — проговорил Юра, желая оставаться оптимистом.
— Ничего не пойдет легче! — убежденно возразил Варламов. — Мы уже не можем быть другими. Втянулись в такой стиль работы, чтобы обязательно было трудно, и нас уже не переделаешь. Если не создадут сложностей смежники — создадим сами.
— Ты просто устал, Валентин Владимирович, — пожалел его Юра. — Тебе бы теперь в тайгу недельки на две, в самую глухомань.
— Да ну вас всех! — Как всякий нервный человек, Варламов быстро растрогался, а выразить это свое состояние уже не мог иначе как сердясь. — Не понимаете вы меня все! Вы слышите, когда я воюю, — и создаете портрет психованного начальника. А я — работник. Поймите: я люблю работать!
— Это все видят, Валентин Владимирович.
— Ни хрена вы не видите! Я люблю работу нормальную, даже спокойную, если хочешь. Конечно, не в проектном институте — это не для меня, но работу размеренную, когда все идет по графику, по технологии, как на хорошем конвейере. И чтобы за качество меня даже через сто лет не упрекнули.
— На конвейере ты заскучал бы, — заметил Юра.
— Теперь мне и здесь скучно! — вдруг рассмеялся, чуть нервно, Варламов. — Я теперь вполне созрел для морской пехоты, для штурмовой группы — укрепленные узлы брать. Та-та-та! — и вперед!
— Ну так давай сделаем хороший марш-бросок до дому, — предложил Юра. — Зайдем ко мне, повидаешь Наташу, примем по маленькой.
— Не возражал бы, — вздохнул Варламов. — Но я же говорю: меня ждет моя любовь — Острогорцев. Наверно, будет делать нам всем доводку…
Острогорцев действительно устроил ее кому полагалось, но никакого переноса прокрутки на утро, оказывается, не замышлял. Просто схитрил, решив удалить постороннюю публику и устранить неисправность в более спокойной обстановке. К утру генератор вовсю работал на холостых.
Ну а дальше пуск проходил уже нормально, по известной, на многих «гэсах» отработанной схеме. И к тому моменту, когда дежурный инженер у пульта получил команду поставить генератор под рабочую нагрузку, когда особенно хорошо стало слышно под свежепокрашенной рифленкой ровное деловое урчание машины, когда люди за красным шнуром начали поздравлять друг друга и обниматься, а в зале дружно ахнули и словно бы одновременно подпрыгнули, — к этому моменту Юра поспел и сам тоже, наверно, подпрыгнул, и даже кого-то обнял, как выяснилось, совсем не знакомого, но оказавшегося рядом человека. Удивительное это было мгновение — краткое и вечное! Что он тогда чувствовал — вспомнить невозможно, с чем это можно бы сравнить — он не знал, потому что ничего похожего в его жизни еще не случалось. Но было хорошо. Пожалуй, он и в самом деле приподнялся тут над обычным и привычным течением жизни, над всем вчерашним своим, над своей затянувшейся бодрой молодостью — и как бы переступил в некий новый возраст. Переступил — и сразу оказался в когорте победителей. Да! Если раньше это слово связывалось у него только с давнишней, не известной ему великой войной, с победой отцов, то теперь он ощутил дуновение победы, шелест ее знамен и в этом недостроенном здании, пахнущем машинным маслом и свежей масляной краской, увидел ее отражение на лицах своих товарищей — и своих ровесников в том числе! Он видел, как обнимались бригадир Ливенков и начальник СУЗГЭС Варламов (это был их объект!), как тискали и колотили друг друга ребята из бригады Ливенкова и монтажники из ГЭМа, увидел среди других и своего бригадира Шишко, и Геру Сапожникова, который час назад уверял, что его такие представления не интересуют… Нет, брат, интересуют! Вижу, как интересуют, — и можешь не топорщить свои устрашающие колючки!
Гера протолкался к Юре и будничным голосом предложил:
— Ну так пойдем к себе?
