Пляж на Эльтигене роман

1

— Вы получили повестку от прокурора?

Скрывая радость, Полина Филипповна оглядела стоявшую перед ней маленькую старую женщину, мельком отметила новое на ней черное платье с серебряными узорами, как бывает на гробах и катафалках. И хотя речь шла о вещах серьезных, не зависящих от ее радушия или неприязни, она улыбалась, стремясь не выдать беспокойства, что эта сухонькая старушка уйдет, сошлется на нездоровье, найдет другие причины и не даст ей почувствовать наконец всю меру торжества.

Подзорова Зоя Васильевна, так звали старую женщину, давно уже потеряла власть, которую имела и которая сыграла роковую роль в жизни Полины Филипповны. И она отлично сознавала, что сама Подзорова, как бы ни улыбалась в ответ от старости и слабости, как бы ни изображала приветливость, будет у прокурора говорить лишь то, что может пойти ей, Полине, во вред. И в то же время встреча с ней стала главным событием в этот долгий уходящий день.

Она могла бы много лет назад добиться справедливости и доказать Павлику и Фросе свои права. Все складывалось хорошо, но тут-то и сказала слово в их пользу Подзорова, старуха властная, колючая, принимавшая особые решения и умевшая убеждать районное начальство в своей правоте.

Поработавшая не один год секретаршей у начальника строительного треста, сперва у Борцова, потом у Елагина, привыкшая к полированной мебели в кабинетах, Полина Филипповна всегда с недоумением глядела на обшарпанный старый стол в кабинете Подзоровой, телефонную коробку допотопного образца, которая тем не менее беспрерывно трещала. На низкой приставке размещалась старенькая пишмашинка, которую не взяли бы ни в один комиссионный. Буквы там прыгали, и бумагу, подписанную Подзоровой, можно было отличить с первого взгляда. Полина Филипповна не понимала, как можно работать в таких условиях, а тем более сохранять энтузиазм. Подзорова же казалась если не радостной, то, во всяком случае, спокойной, приветливой, энергичной. На бесчисленные просьбы воспользоваться ее телефоном она успевала с улыбкой ответить; в общем, выглядела милой слабой старушкой, хотя Полина Филипповна знала по своему опыту, сколько твердости и упрямства было заключено в этой кажущейся немощи. Не случайно и Борцов и Елагин с почтением говорили:

— Подзорова вызывает…

А уж, казалось бы, миллионные средства, которыми они ворочали, не сравнить с бюджетом маленького горсовета, на территории которого вел работы трест. Эту же почтительность переняла у своего начальства и Полина Филипповна. Только теперь, с уходом Подзоровой, она могла вздохнуть спокойно и рассчитывать на успех. Главная же причина торжества состояла в том, что Подзорова теперь сама оказывалась в неприятном положении. Ее, защищавшую нарушителей, должен был допрашивать прокурор.

Полина Филипповна видела, что старухе тяжко и неприятно говорить с ней, и едва удержалась, чтобы не рассказать подробно о разговоре с прокурором, переменившим наконец точку зрения и даже уверившим Полину Филипповну, что она сможет выиграть дело.

— Мне велено передать, чтобы вы обязательно были, — сказала она.

Возражений Подзоровой она не слышала и не понимала. Та ссылалась на болезнь, на поликлинику, куда ее провожает сын. Полина Филипповна заметила краем глаза рослого мужчину, который странно выглядел рядом с тщедушной старушонкой и оказался вдобавок ко всему ее сыном. Полина Филипповна и ему улыбнулась приветливой улыбкой и не огорчилась, встретив равнодушный взгляд. Она была готова к равнодушию, к возражениям и твердила лишь то, что много раз продумывала про себя.

— Прокурор велел… мне поручили известить… — говорила она, улыбаясь и щуря свои красивые зеленоватые глаза. Когда она щурилась, ей легче было скрывать свои чувства.

— Меня кладут в больницу, — жалобно сказала Подзорова. — Я не могу…

— Дело очень важное, — уточнила Полина Филипповна доверительным тоном, как будто Подзорова слышала о нем в первый раз. — Вызвали всех свидетелей. Сегодня я принесу повестку, а там пусть власти решат.

Подзорова в это же время говорила то, о чем она уже рассказывала много раз другим людям, а именно о своей болезни, которая мучает ее целый месяц, о том, что врачи не могут прийти к единому мнению, что температура держится и помогает только аспирин, но короткое время. А если ее положат в стационар, то она, естественно, не сможет быть у прокурора, и, кроме того, она давно высказала свое мнение по делу, существо которого совершенно не переменилось. Ей хотелось, чтобы доводы, казавшиеся ясными, понятными, были точно так же ясны и понятны Полине Филипповне, которую Подзорова считала женщиной вздорной и опасной, тем более что эта вздорность была помножена на неукротимую энергию. И в то же время она не могла вполне отделаться от чувства жалости к ней. В пылу спора в глазах Полины Филипповны, женщины еще красивой, сохранившей изящество, несмотря на годы, проступало вдруг такое отчаяние, такая безнадежная тоска, как будто один шаг отделял ее от пропасти, она видела эту пропасть и сопротивлялась, чтобы не упасть, из последних сил.

Этих мгновений, когда отчаяние было видно, Подзорова не умела объяснить, потому что считала жизнь Полины Филипповны вполне благополучной.

— Я больна… больна… — повторяла она, — слабо себя чувствую. Я не могу.

Однако говорила она все это неуверенным тоном, потому что привыкла в разговорах и спорах уважать чужое желание и представлять себе душевное состояние говорившего. Эта привычка всю жизнь мешала ей, но она не могла от нее отделаться. И теперь, возражая Полине Филипповне, она в то же время прислушивалась к ней, и в один момент ей вновь показалось, что стоявшая перед ней крепкая, модно одетая женщина близка к отчаянию. Как будто она знала о себе такое, чего не знал никто, и это тайное знание было хуже любой казни.

Впечатление было столь отчетливым и сильным, что Подзорова растерялась вконец и, сославшись на больницу, все-таки обещала прийти. Полина Филипповна тотчас отступила, лихорадочное оживление сменилось у нее на лице усталостью, блеск в глазах погас, и через секунду уже никто бы не смог отличить ее в текучей толпе.

Возвратившись домой, она решила сделать то, что давно собиралась: пересмотреть все документы, отыскать старый разграничительный план участка, который был утвержден сразу после войны и затерялся в архивах. Тогда весь процесс стал бы делом техники. Она стала перелистывать пухлый альбом с фотографиями, где оказалось находившееся в самой крайней стадии ветхости, истонченное на сгибах и уголках ее свидетельство о рождении.

Чего только не было в альбоме! Ей попалась фотография, где они с Павликом были сняты в молодости. Она забыла про нее, но, отыскав, тотчас вспомнила, при каких обстоятельствах был сделан снимок. Фотографировал отец Павлика, когда они приехали в деревню; Павлик перед этим долго показывал отцу, где нажимать, а когда проявили, поднялся хохот. На первом снимке были ноги, на втором головы, вернее, макушки, на третьем руки, и только пятый или шестой снимок оказался удачным.

Конечно, этот снимок к делу не подошьешь и не покажешь прокурору, можно все испортить. Полина Филипповна хотела порвать фотографию, но вспомнила, что то же самое собиралась сделать много лет назад, и опять отложила, спрятав в черный конверт из плотной вощеной бумаги.

Потом бесцельно прошлась по комнате, вытерла пыль с серванта, тронула пальцами, наводя порядок, позолоченные рюмки, стоящие за стеклами, прикрыла дверцу нового шкафа со вставленным в нее ключом и полюбовалась полировкой. Перестелила скатерть, сменила воду цветам.

Сделав это и обретя душевное спокойствие, она хотела убрать фотографии, но раздумала, решила сменить зимние гардины на летние, принесла даже табуретку из кухни, но силы оставили ее, и она села на табуретку, уронив руки на колени и глядя не на фотографии, не на сервант, не на шкаф, а куда-то между полом и стеной, в угол, уловив точку, за которой задрожало, встрепенулось и мелькнуло прошлое.

Когда они с Павликом встретились, не было ни этого дома, ни участка. Только чистое поле и вдалеке приземистые темные постройки. А как она любила ту, прежнюю Сосновку, в ней как будто ощущалось больше простора, какого-то проселочного, деревенского покоя, не поколебленной временем старины.

Раскинувшийся между Семеновским лесом и речкой Беглянкой городок был чист и пустынен. Склоны оврага за домом весной покрывались подснежниками. Их фиолетовый нежный цвет всегда волновал Поленьку, пробуждая неясное, щемящее томление, предчувствие чего-то нежного, лучшего, дорогого. И пусть это лучшее не наступало, все равно радужное настроение от близости и множества подснежников держалось долго, изменяя окружающий мир фиолетовым отсветом, плескавшимся в глазах. Бесчисленное количество раз она видела этот овраг летом, когда трава вырастала в пояс, и зимой, когда стволы деревьев до нижних ветвей были укрыты снегом, но стоило подумать о родных местах, в памяти рождалось одно — фиолетовый отсвет подснежников на убегающей вниз земле.

Под оврагом круто выгибалась плесом речка Беглянка. Воды в ней было немного, но умела прикинуться большой речкой, говорили о ней с почтением. На перекатах ее светлые говорливые струи разливались так широко, что кони с телегами останавливались дважды, прежде чем выйти на другой берег. А в тихих омутах река застаивалась и мрачнела. Казалось, в сумраке свесившихся над водой зарослей рождаются сказки, и стоит внимательно, тихо застыть на месте, и вслушаться, и поймать миг, как из темных вод выплеснется серебряным хвостом русалка в своей тоскующей пляске или затрясет длиннющей синей бородой хозяин здешних немереных глубин — водяной.

Против дома Поленьки разлилась Беглянка целым озерцом, в неспокойной зеленой воде которого отражались золоченые купола стоявшего на горке монастыря.

Монастырь был старый. За метровыми стенами в древние времена могло разместиться целое войско. Чугунные пушки, замолкшие у ворот, с забитыми мусором жерлами, защищали, видно, от разбойничьих напастей когда-то и сам монастырь, и лепившиеся вокруг него избы.

Теперь монастырь был пуст, но сама пустота казалась как бы осязаема, точно вела между стен какое-то таинственное существование, и чудилось, будто не ушла отсюда жизнь, а затаилась в долгом сказочном сне.

В маленькой пристройке помещался краеведческий музей. Большая же часть территории была ограждена от посещений. Только однажды Поленька попала туда и поразилась богатству настенной росписи, невиданной ее красоте, на которую без трепета нельзя было глядеть.

Впрочем, восхитилась и забыла, оставив в памяти высвеченный уголок, но редко возвращалась к нему и вспоминала об этом. Потому что жизнь текла по другим путям-дорогам. Монастырь, укрывшийся за могучими стенами и давший некогда жизнь Сосновке, теперь отошел за ненадобностью и безмолвствовал на горе. Гораздо интересней были новые приметы: магазин, открытый на центральной площади, и трехэтажная кирпичная школа, вставшая почти вровень с высоченными соснами. Поленька доучивалась в ней последний год, ошеломленная после деревянной школы просторными и новыми классами.

Сосновка разрасталась вширь и вдаль, защищаясь от солнца и высокого неба зелеными шапками садов, тенистыми аллеями. Со школьной крыши редкие дома виделись, все было закрыто деревьями. Даже над новым зданием станции курчавились тополя. Коснувшаяся края Сосновки одноколейка быстро убегала в сторону Семеновского леса. А возле нее застучал заводик, поплевывая в небо сизым дымком, поднялись трубы трикотажной фабрички.

Прежде от оврага, куда теперь выходила калитка, и до Вильяминовской дороги, проходившей через площадь мимо монастыря, тянулось ровное поле. По весне обычно, когда снежный наст делался твердым, обветренным, здесь хорошо было скатываться на лыжах. Горки почти не видно, а лыжи все мчат и мчат, и ветер почему-то всегда дул в спину. Взрослые парни лихо поворачивали перед оврагом, а малыши падали прямо в сугроб. Поленька, совсем девчонка, каталась здесь, наверное, десятки раз, но помнила только один; яснее, чем вчерашний день, видела ослепительное солнце, режущий свист ветра в ушах и опрокинувшийся на нее сугроб с острыми колющимися краями обломанных льдинок. Помнила испуг и восторг, когда выяснилось, что лыжи целы, лицо даже не поцарапано и можно со смехом и счастьем опять катиться вниз.

С такой же ясностью она помнила ветку белой сирени у окна. А стоило подумать о ней, и возникал силуэт Павлика Вот и сейчас ветка сирени распустилась в памяти, и она, Поленька, очутилась на его руках. Павлик нес ее к распахнутому окну, возле которого невесомо застыл в предутренней тишине этот самый бело-зеленый куст.

Они познакомились, когда за рекой стали строить МТС. Павлик приехал по оргнабору из Брянщины в серой помятой шапке, сером ватнике, такой же помятый, серый, ничем не выделявшийся в толпе новобранцев, глядевших на мир веселыми голодными глазами.

Пройти мимо них и не получить вслед какое-нибудь словечко было невозможно. Поленька долго избегала любых встреч и начинала трепетать, едва завидев на улице ли, в клубе ли, у станции эту серую гогочущую толпу.

Вербованные подрабатывали, разгружая вагоны с углем, тесом, загружали картошку, муку, кирпич. Прошло немало времени, прежде чем она научилась их различать. И каких людей обнаружила! Что стоил Пашка Чулюгин, белобрысый богатырь, добродушный, как все богатыри, поднимавший одной рукой сцепившихся хлопцев. Дружил с ним Сашка Гурьянов — ее первая и безответная любовь. Поленька опоздала, не успела подрасти. Приехавшая с вербованными ребятами Дамира уже следила за Гурьяновым влюбленными злыми глазами и ревновала к случайному взгляду, к любой улыбке.

Ничего в нем не было особенного: соломенная шевелюра, блеклые голубые глаза, крупный нос. Он и выделялся среди других парней из-за откровенной Дамиркиной ревности. От природы или от этой безумной любви, глаза его вечно лучились насмешкой, — может, лишь это и было в нем необычно. Но за все пролетевшие, промелькнувшие годы Поленька так и не перестала думать, что, будь с ней Гурьянов, жизнь могла бы сложиться иначе.

Они заметили ее в те времена, отличили в пестрой стайке девчат. Чулюгин не раз, кинув летучий взгляд, гудел басом:

— Малышню не трогать… Не обижать!

Услышав этот бас, Поленька всегда становилась уверенней и храбрее.

С Павликом же они не должны были встречаться. Все было против, и прежде всего ее чувство. Уж если надо было придумать типичного сорванца, выразителя озорных выходок и злых шуток всей этой серой массы вербованных, то надо было брать Павлика. Хоть ни силой, ни глоткой он не отличался, был высок, и тощ, и длиннорук, и ничего не запоминалось на его лице, кроме глаз. Некрасиво выглядел, нескладно, молодо, неотесанно.

Можно было отыскать в нем, при известном усилии, доброту, настойчивость, порядочность, храбрость, нежность, даже некоторую начитанность. Не было только одного во все времена, напрочь отсутствовало важное, на ее взгляд, свойство — изящество; костюмы и пальто болтались на нем как на вешалке, даже часы электронные без стрелок, которые вручили ему недавно за какое-то дело, выглядели на его худой, поросшей черным волосом руке, как хомут на теленке. Единственным нарядом, подходившим ему, были кирзовые сапоги, ватные брюки и телогрейка. Шапку он в те времена носил редко, полагая, что смолистый чуб надежно защищает от ветра, снега и дождя.

Само собой вышло, что представление о вербованных как о безликой однообразной массе скоро разрушилось, и оказалось, что вовсе они не примятые и серые, а орлы, молодцы, которые ни в чем не уступали местным парням.

Первую зиму вербованные еще дрались с местными ребятами, и ходить, к примеру, в клуб даже девчонкам было так страшно, что жуть брала. Обязательно потом у входа собирался темный кружок и слышен был страшный треск палок и кулаков. А то и вот — разбегается толпа, и несут одного, черной кровью залито лицо, голова до земли. Пашка Чулюгин! Какая же мощь нужна была, чтобы его свалить.

У Поленьки перехватывало дыхание от ужаса. А каково было тем, кто в кругу?

И все равно не ходить в клуб было невозможно, когда синие ночи опускались над белыми снегами, небо казалось высоким, счастье близким, а воздухом нельзя было надышаться; ноги сами несли туда по синей тропе.

Теснота была, домик маленький, одна лампочка над красным кумачом. А ничего дороже не было тех ступенек, по которым поднимались, стуча сапожками и оглядываясь, тех скамеек, где важно было сразу углядеть единственное место, от которого зависел вечер, зависел час и даже первый миг. Важно было увидеть сразу, где «он», не обязательно рядом с ним садиться, пусть бы «он» смотрел на нее или, наоборот, не видел бы, а вертел головой и старался угадать. Тут много значил каждый взгляд, каждый жест и расстояние в скамейках. А «он» был разный. Сначала Сашка Гурьянов, потом вместе Сашка Гурьянов и Вихляй, потом один Вихляй, потом Вихляй и Павлик.

Весной, когда строительство развернулось вовсю, вражда между вербованными и местными сама собой унялась. Работа сблизила и всех поставила на одну доску.

Девчата, Поленькины подружки, долго еще не могли унять дрожь в коленках после зимних баталий, а недавние поединщики уже обменивались папиросами, пили сообща брагу по выходным и распевали, обнявшись, «От полудня до заката…».

Поленька уже встречалась с Вихляем, когда к ней привязался парень из вербованных. Познакомились они на вечеринке у Нюшки Агаповой. Танцуя с ней, парень просто потоптался на одном месте и усадил с таким видом, будто оказал честь. После снова пригласил, но она не пошла.

Ему, верно, казалось, это он отличил ее от других. А она знала его давно. С той самой драки, когда пронесли Чулюгина и потом били его. Двое, третьему не хватало места. Но и тот, третий, ходил кругом и прыгал, пытаясь достать. Парень поднимался, откуда сила бралась, а его снова валили наземь.

Имя у него было ласковое, теплое — Павлик. После того случая она вздрагивала каждый раз, когда видела его в клубе, чувствовала, что над ним висит опасность, и не могла понять, как может он так бесстрашно приходить в клуб, оглядывать девчонок, подмигивать парням, словно бы ничего не случилось, не было той ночи и никто из местных ребят не следил за ним, не поджидал возле клуба, не совал свинчатку в чужой кулак. Правда, он и сам бил крепко, его опасались. К тому же приходил Павлик не один, пятерка вербованных всегда была с ним, хоть и на убыль шла вражда с местными заводилами.

Боясь за него, Поленька приглядывалась: высокий, с черным чубом, нахальными глазами и белозубой улыбкой. Хотя по лицу видно, по улыбке, что дурак дураком, два действия арифметики.

Однажды Павлик появился в клубе один, без сопровождения. С той же бесстрашной белозубой улыбкой, расточая приветы знакомым девчонкам, прошелся по рядам, задев ее колени сильными ногами. Она возмущенно вскинула голову, прошептав так, чтобы он слышал:

— Надо же! Ходят тут… всякие…

Краем глаза заметила, что он обернулся, поглядел и решительно направился к ней. Потеснив сидевших, хотя на других скамейках было много места, сказал:

— А ну-ка подвинься, красавица. Мы где-то встречались?

Забыл про Нюшку Агапову и про танцы.

Вовсе не нравился, только она сразу почувствовала, что он будет с ней, пойдет провожать и не уступит никому.


Полина Филипповна тяжело поднялась, побродила по дому, затеяла было стирку, но собрала половину белья и опять опустилась на табуретку. Слишком уж разбередила душу память, возвращая ее к дням далекой предвоенной весны.

Господи, четыре года была война, четыре года! Сколько раз по четыре она потом прожила, а как сложилось тогда, как надорвалось, надломилось, так и не поправилось потом.

Весной, за год до войны, для Поленьки началась новая жизнь. Как будто до той поры сидела за закрытыми дверями, поглядывала на мир из-за какой-то черной, глухой занавески. А тут вдруг откинула занавеску и вышла на свет — глядите, мол… Это чувство было живо в ней и сейчас. Лучше других, лучше всех радостей она помнила ощущение первооткрытия самой себя и могла в любой миг застыть на ходу и вызвать его, это чувство, вновь и вновь.

Она хорошо помнила взгляд Павлика, насмешливый прищур, с каким он тогда в клубе шел между рядами к ней. Не дал ей смотреть кино, брал за руку. Соседи кругом шикали. Она встала и ушла посреди сеанса, потому что невозможно было никуда деться от его рук. И, только выйдя, поняла, что наделала. Они оказались наедине, в ночи.

— Ирод несчастный! — чуть не плача проговорила она. — Руки-то хоть вымыл?

Сразу не сложилось у них. «Ирод» — первое слово, которое она сказала ему. Не «здравствуй», не «привет», не «отчаливай», а это смешанное со слезами — «ирод».

По сравнению с Чулюгиным и Гурьяновым Павлик выглядел мальчишкой. Он был примерно одних с ней лет, а ровесников она не терпела. За ней вовсю ухаживал сосед Сережка Вихляев, по-уличному просто Вихляй, к семье которого она испытывала уважение, внушенное по большей части родителями. На их улице у Вихляевых был самый добротный и богатый дом. В нем все выглядело прочно, даже ступеньки на крыльце обиты железом для долговечности. Сад знаменитый; моченые яблоки не переводились до весны, чем сверстники Сережки в младенческом возрасте пользовались.

— Дай яблоко, — говорили они, — а то не будем водиться.

Повзрослев, Вихляй обрел солидность, он уже не раздавал моченые яблоки в обмен на дружбу, да у него и не осмеливались просить. А в сущности он оставался таким же незащищенным и одиноким, как раньше. И все же ей было лестно, что Вихляй стал ухаживать, так сильно было царившее в семье почтение к этому дому.

Он был одним из многих ухажеров, но оказался единственным, кто вышел вслед, когда она покинула клуб, чтобы отвязаться от Павлика.

В первый момент она испугалась, что будет драка. И пошла молча впереди Павлика вдоль улицы, не сопротивляясь, не ругаясь, как хотела сперва. Потом в напряженном молчании они обнаружили, что Вихляй идет следом.

— Чего ему нужно? — спросил Павлик.

— А что тебе? — ответила она.

— Эй, что тебе нужно? — крикнул Павлик. — По пути с нами, что ль?

— По пути! — подходя, выдохнул Вихляй.

— Ну, а мы в другую сторону, — крикнул Павлик и потащил Поленьку в переулок, упиравшийся в овраг.

Через некоторое время они оглянулись. Вихляй шел сзади.

— Дать ему по кумполу? — деловито осведомился Павлик.

— Посмей только! — Поленька высвободила локоть и вскинула голову. — Самому-то наши мало дали?

Павлик как будто удивился, осознав, что гуляет с девчонкой из враждебного лагеря. Поленька подумала, что Павлик обидится и уйдет, но он еще раз повторил:

— Ваши? — и примирительно согласился: — А, за товарища.

— Что? — Поленька остановилась, продолжая гнать его взглядом. Никто ей не был нужен: ни Вихляй, ни Павлик. — Что за товарища?

— А вступился, — легко сказал Павлик, будто речь шла о вещах, которые сами собой разумелись.

Подошел Вихляй.

— Ты что? Опять с нами? — удивленно спросил Павлик.