— Подожди немного…
Юра все приглядывался к людям, как будто ему необходимо было увидеть и запомнить всех собравшихся. Вот ему помахала издали рукой Саша Кичеева, и он обрадовался, насторожился — нет ли там, рядом с ней, и Наташи? Саша покачала головой. Потом на глаза попался Мих-Мих; он и здесь был занят делами — внушал что-то важное недавно назначенному начальнику комсомольского штаба, тонкошеему молодому инженеру. Несколько в одиночестве стоял в толпе Григорий Павлович Воробьев, наверное, старший среди всех собравшихся, один из очень немногих на стройке ветеранов-победителей. У него не было здесь ровесников (молодящийся Мих-Мих не в счет), ему не с кем было поговорить, и Юра протолкался к нему, молча пожал руку. Конечно, тут же вспомнили Николая Васильевича.
Вот кого особенно хотелось бы Юре увидеть сегодня, вот с кем постоял бы он рядом в этот особенный час! Не его ли, подсознательно надеясь на чудо, и высматривал он в этой толпе, в этой сумбурной когорте? Не затем ли подошел и к Григорию Павловичу, чтобы вспомнить отца и поговорить о нем?
Острая грусть и жалость столкнулись тут в сердце Юры с недавней радостью, поборолись там между собой, как две волны, — и разошлись, разъединились, не создав ничего нового. Всему — свое. И все вместе — жизнь.
— Что пишет? — спросил Григорий Павлович.
— Ничего особенного. Скучает. Работает, как и здесь.
— Без дела-то он не останется…
Юра вернулся к Сапожникову, и они отправились на свою водосливную плотину, к своим бригадам, к своим блокам.
У подъемника им пришлось подождать — кабинка только что уползла наверх, и от ее удаляющегося движения стальной каркас пружинисто дрожал. Юра в задумчивости смотрел на внушительную стену бетона, к которой прилепился хлипкий подъемник, и вдруг обнаружил, что хорошо помнит эти блоки. Он тогда еще не бетонировал, а только принимал их, но помнил. Затем он перевел взгляд повыше и примерно определил тот уровень, с которого сам начал работать на плотине. Это была добрая половина нынешней высоты столбов.
— Хочешь представить, сколько водицы за плотиной стоит? — спросил Гера, по-своему поняв промерочные взгляды Юры.
— Серьезная масса, — не стал объяснять Юра.
А Геру вдруг потянуло на фантастику.
— Хорошо бы построить прозрачную плотину — из какой-нибудь пластмассы или сверхпрочного стекла, — начал он ерошить свою колючую бороду. — Стояли бы мы вот тут и видели перед собой всю эту стену воды снизу доверху. Ощущаешь? И как рыбы там мордами в стекло тыкаются, и как топляки таранят плотину: бамм… бамм!.. А главное — высоченная стена воды! Стоит и не проливается. Запрокинешь голову — там тоже вода, и вся стенка на тебя клонится… Ну, как клонится на тебя высокая колокольня, когда стоишь рядом с ней.
— Не пугай, Гера, а то ночью приснится, — засмеялся Юра.
— Ночью у тебя есть чем заниматься, а пугать нас немножко надо, Юра! Чтобы знали, с чем играем…
…Река вскипела за одни сутки, никого не предупредив, ни у кого не спросясь.
Она бушевала и кипела уже третий день подряд, и все это время над водосливной плотиной стоял неопадающий белый взрыв. Берега снова разъединились. Станционная плотина, питавшаяся бетоном через эстакаду, была теперь отрезана, она обезлюдела и замерла, как случалось это во время давних настоящих взрывов на врезках. Но тогда это замирание продолжалось час-полтора, а тут уже третьи сутки мощные работящие краны маялись от безделья, растерянно повернув свои длинные клювы в разные стороны. Они словно бы пытались что-то высмотреть — и в той стороне, откуда набегала мутная, в пенных разводах вода, и в той, откуда прежде приходили бетоновозы, и люди в желтых жилетах командовали снизу руками, что делать кранам — «майнать» или «вирать». Краны смотрели и ждали. Трудно было кранам понять, что там внизу случилось, куда пропали бетоновозы, куда попрятались люди? Но еще труднее и грустнее было людям смотреть на такие краны.
На водосливной плотине, хотя и захваченной бедствием, бетонирование все же продолжалось. Там вода заливала дорогу холодными ливнями, но «белазы» легко проходили по ней на сохранившуюся часть эстакады, где и опорожнялись. Под теми же ливнями вдоль скалы-стены прорывались на плотину, совершая лихие стометровки, и бетонщики. Наверху, в своих бытовках, они переодевались в сухую рабочую одежду, шли на блоки и там, сближаясь с водопадом, нередко снова оказывались под мелким дождиком, под водяной пылью. Водяной дым застилал солнце, рождая на плотине сумрак и радуги.
Бетонировали соседние с водосбросом блоки, обращенные к «морю», которое все еще набирало высоту. Уходить от воды, поднимаясь вместе с плотиной, — такова была теперь задача бетонщиков. Буквально из воды выдергивали они кранами унифицированную консольную опалубку блоков, забетонированных накануне паводка, ставили ее на новое место — и принимали, трамбовали бетон в выгородках. Чтобы скорей отгородиться от воды, крайние блоки «резали» пополам и бетонировали только ту половину, что была ближе к «морю». Наконец тут родилась простая, но для данной ситуации, может быть, гениальная идея: возвести по верхнему обрезу существующей плотины, со стороны напорного фронта, обычную трехметровую стенку.
Родилась идея так.
В управлении основных сооружений, так же как у начальника стройки, беспрерывно заседал свой штаб под руководством начальника УОС Александра Антоновича Проворова. Все вопросы решались тут на ходу, и Проворов, обычно доверявший подчиненным действовать самостоятельно, теперь все держал в своих руках — вместе с главным инженером, конечно. Здесь же почти безвылазно находился и руководитель группы авторского надзора, поскольку нигде больше в данный момент бетонные работы не велись. Это был молодой, но решительный инженер Вадим Макухин, ленинградец. Если надо было «разрезать» блок пополам или внести какие-то небольшие изменения в чертежи блоков применительно к создавшейся реальной обстановке, он тут же это санкционировал.
Как-то на утренней летучке сидели рядом Вадим и Юра. Перед ними на столе лежала старая синька с планом блоков водосливной плотины и схемой перекрытия ее кранами. Кто-то заштриховал на синьке затопленные секции красным карандашом, и этот участок бедствия невольно привлекал взгляды тех, кто здесь садился.
В то утро Юра вдруг начал водить колпачком своей шариковой ручки по синьке — вдоль напорного фронта плотины.
— Стенку? — спросил или предложил Вадим.
— А что?
— Думаю — можно.
Вадим открыл свой блокнот, сброшюрованный из миллиметровки, и там Юра увидел нечто похожее на эскиз стенки. Скорей всего, это был некий инженерский эквивалент чертиков, рисуемых обычно на совещаниях, но, может быть, и некое предсознательное размышление в линиях о сложившейся на плотине ситуации. Так ли, нет ли, но Вадим тут же начал на новом, чистом листе блокнота чертить эскиз стенки с реальными размерами, в масштабе, привязывая ее к плану блоков. Он делал это быстро и сразу начисто, и Юра смотрел на него с уважением и маленькой завистью, потому что сам никогда не мог делать такие чистые наброски.
— Покажем? — спросил Вадим, закончив чертежик.
— Конечно!
Но в это время Проворов, расхаживая вдоль стола за спинами начальников и бригадиров, сам заметил, что эти двое чем-то увлеклись и плохо его слушают. Он подошел к ним сзади, готовясь уличить и отчитать.
— Чем это заняты наши руководящие кадры? — спросил он.
— Вот, есть такое предложение, — в один голос заявили Вадим и Юра.
Долгих разъяснений не потребовалось. Александр Антонович сразу все понял и сам тоже увлекся. Подозвал главного инженера, с которым жил не всегда в ладах.
— По-моему — дельно, — сказал он главному.
Тот пригляделся и возразил:
— Простите, но это кустарщина. И всего на один час.
— Но это выход! — не отступил Проворов. — Временный — да, но выход!
И подписал эскиз прямо в блокноте Вадима.
— Действуй, Юрий Николаевич!
Главный инженер, хотя и с ухмылочкой, подписал тоже. «Дожили!» — пробурчал он.