Вихляй промолчал. Он весь вечер был молчалив, и сперва Поленька не удивилась. Гуляя с ней, он тоже не отличался разговорчивостью. Если начинал говорить, то все какие-то умные истории выкапывал в памяти, про умных людей, которые не силой и храбростью, а умом брали. Теперь стало жалко Вихляя. Она чувствовала, что он отчаянно боится Павлика, но скорее даст себя убить, чем отступится от нее.

Луна заливала белым светом умолкшую улицу, заметна была каждая линия на ладошке; Поленька щурила пушистые ресницы и видела их. Казалось удивительным, почему безмолвие не нарушается, не хлопают двери, калитки и люди не выбегают, полуодетые, растерянные, заспанные, чтобы вымолвить:

— Какая красота!

Облака темной тяжелой цепью выстроились до самого горизонта, и казалось, чем они ближе к земле, тем тяжелее. Возле луны же, наполненные белым светом, они казались невесомыми. Дома стояли тогда далеко друг от друга, улица выглядела чистой, умиротворенной. Были видны деревья, каждое в отдельности, и светлая дорога в пыли. Ветра не хватало, чтобы шевельнуть самый слабый листочек.

Поленька видела задиристый вихор Павлика, насупленную физиономию Вихляя и точно знала, что так же хорошо видна сама. А о том, какова она, можно не спрашивать. Она и в зеркало смотрелась, и сама слышала, как другие говорили о ней. Особенно старалась соседка Свиридова. У самой дочка Тамарка была завидная, на два года моложе Поленьки. А Свиридова все Поленьку хвалила:

— Что ножки, что грудь, что ресницы бог дал!.. Мы все мужиков ругаем, а поди-ка супротив такой красоты.

Поленька и сама знала про ресницы, но все-таки, думая про себя, часто вспоминала старуху Свиридову. И теперь шла и знала, что ребята оттого смирны и покорны, что она рядом. Вихляй шел как в рот воды набравши. А Павлик вел себя нахально, говорил без умолку сам, рассказывал, какая рыба водится у них в речке — в рост человека. Вообще заливал, как мог. А потом замолк и вдруг выпалил, подумавши:

— Кто-то из нас третий лишний.

Ни Вихляй, ни Павлик не интересовали ее всерьез. Все, что думалось о мужчинах, что виделось в сияющей тьме над подушкой, укладывалось в два слова: «Саня Гурьянов». Но Гурьянов был с другой. И поэтому возле своего дома она высвободила руки, соединила локти Вихляя и Павлика, сказала:

— По-моему, я третий лишний.

И исчезла с легким смехом.

Как они там выяснили отношения, осталось тайной, только Вихляй больше не подошел к Поленьке.


Весна закатилась, пришло лето. У Поленьки было такое чувство, что самое важное, самое главное у нее впереди и это важное и главное непременно будет прекрасным. С Павликом роман развивался вовсю. Она встречалась, целовалась, а когда смотрела кино про летчиков, инженеров, моряков, думала (в зависимости от картины), что мужем ее непременно будет летчик, инженер или моряк.

Для нее самой было неожиданностью, что вокруг заговорили о свадьбе. Лизка Мельникова, встретив ее у магазина, стрельнула заговорщицки глазами и проговорила, почти не разжимая губ:

— Чего скрываешь? А!

Поленька знала, как стремилась замуж Лизка Мельникова. Пока подружки пели песни, они с Ваней другие утехи придумали, и теперь Лизка не знала, как только Ваню удержать. Поленька же относилась к свадьбе с прохладцей, шла безо всякого желания. Пожалуй, немного сожаления, немного жалости к себе. И — ожидание чуда.

Когда заметила, что мать и отец, не терпевшие Павлика, тоже начали готовиться к свадьбе, удивилась еще больше и опять ничего не сказала. Ей казалось, что в последний момент все расстроится, что Сашка Гурьянов, узнав о свадьбе, развяжется с Дамирой, наберется храбрости и увезет ее куда-нибудь ночью. Проигрывая мысленно душераздирающие сцены, от которых сладко щемило сердце, она даже подумывала, что бы прихватить с собой на тот случай, если Гурьянов действительно заявится и позовет с собой.

Поленька и фату надела с чувством, что это временно и несерьезно, что самое важное и главное еще впереди. Она не думала, конечно, что замужество дело временное, но была слегка удивлена, что ее непротивление, обычные добрые слова и добрые намерения были истолкованы так серьезно, привели к свадьбе. Отец, который одно время возражал против замужества дочери, смирился в конце концов. За столом смотрел на нее слезящимися пьяненькими глазами и кричал:

— Горько-о!.. Го-орько!.. Го-орько-о!

Мать плясала с Петром Ивановичем. Это был сослуживец отца, которому мать нравилась, Поленька знала о нем по нередким родительским ссорам.

Последним на свадьбу пришел Вихляй. Был он тихий, приглаженный, но потом быстро напился. Когда выходил на крыльцо курить, Поленька заметила и галстук на боку и разорванную рубаху.

Лизка Мельникова затянула:

От полудня до заката…

За столами, составленными вдоль стен, разом подхватили песню. Привели Вихляя, с намоченными волосами, притихшего, и посадили на уголок.

Пока пели, Вихляй крепился. А потом в краткий миг, когда наступила тишина и каждый еще переживал свое, взятое из песни, Вихляй поднялся, выпил водки и хлобыстнул стакан в дверь.

— Вам хорошо? Да? — сказал он, обведя взглядом гостей, точно готовился произнести тост. — А мне плохо.

Сел. И только мать произнесла, имея его в виду: «Есть все-таки у человека благородство», — как Вихляй поднялся и начал шатаясь пробираться к молодым. Его удержали. Он вырвался и разбил зеркало. Его пробовали схватить, он отбивался, хрипя:

— Я запомню… я все запомню! Гады-ы!.. А-а!!!

Ударил сгоряча Петра Ивановича, тот сел и начал обтирать губы. Вихляю скрутили руки и потащили в сарай, чтобы отоспался.

Вся свадебная ночь, в которую Поленька не сомкнула глаз, запомнилась ей тяжкой и трудной. Но что за чудесная пора наступила потом. Уж как Поленька не хотела замуж, как сомневалась, как невысоко ставила Павлика. Если бы не его неуемная настойчивость, ни за что бы не вышла. А все получилось лучше, чем думалось. Она словно бы приготовила себя ко всему плохому, к жизни без любви, а плохого не было! И нежность какая-то появилась к Павлику. Все-таки муж… Слово-то какое. Муж — и Павлик. Она мечтала о другом, она сама себя обманула. Но каким приятным оказался обман.

Так же как свадьба подоспела неожиданно, безо всяких Поленькиных усилии получилось и другое важное дело — дом. Кто добился, Павлик или отец, и когда, только само собой вышло, что им дали участок, завезли смолистые пахучие бревна. Строительство развернулось, и ей оставалось смотреть на все счастливыми глазами и ждать. В глубине души она была убеждена, что все идет к ней за то, что она красива, мила, молода, что так и должно быть.

Вначале, когда крест-накрест положили венцы, дом показался ей чересчур маленьким.

— Где же тут я размещусь? — говорила она. — Где станет моя кровать?

Тайком от Павлика она даже измерила расстояние ОТ угла до угла и сравнила с двумя большими домами. Получилось одинаково. Но она продолжала тревожиться. И только когда поднялись стены, дом показался просторным, и она успокоилась.

Она уже чувствовала себя хозяйкой, когда выводили крышу, и Павлик стоял, обсыпанный стружкой, и кричал, держась за стропила:

— Не упади, Поленька! Держись! — хотя она стояла на земле среди бревен и досок, а держаться надо было ему там — наверху.

Все им строили дом — и Пашка Чулюгин, и Саня Гурьянов появлялся. Поленька старалась их приветить в равной мере. Меньше всех заботы, пожалуй, перепадало Павлику. Просто Поленька стеснялась выказывать к нему какое-либо теплое чувство на людях, хотя уж он-то заслужил, трудился от зари до зари. Зато в его отсутствие с достоинством говорила родным и знакомым:

— Работать он любит и умеет. Ничего не скажешь.

При этом испытывала такое незнакомое чувство собственности и гордости, как будто, отозвавшись хорошо о Павлике, хвалила себя.

Построили дом быстро, по крайней мере Поленьке запомнилась короткая счастливая пора. Новоселье отгуляли, только на веранду не хватило пороху. Вернее, материалов не подвезли. Так и поднимались долгое время по приступочкам, попадая сразу в теплую комнату с настоенным на смоле воздухом.

— Как в лесу живем, — смеялась Поленька.


Весной Павлик повез ее к своим родителям.

— Дорога великолепная, — говорил он.

На самом же деле дорога оказалась тяжелой и долгой. Ночь ехали на поезде, переправлялись на пароме через реку под проливным дождем. Потом пересели на телегу.

— Сколько же до твоей деревни? — спросила Поленька.

— Скоро, — ответил Павлик.

— А все-таки?

— Какая деревня-то? — спросил возница.

— Та Лужки, — ответил Павлик нехотя.

— Верст пятнадцать.

Через пятнадцать верст они увидели деревню — черными углами, длинной конюшней с прохудившейся соломенной крышей вылезла она к ним из-за холма — все схватывал глаз, так было неуютно и тоскливо. Павлик же сделался совсем другой. Если бы не ясный солнечный день, можно было сказать, что он сам светится. Поленька впервые обратила внимание, какой у него ровный цвет лица, ресницы с загнутыми концами и голубые глаза под темным чубом. Если бы надо было вылепить шута, озорного, веселого, следовало взять Павликов нос картошкой, припухлые губы, узенький подбородок с ямкой. Поленька считала, что он некрасив, но теперь вдруг обнаружила: темные кудри и голубые глаза — вот что необычно в нем. Радость открытия этой необычности, мимолетная влюбленность в Павлика скрасили первые грустные минуты встречи с деревней.

Дом Павлика — черная изба с печью посредине. Тонкая перегородка из досок разделяла всю избу как бы на три части: кухоньку, маленькую комнатку, почти клетушку, и большую — «залу», как шутя говорил Павлик.

Мать была дома. Поленька не сразу разглядела ее: в темном платье, темном платке, с бледным благообразным лицом. Позже это впечатление так и сохранилось. Отцу сказали, и он прибежал с поля, коренастый, приземистый, в плечах шире Павлика, но седая макушка едва доставала сыну до подбородка.

Обнялись. Постояли так.

— Приехал? Ну и ладно, — проговорил отец. — А где же невестушка?

«Зала» была увешана пожелтевшими фотографиями, среди которых Поленька неожиданно обнаружила новенькую, свою. Вполне современная карточка выглядела необычно здесь, в глуши и древности. Поленька сопоставила все действия Павлика — как взял лишнюю карточку, как писал письма в деревню — и со страхом подумала о прочности и крепости связей его с этим домом, с людьми, которые пугали ее именно потому, что никакого расположения к ним она не чувствовала.

Избе, наверное, было лет триста: огромная квадратная печь, которую надо было полчаса обходить, маленькие подслеповатые окошки, скрытые занавесками, без форточек. Оттого в избе стоял годами копившийся запах овчин и хлеба. Считалось, наверное, что воздуху достаточно на улице. А народу собралось многовато: еще один брат с женой приехал, их дети крутились возле ног, явились какие-то кумовья.

Золовка, жена брата, с которой Поленька быстро сошлась в поднявшейся суматохе, сразу поделилась секретом и выказывала недовольство тем, что муж мало выговорил себе благ, когда отделялся. И получилось так, что виновата в этом Поленька. Вернее, Павлик, ну и, естественно, его жена.

— Вот кто главный в этом доме, — сказала золовка, указывая на Павлика.

— Почему главный? — изумилась Поленька.

— Так уж повелось, — ответила золовка. — В каждом дому по кому. Павлик хоть младший, а тут всё берегут для него.

На Поленькин взгляд, родители — и свекор и свекровь — относились к детям ровно, дружески и главой был отец, крепкий мужик с аккуратной бородкой, свирепыми надбровьями и добрыми глазами.

— Какую красавицу привез! — говорил он ворчливо, оглядывая молодых. — Чего шла за этого шаромыжника? Он же из дома сбежал. Лучше не могла найти? — выговаривал он Поленьке.

Брови с трудом, свирепо сошлись на переносице, но глаза смеялись. Вообще всякое выражение на каменно-спокойном лице давалось ему с трудом, даже улыбка. Чтобы он, улыбнувшись, раздвинул плиты скул, ой сколько надо было усилий.

Маленькую комнату отвели молодым.

После долгой дороги Поленька несколько дней не могла очнуться. Ей все не нравилось, и она страшно жалела, что согласилась на это путешествие. У себя дома она могла бы ходить к подружкам, делиться новыми впечатлениями, слушать, посмеиваясь, Лизку Мельникову, теперь-то она знала, о чем будет речь.

Она представляла, как вечерами Мельникова поднимается на веранду Ленки Широковой, усаживается и, раскачиваясь в соломенном кресле на манер старой графини, говорит:

— Ну, девоньки, а мой-то…

И все смеются, потому что Лизка умеет рассказывать о самом сокровенном не стыдясь, не изображая из себя барышню.

Поленька раньше других догадалась, что Иван никогда не женится на Лизке, и ее было немного жаль. Она это чувствовала, оттого и говорила о своих отношениях с Иваном в грубоватом тоне, словно и сама могла показать ему от ворот поворот. Ей ничего не стоило рассказать, что он говорил, как целовал и как она хотела влюбить его побольше и отбивалась.

Девчонки смеялись до слез, и теперь, сидя в одиночестве, за тысячу верст от них, Поленька очень хорошо представляла эти вечера. Она не знала, что в те дни Ивана взяли в армию. И Лизка Мельникова уже не шутила и не плакала, а шла темнея лицом, блестя сухими глазами, точно нутром догадывалась, что видит своего ненаглядного Ванечку в последний раз. Не догадывалась только, что сама через три месяца закончит курсы радисток и будет заброшена в эти самые места, за линию фронта, и погибнет, как погиб весь их класс.

О том, как уходил Иван и как гуляли на проводах, Поленька узнала в подробностях от подруг. Тогда же, сидя в Лужках, ни о чем не догадываясь, тосковала и мучилась. Она мысленно убеждала себя, что должна быть терпима, старалась привыкнуть к тому, что видела вокруг. И ей иногда казалось, что это получается. На «доброе утро», на поклоны Поленька отвечала весело и чувствовала, что ей удается изображать приветливость и внимание. Происходило это не оттого, что она была в самом деле приветлива и внимательна, а оттого, что красива и молода. А раз молода, ничего не стоило выглядеть радушной, хотя в душе была пустота.

Наблюдая Вережниковых, Поленька удивлялась, насколько особняком в семье оказался Павлик. И волосы темнее, и ростом повыше да покультурней, чем старший брат — сморчок, который каждое утро начинал с шутки, а шутка заключалась в том, чтобы придумать повод для выпивки.

— Что-то стало холодать! — говорил он, потирая круглые ладошки и вертя круглой головой.

Работал на бензоскладе где-то возле райцентра и, когда выпивал, часто любил повторять:

— Я могучий человек. Без меня ни одна таратайка на ферму не выползет.

При этом смеялся и стучал себя в грудь круглым кулаком. У него и жена была маленькая, кругленькая, как колобок, и дети, двое, такие же. А третий неизвестно в кого — белобрысый голубоглазый увалень. Младший, а уж макушкой вровень с братьями.

— Перегонит скоро, в бабкину линию пошел, — говорила не то насмешливо, не то уважительно Нюра, Анна Никитична, мать Павлика. — У нас в роду все мужики были рослые да голубоглазые. Отца моего в детстве за белые волосы пекарем звали.

Она и младшенького, Василька, звала пекарем. Он впрямь ходил весь как мукой обсыпанный, светлый-светлый, только глаза голубые, почти синие, как васильки. Братишки возятся с колесом или удочки налаживают, а он уставит свои синющие глаза в окно, за которым дождь, и задает вопросы, какие в голову залетят:

— Бабань, а почему капли прыгают? Они же не резиновые. А почему собака под дождем?

Нюра через раз отзывалась из-за печки:

— Какая собака, миленький?

— Вон та!

Бабке на кухне — хочешь не хочешь — догадывайся.

— Семенихиных, што ль?

Василек медлит с ответом, соображает.

— Ага!

Бабка рада отвязаться от внука, легче подумать о деле, которое перед глазами, в руках; но ведь не ответишь, все равно прибежит, начнет помогать. А пока дело горячее, лучше одной.

— Где ж ей быть, миленький?

Ухватом чугунок из печи, другой, поменьше, на то же ровное местечко, на раскаленные угольки.

— Ба!.. Она что, беспризорная?

— Кто?

— Собака.

— Нет, у нее есть хозяин.

— А почему она на улице зимой и летом?

Бабка соображает за печью.

— У нее мех теплый.

Отвечает, радуясь своей находчивости. Но «пекарь» давит, выволакивая на свет божий какую-то запрятавшуюся мысль.

— А зачем ей тогда хозяин?

Пока старший брат слонялся по деревне в поисках выпивки, Павлик держал другое на уме. Для него каждое утро находилась работа. Поправил крышу сарая, снял и обратно повесил калитку, установил новые раскосы. Начал ремонтировать забор. Кое-где, особенно в дальнем углу сада, столбы повалились, их надо было ставить заново, менять в цоколе гнилые прожилины, нашивать штакетник. Только и было разговоров. Даже по воскресеньям, когда все собирались к завтраку за столом чистые, умытые и ощущалась праздничность, Павлик опять заводил об этом речь, и мать и отец ему отвечали, точно дела заборные были гораздо важнее всего, важнее ее, Поленьки.

Зина, золовка, ругала Павлика:

— Да оставь все, отдыхай! Вон жена молодая.

Но Павлик был неумолим. Казалось, он отвел жене заведомо определенную незначительную роль.

Поленька разделяла возмущение золовки: нравилось, что о ней думают и заботятся. Мать Павлика Анна Никитична тоже вроде бы беспокоилась, что молодые плохо отдохнут. Но цену этому беспокойству Поленька узнала очень скоро и убедилась, что люди говорят одно, а думают другое.

Как-то, закончив завтрак, Павлик вышел в сенцы, загремел скобяной снастью. Поленька, надеявшаяся погулять вместе с ним, надула губы. Показалось, что и мать, ласково глядя, разделяет ее досаду. А та вдруг выдала свое, сокровенное:

— Руки-то у него золотые.

Вышло, что думала не о Поленьке, а о сыне. И ласковый обращенный к ней взгляд ничего не означал. Поленька не выдала обиды, спохватилась вовремя. В словах матери почудилась такая гордость, что Поленька опешила и не посмела возразить.

Чтобы починить забор, надо было куда-то ходить или ездить, доставать доски, пилить, строгать. Кажется, избенка невелика, сад — пять яблонь, сараюшка — перепрыгнуть можно, а как связались с починкой, дел оказалось невпроворот.

Больше всех старался Павлик.

— Уймешься ты когда-нибудь? — с досадой выговаривала Поленька.

Павлик обещал быстро управиться, но ничего не менялось, и Поленька часто оставалась одна. Иногда в саду, растянув гамак и устремив сквозь листья взгляд в небо, она начинала догадываться, что это и есть счастье. Мысль эта витала, бродила где-то недалеко.

Много лет спустя, вспоминая эти дни, она и в самом деле думала, что прожила счастливую пору. Но тогда негодовала. Как?! Она, молодая, красивая, привезена в какую-то глушь и принуждена слушать мерный стук молотков, визг пилы, находиться вдали от танцев, музыки, зеркал? Она могла без устали воображать себя в нарядном платье в окружении поклонников. Ей хотелось шума, смеха, веселья, а тишина, унизанная яблоневым цветом, блестящими стрекозами и как будто пропитанная небесной синевой, была не по ней. Она без конца ломала себя, старалась казаться проще, гордилась этим, но чувствовала себя несчастной.

В последние дни скрасил одиночество новый помощник, приятель Павлика Митька Почивалов. Уж на что простоват был Павлик — звезд с неба не хватал, а рядом с Митькой выглядел прямо красавцем. Митька весь какой-то резкий, клешнятый, могучий. Как будто природа пригоршнями накидала на мощный остов — вот плечи, вот грудь. Может, без изящества, но силой наделила — без меры, без прикидки. «Глаза ведь у него волчьи, волчьи, — думала Поленька, наблюдая. — Вон как глубоко запрятаны под бровями. Должно быть, ужасный человек».

И, однако, ее жутко потянуло к этому парню. Отчего — она сама не могла понять. Может, оттого, что ей всю жизнь нравились некрасивые грубые мужчины, терпеть не могла робких, прилизанных, смазливых, с телячьей поволокой в глазах. А уж в Митьке сошлись вся грубость, вся сила, вся некрасивость. О женщинах он говорил пренебрежительно, и это как-то само собой означало, что он и Поленьку не выделяет.

Надо было видеть, с каким выражением он говорил:

— Сегодня Зойка придет.

Или через два дня:

— Вчера Симка приходила.

Поленька могла вполне ясно представить себе, что было за этими приходами. Чутьем она угадывала: не хвастовство это, не бравада; для Митьки сойтись с женщиной проще, чем выпить стакан чаю. Почему-то она ревновала, не признаваясь в этом себе, возмущалась скорым согласием женщин, которых никогда не видела. Ей было жаль их, хотелось отомстить. И в то же время ее тянуло к Митькиной простоте, к его какому-то первобытному естеству. Но она и подумать не могла, чтобы вот так, наяву, с ней, несмотря на желание, оказался не Павлик, а другой.

По отношению к приятелю Павлика нельзя было даже в мыслях допустить ничего греховного. Митька, видно, был того же мнения. Но иногда он смотрел на нее своими волчьими, глубоко запрятанными глазами, словно не замечал улыбки, не слышал слов, не видел нарядов, а только раздевал взглядом, как бы приговаривая: «Знаем мы эти фокусы». Она терялась первое время, отвечала молчаливым вызовом, и ей стоило немалых усилий сломить этот взгляд, чего в конце концов она добилась. Но когда казалось, что Митька обращал на нее недостаточно внимания, она злилась и негодовала мысленно: «Ну погоди, ты у меня дождешься, ты поплачешь, я тебя заставлю пожалеть».

А сама надевала лучшее платье, колдовала перед зеркалом до тех пор, пока сама про себя могла сказать: «Ну, чудо!» Потом брала кринку молока, хлеб, укладывала в сумку и шла к запарившимся строителям. Выпархивала из-за кустов воздушная, невесомая, ощущая свою невесомость и красоту:

— Подкрепитесь, мальчики!

Она знала, как встать, как присесть, как повернуться. К концу перекура, хоть Митька молчал, чуяла, что он задет за самое-самое.

Но Митька не давал ей увериться в своем успехе, и она начинала испытывать чувство, похожее на ненависть, когда он с равнодушным видом пил молоко, отламывал клешнятыми ладонями хлеб.

— Еще налить, Митенька?

— Нет. — Митькины думы тащились по другим колдобинам. — Вчера Зойка приходила. Рассказывала, как Куделиха гусей спасла. Пошла вечером во двор — нету гусей. Она за перелог. Смотрит, сидят гуси на дне оврага, будто снег выпал, а над обрывом красные угольки — волки.

Для Поленьки было неважно, что говорит Митька и привела ли гусей Куделиха. Поленька механически отмечала: «Вчера Зойка… третьего дня Сима…» — и смотрела на Митьку долгим, глубоким взглядом.

Однажды, поймав и выдержав такой взгляд, Митька сказал Павлику, ничуть не боясь, что Поленька услышит:

— А ты это… посматривай за своей.

Павлик (она была благодарна ему) влепил Митьке затрещину. Но что такое была для Митьки Павликова рука. Митька почесал за ухом.

Иногда в работе наступал перерыв, и приятели рыбачили. Поленька один раз напросилась с ними, но Митька не пришел. И они выплыли с Павликом вдвоем.

Рыбалка Поленьке не понравилась. Река катилась мимо неспокойно. В тонкий борт била волна, лодку качало, и Поленьке было страшно. Мокрая сеть, вытащенная из воды, запах рыбы — трепещущие на дне золотые и серебристые листики — все внушало Поленьке отвращение.

В довершение всего по реке стал надвигаться туман, как будто облако спустилось на землю и поплыло встречь течения. Поленька не успела даже пошутить по этому поводу, как они очутились в молоке. Края лодки едва были видны. В воду плюхнулось что-то тяжелое.

Она закричала:

— Павлик!

Ответ прозвучал близко и спокойно:

— Якорь бросил. А то унесет.

Вода била по лодке, и Поленька с ужасом подумала, что они могут погибнуть. Спросила, умеряя дрожь в голосе:

— А якорь крепкий?

С тех пор на всю жизнь Поленька невзлюбила волны и лодки. Когда на другой день Митька с Павликом опять засобирались, Поленька решительно отказалась:

— С меня хватит одной рыбалки.

Ремонт закончили, когда наступила пора уезжать. Подновленный, прямо стоящий забор радовал глаз, Поленька и себя чувствовала причастной к этому делу. Ведь она носила строителям молоко с хлебом и смотрела на Митьку долгим глубоким взглядом, пока была уверена, что он не замечает ее.

Хорошо, что быстро уехали, а то неизвестно, до чего довела бы эта игра.

Провожать Митька не пришел, и Поленька с решительностью отрубила все мысли о нем, отвела ему в прошлом крохотное местечко и, чуть высветив слабым светом, оставила там.

Когда уезжали, без слез не обошлось. Всплакнула мать, жалея, что Павлик с молодой женой мало пожили и быстро уезжают, говорила много слов, которые казались Поленьке ненужными и лишними, потому что их отъезд представлялся ей важным и правильным делом.

А ведь неспроста были слезы и уговоры. Это было последнее, что она помнила. Изба, яблони, к которым привязывала гамак, забор, что чинили Павлик с Митей, паромная переправа — все это виделось последний раз. В Лужках побывала война. Старика Вережникова расстреляли, Анна Никитична пережила его на несколько дней. Погиб в оккупации Василек.

А тогда, на берегу, он зачерпывал воду ладошкой, смотрел, как она, бесцветная, чистая, просачивается сквозь пальчики, и спрашивал:

— Почему вода белая, а река синяя?

Поленька попыталась объяснить. Василек словно впервые заметил ее, оглядел с доверчивостью, придвинулся бочком:

— А что там, где кончается земля? Обрыв?

В ожидании парома старик Вережников стоял, облокотившись на перила пристани, дымил цигаркой, доживая последние месяцы жизни, седой, кряжистый. По его потемневшему лицу видно было, как трудно давалась разлука с сыном.

— Пять тракторов Кузьма вчера пригнал. Да-а… — ронял он будто невзначай. — В Петровском курсы организовали.

Понимать это надо было так, что Кузьма — инженер из МТС, уроженец Лужков — получил пять новых тракторов, есть нужда в механизаторах и неплохо бы Павлику…

Вот уж хуже этого ничего нельзя было придумать.

— Что вы, Иван Акимович, — говорила смеясь Поленька. — У него прекрасная профессия.

Вережников-старший глубже затянулся цигаркой. Невестке не возразил, был мудр.

— Я ничего.

Ах, как хорошо она помнила тот вечер. В стенку пристани билась волна, паром приближался, и любопытно было видеть, как на середине реки двое мальчишек пытались на лодке поставить парус. Парус метался белым мотыльком, выскальзывал из рук, но мальчишки снова и снова хватались за него и водружали на место. И наконец, видно, справились, парус напружинился, лодка завалилась на бок и заскользила к синеющему дальнему плесу.


Все-таки то последнее предвоенное лето помнилось особенно ярко, четко, день за днем, словно занимало половину жизни. И чувства были какие-то особые, радости сильные и чистые, ни на что не похожие.

Когда они вернулись, веранда уже достраивалась. Отца надо было благодарить и Сашку Гурьянова. На Сашку теперь Поленька смотрела спокойно. Митька Почивалов, лужковский лиходей, казалось, и пальцем не пошевелил, но перебил эту несостоявшуюся любовь, научил Поленьку трезвее смотреть на вещи. Гурьянов отступил в тень, оказался обыкновенным парнем, чуть лучше одного, чуть хуже другого. Главным для Поленьки была не эта прошлая привязанность, а пришедшее к ней новое чувство хозяйки. Было приятно, когда Чулюгин, Гурьянов и другие Павликовы друзья, наработавшись в воскресенье, усаживались в кружок, Поленька в рабочем ладненьком наряде, видная собой и чувствовавшая это по взглядам парней, разливала обед, говорила, как когда-то в Лужках:

— Подкрепитесь, мальчики!

Вихляев на стройке не работал. Но иногда проходил мимо, заговаривал с ней и оставался подолгу, точно не он кричал: «Гады! Запомню!..» И Поленька разговаривала с ним спокойно, не показывала, что помнит, как он буянил на свадьбе и лежал в сарае с побитым лицом.

В том Вихляе, стоявшем перед ней в отутюженном костюме, говорившем отчужденным, даже высокомерным тоном, ничего не было от мальчишки, который плакал, когда она выходила замуж, и вырывался из рук скрутивших его парней. Ей почему-то было немного досадно: выходило, что он не так уже ее любит. И в то же время она чувствовала себя как бы выше его, замужней женщиной, а он оставался мальчиком. Несмотря на важность, в глазах его нет-нет да приоткрывалась мальчишеская незащищенность. А она специально наводила его на любовные разговоры, чтобы выведать, нет ли соперницы.

— Тебя видели с Леной, — говорила она вкрадчиво.

Вихляй отмахивался.

В другой раз Поленька не на шутку забеспокоилась:

— С Лизкой Мельниковой ехал? Смотри, опасная женщина.

Хмурясь, Вихляй оправдывался, Поленька смеялась. В одном он обретал значительность, уверенный тон — когда начинался разговор о работе. Поленька знала, что он имеет право на эту значительность, потому что не слесарил, не варил металл, как Павлик с друзьями, а работал в конторе и быстро продвигался по службе. У него с детства был талант к точным наукам, и теперь этот талант рос и рос, выпирая изо всех должностей, по которым Вихляй переступал. За год он поднялся от простого счетовода до заместителя главбуха на Тишковском механическом заводе. И говорили, будто сам главный его побаивается. Когда Поленька, заинтригованная, прямо спросила об этом, Вихляй, вытянув губы, прищурился, словно прикидывал в уме, какой довод будет самым уничижительным для начальника. Но произнес только одно слово:

— Старик…

Поленька сразу поняла, что двух мнений быть не может, и с тем главбухом завод долго не сработается.

Теперь, когда всем стал виден талант Вихляя, его успех, вспомнили, что и в школе он был такой выдающийся: каждое дело по полочкам разложено, карандашики отточены, расписание уроков цветочками раскрашено. Что раньше принималось за чудачество, оказалось знаменательным, важным. Во всем он любил симметрию, аккуратность. Один раз, посадив на правую штанину чернильное пятно, залил и левую для симметрии. Когда подрос, любил говорить:

— Красота — это точность.

Оказывается, не бывает в жизни мелочей, все связано. Вон как поднялся, замом главбуха, это в его-то годы! По мнению Поленьки, Вихляй вообще был удачлив. Даже то, что она вышла замуж за другого и вроде бы принесла ему несчастье, нисколько не поколебало эту ее убежденность.

В ожидании нового повышения Вихляй постепенно преобразился. Купил себе серый костюм в полоску. Даже волос начал редеть со лба, что придавало ему вид степенный, строгий. Вихор, торчавший на затылке, выглядел не забавно, как раньше, а значительно. Может быть, Поленька заново подгоняла все впечатления к новому своему представлению о нем. Он держал ее в курсе своих дел и очень ждал назначения. Был уверен, что оно придет со дня на день. А пришла война.

2

Из многих воспоминаний, читанных и слышанных, Поленька знала, что это был солнечный день, но сама отчетливо помнила холодное, мглистое, дождливое утро.

Проснулась, будто кто ее толкнул. Приподнявшись на локте, долго смотрела на спавшего Павлика, подивилась, не с радостью, а с какой-то робостью, тому, что он раздался в плечах за последний год, худоба прошла, он будто бы вошел в силу. А вместе с этим какая-то жесткая мужская прямота запечатлелась в лице. Впервые Поленька подумала, что она не все о нем знает, не все может предположить, не всеми его чувствами и думами владеет. Он лежал родной и в то же время какой-то отчужденный, незнакомый, и эта его отчужденность и возникшая робость были неприятны. Поленька поднялась с постели с этим чувством и скоро забыла о причинах, его вызвавших. Но испорченное настроение держалось само по себе.

Для нее шли последние минуты мира, вернее, последние его мгновения. Фронт уже полыхал на всем протяжении от Белого до Черного моря, но в Сосновке в этот ранний час никто об этом еще не знал.

Поленька вышла во двор, развесила остатки выстиранного накануне белья, набрала воды в колодце. И, ставя ведро на приступочек, услышала разговор.

— Слушай, Лида, ты не знаешь? — говорила через забор одна соседка другой. — Сегодня никакой не праздник?

— А что?

— Да в церкви звонят…

И Поленька услышала далекий звон.

Соседский мальчик Ваня вышел на крыльцо в галошах на босу ногу, но в зимнем пальто. И это было не удивительно. Поленька почувствовала, что озябла, и, подхватив ведра, потащилась к крыльцу. В кухне, стараясь не шуметь, наколола лучину, собралась затопить печь.

Под окном пробежал Вихляй, заметила Поленька торчащий вихор. Ей потом казалось, что она сразу узнала Вихляя и одно это узнавание стало тревожным. Скорее всего, было наоборот, она не узнала его и никакой тревоги не ощутила: чего особенного — мужской затылок под окнами? Тревога пришла позднее.

Вихляй появился в дверях и пошел к ней со странным выражением на лице. Она отшатнулась, зашептала: «Что ты?.. Чего тебе?»

Он остановился и сказал с тем же странным выражением, точно все смешалось и он приобрел на нее какие-то таинственные права:

— Война, Поленька…

Она сказала, показывая на Павлика, вернее, на ту комнату, где он был!

— Тише. Пусть он спит.

И таинственное выражение исчезло из глаз Вихляя, он подошел, опустился на скамью у окна и взялся за голову. А она стояла у двери, вытянувшись в струну, испытывая одно лишь желание — чтобы Павлик не проснулся и подольше не знал о войне. Желание это, мудрое, доброе, какое-то материнское, помогло ей не пускать в глубь сердца жуткую, разрывающую душу тревогу.

Проводила Вихляя до калитки без слов, а может быть, говорила что-нибудь, да не помнила о чем. И была ли нужда в словах? Улица показалась ей сперва пустынной. Но потом заметила людей, много людей, которые стояли группами, тревожно переговаривались. Она поймала обрывки фраз о союзниках и не поняла, кого имели в виду. Вернулась в дом с чувством: теперь уже не скрыть, что началась война. Зашла в маленькую комнату, увидела — Павлик не спит, смотрит на нее ясными глазами.

У нее не хватило сил на улыбку, захотелось вдруг, чтобы не было этого утра, чтобы Вихляй не приходил со страшной вестью и она не видела людей на улице. Она попыталась представить другое утро, как если бы ничего не случилось, но уже не могла. С тоскливым чувством подумала, что можно прекратить ссору, отменить празднество, перенести отъезд, можно все исправить и отменить. Нельзя только отменить войну.

Пройдя по комнате, сказала безжизненным голосом:

— Началась война…

Павлик быстро сел на постели, взъерошил волосы, провел ладонью по лицу, сгоняя остатки сна, и рявкнул с досадой, точно она в чем-то провинилась:

— Так и знал!

Оделся, хватанул воды из ковша, закурил. Умчался. Печку топить не пришлось. Поленька погремела кастрюлями, заметила, что банка из-под соли пуста, поискала в шкафу. Оделась, пошла в магазин.

Медленно добрела до площади. Там громко звучал черный большой репродуктор, выставленный на столбе. Вокруг толпились люди. Передавали последние известия. Все было тревожно. Немцы бомбили Ригу, Кронштадт, Киев, Житомир, Севастополь. Сражения начались по всему фронту, от моря и до моря.

Перед военкоматом двор был заполнен людьми. Низкий, невзрачный домик совсем затерялся. Сидели даже на заборах. В разных местах начинали наигрывать гармошки, но мелодии тут же обрывались. Лица у мужчин были серьезные, решительные, только группа совсем молодых подростков бодро и задиристо распевала «Катюшу». А народ все шел, все прибывал к зданию. Поленька понадеялась разыскать тут Павлика, но поняла, что его невозможно углядеть в такой массе народа.

Зашла в магазин. И тут в который раз дрогнуло сердце. В магазине было пусто. Лишь накануне, она помнила, всего было полно. Теперь пустые прилавки, пустые полки. В углу на ящиках сгрудились продавцы. Поленька подумала, что, может, вышло какое-нибудь распоряжение правительства или предприимчивые люди с утра все похватали. Понять было нельзя, да и спрашивать ни к чему. На вопрос о соли продавцы грустно покачали головами.

Поленька пошла к станции, заглянула во второй магазин. Там было так же пусто, и она не стала больше спрашивать.

В ее отсутствие Павлик, видно, заходил домой, ворошил продукты. Потом она ждала его до утра, а он так и не вернулся. Она заснула на постели не раздеваясь.


Воздушного налета в ту ночь не было.

Первая щель появилась во дворе у Вихляевых. Ее старательно вырыл Сергей. Соседи ходили смотреть. Щель получилась аккуратная, как и все, что делал Вихляй. По краям на зеленой траве ровными валиками краснел вывороченный и тщательно уложенный песок.

Работу хвалили.

— А маскировка? — крикнул бородатый сосед-сапожник, с которым вся улица почтительно здоровалась, так хорошо и крепко он шил. И видно, причина заключалась не только в сапогах, человек был не дурак. Он сказал, и все тотчас прислушались и перестали хвалить Вихляя. — Маскировка, — повторил сапожник, добиваясь взглядом, чтобы поняли смысл сказанного слова. — Бруствер-то вон! Эти окопы с неба видать…

— Ночью-то? — спросил Вихляй. Но отпор его прозвучал неубедительно.

— Смотря какая ночь, — подсказал кто-то.

Сапожник не унимался:

— А взрывная волна? Щель надобно углом рыть.

Вихляй слушал молча.

Через пару дней, проходя мимо, Поленька увидела: к щели под углом примыкала другая траншея. А бруствер закрыли дерном.

Вихляй был в рубахе, с лопатой.

— Погляди! — крикнул он.

Поленька вошла за ограду. Опять собрался народ, меньше, чем в прошлый раз. Поленька обратила внимание на то, что перестала встречать многие знакомые лица. Будто какую-то прослойку вырубили. Не сразу осознала причину, а поняв, оцепенела: призвали! уже воюют… Неужели и Павлика возьмут? Она знала, что возьмут, но каждый раз, думая об этом, холодела: «Неужели?»

Через Сосновку несколько раз проходили войска. Поленька чувствовала, что идет где-то рядом мощная жизнь. И эта мощь выбрасывает навстречу фронтам эшелоны с людьми, оружием. Но ее маленький мирок еще не был затронут этой мощью. И она вся извелась, стремясь сохранить его. По-особому стала глядеть на Вихляя, Чулюгина, Гурьянова.

Вихляй, распаренный, красный от работы, с уверенным, удовлетворенным видом подвел младшего братишку и, взяв за руки, опустил в щель. Малыш, еще не коснувшись земли, повиснув на вытянутых руках, спросил:

— Ты меня в могилку опускаешь?

Гомон умолк. Молчание придавило людей.

Разошлись так же молча.

Сперва на затею Вихляя смотрели как на чудачество. Не долетят! Но когда начались воздушные тревоги, а потом и налеты, щели появились в каждом дворе.

Возле Поленьки не было никаких важных предприятий, которые бы представляли интерес для немцев. Но у Сосновки проходила какая-то линия ПВО, поэтому над ней без конца завязывались сражения. Снизу казалось, что самолеты разворачиваются медленно, и сердце у Поленьки стучало чаще, чем пулемет, все казалось, что летчики медлят. Только падая, самолеты быстро увеличивались в размерах, и становилось ясно, на каких скоростях идет в небе бой. Когда в конце оврага, срезав елку, упал наш самолет, ребята научились различать за этой медлительностью смертельный вихрь. И видели, кто не успевает, а кто выходит победителем.

К войне, наверное, легче всего привыкают семнадцатилетние. Не ко всяким ее проявлениям, а вот к такой жизни, какую вели они, стоя на родной земле, видя рядом солдатские лица в касках, лица зенитчиков. Вместе с ребятами Поленьке довелось дежурить на крыше школы. Ночь выдалась плохая, хуже не придумаешь: небо чистое, полное звезд, видны были над городом самые дальние тополя у железнодорожного разъезда. Около полуночи, как и ждали, послышался отдаленный гул, и Поленька, еще ничего не видя, в беспамятстве обнаружила, что кругом стреляют. Тополя на разъезде, которые она только что видела при звездах, высветились вдруг желтым пламенем. Пожары начались еще в нескольких местах на окраине Сосновки. Но центр не трогали, ни одна зажигалка не упала возле школы. А только накануне Павлик с ребятами сбросил три штуки. Судя по словам Павлика, все было просто, и она напросилась с ним. Но Павлика вызвали в ночную смену, и теперь рядом с ней стоял Мишка Чернухин, неловко опираясь на большие клещи. Мишке она не доверяла, хоть вид у него был суров. Трое ребят дежурили на другом конце крыши.

Прожекторы светлыми палками били по небу. Во дворе школы, раздирая барабанные перепонки, методично, спокойно хлопала зенитка. Когда в перекрестье прожекторов попал «юнкерс», зенитчики не ускорили темп, видно стреляли на пределе, но под самолетом вспухло сразу несколько облачков. Он покачнул крыльями, словно отмахиваясь от назойливых приставаний. Зенитка в школьном дворе выстрелила снова, и облачко будто прилипло к бомбардировщику. Казалось, «юнкерс» углядел-таки главную опасность: зенитку и ребят, стоящих на крыше. На миг будто задумался, выбирая, что главнее, развернулся и с жутким нарастающим воем помчался к ним, нацелившись на школу.

Все пятеро «бойцов ПВО» опрометью кинулись вниз, пролетев скопом два этажа. Чудом не переломали костей. Только в конце лестницы Поленька упала на Мишку и сбила его с ног. Он же помог ей подняться, раньше чем грохнул взрыв. На всех этажах посыпались стекла. Когда они выскочили из школы, зенитка оставалась на месте и по-прежнему била. Над центром городка занималось зарево нового пожара.

Утром выяснилось, что «юнкерс» свалился на городской стадион и спалил все деревянные постройки: кассу и трибуны. Самолет был тут же, сплющенный, обгорелый, с хвостом и страшными крестами. Поленька, прибежав, с жутким торжеством смотрела на его дымящиеся останки.

В доме чаще стали бывать ребята. До военкомата и после. Павлик вместе с ними просился на фронт. Вихляя не было. Он рассудительно объяснял, когда Поленька пожаловалась на мужа:

— Чего суетиться? Когда надо, вызовут.

Собираясь, парни курили до хрипоты, поминали Вихляя.

— Думает, ему бронь дадут, — ронял с усмешкой Чулюгин.

— Правильно! — говорила Поленька. — Тебе не дадут, ты сам весь из брони. А Вихляй поступает правильно.

Павлик вскинул брови, словно хотел прожечь взглядом:

— Да! А немцы?

Можно было догадываться о том, что Вихляева рассудительность вызвана страхом. Однажды Поленька услышала, как Вихляю говорил отец, инвалид первой империалистической, безногий старик с могучими от вечных костылей плечами:

— Пережить надо первые дни, когда никто ничего не поймет. Тогда люди гибнут как мухи. Без пользы. Потом можно, куда денисси?

Но как ни хитрил Вихляй, как ни избегал товарищей, изображая спокойствие и всерьез, может быть, надеясь оттянуть срок, а призвали их вместе. И Павлик, и Сашка Гурьянов, и Чулюгин, и Вихляй уходили в один день.


В образовавшейся на станции толчее она видела всех ребят. Только Вихляй стоял на отшибе, возле отца, серьезный, сосредоточенный, побледневший. Павлик куда-то исчез. Старый вояка говорил с сыном, вонзив костыли в землю могучими плечами. Что он говорил? Каким опытом делился? Да и какой опыт мог пригодиться… Видно было, что слушал Вихляй невнимательно, весь ушел в себя. Даже когда Поленька встретилась с ним глазами, Вихляй ничего не выразил взглядом, а вернее, выразил одно: что ему все равно и теперь Поленька ему безразлична. Ей почудилось, будто он рад, что настал момент, когда он может посчитаться и отплатить ей равнодушием за измену.

Оставшись одна, Поленька подошла к Вихляю.

— Уезжаешь… — сказала она совершенно лишнее слово, глядя ему в плечо, чувствуя по-прежнему равнодушный, даже враждебный взгляд, но понимая в то же время, что должна себя переломить и проститься с ним по-человечески. — Не помни плохого, Сереженька, помни только хорошее. Так легче воевать.

Коснувшись его руки, отошла так же стремительно и легко, как приблизилась, стала отыскивать взглядом Павлика. Без гнева, без отчаяния, без обид стояла и думала, что в жизни мужчины наступают минуты, выше и тяжелее которых нет ничего на свете, когда никто не поможет и каждый должен справиться сам.

Появились ребята перед самой посадкой в эшелон.

— Не опоздали! — крикнул Павлик.

Басовитый смех Чулюгина и улыбка Сашки Гурьянова были ответом.

— Я бы не возражала, чтобы ты опоздал, — сказала Поленька.

И все-таки она сердилась на него за то, что он весел, что уходил, оставляя ее одну, по каким-то товарищеским делам, и вспомнила, как он сказал однажды: «Друзья для меня всё». Ей хотелось разреветься, но вид Павлика — бесшабашный и в то же время отсутствующий, выражение лица, как будто припорошенного мелкой металлической пылью, мешали ей, заставили сдержаться.

Плакали многие, а Поленька глядела на них, на Павлика и думала: «Гляди-ка, я не плачу, могу не плакать. Как же так?»

— Я положила в мешок две рубашки, — сказала она.

— Береги себя, — сказал Павлик, взяв ее за руки.

— Одну рубашку в красную полоску прятала до дня рождения, теперь что ж…

Она уже не видела Павлика из-за слез.

— Береги себя, — сказал Павлик.

Загрохотали двери, к вагонам вверх по насыпи потянулись вереницы призывников.

— В кармашке соль и чай, — крикнула Поленька.

— Береги себя! — крикнул Павлик. — Береги себя! Береги себя!