На плотине, организуя работу, собирая свободную опалубку и размечая стенку на старом бетоне, Юра и Вадим начали немного мешать друг другу, здесь вполне хватало одного руководителя, но дело у них пошло с таким воодушевлением, что и взаимные уколы и состязание в этаком попутном остроумии оказывались полезными или, во всяком случае, безвредными. Не прошло и двух часов, как стенка уже начала обозначаться щитами опалубки, и Вадим после этого ушел.
Теперь оставалась элементарно простая работа — знай бросай бетон в эту деревянную траншею. Но Юра не отходил от бригады. Дело было не в том, что он не доверял бригадиру или Гере Сапожникову, или даже сменному прорабу Коленьке, дело было в том, что тут совершалось, по его мнению, самое необходимое, и все ему хотелось видеть собственными глазами от начала и до конца. Он еще не знал, останется ли на плотине на третью ночь, ему уже страшно хотелось отдохнуть и побыть с Наташей, и сама Наташа уже рвалась к нему, только он запрещал, боясь, что она здесь простудится, — словом, Юра еще не знал, когда вырвется наконец-то домой, к желанному теплу и телесному благополучию, однако чувствовал, что стенку должен достроить сам. И даже сам пытался, как когда-то в прежние времена, помогать бетонщикам. Оказывался свободным вибратор — он хватался за него и старательно прорабатывал бетон в углах опалубки; нависала поблизости бадья с бетоном — он торопился принять и опорожнить ее, не ожидая медлительного стропаля.
Различные мысли и разнородные чувства навещали его за этой работой и вообще в эти трудные два дня и две ночи. Еще и сегодня, взглянув с какого-нибудь нижнего, «отставшего» от других блока на бурное подвижное водохранилище, особенно на то место, где вода втягивалась в проем плотины, закручиваясь перед тем в гигантские жгуты, а затем взрываясь на водосбросе, — Юра невольно надолго замирал в этом тревожном созерцании. А иногда и поеживался. Потому что от долгого глядения начинало казаться, что вода прибывает слишком быстро и неудержимо, что она вот-вот накатит и на тебя. А то вдруг возникала какая-то усыпляющая, дурманящая морока, когда течение твоих мыслей как бы сближается, сливается с движением этой пенистой воды, этих мускулистых жгутов, — и тогда уж надо было скорей «просыпаться» и возвращаться к делам. Кто знает, насколько сильны чары Реки, колдовство ее движения! Не затянула бы!
Честно сказать, в первый день паводковой драмы Юра несколько растерялся перед лицом этой неподвластной, неуправляемой мощи. Рядом с нею силы и возможности человека казались ничтожными и даже смехотворными. Когда на его глазах рухнул в белую мглу двадцатипятитонный кран и начала распадаться стальная эстакада, он подумал примерно так: «Ну все! Теперь остается только ждать, когда все это кончится. Ничего противопоставить ей мы не способны, как не способен человек остановить тайфун или извержение вулкана. Остается только ждать — и надеяться на плотину. Одна только плотина может что-то противопоставить этой дикой силе…»
Он здесь вспомнил обычай, существующий у мостостроителей: в момент испытаний главный строитель становится под пролетом. Рухнет мост — не жить и ему. Такова традиция или, может быть, жестокий профессиональный отбор: негодный мостовик не должен больше ничего строить… Но ведь что-то подобное есть и у гидростроителей, которые возводят свои жилые поселки всегда ниже плотины. Случись что с плотиной — и весь поселок с семьями самих строителей будет снесен. Это еще более страшно, чем стоять под пролетом моста. И какой же прочной должна быть каждая плотина, какой неколебимой — надежда на нее!
Юра не мог бы теперь, на третьи сутки драмы, определенно вспомнить и точно сказать, когда и под каким воздействием стали меняться его представления о силах и возможностях маленького человека перед таким вот бесшабашным разгулом стихии. Еще не настало время итогов и самоанализа. Все это еще впереди — и у Юры, и у всех других. Но совершенно ясно, что много тут значил один простенький разговор с начальником УОС в первые часы паводка. Юра и Гера стояли тогда на высоком блоке и смотрели, как зарождается и нарастает водопад, как вздымается над плотиной боевая дуга воды. Обменивались какими-то полусловами, полумеждометиями. И вдруг услышали рядом голос Проворова: «Любуетесь, руководящие?» — «Только и остается, Александр Антонович», — высказал свои первые впечатления Юра. «А кто же работать будет?» — спросил Проворов. «Где?» — Юра даже попятился, представляя возможное наступление воды на плотину. «Вот здесь, Юрий Николаевич, на наших родных блоках», — сказал тогда Александр Антонович.