Она понимала, что не может сказать ему то же самое, она еще владела собой и не знала, что сказать. Но когда сверху, ссыпая гравий сапогами, сбежал Чулюгин и сказал: «Едем!» — она завыла в крик, повторяя: «Нет! нет!..»

«Себя… себя…» — что он кричал? Ах, чтобы она берегла себя…

Лязгнув металлом, поезд тронулся. Она пробежала несколько шагов за вагоном, видя Павлика, пока не натолкнулась на спины бегущих баб. А когда выбралась, уже нельзя было различить, кто машет из вагона.

3

Несколько дней девчата дежурили во время налетов, но уже без ребят. Бомбежки усилились, хотя видно было, что большинство самолетов идет дальше, не обращая внимания на Сосновку и ее батареи. Скоро привезли еще зенитные пулеметы и расположили их между домами. На всю жизнь запомнила Поленька огоньки самолетов, которые искрясь падали из перекрестья прожекторов.

В разгар бомбежек откололась Лизка Мельникова. Пришла похоронка на ее Ивана. Вот когда Поленька поняла, как надо любить. Она не представляла, что можно так убиваться на людях. А кто она ему? Не жена — полюбовница, которой ничего не обещано.

Похоронка на Ивана была первой в поселке. Мать его в тот же день слегла с сердцем. А Лизка исчезла. Только через месяц приехала откуда-то на сутки, держалась строго: это был уже совсем другой человек. Девчата хотели было похвастаться, как выучились хватать зажигалки, но язык прилипал в гортани. Догадывались: Лизка Мельникова знает и умеет в тысячу раз больше. Поленька с какой-то пронзительной отчетливостью подумала, что Лизка была бы для Ивана отличной женой, а Иван, дурачок, этого не понимал. Даже зло подумала, но тут же спохватилась. О погибшем разве можно?

— Что, Лиза? — спросила только. — Где ты?

Лиза поглядела на Поленьку, словно соображая, кто перед ней и зачем, а Поленька подумала, что это она считала Мельникову подружкой по праву и наивности младшей. А та вряд ли ее замечала. Однако полной истины не было в этом предположении. В следующую секунду взгляд Лизы потеплел, она сказала, тряхнув кудрями, доверительно, даже как-то мечтательно, точно рассказывала про затаенную мечту:

— За Ваню надо посчитаться.

Сказав, улыбнулась прежней искрящейся улыбкой, и Поленька была готова ее расцеловать. Но Лиза уже заговорила с Нюшкой Агаповой. Та рассказывала про начавшуюся эвакуацию, раскрыв глаза от волнения, страха, а может быть, по привычке, так как всегда раскрывала глаза, если что-нибудь говорила.

Но в общем все изменилось. И когда Лена Широкова, тощенькая, белобрысая, с конопушечками, вдруг произнесла: «Ой, девочки, что же будет…» — всем стало не по себе. Вопрос этот бился у каждой в глубине души. Но так, по-школьному, его выражать было неловко.

Мельникова исчезла так же внезапно, как появилась. А через несколько дней девчонок повезли рыть окопы. Сказали, за сто верст. А вышло дальше. И оттого, что вышло дальше, отлегло от сердца. Потому что сотня верст показалась уж больно близким расстоянием. Если тут рыть окопы, значит, может немец дойти до Сосновки. Эта мысль представлялась невероятной, чудовищной. Особенно когда покидали родные места. Так щемило сердце, такой покой был разлит в осеннем воздухе. Золоченые купола монастыря сияли на солнце. Деревья зеленые, как летом, скрадывали издали очертания улиц. Трудно было угадать, где чья. Только школа, не тронутая бомбежками, возвышалась над зеленым морем.


Окопы рыли месяца полтора.

Как ни была изнежена Поленька тонким домашним обхождением, а мигом научилась и лопату держать в руках, и тачку возить.

Война всему научит.

Обматывала сбитые в кровь ладони тряпками, кусала губы от боли. Ничего, обтерпелась. Потому что сильней этой боли была боль душевная и в то же время злость, энергия какая-то, порожденная душевной болью, отчего все другие женщины могли делать вдесятеро больше обычного.

Дни стояли теплые, ласковые. И по теплым пыльным дорогам им навстречу катила немецкая техника. Об этом помнили, укрываясь на ночь лоскутьями и пробуждаясь, помнили на работе и даже во сне.

Второй раз до кровавых мозолей Поленька не допустила, умней стала. И вспоминала потом об этих мозолях и тряпках просто: было. Гораздо больше в памяти занимали место тихие вечера, когда, собравшись в какой-нибудь избе, москвички пели, шутили, отгоняя тревогу. Тут всех называли москвичками, хотя были девушки из Тулы, Вологды, Истры и даже из Уфы.

Из сосновских девчат вместе с Поленькой оказалась в одной деревне Ленка Широкова. Но теплые отношения не сложились у них и здесь. Поленька догадывалась, что причиной мог быть Вихляй. Одно время Ленка была к нему неравнодушна, да и он, когда Поленька вышла замуж, пробовал ухаживать. Но те времена казались такими далекими, а причина, по Поленькиному разумению, столь пустячной, что она и не позволяла себе больно-то размышлять об этом. Жили они с Ленкой в одной избе, но гораздо ближе Поленька сошлась с другими девчатами, особенно с Алькой, истринской ударницей, как она сама себя отрекомендовала шутя. С ней и работали вместе и спали на полу, прижавшись друг к дружке.

Один раз, пообвыкнув на вечерних посиделках, они запели вместе «От полудня до заката…». Пели на два голоса, Алька пищала и хрипела, но слух у нее был удивительно тонкий, поэтому она нисколько не портила песню, даже красивей получалось. В одиночку Поленька и не решилась бы петь.

Наступившее молчание Алька же и нарушила: хлопнув Поленьку по спине, воскликнула:

— А ты молоток. Артистка! Какой голос пропадает…

Уфимочка Рая Шамракулова ринулась на защиту Поленьки с пылающим лицом, у нее всегда пылал румянец, некуда здоровье девать.

— Это почему же пропадает?

С виду посмотреть да песни послушать, будто бы и не рыли окопы с утра до вечера: кто косыночку достанет, кто юбочку подновленную разгладит, хоть и нет рядом парней.

Один хромой был, проходу не давали. Крепкий, широкий в плечах и лицом ладный. Только ногу подламывал как-то странно. Упал в детстве с крыши. Ну и что, хромая нога?

«Эй, — кричали девчата, когда он ковылял вдоль деревни, — иди к нам!» — «На всех меня не хватит», — отмахивался хромой. «А мы не гордые, подождем», — отвечала под общий хохот Алька.

Ее толкали, щипали, хоронили стыд в пересмешках.

Хромой удалялся. Потом стал появляться на спевках. Та же Алька привела. В нее точно бес вселился. Глаза блестели горячим огнем. Каждую спевку заводила она, начиная своим хриплым, но верным голосом:

От полудня до заката…

Помнилась, чудилась в этом напеве мирная жизнь. Некоторые девчонки плакали… Тогда Алька, чтобы высушить слезы, заводила переиначенную на военный лад песенку:

И кто его знает,

Чего он моргает?

. . . . . . . . . . . . . . . .

Я разгадывать не стала

И бегом в НКВД.

Говорю, кого вида-ала,

И рассказываю где…

Песня была уже не про любовь, а про шпиона. У Поленьки замирало сердце, и ей, как, наверное, и другим, представлялось, что и она смогла бы так же ловко задержать врага. А потом Поленька поняла, что песня про Альку, про ее отчаянные глаза, про ее скорый на всякое дело характер.

Хромой тоже пел, глядя на нее. Посмотреть — мужик мужиком, даже волнение в груди, расслабленность какая-то наступала. Только ногу при ходьбе подворачивал, будто опрокидывался на спину. Как всякий калека, жалел о прошлом, в минуты откровения говорил, что можно было выправить ногу, но виноватыми оказались врачи и родители. Поленька смотрела на него и думала, сколько же он должен был пережить мальчишкой, приволакивая ногу за сверстниками. Да теперь те сверстники в бою, в огне. Их не так — похлеще располосовывает. А хромой тут, среди девок. Что по военному времени хромая нога? Рядом мужик — и то счастье. Хоть запахом его потным, махорочным подышать.

Алька все глаза проглядела, все песни перепела. Из-за нее первое время никто к хромому не подступался. Алька заводилась прямо с пол-оборота. Однажды пришла тихая, спокойная, на спевке даже не взглянула на хромого. Поленька сразу поняла, что у них произошло.

Несколько дней спустя, когда рыли окопы уже под самой деревней, Алька говорила, глядя мокрыми черными глазами:

— Я счастлива, понимаешь? Счастлива! Он рядом — спокойна, нет его — все во мне переворачивается.

Вдали послышался гул. По большаку, скрытому за лесом, который почему-то назывался Бобровым, с грохотом шла к фронту техника. В деревне было тихо.

Дорога, за которой они рыли окопы, считалась на танкоопасном направлении. Но девчонки за несколько недель не видели ни одной машины. Деревушка была небольшой, два десятка домов, не считая скотного двора, кузницы и других построек, называлась Храмцево, но никаких тут храмов не было. И все же деревушка чем-то была примечательна, скоро Поленька поняла: над придавленными к земле избами высились могучие березы. Кругом поле, а тут словно водопады зеленых и желтых брызг падали на соломенные крыши.

Гул на большаке затих, и стал вновь слышен шум берез. Начался дождь с ветром. Отяжелевшая листва клонилась вниз. Деревья упорствовали, вскидывали ветви и никли вновь.

Алька говорила о счастье.

Поленька смотрела на тонкое Алькино личико с острым носиком, синими тонкими губами и думала, насколько сложна жизнь: у этой невзрачной девчушки оказался крутой характер — как она заявила свои права на парня! А к нему были не прочь многие прислониться. Алька же своей решительностью не оставила им никаких шансов. В этой маленькой головке с прилизанными волосами, в этой цыплячьей душе была на поверку такая твердость, которую не переспоришь, такая сила, которую не пересилишь. И еще Поленька подумала, как прекрасна женщина в счастье. Ведь в Альку можно было в самом деле влюбиться, так сияли ее глаза, так преобразилось лицо. А еще несколько дней назад, увидев ее под дождем, Поленька подумала, до чего девчонка некрасива. Конечно, все они тогда были похожи на мокрых куриц, но Алька все же выделялась своей некрасивостью. А теперь? Теперь это была совсем другая женщина. Она, которая из-за своей внешности, казалось, ни на что не может претендовать, говорит: «Счастлива!»

— Я рада за тебя! Ты не представляешь, как я за тебя рада. Не может ведь жизнь прекращаться с войной. А нет жизни без любви! — говорила Поленька, думая в то же время про себя, что вот она с ее чу́дными волосами, изящной фигуркой, глазами бездонными, как ночь, — все это знали, да что там внешность — с тонкой душой и нежным сердцем, — она, Поленька, ни разу не могла сказать себе: «Счастлива». А уж всё позади — и спешка свиданий, и встречи под луной, и замужество, — чего еще ждать? А тут война. Жизнь кончена, жизнь прожита. Правду говорят, не родись красивой…

— Я никогда не любила, — говорила Алька, словно притягивая Поленьку своими блестящими глазами. — Понимаешь? Ни с одним парнем не гуляла. Считала себя несчастной, неудачницей, потом вдруг начинала ждать. Но жизнь текла мимо. А тут сразу все. И мой он!.. Хромой? Ну и что? Никто не позарится. А мне много не надо. Лишь бы любил.

— Ты считаешь, это немного? — рассмеялась Поленька.

— Но ведь некоторые хотят другого: чтоб слава, и положение, и дом — полная чаша. Кто об этом не мечтает?

— Я! — солгала Поленька, и после того, как солгала, почувствовала, а ведь так и есть, достаточно одной любви. Раньше хотелось блистать и покорять всех. Теперь она завидовала истринской ударнице, чувствам ее, радости, счастью, которое оказалось возможным.

— Ты особый человек, — серьезно сказала Алька. — Я это сразу заметила.

В то время как Альке казалось, что подруга ее понимает и живет одними с ней мыслями, Поленька с трудом изображала сочувствие и понимание. На самом же деле разговор оказался для нее тяжким. Усилившийся дождь загнал женщин под навес молотилки, где беседа оборвалась сама собой. И Поленька с облегчением начала оглядываться вокруг, вслушиваться в другие разговоры.


По ночам на дороге за Бобровым лесом слышался грохот. Шли танки к Смоленску. Оставшихся деревенских жителей и постояльцев, заполнивших деревню и рывших окопы, этот гром за лесом лихорадил. Казалось, что наступает перелом в войне. Несколько девчат во главе с Алькой бегали к дороге смотреть танки. Копать было нельзя из-за дождя. В третий поход увязалась и Поленька. Они прошли примерно километровую толщу леса и припали к кустам. Пришли засветло, шоссе было пустынно. Но с наступлением темноты послышался гул машин. Поленька угадала:

— Идут!

Услышали и остальные. Спустя полчаса, а может быть, несколько часов на шоссе показалась колонна тягачей с длинными пушками.

Черные громады будто плыли в вечернем сумраке сквозь грохот и брызги грязи. Поленьке казалось, что нет такой силы, которая могла бы остановить эти машины. Она любила их, пронзительно любила и тех мужчин, воинов, которых не видела, любила страну, пославшую могучие орудия на выручку всем людям, страдавшим сейчас. И ей, так же как другим, показалось в ту ночь, что в войне наступил перелом и окопы, вырытые ими, уже не пригодятся. Но не было жаль труда, потому что ощущение победы, уверенность в ней были в тысячу раз важнее.

Девчонки кричали и махали платками.

На другой день земля подсохла, и надо было рыть дальше.

За лесом опять слышался гул.

Потом наступила тишина.

Утром прилетел самолет. Поленька закричала «ура!» — и другие тоже. Самолет прошелся над окопами, и Поленька отчетливо запомнила мгновенную смену любопытства, ужаса и щемящее ощущение близкой смерти. Уже когда ее сбили с ног, она, вжимаясь виском в слипшуюся на кончике лопаты землю, поняла, что самолет немецкий, что он обстрелял женщин. Едва гул затих, она поднялась, еще не думая ни о чем, не ощутив, что обошлось, жива. И вдруг отшатнулась, точно ветром ударило в лицо, повело в сторону.

Уфимочка Рая Шамракулова, сбившая Поленьку то ли сознательно, то ли случайно, лежала на боку, обратив к небу тускнеющий взгляд. Черные волосы и зеленая кофта были смешаны с кровью.

Народ подходил, Поленьку начали теснить.

— Дети… дети… — слышалось кругом.

Поленька непонимающе, беспомощно оглядывалась:

— Какие дети?

— Трое сирот остались.

— Я думала, она не замужем, — говорила Поленька с ужасом, глядя в лицо мертвой.

Весь день ее лихорадило. Работы на окопах не прекратились, и в этом было спасение. Раечку Шамракулову и еще нескольких девушек похоронили на деревенском кладбище. Когда на следующий день самолет прилетел снова, люди попрыгали в те же окопы, уже просто, без любопытства и ужаса. Тяжкая ненависть заполнила, казалось, весь мир, все пространство между землей и небом. А он, гад, продолжал летать, не замечая ненависти, кружил и делал заходы по нескольку раз. И снова ходили на кладбище и хоронили убитых. Постепенно чувство беззащитности начало подавлять работавших на строительстве женщин. Уныние овладело всеми. Но, видно, этот ас, этот воздушный убийца был замечен. На четвертый день, когда фашист начал пикировать, короткая очередь пробила из-за леса. Видно, следил за самолетом и примеривался мастер. Напрасно женщины думали, что они беззащитны и одиноки. Солдат сработал наверняка. Фашист будто захлебнулся на подъеме и заскользил к земле, выбросив черный шлейф. Миг этот исторгнул единый вздох у сотен работавших женщин. Поленька подумала, как же должен быть проклят человек, если гибель его вызывает у людей такой единый вздох облегчения.

Срывая платки, теряя их, бежали женщины к тому месту, где немец ударился о землю.

Взрыва не было. Самолет, свернув себе морду наподобие бульдожьей, тихо горел. Женщины, сгрудившись и не решаясь приблизиться, стояли и плакали от ненависти, оттого что нельзя вытащить из обломков даже мертвого фашиста, чтобы поглядеть, на кого он похож, чтобы увидеть прежде, чем растащить на куски.

Плакали и смотрели, как горит черный силуэт.

Поленька с подружками еще раз бегала к дороге за лесом, чтобы отыскать солдата, который сразил немецкий самолет. Но теперь дорога была пустынна. Птицы верещали в кустах. Солнце, висевшее над зелеными холмами, излучало мягкое ласкающее тепло, и хотелось не прятаться, а, наоборот, тянуться к нему, подставиться его прощальным лучам. Но, подставляясь и нежась в закатных лучах, девчонки не могли скрыть тревоги.

— Что же пусто-то? Как неуютна тишина. Когда танки громыхали, было спокойнее. Оказывается, на войне тишина хуже всего, — испуганно говорила Маруся Мишина, и странно было видеть огорчение на ее широком лице, вечно искрившемся весельем.

— Хуже всего, когда они прилетают, — отозвалась Поленька, хотя чувствовала правоту в Марусиной тревоге и была так же, как другие, огорчена наступившей тишиной.

Девчата прошли вдоль опушки, пособирали орехи. Среди желтеющих листьев висячие бокальчики орехов выглядели маленькими подарками. Поленька радовалась, находя их. «Надо же, — думала она, чтобы прогнать тяжкие мысли, которые лезли в голову, — надо же, — говорила себе она, чтобы не думать о войне. — Вот ведь война, немец идет, сводки слушаешь, и все замирает. А я хожу по лесу, собираю орешки. Что, казалось бы, пустячней этого занятия. А ведь собираю. Немец наступает, а я хожу по лесу и красоту земли замечаю. Как это все умещается в одном человеке? Если бы только не помнить, если бы сбросить тяжесть. Как бы легче дышалось. Хорошо хоть, подруги рядом. Одной можно с ума сойти от таких мыслей».

За кустами — цветастый платок, Рита Гаврилова из Тулы. Рядом голубое в белый горошек платье Маруси. Она здешняя, у нее и дом, и корова, хозяйство, одним словом, и сливки каждый день, и доброе материнское слово по утрам. Оттого она такая, как яблоко налитое, цветущая, крепкая, ухоженная. Навряд ли выйдет красивая женщина, уже сейчас, в девятнадцать, нитки да пуговицы трещат от полноты, да носик на широком лице маловат, вот-вот утонет. И глазки маленькие, с белесыми короткими ресницами. Но уж счастье-то в каждой черточке светится, уж доброжелательства полон до краев каждый взгляд. Может, это счастье и доброжелательство важнее любой красоты? Возле Маруси становится спокойнее. Счастливые люди не делают подвоха. Кажется, всех бы она приголубила, всех бы одарила, и все бы мало было. А потому, думала Поленька, что сама в доброй семье росла, с добрым отцом, доброй, не крикливой матерью. Может, и счастлива будет так же незаметно для себя, не узнает, что может быть боль не физическая, а хуже — душевная, не поймет, что некрасива. Господи! Неужели немец здесь будет? Неужели все прахом? А для чего бы тогда окопы рыть?

А вот Рита хохочет. Уж этой точно счастья не видать. И яркая, и глаза завидущие, беспокойные, тянущие как омут. Смуглянка, каждая тряпка на ней — украшение. А вот без семьи, детдомовка. Пошло-поехало. Мужиков у нее перебывало… Черта лысого испугается. Недавно спросила Поленьку: «Сколько у тебя ребят было? До мужа. Только не ври, я не поп».

Поленька сделала большие глаза, Рита расхохоталась. И сейчас смеется звонко Маргарита, со вкусом. Вот откуда у нее сила. Одним смехом и уведет в дали дальние. А чего смеяться? Родить скоро. Без мужа. Как ни утягивайся, а уже заметно. Осчастливила какого-то солдатика проезжего. Обещал писать. А уже взгляды косые, с квартиры гонят. И вот поди ж ты, смеется! Так, будто весь мир у ее ног.

Поленька прислушалась. Девчонки мусолили вечную тему: «Он говорит… А она… А он… А я…»

Перебирая орешник, Поленька очутилась возле того солнечного пятна, на котором расположились девушки.

— А он говорит…

Теперь стало слышнее.

— Я ему говорю (это Рита): зачем ты мне нужен?

— А он? — спросила Маруся, придвинувшись.

— Он говорит «женюсь». А-ха-ха-ха!..

Рита бросила платок на колени и расхохоталась. Отсмеявшись, продолжала:

— Я опять: зачем ты мне? А он за свое. Руки уже шарят. Между прочим, он парень хоть куда, пока не видишь, как ходит.

Затаившись, Поленька поняла, что речь шла о хромом. В последнее время хромой совсем разболтался с девками, не у каждой строгости хватало.

Прогнав свои мысли, Поленька прислушалась. Опять голос Риты:

— Когда отдышалась, говорю: «Уходи. У тебя Алька есть, бесстыжий черт». А он, представляешь, говорит: «Ну и что?» Вот ведь забаловался. Сперва ему Алька была божий дар. А теперь? Представляешь?

— А ты? — спросила Маруся.

— Я опять: «Уходи!» А он бух на колени. А глаза хитрющие. Я даже обалдела. Во всяком виде нагляделась на мужиков, а на коленях не приходилось. Ах ты скот, говорю. Мой Витек воюет, а ты по бабам шастаешь? Тебя же Алька любит, говорю, черта белобрысого. А он: «Хочу, чтобы ты меня любила». Ну не идиот? Бормочет про любовь, а мне смешно. Гоню его, а самой жалко. Вот гадючья бабья натура. Никакой злости на него нету. Если бы не ушел, может, и пожалела. А чего? — Рита помолчала, вздохнув: — Если бы не Витек.

Первых беженцев увидела Маруся. Вскрикнула, сжав лицо ладонями.

Рита поднялась:

— Ты чего?

Маруся показала на дорогу. Беженцы шли небольшой группой. Будто люди с другой планеты. Мальчик с женщиной катили тележку с младенцем. Женщина была стара. Но когда разговорились, Поленька сопоставила время, и оказалось, что старуха старше ее на пять лет.

Невозможно было припомнить, сколько времени они проговорили: минуты? часы? Скорее первое. Потому что люди были истощены и должны были идти дальше.

Это был исход. Переглянувшись, девчонки кинулись через лес за хлебом, но, когда прибежали обратно, шоссе было пустынным. Разревелись все трое, плюхнувшись прямо в пыль. А Ритка Гаврилова, наревевшись, вдруг встала и пошла, захватив хлеб, вслед за беженцами.

В тот вечер она не вернулась. Утром вышли копать окопы без нее. Окинув взглядом холмы, долину маленькой речушки, цепочку откинутой земли, Поленька подивилась, как медленно движется дело. Сначала людей было много, а окопов мало. Теперь же окопов было много, они тянулись от одного края леса до другого, выгибаясь по горбатинам земли. А людей почти не видно, рассосались по траншеям. И вроде старались больше, а работа шла медленнее, потому что рыли вглубь и по бокам.

По ночам немецкие бомбардировщики шли на восток. Время как будто уплотнилось. Прошел слух, что их распустят по домам. Изо всех девчонок, наверное, только Алька выглядела несчастной от этого известия.

Ночью со слезами на глазах, с трясущимися губами, с обидой на весь женский род и на чинимые им несправедливости Алька рассказала Поленьке о том, что хромой стал ей изменять, что избаловали его девки, зла на них не хватает.

Утром снова рыли окопы. Алька держалась Поленьки, охотно подсобляла в мелочах, прежде других отвечала на вопросы. И вдруг, когда остались одни, взмолилась:

— Поговори ты с ним?

— Что скажу? — изумилась Поленька. — Он же меня отругает и прибьет еще, — добавила она, понимая прекрасно, что хромой не сделает ни того, ни другого, а будет слушать. Но о чем угодно она могла говорить, только не об этом. И ей хотелось, чтобы. Алька поняла. Но та с оловянным блеском в глазах смотрела на нее, и Поленька чувствовала, что любые мысли и доказательства не пробиваются сквозь этот блеск, отскакивают, и она слышит и понимает только то, что говорит сама.

— Пристыди его, — взмолилась Алька. — Скажи, ну кому ты, хромой, нужен? Алька будет тебе женой, позаботится о тебе. А уедет, обидится, всему придет конец, девки ведь разбегутся. Побалуют и бросят. А я нет…

Слушая, Поленька удивлялась, как точно и далеко продумала Алька свои отношения с хромым, как унизилась, смирилась. И, удивляясь себе, понимала это смирение и униженность. В мирные дни она бы не посмотрела на хромого, а теперь всегда замечала его присутствие, поправляла прическу, прихорашивалась, как могла. «Для кого, господи?» — укоряла себя потом. Но рассказы девок про хромого вызывали любопытство.

В конце концов это тайное любопытство сложилось в истовое и твердое намерение поговорить с хромым, наставить его на путь истинный. Все желания, вся бабья неутоленная тоска вдруг нашли выход в этом стремлении, показавшемся ей целомудренным и праведным.

Устройство встречи взяла на себя Алька, и вечером Поленька не успела сообразить, как осталась с хромым наедине. Сначала боялась, что кто-то войдет, или хромой заковыляет прочь, не знала, с чего начать. Но никто не входил, и хромой никуда не порывался, а следил за ней покорными бараньими глазами, в которых старательно прятал хитринку. И оттого, что он сидел на скамье прямой, ладный, с опрятным чистым лицом, она стала понимать Альку, и ее вдруг прорвало, понесло на разговор про любовь, про верность.

Хромой слушал внимательно, со всем соглашался. И Поленька впервые заметила, какие у него умные глаза. Она ходила по избе, поправляла занавеси с вышитыми петушками, наводя порядок, преображая комнату.

— Чистое, верное чувство дороже любых красот, — говорила она с воодушевлением. — Счастье зависит от душевного согласия с самим собой и с близким человеком, а вовсе не от успеха и всеобщего почитания. Часто, когда приходит успех, пропадает согласие и ровный душевный лад. И счастье не возвращается.

Она высказывала мысли, которые ей самой никогда раньше не приходили в голову. Теперь же, захваченная порывом, она впервые поняла, как интересно, прекрасно наставлять заблудших мужчин на путь истинный. Она открыла в себе призвание. С задумчивостью глядя в окно, чувствовала, что само наставление волнует и занимает ее не меньше, чем чье-то ухаживание.

Покинув скамью, хромой подкрался к ней. Она чуяла, но не верила, что после всех мудрых и справедливых слов он рискнет приблизиться.

И вдруг его руки будто в охлест ударили по ногам и груди. Она развернулась, хотела отпихнуть его, но хромой, видно, ждал — перехватил руку, прижал к себе. И откуда столько сил у него взялось. Как по деревне шел, душа от жалости выворачивалась. А тут стоял — не оторвешь.

Она боролась с ожесточением и, хоть он был ловчее, чувствовала, что не уступит. Борясь, они упали на кровать. Все она успела увидеть — и обнажившиеся свои ноги, и зеленые трусики с белой каемочкой, которые утром успела выстирать и прогладить и только перед приходом хромого переодела. Успела подумать об этом, пока падала на кровать, заметить вид свой, неловкий и нелепый. Она — принцесса на горошине — и в таком виде.

Силен был хромой, как клещ. Но и она недаром на окопах вкалывала. На ее бы хрупкие плечи до войны такую силищу — уломал бы ее хромой, сил бы не хватило. А помахав лопатой с месячишко, она стала не та хрупкая девочка, что была.

Заметила, у хромого азарт прошел, пропало желание, осталась разве что злость. Движения стали механически повторяться, причинять боль. По-кошачьи изогнувшись, Поленька вырвалась из его рук, вскочила с постели, споткнувшись, растянулась посреди комнаты, но в следующую секунду, не успел хромой свалиться на нее, была уже на ногах. Не оглянувшись, вышла в сени, притаилась в полутьме, тяжело дыша и приводя себя в порядок. И, только отдышавшись, вышла на крыльцо.

Девчата — Маруська с Ритой и третья, незнакомая, — сидели на бревнышках во дворе. Рита вернулась за день перед этим, догнала-таки беженцев, отдала хлеб. На вопросы подруг отвечала коротко: «Ужас чего рассказывают. Идут немцы!»

Стала хмурой, молчаливой. И теперь, едва взглянув на подходившую Поленьку, отвела взгляд. Зато Маруська затараторила как всегда, глянув на нее своими добрыми глазами, которые, казалось, не могли воспринимать ничего плохого.

— Ой, Поленька, до чего же ты красива. Румянец во все щеки, глаза полыхают. Мне бы половину твоей красоты, ну вот четвертушечку, я бы горюшка не знала. Правда, правда, бабы и то на тебя засматриваются. Вот, говорят, счастье…

— У тебя горе, — с досадой обронила Рита.

— Бывает, — уточнила Маруся. — Иногда просыпаешься, и белый свет не мил.

— Да… так с жиру и бесятся.

Маруся, как ни была добра, как ни привыкла к колкостям в необъятной своей беззащитности, вся вспыхнула.

— Ну уж! Я еще все платья старые ношу.

— Сейчас у всех одно горе, — сказала незнакомая девушка.

Рита окинула Поленьку хмурым, все понимающим взглядом:

— Чо у вас с хромым было?

— А что может быть? — в тон ей ответила Поленька.

— Тебя Алька дожидается за Анчихиной избой.

— А ну ее.

— Поди, поди!

Улица была пустынна, на дороге по щиколотку пыль. Деревня убегала под уклон, будто выутюженная поднимавшимися из-за горизонта облаками. И Поленька вдруг поняла причину снедавшей ее тоски. Дело было не в хромом и не в Альке, а в смысле слов, которые обронила Ритка, вернувшись от беженцев: «Идут немцы».

Алька поджидала, сидя на крыльце Анчихиной избы.

— Ну что? — бросилась к ней.

— Обещал подумать, — сказала Поленька.

Едва не задушив, Алька расцеловала ее.

— А ну тебя! — Поленька прямо разозлилась. — Другого, что ли, не можешь найти? На нем свет клином сошелся?

— На нем! На нем! — счастливо соглашалась Алька.

Мимо пробежала Маруся, ухватилась за поручень крыльца, словно не решаясь взойти. Поленька окликнула, чтобы отвязаться от Альки, уж больно тяжело было видеть ее доверчивые, светящиеся радостью глаза. Маруся оглянулась на крик, и Поленька впервые увидела, что на ней нет лица от горя. Маруся медленно, с потерянным видом подошла к ним.

— Вас всех собирают и увозят, — сказала она. — А мне что делать?

И все поблекло. Поленька почувствовала, что остывают в ней все чувства, цепенеет душа и вместе с ужасом где-то рядом гнездится удивление, как могла она чему-то огорчаться или радоваться, в сравнении с тем, что надвигалось и ни на миг не уходило из ее жизни, из общей жизни. Осталось только крыльцо, высокое небо с прозеленью и мрачный, клубящийся дождевыми тучами запад, откуда шел немец.

Беженцы, окопы… машины за лесом… тоскливая пустота над полями… мальчик, волочащий тачку… неужели здесь будет немец? Где ж его остановят? Уж Москву-то ему не сдадут? У Поленьки, как и у многих девчат, с которыми она говорила, было такое чувство, что беды могут продолжаться сколько угодно и немец может наступать, но уж Москву-то ему не сдадут.

По деревне вдоль палисадников, закидывая голову и плечи назад, едва не опрокидываясь на спину, шел хромой. Теперь можно было бежать домой. Домом была изба, где спали вповалку пятнадцать человек. Поленька беспомощно оглянулась, удивляясь про себя, как же вышло, что в ее жизни появилась эта деревня, изба, в которой она боролась с хромым, занавески с петушками, темные сени, где она приводила себя в порядок, даль с черным лесом и рыжими пучками кленов, тихий пруд за околицей, Маруся с добрыми смеющимися глазами, не такими, как сейчас.


В тот миг ей казалось, что это останется с ней всегда и это главное. А на следующий день главной стала дорога и грузовик, дребезжавший на ухабах, новый налет, тонкая травинка у глаз, когда она лежала, вжавшись в землю, очнулась и увидела дым, услышала голоса. А деревня растворилась в этом дыму и хромой пропал. И ведь не замкнулась цепь жизни. Никогда больше Поленька не была там. Не узнала, что с хромым стало, где Алька, она ведь осталась. Поженились ли они? Верней, уцелели? И что с Марусей, что осталось от той ее доброты, которой хватало на всех людей. Неужто она пережила оккупацию?

Неделю добиралась Поленька домой. Вернувшись, не узнала Сосновку. Весь городок был как будто нашпигован техникой и войсками. «Есть еще сила!» — обрадованно подумала Поленька. А то после бомбардировок, в которые она попала, после эшелонов с ранеными ей временами начинало казаться, что на западе уже некому сдерживать немца. Когда уезжала, было только две зенитных пушки — возле школы и у почты. Теперь орудия и счетверенные пулеметы были разбросаны по всему городку. В переулках дымили солдатские кухни, молодые лейтенанты с кубарями в петлицах и неустрашимым выражением, какое бывает у новичков, отдавали приказания, как будто не замечая местных жителей с их обычными заботами. Армия жила своей жизнью.

Запах гари стойко держался над уцелевшими домами, и с ним не могли справиться никакие ветры. Тихие улочки, прежде ухоженные, были теперь разворочены гусеничными машинами, тракторами, тягачами, а может, танками. Аккуратные заборчики — предмет изобретательства и гордости прежних хозяев — были во многих местах проломлены, точно здесь гулял ураган. Тихий мирок взорвала пришедшая сила. И Поленька не огорчалась, а, напротив, радовалась происшедшим переменам. Радовалась развороченным дорогам, поломанным заборам, сдавленным гусеницами кюветам. Потому что это было свидетельством силы, а ничто теперь Поленька так не ценила, как силу, которая должна была противостоять другой, надвигающейся с запада.

Дома было самое дорогое — мать. Не бросилась она, не закричала. А, как всегда, может быть только торопливей, вытерла ладони о фартук и пошла от плиты к дверям мелким шажком, старенькая и добрая. Но слово «доченька!», вернее, голос, каким оно было произнесено, и выражение счастья в глазах — это было ни на что не похоже.

Поленька со стуком опустила на пол рюкзак и обняла мать.

— Как же ты уцелела? Как уцелела? — удивилась мать. — Как вас увезли тогда, у меня руки-ноги тряслись. Ну, думаю… А ты здесь!.. Слава тебе, господи!

— А вы тут как? В глубоком тылу, — смеялась Поленька.

— Мы-то? Хорошо, — говорила мать, хлопоча у стола и у плиты. — Бомбят только. У Симеренковых и Жилевых сгорели дома. В дом Буданцевых прямо бомба угодила. А вся семья в убежище забралась. Так старик Буданцев цельную неделю выпимши ходил и кричал: «ура!». Перед тем как бомбе упасть, старуха уперлась с ребятишками, не хотела в убежище идти. «Куды, говорит, ты меня в яму запрочь опускаешь?» Насилу старик уговорил. Только ушли, и тут бомба. Старуха убивается по добру пропавшему, а дед «ура!» кричит.

Поленька стояла сильная, молодая, сама чувствовала свою силу и молодость. Удивилась, какая легкая и хрупкая мать. Прежней нежности не было, словно сердце загрубело, оцепенело от увиденного и пережитого. Не думая, не рассуждая, знала: в грядущих тяготах на родителей надеяться нельзя. Им надо помочь, увести, спрятать стариков от надвигающейся беды.

— Солдат-то сколько нагнали, — сказала Поленька, все более подчиняясь радостному сознанию, что добралась домой. Прошла в свою комнату, сняла дорожную одежду, накинула на обнаженное тело простое полотняное платье. Потом налила теплой воды в корыто, замочила белье и уселась на скамью против печки, глядя на огонь, нежась в тепле, наслаждаясь чистым полотном, прикрывшим и согревавшим грудь. — Прямо все улицы забиты. А у нас почему не стоят?

— Были, да ушли дальше. И всё подходят, — говорила мать, глядя на Поленьку. Никогда Поленька не видела в ее глазах столько счастья, ни до, ни после этой встречи. Мать была удивительным человеком, ровным, приветливым, добрым настолько, что эти ровность, и приветливость, и доброта уже переставали замечаться.

— Отец где? — спросила Поленька.

— На объекте. — Мать вздохнула. — То в одно место бросают, то в другое. На прошлой неделе, когда станцию разбомбили, он там был. Пришел глухой, ничего не слышит. Сейчас начал отходить, и то иногда на пальцах объясняемся, чтобы не больно кричать. Махнет рукой, — значит, пошел на службу. Станцию так разбомбили, что страшно было глядеть. А все равно через полдня пошли поезда. На Речной улице в домах все стекла повылетали. Школа пока уцелела, и занятия идут. Хотя многие дети экуировались.

Мать оторвалась от печи и со стуком поставила на стол чугунок с румяной картошкой. Из сеней принесла соленых огурцов. Наладилась еще бежать куда-то.

— Сядь же, мам! — в сердцах крикнула Поленька. — Не надо мне ничего, только сядь.

— Сейчас, доченька, сейчас, — ответила мать, ничуть не обижаясь и не изменив планов. — Еще капустки принесу.

Поленька смирилась. Мать выставила на стол соленья в двух чашках, положила себе одну дымящуюся картофелину и несколько минут сидела, подпершись ладошкой и глядя на Поленьку, пока та рассказывала про свое житье, про окопы и сбитый самолет. Потом засуетилась опять. Поленька хотела спросить о Павлике, но, не спросив в первые минуты, теперь уже не решалась, боясь услышать плохие новости. Всматриваясь в добрые, собранные в уголках глаз морщинки, подумала, что мать не могла бы выглядеть такой спокойной и безмятежной, если бы ей предстояло сообщить что-либо плохое. Однако первой заводить разговор боялась.

— Скоро их часть экуировать будут, — сказала мать об отце. — Вот и мы тронемся.

— Я останусь, — сказала Поленька. — Устроюсь на фабрику.

— Так фабрику тоже наполовину экуировали.

— А Тишковский завод?

— День и ночь гудит. Туда большинство сосновских ездят.

— Вот и я подамся.

— Надо бы вместе держаться, — проговорила мать с настойчивостью. — Время такое…

— Не будет здесь немца, — сказала Поленька.

Теперь, когда она вернулась, окопы и фронт казались ей чем-то очень далеким. Пришла уверенность, что враг не дойдет до Сосновки. Она бы не смогла объяснить, откуда у нее такая уверенность возникла и почему быстро и радостно утвердилась. Забыв об осторожности, воскликнула:

— А Павлик?

Мать спохватилась, принесла два письма. Поленька жадно вчитывалась в неровные строчки. В первом письме Павлик сообщал об училище, в которое его направили и откуда он рвался на фронт. Из второго письма было ясно, что обучение еще не закончилось. О службе — ни слова. Писал Павлик про эвакуацию, советовал Поленьке ехать с родителями на Урал. И оба письма, хоть и были вроде бы проникнуты заботой, показались Поленьке холодноватыми, в них было слишком много заботы и мало про любовь. Она ждала, истосковалась по каким-то сильным словам и чувствам. И с легким сожалением отложила письма.

Зоркий неприметный взгляд матери скользнул по ней, и Поленька, ощутив неловкость, пояснила:

— Об одном и том же пишет. Чтоб себя берегли. Скучно.

— Нашла об чем тужить! — полыхнула взглядом мать. — Может, он-то за скукой тоску свою прячет. Ведь Брянск под немцами. А значит, Лужки и вся родня.

— Да, мам. Я знаю, — отозвалась Поленька.

Третьего дня задержавшись в каком-то селе, название которого навсегда забылось, услыхала по радио о Брянске. Тогда уже с притупленным за войну чувством ужаса подумала о Лужках. Теперь лишь удивилась, как привычно и быстро назвала мать неизвестную ей деревеньку, которая была связана только с Павликом и с ней. Некоторая даже ревность к этой привычности и твердости кольнула Поленьку, точно родители, не спросись, вмешивались в ее личную жизнь, в ее тайну.

— Сперва-то, как ты на окопы подалась, Павлик большое письмо прислал тебе и нам, — как бы оправдываясь, сказала мать. — Все в точности рассказал, как ехали, что солдаты говорили. Про эшелон с ранеными. И как некоторых наших в училище отписали. Только теперь небось учеба-то скорая.

— Где письмо?

— Отец куда-то запрятал, все дедам своим перечитывал. Я уж обыскалась. Надо ждать, как возвернется сам.

Мать словно бы уже сожалела о маленьком упреке, брошенном дочери. Это видно было по смягчившемуся выражению лица, по тому, как она оборотилась к дочери с радостным видом, точно ко времени отыскала среди хлопот и забот добрую весть:

— Артисты у нас вчера выступали, — сказала она. — На фронт приехали.

Поленька изумленно вскинула брови:

— Разве у нас фронт?

— Может, они дальше двинутся, не знаю. У нас сегодня тыл, завтра фронт. В Каменке немцы. Слыхала?

— Мам, ты что? — вскинулась Поленька.

— Да-да! Валентина Сергеевна прибегала. У ней там родственники.

— Кто?

— Свекровь.

— Какие уж теперь родственники…

Всей улице известно было, что Валентина развелась с мужем перед войной. Свекровь сохранила с ней дружбу и осуждала сына, надеясь, видно, скрепить когда-нибудь прежнюю семью. Она приезжала в Сосновку из Каменки, но в искренность этих отношений Поленька не верила.

— Может, неправда, мам?

Мать отозвалась не сразу.

— Кто знает…

— Нет, мам? Нет! — твердила Поленька. — В Каменке?!

Мимо окон с грохотом протащился тягач. За ним, болтаясь на ухабах, подпрыгивала пушечка. Затем длинной, казалось, многокилометровой, колонной протопали солдаты. Поленька, замерев, стояла у окна.

— Вишь, на фронт, — негромко отозвалась мать. — Одни уходют, другие приходют.

— Не может быть! — сказала Поленька, думая про Каменку.

К вечеру вместе с матерью истопили баню, и Поленька вымылась. Отдохнула, посвежела, опять жизнь показалась прекрасной, когда сидела в той же кухоньке с полыхавшим от жара лицом, ощущая только ногами спасительную прохладу. Хотела рассказать матери про хромого, но не решилась. Рассмеявшись, обронила безо всякой связи с тем, что говорила мать насчет продуктовых карточек и Валентины Сергеевны, которая выручала ее во время стояния в долгих очередях:

— А все-таки, мам, усталая женщина — это не женщина!

Весь следующий день Поленька никуда не выходила из дому, помогала матери по хозяйству или просто, закутавшись в халат, глядела на пляшущий огонь.

Мать окликала ее несколько раз:

— Пошла бы воздухом подышала!

Поленька смеялась в ответ:

— Нет, мам. Воздухом я надышалась. Мне дома хорошо.

Ей казалось, что так отдыхать и наслаждаться покоем можно до бесконечности; но уже на следующее утро проснулась в тревоге. Чувство неуверенности постепенно охватывало ее. Она привыкла к тому, что ее куда-то брали, куда-то направляли, за нее думали, за нее решали. Теперь же получалось так, что никто ее не ждал и не звал, вроде бы дали отдохнуть, а отдых сделался хуже наказания.

Вечером прибежала Ленка Широкова, с которой были на окопах, выложила местные новости. Узнала, кто погиб, кто эвакуировался, кто на месте. Рассказала про концерт в клубе. Выступал рыжий толстый артист, читал монолог Чацкого, отрывки из Толстого и басни. А артисточка тонкая черненькая пела про войну.

— Чего же не позвала, злыдня? — шутя посетовала Поленька.

— А-а?.. — не нашлась Широкова. — Во! Пойдем к Селиверстовой Зинке, спросим. Может, артисты не уехали.

Они прошли через площадь и Поленьке показалось, что городок заметно опустел. Она вспомнила уходивших солдат. Только у школы и еще в двух местах остались орудия.

— Куда ушли? — тревожно спросила она. — На запад? На восток?

— К Семеновскому лесу, — ответила Широкова.

— Там развилка. Можно вправо и влево.

— А я, знаешь, — сказала Широкова, не поняв, — целыми днями сплю. Только к вечеру оживаю. Надорвалась, что ли? Как муха сонная, покуда солнце не зайдет. А ты?

Поленька не ответила, да и нужда отпала. Дошли. Представляла она Зинку весьма туманно, та была старше на три года, в молодости срок громадный. Но война перемешала сроки. Селиверстова встретила девчат объятиями, расцеловала. И однако же Поленьку не покидало чувство, что Зинка смущена их приходом, приглашать в Дом не хочет. Но Ленка Широкова не выразила ни малейшего колебания. Они переступили порог и застыли в изумлении. Впрочем, это только казалось, что застыли. Об оцепенении, охватившем Поленьку, не догадались ни молодые лейтенанты с кубарями, тотчас поднявшиеся при появлении молодых женщин, ни рыжий толстяк, сидевший рядом с хрупкой черноволосой дамой. Дама, пожалуй, меньше всех выразила удивление. Рыжий же толстяк восторженно вскинул толстые короткие руки и вскричал:

— У вас здесь что, в каждом доме красавицы? Это просто неприлично, так много красавиц в одном городе быть не должно.

— Почему? — сказала Поленька, проходя к столу, усаживаясь на предложенный стул и улыбаясь так, что ни одна душа не догадывалась о том, что и гости, и стол, и торжество для нее неожиданны, что она скорее согласилась бы исчезнуть, нежели присутствовать здесь. Но после первых слов смущение исчезло, через несколько минут она почувствовала себя так же привычно и уверенно, как дома. Лейтенанты смотрели на нее.

Поленька почему-то была убеждена, что сидевшая напротив артистка будет непременно хохотать, пожимать плечами и показывать манеры. Но артистка сидела грустная, бледная, куталась в платок и зябла, уткнув остренький носик в плечо. «Что же она умеет?» — вопрошала Поленька недоверчиво.

Артист попался жутко рыжий. Вначале показался старым и вроде бы много пережившим человеком, а вблизи был молодой, с пушистыми рыжими ресницами, крупным носом и плотно сжатыми губами. Скорее боксер, чем артист. Поленька представляла себе артистов совсем другими. Рыжий пил водку наравне с лейтенантами. Но те не хмелели, только румянец у одного становился гуще. Другой, долговязый, как будто нарзаном баловался. А рыжий на глазах веселел. Поленька то и дело замечала его летучий, устремленный к ней взгляд.