Теперь работа шла безостановочно и уже сама по себе настраивала, поддерживала и подгоняла работников. Теперь уже осязаемо видно было, что может человек даже и в такой вот ситуации. Он может продолжать работать. Продолжать свое задуманное, свое начатое дело — и тем противостоять всякой стихийной и даже осознанной злобной силе.
Самыми гениальными могут быть самые простые деяния. Такие, как работа.
Юра чувствовал, что в этой привычной и хорошо знакомой работе, но в непривычных, как говорится, в экстремальных условиях сильно менялся и он сам. Река вела себя достаточно однообразно, а он менялся. Она как начала, так и продолжала бесноваться, а он уже сравнительно спокойно работал. Пусть не совсем спокойно, пусть и напряженно, однако работал, и в свое время он сможет записать в заветную книжечку Густова-старшего очень приличные нарастающие итоги. Пусть не такие, как в обычные дни, но вполне достойные.
Юре не хотелось бы называть происходящие в нем перемены какими-либо конкретными словами, особенно теми, которые часто используют газетчики, — наподобие «возмужания», «созревания» и так далее. Для взрослого мужчины такие слова звучат, пожалуй, обидно и запоздало. Сколько можно мужать и созревать? И все же он действительно взрослел и, возможно, дозревал как человек и работник. Он менялся — и, наверное, от этого начинало меняться вообще все вокруг него. Мир, оказывается, был более подвижным, чем представлялось это раньше. Он не всегда устойчив. И здесь как бы заново осознавалась необходимость устойчивости, созревало чувство плотины, существующей или возводимой в душе человека — возводимой в течение всей жизни…
Удивительно, что в эти же дни, а именно в тот день, когда Юра занимался своей оградительной стенкой, он встретил на плотине человека, во многом служившего ему эталоном: Густова-старшего. Вначале Юра решил, что это видение наколдовала, наморочила движущаяся пенистая вода «моря», что это всего лишь мираж-воспоминание из прежней жизни, когда они, старший и младший, каждый день встречались вот так, на блоках. Вместо того чтобы поспешить навстречу отцу, Юра остановился между бригадными домиками и рельсами крана, соображая про себя, возможно ли такое, реальность ли это?
Но это была настоящая живая реальность. Перед ним действительно стоял, улыбаясь его растерянности, родной отец в своем стареньком, насквозь промокшем под дождем водопада пиджачке.
— Как это ты, шеф? — удивился и обрадовался Юра.
— Самолетом, — отвечал Николай Васильевич.
Обнимая старика, Юра почувствовал, как тот промок, и скорее потащил его в бригадную бытовку, к электросушилке. Там он заставил своего старого «шефа» снять пиджак и принес из прорабской свою запасную рубашку. Потом они сели за невзрачный бригадный стол друг против друга.
Неожиданность встречи мешала им начать сколько-нибудь обстоятельный разговор, и они обходились пока что короткими фразами.
— Натворила она у вас.
— Да, подловила.
— Не подготовились, что ли?
— Приходится и так думать… А как у вас на Зее?
— Нам уже не страшны паводки.
— Как ты жил там?
— Как-то жил.
— А к нам на время или…
— Не торопи…. Я еще не знаю, нужен ли здесь.
— Ну что за разговор, шеф!
«При тебе я мог бы спокойно отоспаться», — несколько эгоистично подумал Юра и чуть было не попросил, чтобы отец отпустил его домой отдохнуть. Только бы до завтрашнего утра. Всего на одну ночь… Но тут же он подумал о стенке и о том, что все равно не ушел бы, если бы даже отец и мог отпустить его. Тут теперь тоже кое-что изменилось.
Николай Васильевич захотел посмотреть, что делается на плотине, и Юра первым долгом показал ему стенку.
— Ну что ж, наверно, неплохо придумали, — проговорил Николай Васильевич. — Только не давайте ей слишком долго работать без усиления. Бетон устает.
— Большого напора здесь не будет.