Завели пластинку, но никто не танцевал. Под конец рыжий артист вызвался изобразить сцену. Он представлял, как подвыпивший папаша возвращается домой и не может найти ключ. А чтобы не терять достоинства, спрашивает через дверь у сына уроки. Тут-то Поленька поняла, что артист он настоящий, без подмесу, необычный, талантливый. Поленьку никто бы под ружьем не заставил изображать что-нибудь. Один раз в самодеятельности ей поручили роль пионервожатой. Она ходила на негнущихся ногах, говорила деревянным голосом и чувствовала себя круглой идиоткой. Ей все казалось стыдным и неловким. А этот рыжий, ничуть не смущаясь, прижался головой к двери и переговаривался с воображаемым сыном, стараясь упереться неверными, подгибающимися ногами в землю, спрашивал про задачи, про географию. Кричал:

— А где Африка?

И это было по-настоящему смешно. Лейтенанты просто лежали на столах. Зинка хохотала, вытирая слезы. И артистка тоже смеялась, глядя на рыжего с добрым женским выражением. И видно было, что ей не просто смешно, а она больше всех понимает, что это по-настоящему талантливо.

А за домом была ночь, висели аэростаты и стояли врытые в землю зенитки. Была война. Девчонки смеялись, хотя окна были зашторены непроницаемой для света бумагой от бомбежек. Смеялись лейтенанты, которым предстоял бой. Может, первый, может, последний. Не смеялся только артист. Но он сейчас был главным событием. Поленька понимала, что завтра все изменится, на улице он, скорее всего, станет беспомощным, обыкновенным человеком, а главными будут эти молчаливые лейтенанты. Но сейчас время как будто сместилось.

«Нет, мы победим, мы точно победим, — думала Поленька, следя смеющимися глазами за артистом. — Если мы можем смеяться сейчас, значит, мы победим… Мы победим! Если бы не могли, не смеялись бы сейчас. Нет, остановим!.. — продолжала она свой лихорадочный монолог. — Остановим и победим! Мы остановим вас… остановим и победим!..»

— Радио включено? А вдруг тревога? — спросила артисточка. Спросила тихо, обращаясь к Зине, но все услышали.

— Как приказано, — ответила Зина так же тихо, но это опять все услышали. — Круглые сутки включено.

— Нас раньше вызовут, — улыбнувшись, сказал румяный лейтенант, глядя на Поленьку и обращаясь главным образом к ней, хотя она никаких вопросов не задавала. — Так что будьте спокойны.

В это время в дверь постучали. Неразговорчивый долговязый лейтенант поднялся, как раскрученная пружина. Поленька подивилась: сколько силы было в одном этом движении. Вернувшись, долговязый позвал товарища.

— Тревога?! — спросила Ленка, побледнев.

— Это для нас, — коротко обронил долговязый.

Румяный чернобровый лейтенант бросил на Поленьку отчаянный взгляд, который означал, что, если бы не служба, он свернул бы для нее целые горы и сожалеет, что нету гор, а есть война.

Ни улыбкой, ни единым движением Поленька не отозвалась на этот призывный взгляд. Лейтенант ей надоел порядком, больше импонировало спокойное внимание долговязого. Она каким-то чутьем угадывала, что за страстным призывом ничего не кроется. «Будь здоров, — подумала она, бросив на румяного лейтенанта безмятежный взгляд, потому что ничего другого не оставалось. — Ступай и успокойся. Все равно ничего не выйдет».

Худенькая артисточка осталась ночевать у Зины. А рыжий вызвался проводить молодых женщин. Ленка поторопилась уйти, так как чувствовала, что артист пошел ради Поленьки. Но все равно получилось не очень ловко. Впрочем, рыжий не обратил на это внимания и стал уже одной Поленьке рассказывать о знаменитом актере, с которым, как выяснилось, был дружен и даже посылал его за пивом. А Поленька шла и думала, что вот наконец идет рядом с ней мужчина, это могло бы случиться и раньше, бессчетное количество раз, но она запрещала себе, а сегодня вышло само собой. «Да что в нем? — говорила себе Поленька. — Толстые щеки, нос картошкой, маленькие глаза, сверлящие, как два бурава». Но она чувствовала, что сверлящий этот взгляд был взглядом мужчины, лицо, несмотря на рыхлость, имело твердое выражение, — словом, неизвестно почему ее тянуло к этому человеку, в котором она не могла найти ничего красивого. Она думала: теперь может позволить с ним все или не позволить ничего. И если она позволит, то рыжий обязательно расскажет об этом худенькой черноглазой спутнице, а если не ей, то уж непременно своим друзьям. И будет смаковать и рассуждать, как Поленька была неумела или, напротив, сколь опытна в свои девятнадцать лет.

«Боже мой! — с грустью подумала Поленька. — Как быстро течет время. В феврале мне исполнилось девятнадцать, а сейчас уже октябрь».

Рыжий обнял ее за плечи, осторожно, ненавязчиво, она даже с удивлением подумала, как он ловок и нежен, этот толстяк. И все же высвободилась. Рыжий смирился, взял ее за локоть. Она позволила и в этот самый момент решила больше ничего не допускать и разделаться с ним как можно скорее. Победив соблазн, почувствовала облегчение. Поленька не знала, как бы она поступила, окажись на месте рыжего чернобровый, по-мальчишески румяный лейтенант. Но что толку в этих красивых и румяных? Они скучны. Ее всегда тянуло к чему-нибудь грубому, некрасивому. Да разве Павлик красив? А Саша Гурьянов? В нем было все, не было только красоты и аккуратности. А страстность, с которой оглядывал ее румяный лейтенант, была неприятна. Она вспомнила Митьку Почивалова из Павликовой деревни. Волчий, исполненный силы взгляд. Это было по ней. Но как все оказалось далеко.

— Сойти с ума, — сказал молчавший до этого рыжий. — В феврале я планировал свой отпуск и думал в это время находиться у Черного моря. А сейчас на Черном море падают бомбы, и нас судьба несет неизвестно куда.

— В феврале? — переспросила Поленька, вспомнив про свой день рождения.

Рыжий, сбитый с толку нелепым вопросом, замолчал. Но так как молчала женщина, шедшая рядом с ним, он снова заговорил, уже о трудностях, потому что в его кругу принято было говорить о трудностях. Иначе у людей неосведомленных могло возникнуть впечатление, что в лихую годину народного горя артисты поют и веселятся.

— На прошлой неделе группа наших попала под артобстрел, — сказал он. — И все погибли.

— Да? — механически ответила Поленька. Рыжий почувствовал происшедшую в ней перемену. Вот где она ощутила его опытность. И тут же, остановившись за пять домов от своего, стала прощаться.

Артист сказал:

— Хотелось бы вас навестить. Мы здесь два дня… А потом буду ждать вас в Москве.

— Зачем? — сказала Поленька, смеясь, возражая и в то же время всем своим видом показывая, что ей приятно это предложение, что она сама немножко жалеет о его невозможности, но в то же время если он будет настаивать, то почему бы нет…

Артист замолчал, опять сбитый с толку, а Поленька, видя, что он не настаивает, добавила:

— Я ведь замужем.

Изумление, отразившееся на толстом лице артиста, было заметно даже в темноте.

— Не может быть! — воскликнул он. — Разыгрываете! Лично я берусь провести вас в театр по детскому билету.

— Театр! — вздохнула она, понимая, что он уже ни на чем не настаивает, а лишь состязается в остроумии сам с собой.

Ветер сыпал водяной пылью, и дышалось легко. Из-за темноты нельзя было увидеть аэростаты. С укрепившейся за войну привычкой применяться к обстановке Поленька сразу определила, что налетов не будет и ночь предстоит спокойная. Чувствовалось, что облака мчатся низко, почти задевая сосны и крыши.

— Тихо как, — сказала Поленька. — Что там наши лейтенанты убежали?

— Может, они вообще убежали? — сказал рыжий.

Шутка показалась Поленьке оскорбительной, оттого что касалась не только ушедших лейтенантов, но чего-то очень сокровенного и важного, на чем держалась вся ее жизнь, вернее, представление о жизни. Она с решительностью высвободила руку из руки артиста и молча пошла рядом.

— В самом деле тихо, — примирительно сказал он.

— Постойте! — сказала Поленька.

Она первая услышала со стороны Каменки непонятный гул. Он был неровным, с перерывами. Не переставая улыбаться, Поленька поддерживала разговор с артистом, прислушиваясь в то же время к непонятному далекому гулу, потому что опять-таки война научила тревожиться по поводу непонятного шума. Поленька поглядывала на артиста, стараясь заглушить тревогу, не думать о ней. Рядом был взрослый человек, они шли по улице, которая была привычна с детства, хоть и разворочена войной. Вдруг она заметила то, что искала подсознательно. И, осознав, испугалась. В поселке не осталось войск. Тогда она сказала, с трудом владея собой:

— Постойте!.. Слышите?

Рыжий встревожился.

— Что это такое? — пробормотал он. — Ничего нет…

«Неужели?!»

Сказал это рыжий? Или она только выкрикнула и, схватив артиста за руку, потянула за собой, приговаривая: «Сейчас… сейчас…»

В парке за школой, где стояли батареи, осталась пустая развороченная земля. Ни слова не говоря, Поленька потащила рыжего в другое место, которое знала наверняка.

— Вот, — сказала Поленька, внезапно остановившись. Она хотела сказать «вот нас бросили и ушли». Но сказала только «вот», на другие слова не хватило сил.

В березовом колке, который вклинивался между магазином и монастырем, где виднелись раньше огоньки, дымила кухня, слышался говор, сейчас было пусто. Поленька до боли в глазах вглядывалась в темноту, ощущая себя одинокой и беззащитной в этом огромном пространстве. Рыжий был не в счет. Войска ушли. Снялись тихо и незаметно. Когда? А гул, который явственно слышался со стороны Каменки и нарастал, явно не мог принадлежать тем, ушедшим войскам. Каменка была южнее.

Одинокие силуэты старух, застывших на улице, на ступеньках домов, Поленька увидела не сразу, на одну чуть не натолкнулась.

Старуха перекрестилась, потом сказала, вытянув шею:

— Неужто немцы?

Поленька задохнулась от догадки, которую гнала. Небо придавило, опустилось ниже, потрясая космами.

«Немцы?»

Мир словно остекленел, потом закружил, завыл жутко, бросая в лицо пригоршни брызг. Липким холодом заполз в душу ужас. Заледенил все тело от губ до кончиков пальцев.

На переезде лязгнул состав. Словно пробудившись, Поленька помчалась туда. «Скорее! Скорее! И оттуда уходят?»

Она бежала задыхаясь. В какой-то момент сообразила, что бежит одна, пробовала вспомнить, что ей говорил артист и куда звал, но не могла. Мысли вновь переключились на станцию. «Немцы?» Это несчастье должно было случиться. Только так у нее случалось, всегда ее надежды рушились, стоило поверить в их незыблемость. А может быть, помощь прибыла? И на станции она увидит деловито разгружающиеся войска?

Эта мысль придала Поленьке столько сил, сколько хватило добежать и подняться на взгорок, откуда виднелся переезд. Со станции, погромыхивая пустыми платформами, уходил состав. Вот он вытянулся в нитку. Паровоз, бросая дым на сторону, преодолел подъем, и поезд исчез, втянув красные огни в черную бездну леса.

Луна в разрыве туч осветила пустую станцию, пустую сетку рельсов, которые тянулись вправо и влево на унылом полотне, поднятом над оврагами.

Забыв про себя, Поленька с мстительным чувством, с облегчением подумала, что поезд ушел вовремя и не достанется немцам. А грохот со стороны Каменки разросся до невозможности, был рядом, бил в лицо.

«Ага!.. Не взяли!»

И вот на переезд выскочил первый танк. Раздавив губы в кровь костяшками пальцев, Поленька глядела, как танк развернулся, точно широкогрудый зверь на мощных лапах, и ринулся к станции. За ним из темноты показался другой.

Оцепенев стояла Поленька у дороги, и мысли толкались перед глазами с тягучим назойливым однообразием. «Вот она, сила-то, которая додавила нас почти до Москвы. Как ей противятся те белоголовые смешливые ребята, которых мы провожали? Господи, ну хватит…»

Но на дорогу выскакивали из черноты новые и новые танки. Они были странные, приземистые, с длинными душками, а не высокие, с короткими аккуратными башенками, которые помнились по фильмам и киножурналам. В этих танках аккуратности не было, от них веяло мощью. Так же как первый, другие танки разворачивались точно на широких приземистых лапах и кидались к станции.

Ехали, откинув люки.

Первый танк, перескочив через переезд, встал углом к железной дороге. Спрыгнувший с башни долговязый танкист вышел на дорогу, махая рукой в сторону города.

— Вперед!

Второй танк промчался мимо.

— Вперед!

Третий прошел, разворошив слегка деревянный настил переезда.

— Вперед!

Это был сигнал четвертому. Долговязый танкист хрипло кричал, взмахивал рукой, точно ему не хватало скорости. А куда уж там, когда танки рвали с ходу, чуть задерживаясь у переезда. Из приплюснутых броневых башен торчали могучие орудийные стволы.

Поленька, плача в голос, шла к переезду и слышала только одно, хриплое:

— Вперед!..

Теперь танкист был виден хорошо: скуластое лицо с широким коротким носом и черным провалом глаз.

Одна из машин остановилась, из открывшегося люка высунулась голова на тонкой шее, в шлеме, и что-то прокричала.

Понял или не понял и не хотел понять командир, только махнул рукой, указывая направление, и прокричал сорванным голосом, в котором был, однако, такой запас сил, что он слышался, несмотря на грохот, крикнул то, что было для него в этот момент важнее всего:

— Вперед!!


Танки, пришедшие в ту ночь и выбившие немцев из Каменки, остановились у опушки Семеновского леса.

Утром, чуть свет, постучалась в окно Валентина Сергеевна. Мать, почти не спавшая ночь, и Поленька, не раздевавшаяся со вчерашнего дня — волосы не прибраны, под глазами темные круги, — встретили ее в нетопленной кухне.

— Думала, конец нам, — заговорила Валентина Сергеевна, приближаясь к огню и грея ладони. — Как захолодела, так до сих пор отойти не могу.

Жила Валентина Сергеевна через три дома. Прежде расстояние огромное. Они почти не замечали друг друга. А за войну сдружились. Валентина Сергеевна запросто приходила в дом, спрашивала какие-нибудь мелочи. И мать видела, что заходит она не от нужды, а от одиночества. Но просто так зайти почему-то стесняется. Мелочи, что брала, окупались множеством ее услуг, коим по военному времени цена была несравнимо большая.

Из разговора выяснилось, что не одна Поленька, а многие думали, что немец наступает и ему сдадут городок. Оттого и не спали ночь, а утром чуть свет потянулись к танкистам. Ребятишки, девчата, старухи, все оставшееся население. Старухи несли молоко в кринках, куски сала, завернутые в тряпицы, а кто половчее и пооборотистее, и лепешек напек. Валентина Сергеевна рассказывала взахлеб.

Мать глянула с укором:

— И нам надоть.

— Да не берут они, Марья Тимофеевна. Смеются. Говорят, приказ у них такой.

Валентина Сергеевна и сама рассказывала смеясь, но движения, жесты ее, даже смех показались Поленьке какими-то взволнованными, взвинченными. На ней была пушистая зеленая кофта и зеленая юбка, чуть светлее, на ногах новые черные сапожки. Поленька готова была признать, что она красива, если бы не лихорадочный, какой-то болезненный отсвет в глазах. И вместо того чтобы подумать: «Она красива» — Поленька подумала: «Она несчастна».

Положив на стол завернутый в бумагу кусок сала, Валентина Сергеевна попросила взамен немного водки. Поленька слышала, как они договаривались с матерью в прихожей.

— Не возьму сала, за что? — говорила мать. — А водки сколь?

— На компресс, Марья Тимофеевна.

— Хватит полстакана, зачем тебе целая бутылка?

— Чтобы вернуть целую же, — смеясь пояснила Валентина.

Наскоро выпив чаю, Поленька помчалась к Ленке Широковой. Они захватили Зинку Селиверстову (артистов уже не было) и втроем подались в Семеновский лес. Моросил дождь, но они и не заметили его.

При виде танкистов и замаскированных, с выпирающей из-под елок мощной броней танков оробели. К счастью, народ из городка еще оставался. Старуха Федосьевна, у которой два сына были в армии, тянула к ближнему танку наверх кринку молока. Танкисты, молоденькие, казавшиеся худыми из-за больших шлемов, отказывались, улыбались:

— Да что вы, мамаша… Не положено нам…

Глядя на них, Поленька думала: «Ведь это они… они выбили немцев из Каменки. А сейчас шутят как ни в чем не бывало. Какие удивительные…»

Отчаявшись и разобидевшись, Федосьевна бросила кринку с молоком и пошла в слезах, не разбирая дороги.

— Взяли бы, чего уж! — крикнула Поленька с досадой, забыв, что за миг до этого восхищалась танкистами.

Метнулась, перехватила упавшую кринку, в которой осталось немного молока, и поставила на танк. Увидев молодую женщину, танкисты перестали ссылаться на приказ. Поленька поспешила вслед за Федосьевной со словами:

— Бабушка, взяли, взяли…

Встретилась опять Валентина Сергеевна. Неожиданно появилась, снова поздоровалась с улыбкой, но Поленьке показалось, что новая встреча не то чтобы неприятна Валентине, а как бы не ко времени. Перед ней была уже другая женщина. Может быть, всего лишь успокоенная. Но разгладились морщинки у глаз, пропало напряженное выражение. А вместе со спокойствием появилось ощущение красоты, достоинства.

— Представляешь? Они уже месяц в боях… — сказала она. — И все время в танках. А там тесно, ну некуда повернуться.

«Что же она еще узнала здесь? — думала Поленька, продолжая между тем следить за уходившей Федосьевной и возвращаясь мыслями вновь к Валентине Сергеевне. — Уж не влюбилась ли, а может, пригласила, кого хотела? Отчего ей не пригласить. Живут же солдаты во многих домах. Я бы сама пригласила… того, что вчера командовал на переезде… Но нельзя даже замысливать такое. Стоит уступить самой себе… и сорвется все, поплывет… не удержишь. Я уже сейчас чувствую, как полна сил… этих ужасных… холодной водой по утрам и побольше работы… Вот что нужно».

Долго разглядывала танки, поражаясь их холодной мощи. Длинные орудия, которые удивили ее накануне, теперь казались привычными и красивыми. Поленька пыталась представить, сколько же надо сил, чтобы сдвинуть с места одну бронированную громадину. И вместе с этой мыслью все время стояла другая: куда ходила Валентина? Неужели кому-то назначила? Поленька старалась не думать, но думала с завистливым, ревностным чувством, мысленно возвращаясь к прошедшей ночи и к тому командиру, который гнал танки вперед. И в то же время пробовала прогнать это ревностное чувство привычной мыслью о том, что она молода и хороша собой, замужем, а Валентина Сергеевна в годах, тридцать почти, и полнеть начинает. Как ни мойся по утрам огуречным соком, какие кремы ни накладывай, а уже морщинки у глаз. И невезуча. Даже если она назначила свидание кому-нибудь из танкистов, это нельзя назвать счастьем.

Но рассуждения о мимолетности свиданий все же не принесли ей успокоения. Представить себе возможность свидания и то было приятно, она еще не истощила запаса чувств, а может, даже и не починала его.

О своем же замужестве Поленька думала точно так же, как вначале. Ощущение ошибки, преждевременности, снисходительное отношение к Павлику утвердились в ней раз и навсегда. Даже возникшее у Поленьки почтение к тяжкой доле мужчин и трепет, впервые с такой силой взволновавший душу, не относились к Павлику. Судя по письмам, он был вне опасности, и она, думая о нем, тревожась по привычке, в то же время не могла отделаться от давнего укрепившегося в ней чувства и простить своей поспешности с замужеством. Поленька не знала и не могла знать, не понимала и не могла понимать, что, выйди она за Павлика годом позже, даже сейчас, ее чувства и отношение к нему могли быть иными, что в раннем замужестве она была бы почти наверняка разочарована с любым человеком, потому что не ожидала стольких обязательств и ограничений. Павлик виноват был в том, что встретил ее слишком рано, полюбил чересчур горячо и был свят и настойчив в этой любви. Лишь теперь, пробудившись от девической романтики, которая на деле ничего другого не означала, кроме способности глядеть на себя и прислушиваться к себе, — лишь теперь, пробудившись и раскрепостив душу, она могла дарить любовь, а не только требовать ее.

Но во всем этом вихре чувств Павлик держался особняком, она старалась просто не думать о нем, пока он был вне опасности. Не могла знать Поленька, что в то самое время, когда она возвращалась с пустым узелком в городок, курсанты артиллерийских учебных лагерей, где был Павлик, грузились в эшелон, что дивизия, в которую они вольются, примет бой на юге, будет отступать через Крым, что потом, после госпиталей, Павлик снова окажется на Черном море и там во второй и в последний раз начнется его тяжкий ратный путь.

Но до этого надо было дожить, а покуда Поленька находилась гораздо ближе к войне. Возвращаясь в Сосновку, думала, как несправедлива к ней жизнь. Валентина Сергеевна шла рядом мягкая, задумчивая; молчала почти всю дорогу, точно не допускала Поленьку в свою тайну, точно теперь она была в выигрыше, несмотря на свой возраст и одиночество, несмотря на Поленькину молодость и красоту.

Спокойствие Валентины Сергеевны злило Поленьку. Ревность к этому спокойствию, к тому, что подразумевалось под этим спокойствием, снова останавливала и останавливала сердце, держала ее в напряжении весь оставшийся день и вечер Она нервически разговаривала с матерью, нагрубила приехавшему отцу. Его расспросы про рытье окопов и возвращение почему-то раздражали ее. Поленька не могла уже говорить с интересом о том, что прошло. Она удивилась, как равнодушна стала, в сущности, к тому, что волновало ее совсем недавно, — судьба Альки, история с хромым. Неужели она перестала думать и сочувствовать, как только перестала видеть? Неужели то же самое происходило с Павликом, вернее, с ее отношением к нему. Когда отец упомянул несколько раз о Павлике, поинтересовался, о чем тот пишет, Поленька не сдержалась.

— Оставьте! Оставьте! — выкрикнула она со злостью. — Когда я замуж выходила, что вы говорили? Помните? А теперь чуть что — Павлик да Павлик. Дает советы в каждом письме, как уберечь себя. Самое простое — давать советы… потому что они не стоят ничего! Ничего!

Ошеломленный отец долго молчал, собираясь с мыслями, и ответил негромко:

— Возражали, потому что молодая была. Сейчас что ж… Второй год пошел. Другой человек. Так и хочешь всю жизнь девочкой пробегать? Что для девочки хорошо, для взрослой, замужней неловко и плохо может быть. И не забывай — он на войне.

— Мы все на войне! — в сердцах бросила Поленька и ушла, хлопнув дверью, не слушая дальнейших возражений.

А вечером непонятная сила, которая крутила весь день, потащила ее к Валентине Сергеевне. Она шла и выдумывала повод, хоть повода не было, подыскивала объяснения, но с объяснением тоже было нелегко.

Холодный ветер на улице постепенно отрезвил ее, охладил кровь, но перед домом Валентины она опять заволновалась; когда входила на крыльцо и взялась за перила, пальцы ее дрожали.

Встретила ее Валентина Сергеевна удивленно: не ждала. Обычно приветливая, радушная, она в этот раз испытующе поглядела на Поленьку, опять ее глаза были полны тайны, куда она не хотела никого пускать. Но в дом все же пустила, отступив медленно, как бы раздумывая. Как бы говоря: «Ну что ж, если сама напросилась, тогда не удивляйся».

Шла Поленька за Валентиной Сергеевной, оглядывая сзади ее стройную фигуру, слишком праздничный по военному времени и потому необычный наряд. Она невольно любовалась хозяйкой дома и догадывалась, как должны быть желанны для мужчин эти плечи, чуть сутуловатые, оттого что полновесна и по-девичьи высока грудь, как хороша талия и сильные красивые бедра под узким платьем, а платье, может быть, для того и узко, чтобы хоть немного была видна эта красота. Ноги в лакированных туфлях, где каждая линия — совершенство. Поленька даже задохнулась от зависти, почувствовала себя дурнушкой. Обычная спасительная мысль насчет своей молодости уже не принесла успокоения. Перед ней шла женщина, не имевшая возраста, наделенная высшим смыслом — дарить миру продолжение жизни. Поленьке впервые представилось, как несправедливо лишать женщину ласки и любви даже на миг в ту краткую и бесконечную в своем волшебстве пору, что ей отведена — отведена же все-таки… Вспомнились подведенные, как будто расширенные глаза Валентины, яркие губы.

Поленька шла как во сне, чувствуя себя жалкой и несчастной. Она видела, что у Валентины праздник, что она вторглась в этот праздник, и уже не имела сил остановиться.

Случилось самое худшее: в комнате за столом сидел тот самый танкист, которого Поленька видела на переезде.

«Господи, ну за что? за что? Кто бы угодно, только не он», — мысленно твердила Поленька, между тем поприветствовав гостя и ответив на приветствие. Снимая платок в ответ на приглашение Валентины Сергеевны, она уже знала, что делает непозволительное, что единственный выход для нее — бежать. И все же в каком-то оцепенелом спокойствии она прошла к столу, позволила налить себе чаю.

По размягченности Валентины Сергеевны, по едва заметной небрежности в одежде, которая вдруг стала видна, по тому, что танкист собирался уходить, по выражению его лица Поленька поняла, что было здесь. «За что, за что? Когда она его встретила? Какой счастливый случай свел их?»

Ей казалось, она была бы рада простому вниманию: одного его доброго слова ей хватило бы надолго; не страсти она желала, а только внимания, участия. И никак не соглашалась с тем, что внимание ее обошло.

Она сидела не прикасаясь к чаю, не поднимая глаз, чувствуя, что стоит сделать движение и расплеснется ее ревность, желание быть с человеком, который сидел напротив и говорил незнакомым глуховатым голосом о каких-то невероятно простых вещах.

Например, он сказал:

— Мать писала, что у них идут дожди.

Поленька это услышала и запомнила. А Валентина Сергеевна ответила:

— Здесь осень теплая.

Танкист помолчал и сказал:

— У нас в эту пору всегда дожди.

Где это — у него, откуда он? Много раз Поленька убеждалась в том, что характер у нее железный. Но больше всего убедилась в тот вечер, когда нашла в себе силы встать и уйти.

На другой день, не помирившись с отцом, она перебралась от родителей в свой дом, расколотила заколоченные досками окна и стала жить одна.


Жизненные пути неисповедимы, а тем более военные. Каким приказом выбросило танки к Сосновке? Почему они простояли три дня, затаившись? К чему готовились или готовили их? Отчего в этом вселенском передвижении Валентине Сергеевне выпало огромное человеческое счастье? Несмотря на военные тайны, в народе знали и говорили, что с Дальнего Востока, из Сибири подходят свежие дивизии. Может быть, «ночные танкисты», как называла их Поленька, тоже пришли из Сибири?

Распространилось убеждение, что танки будут Сосновку защищать. Но однажды ночью взревел моторами Семеновский лес, и к утру на его опушке никого не осталось. Ни одного танка, ни дымка, ничего, кроме свежевзрытой земли.

Поленьке много раз чудилось, что где-то в ночи мчатся танки. Почему-то надеялась, ждала, что та же неисповедимая сила, судьба забросит их назад в Сосновку. И тот танкист-командир случайно или намеренно остановится возле ее дома — может быть, она потому и перешла от родителей в «свой» дом, хотя себе в этом не признавалась. Да и думать всерьез об этом было просто невозможно, танкист даже не знал Поленькиного дома. А нет ведь! Жила, теплилась не мечта, не надежда, а просто крохотная, едва заметная мысль.

Она подала документы на завод и пошла работать, куда направили — в литейный. Там тоже поговаривали об эвакуации, но большинство людей не думали трогаться с места. Грозно звучали сводки. Фашисты дошли до Вязьмы, захватили Калугу. На юге приблизились к Ростову. Но люди словно бы устали отчаиваться, были заряжены злостью, решимостью, и возникло чувство, что об эту решимость должен непременно расшибиться враг. Слушая радио и пропуская все события через собственную жизнь, жители Сосновки почему-то были убеждены, что их городок немцу не сдадут. Отчего так было, Поленька и сама не могла объяснить. Но когда дома заговорили об эвакуации — часть отца переводили в Куйбышев, — она, несмотря на слезы матери, твердо отказалась уезжать, вознамерившись, как и все заводские, быть тут, с заводом, до самого критического часа.

Видимо, так же была настроена и Валентина Сергеевна — она тоже не уезжала. Поленька видела ее несколько раз издалека. Но обе они не захотели подходить друг к другу. Что уж там думала и вообразила Валентина, что ей показалось тогда? Она делала вид, что не замечает бывших друзей. Может, это выходило случайно, и надо было просто подойти и поздороваться, или вбежать, как прежде, в дом. Но для Поленьки казалась невыносимой мысль, чтобы снова подняться на крыльцо, взявшись рукой за шаткие перила, и пережить весь тот позор, который она пережила. «Уж не ей обижаться, — думала Поленька про Валентину Сергеевну, — ей нечего обижаться. Пусть обижается на себя, на свое отчаяние, оттого что танкист уехал». А может быть, Поленька что-то испортила своим приходом? Помешала? Спугнула? Но чем она виновата?

Целыми днями, иногда сутками Поленька пропадала в литейном. Работали женщины молчаливо, споро и зло. Притерпелись будто, а может, жизнь вошла в какую-то колею, тяжкую, но уже привычную, сработала извечная способность человека приноравливаться к обстоятельствам. Хотя по ночам стали видны всполохи на западе и слышался гул, паника отступила.

Валентина Сергеевна была начальницей в литейном, и Поленька часто видела ее, одетую в синий халат, вытертый на спине, на животе. Ничто не напоминало в этой тетке с усталым лицом ту женщину с пышной прической, выгнутыми соболиными бровями, с молчаливой улыбкой, которая могла кого угодно увлечь в бездну.

Часто Поленька приходила с работы за полночь, ложилась сразу в постель. Иногда пила чай с сахарином и, взбодрившись, лежа в постели, предавалась воспоминаниям, не забывала аккуратно подобрать волосы, чтобы не перепутались. Будь рядом кто-нибудь, она бы, наоборот, разметала их по подушке, но теперь в этом необходимости не было. Поленька подолгу лежала, раскрыв глаза и вглядываясь в темноту. У нее находилось о чем подумать. Она стала больше вспоминать о Павлике, находя в мыслях успокоение и удивляясь своему открытию. Мысли были безболезненные, тихие. Она как бы заранее отвела Павлику уголок в своей душе. Заглядывала туда, если хотела успокоиться, вовсе не тревожась, не думая, что он на войне и может быть убит. Напротив, самым непонятным образом она уверила себя, что Павлик будет жив.

Иногда в ее голове мелькали обрывки воспоминаний о мимолетных встречах с мужчинами, о словах, брошенных вдогонку, о бессвязных безумных предложениях. Возникал в памяти рыжий артист. Командир танкистов в шлеме и кожаной куртке энергично махал рукой, а потом виделся другим, усталым — в доме Валентины Сергеевны. Эти воспоминания были с Поленькой даже в цеху, когда она механически набивала формы или проходила среди женщин, занятых делом и также не обращавших на нее внимания, как она на них.

Письма от Павлика приходили редко. Павлик не писал ни о боях, ни о захваченных немцах, ни о друзьях, с которыми воевал; выходило так, будто Чулюгина, Гурьянова и Вихляя не было с ним; зато сам спрашивал обо всех знакомых и соседях, словно любые сведения о них могли его утешить. Ответы Поленьки были пространны и полны чувств, в них нельзя было найти и намеков на холод, голод; она не писала, что научилась колоть дрова, но иногда так устает, что, приходя с работы, засыпает в нетопленном доме. Постепенно Поленька начала тосковать по Павлику и часто засыпала в слезах, но жалость была скорее не к Павлику — к себе.

На его вопросы она старалась ответить в точности, подробно писала обо всех жителях поселка, которых она знала, это ее увлекало, ей казалось, что подробности делали письма интересней. Она по нескольку раз переписывала их, добавляя детали, пересказывая чужие слова, и расстраивалась от каждой непредвиденной закорючки.

Ей почему-то непременно хотелось, чтобы письма выглядели аккуратными, опрятными, были написаны строгим почерком. Она никогда не отправляла очередное послание, пока не добивалась этого.

Последнее, запомнившееся письмо от Павлика было коротким и злым, состоящим из каких-то рубленых, разорванных фраз. Будто Павлик сперва хотел, а потом не решился сказать ей о чем-то. Но тем не менее письмо успокоило Поленьку. Сообщал Павлик, что они наступали и видели сожженные деревни. А теперь часть находится в тылу, на переформировании. Намекал на возможность скорых перемен.

«А вдруг приедет?» — с острым счастливым чувством подумала Поленька, и от одной этой мысли у ней захватило дух.

В ответ она написала нежное и длинное письмо. Писала ночью и утром бросила в ящик. На работу явилась бодрая, ясноглазая, как будто заряженная энергией. Спокойствие за Павлика остро и приятно напоминало, что она замужем. Работалось весело.

Следующую ночь она снова писала и читала. Обретя душевное равновесие, пристрастилась к чтению, не слишком утруждая себя выбором. Главное, чтобы все было счастливое, начиналось и заканчивалось любовью. То, что нравилось, она отбирала для себя и воображала себя то в одной, то в другой понравившейся ей роли. А героями были те, кого она хотела видеть. Иногда Павлик. В последнее время все чаще — Павлик.

4

Стук в окно оторвал ее от книги.

— Поленька! — крикнул за окном Павлик.

Точно пружина бросила ее к окну. Она прижалась к стеклу, пытаясь что-нибудь разглядеть, и ничего не увидела. Через мгновение она уже засомневалась, что это Павлик. Так велико, так непомерно тяжко было желание увидеть его. Лишь шапку со звездой она успела разглядеть в черном стекле.

Откинув стул, стоящий на пути, Поленька бросилась к другому окну, но опять едва успела заметить фигуру военного, который шел к двери в длинной шинели, перетянутый ремнями, в сапогах. Она опять засомневалась, что это Павлик, и все равно, пробиваясь сквозь нараставшее волнение, опережая его, выросло в ней и охватило пламенем огромное, всепобеждающее чувство: «Вот оно! Вот этот миг. Вот счастье, ради которого стоит жить и ждать». Мысли и чувства взвихрились в беспорядке, пока Поленька металась по комнате, пытаясь разглядеть военного. Стук в дверь оторвал ее от стылого стекла и кинул в другую сторону. Задохнувшись, не поспевая, будто в сумасшедшем танце откинув голову, она заскользила через всю комнату с одной мыслью, полыхавшей в ней: «Не обманулась! Не обманулась!.. Это ко мне, ко мне…»

Раскрыв дверь, кинулась, уткнулась головой в шинель. И ощутила, прежде руками, чем сердцем и головой, что это не Павлик, что это Вихляй. Но так силен был порыв, с которым она бежала к двери, что она продолжала стоять, обхватив руками крупную фигуру («конечно, не Павлик»), и так простояла на ветру, остужаясь и постепенно успокаиваясь, привыкая к тому, что чуда не произошло. Не Павлик, но все-таки друг ее, давний ухажер пришел с войны. И она имела право, во всяком случае убедила себя в этом уже в ту секунду, когда они стояли неловко обнявшись на крыльце, убедила себя, что имеет право принять Вихляя с самыми добрыми чувствами.

Через полчаса они пили чай, ели консервы, привезенные Вихляем. От рюмки водки, которую тоже привез Вихляй, Поленька отказалась. Она и так чувствовала себя на высочайшем душевном подъеме и, кутаясь в пуховый платок, который шел ей, говорила, наклоняясь вперед:

— Сережа, как же вышло, что ты приехал?..

Он улыбнулся, сощурив белесые, жесткие, прокуренные ресницы, и сказал, будто заново приглядывался к ней:

— Тебя защищать!

Она уже привыкла к мысли, что это не Павлик. Но даже приезд другого — с фронта — был удачей.

— Надо же быть такому счастью… — сказала она и сама же поправилась: — Вот родные обрадуются.

Поправилась, потому что женский инстинкт и такт снова вернулись к ней и управляли ее поступками, словами, улыбкой, выражением глаз, и она уже чувствовала, что слишком большая и откровенная радость удешевит ее отношение и уменьшит ликование самого Вихляя.

— У матери был? — деловито осведомилась она.

Ответ удовлетворил ее.

— Нет, — сказал он. — Сперва к тебе.

Она об этом догадывалась. «Все-таки это прекрасно, — твердила она себе, — могло и не быть этого чудесного вечера. Такой вечер не может повториться в жизни. А с Павликом одной встречей больше, одной меньше. Это ничего не значит».

— Ты первый, кто вернулся после пятого июля, — сказала она и поняла по легкому наклону головы и глазам Вихляя, что он тоже вспомнил отправку всех призывников на станции, когда были вместе и Павлик, и Чулюгин, и Сашка Гурьянов, и вечно служивший у них на посылках Костя Воронин. Теперь от Чулюгина и Сашки нет вестей, на Костю Воронина пришла похоронка. А он был с ними тогда и, прощаясь с матерью, все поправлял попеременно то очки, то ворот рубахи.

И все отступило вдруг, и она сказала тихо:

— Знаешь, Костя погиб под Гомелем. Конечно, какой он солдат. Он всегда был неуклюжим, неуверенным в себе парнем. Но очень милым. И многим девчонкам он нравился как раз этой своей неуверенностью.

Вихляй улыбнулся. Плиты скул раздвинулись, ноздри расширились, одна белесая жесткая бровь взметнулась вверх. И Поленька подумала, что совсем не знает этого лица, этого человека. Мягкий, нерешительный Вихляй куда-то делся. А вместо него появился другой, нагловатый, уверенный в себе, с мягкой кошачьей поступью. «Он как рысь… рысь», — подумала Поленька, и ей вдруг стало весело от этого сравнения.

— Разве неуверенность может нравиться женщинам? — спросил Вихляй.

— Одним нравятся завоеватели, другие предпочитают видеть в мужчине застенчивость, мягкость в обхождении. Но то, что может нравиться женщинам, наверное, не годится на войне.

— Никто не знает, что может годиться на войне, — сказал Вихляй. — Я видел, как нелепо гибли могучие парни и рядом выживали слабые. Столько же примеров наоборот. У меня закон такой: не заглядывать дальше чем на час. Даже на полчаса, на минуту. Имеет смысл то, что со мной сейчас. Иногда из сумасшедшей ситуации выходишь невредимым и тут же пропадешь на пустяке. Хотя не так, на фронте пустяков нет.

Он говорил, а глаза его отдыхали, задерживаясь на ее лице, плечах, коленях. Поленька чувствовала, что взгляд этот ничего не означает, Вихляй просто наслаждался ее обществом, не заботился о том, что говорил сам, едва вслушивался в то, что говорила она.

По радио играла музыка. Потом передали сводку: «Под натиском превосходящих сил противника войска Западного фронта оставили Малоярославец и Можайск».

— Возле самой Москвы, — тихо сказала Поленька. — А ты говоришь — не заглядывать. Понять это невозможно…

— Вероломное, внезапное нападение, — сказал Вихляй привычным тоном.

— А мы обязательно должны раскачиваться и настраиваться? — спросила Поленька с таким видом, точно Вихляй был виноват.

— Ты не знаешь, что там творится, — сказал Вихляй. — Вероломное нападение дало Германии преимущество.

Поленька бросила в его сторону жесткий несогласный взгляд.

— Так в любой войне кто-то первым нападает, — проговорила она, удивляясь какой-то необъяснимой, неуправляемой досаде, которая возникла и расстраивала ее. Настроение упало после сводки, обкатанные формулировки, которыми сыпал Вихляй, вызывали одно лишь раздражение. — Уж четвертый месяц воюем. Сколько мы должны раскачиваться и настраиваться?

Впервые слова Поленьки задели, казалось, Вихляя за живое. Лицо его стало тверже, глаза сузились.

— Ты не знаешь, что мужчинам приходится выдерживать, — произнес он после некоторого молчания. — Я насмотрелся за войну и подумал: за одно то, что мужчинам приходится выносить, женщины должны всю жизнь их обхаживать, заботиться не покладая рук…

— Ах! Ах! — сказала Поленька. — Когда мы в Храмцеве хоронили Раечку Шамракулову, мать троих детей, и других женщин, убитых фашистским летчиком, я думала об обратном. Что же мы, как Кутузов, Москву сдадим? По-другому воевать не умеем?

— Никто Москву не думает сдавать, — сказал Вихляй. — А немца бьют! Гитлер хотел к этому времени войну уже закончить. А где он сейчас?

Поленька встала, сняла с плиты чайник. Она хоть понимала, что не только от Вихляя зависит, сдавать или не сдавать Москву, но его слова почему-то успокаивали.

Вихляй стал расспрашивать про Лену Широкову, про Лизку Мельникову, про других девчат и ребят. Поленька отвечала на его вопросы, стоя у плиты, рассказывала про школьного учителя физики Загогулю, который ушел на фронт, бросился в бою под танк и посмертно получил орден Красного Знамени.

— На самом деле у него была вполне нормальная фамилия, — сказала Поленька. — Но ребята его не любили и прозвали Загогулей.

— Сомов была его фамилия, — подсказал Вихляй. — Он страшно радовался, когда ученики отвечали правильно, и этим свой авторитет загубил навсегда.

Едва они заговорили о другом, не связанном с войной, тревоги и досады у Поленьки как не бывало. Вихляй слушал внимательно, щурил выгоревшие от дыма ресницы. Иногда наступали минуты, когда полное единение мыслей и чувств охватывало их, они судили обо всем одинаково, понимали друг друга с полуслова, и Поленька думала, что никто никогда так не понимал ее. Она сама, когда говорил Вихляй, поддерживала это понимание взглядом, улыбкой, наклоном головы. И взгляды и чувства вовсе не были связаны с тем, что Вихляй говорил. Иногда она не слышала его, а думала о своем, вспоминая давний приезд в Сосновку, первую встречу с Вихляем, представляла Павлика, стараясь добраться до самой сути тех событий, после которых с ней остался Павлик, а не Вихляй. Она удивлялась этому, потому что человек, сидевший перед ней, был ближе и говорил понятнее, чем Павлик. В его присутствии она могла расслабиться и отдыхать, не думая ни о чем. А при Павлике, который был ниже Вихляя по интеллекту, она всегда держалась начеку, в напряжении, точно боялась поступиться свободой, боролась за свою самостоятельность, на которую он в принципе не посягал. Она меньше была уверена в его любви — вот в чем дело.

Вихляй — другое; в его отношении, в его безоговорочном поклонении она не сомневалась. Она читала по глазам его мысли, приготовилась к неожиданностям, чувствуя временами восхитительный жуткий холодок: она была уверена в себе, и в то же время опасность манила и притягивала ее.

Страхи оказались не напрасны. Они проговорили до утра. Вихляй хотел остаться (все-таки война сделала его наглым и решительным). Она прогнала его и помчалась на завод, чувствуя, однако, удивительную бодрость и легкость. Встретив в литейном Валентину Сергеевну, впервые пожалела ее, заметив усталое лицо и поняв, как тяготилась она одиночеством, когда приходила к ним раньше. «За что же я на нее злилась? За что обиделась?» — думала Поленька. Теперь, когда у нее появился Вихляй, когда он просто пришел, она могла себе позволить великодушие. Про Вихляя она вначале думала с радостью, постепенно угасавшей, по мере того как наваливалась усталость.

Напарница, Соня Комарова, обучавшая Поленьку на первых порах, обронила, проходя рядом:

— Ты что, Вережникова, две нормы решила дать?

Поленька не ответила, да Соня и не ждала ответа.

Набивая одну форму и начиная укладывать новую, Поленька сознавала, как спасительно и прекрасно однообразие ее работы, не мешавшее думать и вспоминать. И сами воспоминания возвращали хорошее настроение, помогали в работе.

После смены — не двужильная же — едва доплелась домой, твердила про себя: «Лишь бы спать. Лишь бы спать. Только бы он не пришел». А среди ночи проснулась: «Неужели не пришел?»

И она до того часа, как отправляться на работу, пролежала, думая о Вихляе, о судьбе своей, о том, что же означало его внезапное появление и может ли оно повториться вновь. Война ведь не оставляла места для обыкновенной человеческой радости, удачи, не говоря уже о счастье.

То, что произошло потом, Вихляй, возможно, приписывал своим достоинствам, но все было решено именно в эти предутренние часы.

После смены она снова ждала его. Угар, снедавший ее, какое-то чувство вины, растерянность толкали на поступки, объяснить которые она бы не смогла в спокойном состоянии. Ожидание было бесполезным.

На следующий день она зашла к родителям Вихляя, представляя, насколько рискованным может оказаться такой шаг. Когда она вышла замуж, родственники Сергея перестали с ней здороваться. Это лишний раз доказывало, что он любил ее всерьез. Теперь же Поленька правильно рассудила, что война перевернула вверх тормашками прежние отношения. И действительно, была встречена хорошо. Мать Вихляя, и отец, и маленькие ребятишки были полны радости от внезапного появления Сережи, а Поленька, выразив удивление, подсчитала сразу же, что из восьми часов, которые Вихляю просто-таки подарила судьба, он отдал родным лишь час. Остальные ей. Скрыв его визит, она подробно расспросила, какой он из себя, удивляясь, как много замечательных качеств обнаружили в нем родственники.

Самый младший из Вихляевых, трехлетний Витек, крутился вокруг Поленьки, терся головой об ее колени, соображая, что бы такое выдать про старшего брата.

— У него лемень, — объявил он как бы между прочим, уткнувшись русой головой в угол стола, не глядя на Поленьку, но явно ей адресуя эти слова.

— Будет тебе, — с добрым выражением на лице, изображая, однако, досаду, сказала мать Вихляя. Ей никак не удавалось казаться строгой, как она хотела. Вместо этого чувствовалось, что она гордится сыном, безмерно рада за старшего. И этой радостью готова поделиться с Поленькой, с соседями, со всем миром. — Расспрашивал, про всех расспрашивал! — обратилась она к Поленьке. — И вашим привет послал.

Поленьке показалось, что мать Вихляя, замолкнув, как будто дыхание перехватило, подумала, что Поленька едва не пришла к ним в дом и все бы тогда в их жизни повернулось по-другому. По крайней мере, сама-то Поленька именно об этом и подумала.

— У него ливорвер, — сказал Витек.

— Это надо же! — в сердцах отмахнулась мать, но видно было, что она радуется вниманию и сообразительности младшего. — Вот так, — продолжала она. — Все замечает! Как Сережа. Тот в пять лет буквы знал.

Чего только не наслушалась Поленька про Вихляя, хоть визит ее был коротким, стремительным, насколько позволяли приличия. Не помня себя, очутилась она на улице, а в памяти продолжали звучать слова, сказанные про Сергея: уж он чуткий, внимательный, честный, заботливый. И буквы знал, оказывается. Поленька под конец совсем расстроилась и шла вдоль улицы с нежным, гнетущим ощущением, что упустила нечто значительное в своей жизни.

Она вновь и вновь вспоминала о внезапном появлении Вихляя, и что-то подсказывало ей, что чудо чудом, однако должно же быть и какое-то объяснение. Для нее оно заключалось в том, что Вихляй должен находиться где-то рядом по делам службы. Потому как не станут же его посылать на несколько часов в родные места без всякой связи с делами. Уверившись в этом, Поленька внушила себе, что он так же внезапно может появиться вновь.

Иногда она спрашивала себя: зачем это бессмысленное ожидание, зачем эта вспыхнувшая жажда видеть человека, которого она отвергла. И тут же отвечала себе, что не ждет ничего от встреч и, не будь войны, она бы и глаз не подняла на Вихляя. Да и сам он разве прибежал бы к ней за полночь, не добравшись до родных. Но война все переменила, сблизила людей. И ей просто нужно увидеть еще раз не того, прежнего ухажера, а совершенно нового человека, который пришел с войны, вернее, вернулся на миг и уйдет туда опять. Она верила почему-то, что он так же хорошо будет воевать дальше, что превратности войны его минуют, что ему на роду написано, счастливой звездой указано дружить с удачей. Он оказался исключительно везучим человеком. И это везение сопутствовало ему давно, просто не проявлялось раньше так ярко и не замечалось.

«Мужчина должен быть везучим!» — думала Поленька с беспощадностью и неизвестно откуда взявшейся решимостью, принимая решимость и беспощадность за ту мудрость, которой жизнь оделяет не многих, а лишь самых умных, самых проницательных.

Когда ее одолевали сомнения и вспоминались похоронки, пришедшие в дома соседей, она опять думала об удачливости Сергея, молилась за эту удачливость и вспоминала отца, который отвоевал первую мировую, гражданскую и теперь «ломал», как он однажды выразился, третью войну.

Размышляя таким образом, Поленька стала с опаской относиться к приходу матери, потому что боялась, как бы в это время не появился Вихляй. Ее напряжение было настолько велико, что она совсем не чувствовала себя усталой после смены, шутила, смеялась, когда приходила мать.

— Эх, жизнь наша!.. — говорила она весело.

— Что это ты больно прихорашиваешься? — с подозрительностью спрашивала мать.

— Может, наголо мне постричься? — говорила Поленька, расчесывая волосы, любуясь ими и раздражаясь на мать. — А то возьми вон ножницы, остриги, как овцу у Кутаховых.

Она смеялась, мать отмалчивалась, но мира не было.

Во время таких визитов Поленька становилась дерганой, нервной, грубой и ничего не могла с собой поделать, хотя видела, что мать несколько раз уходила в слезах.

В конце концов Поленька все-таки пересилила себя и перестала ждать Вихляя, постепенно возвращаясь из лихорадочного состояния к нормальному. Но привычка прихорашиваться, одеваться наряднее после смены продержалась еще некоторое время. До того момента, когда так же ночью, так же стуча в стекло появился Вихляй.

Отворила дверь Поленька не спеша, с сознанием собственной силы и неотразимости. Как будто свидание было условлено и только кавалер непростительно задержался. Она успела подумать даже, что чай еще горячий на плите.

— Что случилось? Почему ты не приходил? — говорила она, увлекая его в дом и чувствуя, что находит самые правильные слова.

Изображая веселость и непринужденность, крепко сжимая тонкими пальцами грубую широкую ладонь Вихляя, она угадывала, что нашла правильный тон, что веселость и простота, с какой она провела его в дом, и дают ему то единственное нужное впечатление уюта, которое может создать женщина и чем она сильна. В прошлый его визит она говорила ему такие слова, как «уходи» или «никогда», и боялась в его отсутствие, что они не только слишком много значили для него, но и на нее наложили определенные обязанности. Теперь безошибочным чутьем угадывала, что ничего такого не надо вспоминать и то, что говорила она в прошлый раз, сейчас не имеет значения. Понимала: нет ничего важнее уюта для истерзанного мужского сердца, потому что оно конечно же истерзано, как бы он ни был суров, как бы ни был крепок, как бы ни был готов пожертвовать собой. Потому что война!

Поставив себе целью выглядеть в его глазах хорошей хозяйкой, не позволяя себе думать и загадывать что-либо дальше следующего шага или жеста, она ввела его в дом, помогла снять грубую немнущуюся шинель и повесила, вскинувшись не только руками, но плечами, и грудью, и бедрами, и коленями, приподнявшись на носки, чтобы дотянуться до гвоздя. И, чувствуя, что хороша и что он заметил это ее движение и залюбовался, как она мысленно сама любовалась, Поленька прислонилась к стене и засмеялась:

— Фу, какая тяжелая шинель.

Он сказал:

— В ней я протопал тыщу верст.

Она улыбнулась и провела его в комнату.

Все было готово, так что и придумать лучше нельзя. На ужин сварили картошку. Поленька достала кусок сала и немного соленых огурцов от летнего сбора, рассчитав так, чтобы хватило еще на несколько дней. Пока жарилась с салом картошка, Поленька открыла патефон и завела довоенную пластинку:

…Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось.

В этот час ты призналась,

Что нет любви…

Хлопоча на кухне, краем глаза видела, что Вихляй расположился на стуле и отдыхает. Лицо его казалось спокойным, и это было сейчас самое важное, в чем он нуждался и чего добивалась Поленька. «Неужели? — думала она, обжигаясь от мысли. — Неужели это возможно?» Неужто она… сама… хочет и допустит это. Ведь он будет ни при чем, что бы он там себе ни воображал потом, этот плечистый военный, незнакомец — Вихляй, разглядывающий сквозь стекло ночь. Счастье и ужас встречи и грех — все будет на ней.

В считанные мгновения мысль эта опустошила все вокруг, Поленька перестала видеть плиту, сковородку, вилку, ложку и, обжегшись, отшатнулась от плиты. «Черт!» — сказала себе Поленька, внезапно успокоившись.

— Что-нибудь случилось? — крикнул Вихляй.

Он поднялся из-за стола, прошелся по комнате, расправляя скрипучий ремень, и уставился в окно.

— Помнишь? — спросила она, входя. Поставила на стол черную сковородку с дымящейся картошкой и быстрым незаметным движением убрала кухонное полотенце. Она знала, что дома он точно так же любил есть со сковородки. Но вопрос относимся к «утомленному солнцу», Вихляй это понял и сказал, откинув пятерней волосы со лба:

— Кажется, это было в прошлом веке, а не три месяца назад. Нет! Прошла тысяча лет!

— Это тебе тысяча лет, — сказала Поленька. — А мне девятнадцать. Ешь. Ты устал. На всякий случай я поставила тарелки, но лучше со сковородки.

Без возражений, с покорностью, которая ей понравилась, он принялся за еду. Теперь, когда он был занят, она могла лучше разглядеть его. Смотрела и думала: уж если можно было говорить о том, кому война пошла на пользу, так это Вихляю: он не то чтобы раздался в плечах, но покрепчал. Лицо заострилось, посуровело, исчезла рыхлость и вялость. Взгляд сделался жестким и каким-то озорным, точно он знал такое, чего не знала она, и каждую минуту отдавал себе отчет в том, что жив и жизнь хороша. А мерил он эту жизнь совсем другими мерками, чем Поленька и окружающие. Мерка эта была получена на войне от самой смерти. Об этой войне думал сейчас и стар и млад, Поленька думала и боялась думать. А Вихляй там был. И она не могла не восхищаться им, не чувствовать свою подчиненность, хотя раньше такое было ей неведомо и она всячески противилась этому.

Вихляй, будто бы не замечая этого восхищения, рассказывал, как шел от Смоленска, куда их впервые бросили против немцев, до Вязьмы, где приходилось отбивать по несколько атак в день, а потом выбираться из окружения.

— Первый раз, когда отбили Котеревку, деревушку, ее за один мах перебежать можно, я все немцев разглядывал. Ползу по окопам, убитых считаю, думаю себе, какие же они, что в них особенного? Что мы всё пятимся и никак не уцепимся? Ничего, гляжу, обыкновенные люди. Один, помню, лежал свесившись в окоп, голова вниз, шея цыплячья, глаза и губы землей позабило, так, будто он плакать собрался. «Ах ты, гад, — думаю, — за танки прячешься, а без танков — плакать?» И такая злость меня взяла, гляжу, и другие злые. Колька Силин подходит — глаза белые, бешеные, из ноздрей только что дым не валит. «Ну что, говорит, когда дальше пойдем?» А нам окапываться приказали. И вовремя. Потом мы запомнили эту Котеревку.

Разглядывая и слушая Вихляя, Поленька опять подумала, что он был всегда необыкновенно везучим человеком. Пройти столько с боями, остаться целым — для этого надо было быть Вихляем. Уходили ребята вместе, но Павлик теперь под Киевом, Гурьянов неизвестно где, а Сергей — вот он, стоит протянуть руку. Когда в полку, по его же словам, осталась пятая часть, Вихляй даже не был ранен. Эта мысль занимала Поленьку больше всего. Откуда у бухгалтера, сторонившегося всяких потасовок, нерешительного в любой житейской ситуации (он и Поленьку отдал из-за своей нерешительности), откуда у него такая сталь в глазах? «Какие у него глаза? — приглядывалась Поленька. — Неужели серые?» Она всегда думала, что голубые. Рассказывая о фронте, он сохранял спокойствие. «Ты хорошо смотришься», — подумала Поленька. Хотела сказать ему об этом и промолчала.

Она заметила, что он не рассказывал о себе ничего геройского и оттого казался Поленьке все бо́льшим и большим героем. Она плохо разбиралась в военных делах и слабо увязывала подробности. Поэтому скоро в ее представлении все атаки и контратаки слились в одну, все танки превратились в один огромный танк, который надвигался на бесстрашного Вихляя и потом вспыхнул как факел. Поленька видела, как горел фашистский самолет в Храмцеве, и это единственное, что могла она реально представить себе.

Теперь обновленная и пополненная часть Вихляя возвращалась на фронт и двигалась (как подумала Поленька) по тому же приказу, что и ночные танкисты. Городок опять наполнялся войсками.

Поленька не спрашивала, а Вихляй не говорил, каким образом это вышло, она только поняла, что он будет здесь до завтрашнего утра.

— Приказ, — говорил Вихляй, лицо его выглядело спокойным и отдохнувшим. — Когда снимемся, куда пойдем? Не знаю. Знаю, что снимемся и пойдем.

Теперь он был при штабе. Она порадовалась за него и снова подумала об удачливости, подивилась, как это не разглядела прежде, и никто не угадал, какой в нем оказался запас сил, энергии. Она никогда еще не воспринимала мужчину так, как воспринимала Вихляя. Замечала, как будто впервые, широкую грудь в гимнастерке, перехваченную ремнями в поясе и наискосок. Замечала, как он мял крупными пальцами папиросу и, просыпая табак, стряхивал его со стола в широкую ладонь.

Видела, как он отдыхал, как хмурился от внезапно набегавших мыслей. Если бы он, как в прошлый раз, ударился в сантименты, стал бы навязываться, она бы, скорее всего, прогнала его. Но она видела, что он готов уйти, он что-то решил про себя, и с этим она внутренне не могла согласиться.

Когда он отходил к печке, чтобы закурить, она видела кобуру, рукоятку пистолета и думала о другой жизни Вихляя. И эта другая жизнь, то, что он знал в другой жизни, закрытой для нее, занимало его больше, чем она. В ней все противилось этому. И в то же время она понимала, ничего поделать нельзя. Война укротила характер, — окопы, обстрелы, немецкий летчик, все не прошло даром.

Подчиняясь новому чувству, ощущая себя взрослой, она попыталась представить, как он смотрит на нее, сохранилась ли его любовь? В какой мере он считает ее виноватой в крушении? Теперь он стал настолько крепок и независим, что об этом можно было думать.

Как будто поняв ее мысли, Вихляй сказал, полуоборотясь:

— Помню, какой ты приехала. На тонких ножках, маленькая, длинноносая…

— Сам ты длинноносый, — отпарировала Поленька.

— …Кто бы мог подумать, что из щуплого цыпленка выйдет такая красавица.

— Никогда я не была щуплой и маленькой, и ноги у меня никогда не были тоненькими. Все ты выдумал, — сказала Поленька.

— Ну да, — смеясь одними глазами, согласился Вихляй. — Ты сразу стала большая.

— Не в том смысле, — защищалась Поленька. — Когда мы приехали из Оренбурга…

— Из Оренбурга? Не знал! Сюда? В Европу из Азии.

— Отца перевели по работе, вернее, не только отца, а всю его часть. Мы жили сперва у станции, потом вселились в дом на Речной.

— Хорошо помню, как увидел тебя, — продолжал Вихляй. — Был ненастный день. Мы, едва сняв шубы, снова надели их. Значит, была весна. И вот в синей тени забора стоял маленький жалкий галчонок с бледным личиком…

— Давай, давай. Накручивай, — сказала Поленька, поняв, что его не удержать. — Я привыкла.

— Да, — продолжал Вихляй. — Но тогда поразили меня глаза. Огромные, задумчивые, добрые, больше всего запомнилась доброта. Несколько дней ходил оглушенный этим впечатлением. Потом много раз убеждался в своей ошибке.

— Вот как?

Приготовясь слушать, Поленька бесхитростно, простодушно уставилась на Вихляя. Такого взгляда мужчины долго не выдерживали, сбивались на любовные признания. Она не возражала против того, как складывался разговор, хотя резкость и страстность Вихляя, его побледневшее лицо, раздутые ноздри говорили о давних непрощенных обидах и внушали опасение. Но она не прерывала, с дерзким любопытством глядя ему в глаза.

— Не знаю, кто ты, — говорил, расхаживая, Вихляй. — Все мужики в плену у женщин, которых они не знают. Ведь я смотрю на тебя, и оттого, что ты нравишься мне, кажется, что не может быть более чистого, радостного, приветливого существа. Но это не от чувств, не от характера твоего, а только лишь оттого, что лицо твое прекрасное выражает именно чистоту, радость, приветливость. На самом же деле, может быть, ты глядишь на меня и думаешь: «Ну что расселся, черт? Кто тебя звал? Когда ты сгинешь?»

Поленька смеялась, не стараясь слишком быстро рассеять его сомнения.

— Нравлюсь? — негодовала она с улыбкой. — Я думала, ты в меня влюблен.

Уютно устроившись на диване, забравшись с ногами, Поленька смотрела на Вихляя. Он возвышался над ней суровый, мужественный. Он судил, и она понимала, что должна выслушать его объяснение до конца.

— Так в чем ты ошибался? — спросила она.

— В том! — сощурился Вихляй. — Ошибался и понимал. Но ничего поделать не мог. Видел, что это просто-напросто обман, красота! Случайный дар природы. Красота и производит впечатление. А ведь доброй ты никогда не была. У нас не будет больше такого откровенного разговора. Через несколько часов я каску в зубы и привет. Увидимся ли… Поэтому слушай. Всегда и во всем с холодным расчетом ты отмеривала жизнь. Ты и Павлика навряд любила. Просто в тот момент он казался более надежным, не то что смешной неповоротливый Вихляй. А то, что этот Вихляй любил Поленьку больше жизни, ее не интересовало. Это не укладывалось в ее схему, где не было места доброте.

— Ну уж!.. — вздохнув, сказала Поленька. — Я добрый человек. Просто меня часто вдохновлял демон зла.

К тому, что произошло после, она вела сама и, может быть, в отличие от Вихляя, знала, что произойдет, едва он вошел. А еще верней, когда произошло, ей стало казаться, будто она знала об этом с самого начала. И счастье той ночи вполне вознаградило ее за терзания.

Никогда она не сознавала себя такой прекрасной, никогда с такой отчетливостью не думала, как красив человек. Вихляй не мешал ей чувствовать красоту, с ним было приятно ощущать себя совершенством.

— Сережа, — говорила она, перебирая пальцами его волосы, — Сережа, я боюсь.

— Чего? — спрашивал он.

— А вот ты уедешь, и я останусь одна.

— Не бойся! — говорил он.

— Я не хочу быть одна…

Он собирался ответить и, наверное, сказать о том, что он вернется и они будут вместе. Ей хотелось, чтобы он так думал, потому что так думала она.

— Мне надо уходить, — сказал он.

— Подожди!

— Твои уехали?

— Скоро… Но я не о том!

— Понимаю… Но что тут сказать?..

— Ты меня любишь?

— Да, — отвечал он.

— Нет, ты меня не любишь, — говорила она в темноте, склоняясь над ним. — Ах, если бы кто-нибудь меня понял. Скажи! Скажи!

Она вытягивала из него слова про любовь, и он в конце концов говорил их, но Поленька, к удивлению своему, чувствовала, что не имеет в его жизни того значения, которого хотела и на которое рассчитывала.

Среди ночи он поднялся, будто выброшенный с постели. Поленька провожала его при колеблющемся свете свечи. По стенам от свечи метались прыгающие тени, как будто в доме было четверо. Поленька глядела, как Вихляй привычным движением перекинул через плечо ремень, поправил пистолет. Выбежав, стоя на крыльце на пронизывающем ветру, следила, как он уходит в ночь. «Темень непроглядная», — думала она с бьющимся сердцем.

Скрипнула калитка. Угрожающий шум деревьев стал тише, постепенно глаза ее привыкли к темноте, и стала видна дорога. Поленька вернулась в дом. Укладываясь в теплую мягкую постель, уже без Сергея, Поленька вдруг уверила себя, что он вернется и все будет хорошо. Под утро, счастливая тем, что случилось, заснула. Последним чувством было удивление… Господи! Где были ее глаза раньше? Почему она предпочла бесшабашного, задиристого мальчишку этому человеку, медлительному, раздумчивому, человеку глубокой души, у которого, однако, оказалось больше мужества, чем у многих других… «Он должен вернуться! Без этого жить невозможно. Ни о чем думать не буду. Нельзя», — шептала она.

Вихляй появился через три дня.

Поленька услышала шаги на крыльце, кинулась к нему и стояла молча, прижавшись. Потом спросила, уже войдя в дом: «Что случилось?» — хотя ничего особенного в его отсутствии не видела и сделалась совершенно счастливой при его появлении.

— Чуть не попал под трибунал, — произнес он без улыбки. — Сказал, что ночевал у жены. Это спасло.

Она промолчала, задохнувшись от волнения, едва справившись с собой. Потому что это было то, о чем она думала дни и ночи, глядя на дождь и на снег, на воющее пламя вагранки, думала, предъявляя пропуск в проходной, и после смены, растапливая печь. И все же, когда он сказал, помолчала, подумав, приглядываясь к нему.

— Женой назвал? Ну и правильно. А кто же я тебе.

Так и произошло объяснение. Она почувствовала себя уверенной и счастливой оттого, что так ответила, ничуть не потеряв себя и не поторопившись, а это было важно для будущего. После объяснения они поняли, что не могут жить друг без друга, что им на роду написано, по звездам выверено найти и сохранить друг друга. Поленька окончательно уверилась, что он принадлежит ей, и старалась всеми способами поддержать в нем такую же уверенность.

— Много я думала о том, на что имела право и на что не имела, — сказала она, перебирая светлую пшеничную прядку волос, упавшую ему на лоб. — Ты тут ни при чем, за все отвечаю я. В таких делах за все отвечает женщина. Ты меня слышишь? Так вот, за то, что мы сейчас вместе, я готова отдать жизнь. Должен ведь человек быть счастливым… хоть несколько часов, несколько минут…

Молча, рывком он притянул ее к себе. Она даже слегка посопротивлялась, чтобы он не причинил ей боль. Это был другой человек. Видно, он тоже истосковался, перестал, как было в прошлый раз, насмешничать и подсматривать за ней из-под прищуренных ресниц. От насмешки не осталось и следа, он ласкал ее ненасытно, молча.

Хоть и напугал ее трибуналом, а везучесть ему не изменила. Он еще три раза приходил ночевать.

С тревожным и победным чувством ждала его Поленька каждый вечер. Больше всего она теперь боялась писем. Стараясь забыть Павлика, а вернее, меньше чувствовать себя виноватой, она беспрерывно сравнивала его с Вихляем. И все-таки, чувствуя вину, с особой остротой наслаждалась близостью Сергея, его взглядами, для которых не пропадало ни одного жеста, ни одного движения. Обнаженная коленка, расстегнутая кофточка — все приобретало особый, полный тайны смысл. И она ласкалась к нему до тех пор, пока ощущение вины не проходило само собой.

— До чего прекрасна женщина! — говорил Вихляй, любуясь Поленькой.

А она, чувствуя его взгляд, надевала рубашку, нарочно разорванную на боку, чтобы видно было красивое бедро и талию. Или вдруг забывала одернуть наспех надетую юбку и, заголив ногу с черной полоской трусиков, бежала, будто бы второпях, заваривать утренний чай.

Перед Павликом такие штуки оказывались бесполезными. Мир его был прост и прям, как свежевыструганная доска. У Поленьки сохранилось чувство, что она разонравилась ему в последнее время из-за своих выдумок и приставаний. А суть заключалась в том, что она не выносила безразличия. Зато Вихляй делал то, что она хотела, будто знал все наперед: стоило ей взглянуть, и он уже подходил к ней, целовал, с силой приближая к себе, хоть ближе было некуда.

Теперь, когда между ними все было решено, потеряло смысл таиться и скрывать свои отношения. Один раз они даже появились на почте вместе. Поленька получила посылку для матери. И как ни были люди озабочены, как ни были потрясены войной, заметили и осудили. Сперва было видно по взглядам, по недоумению. Поленька выдержала. Она и не подозревала в себе такой твердости духа. Ей — нежной, прекрасной, милой, привыкшей лишь к добрым пожеланиям и добрым словам посторонних, скрытой и явной зависти, которая опять-таки говорила о том, как она прекрасна и мила, ей пришлось переносить косые, осуждающие взгляды.

Она была покороблена. Чувство обиды быстро возникло и разрослось как снежный ком. Откуда было знать людям, увидевшим их вместе один лишь раз, каковы их отношения, случайны ли встречи? А может, это любовь вечная и единственная, ради которой люди живут на свете? Никто, к возмущению Поленьки, не пожелал вникать и думать так, как хотелось ей. Вокруг образовалась пустота. Однако в характере ее оказалось больше твердости, чем Поленька предполагала. Она живо нашлась что ответить соседке Свиридовой. Встретившись на другой день после их появления на почте, та закричала, шамкая беззубым ртом:

— Паршивка! Твой солдат воюет, а ты чем занимаисси?.. Знаем, он давно ходит к тебе…

Поленька с достоинством произнесла:

— Не помню, чтобы мы с вами состояли в родстве, Мавра Лукинична. Какое вам дело?

Сказала и сама удивилась своей находчивости, а главное, спокойствию, с которым стала говорить. Может, оттого, что она ждала, или так вышло, что первым человеком, заговорившим с ней об этом, была старуха Лукинична, на которую Поленька с детских лет смотрела с чувством превосходства, но факт оставался фактом, ровное, почти цепенящее спокойствие овладело ею.

— Зачем родство? — закричала Мавра Лукинична. Запрятанные в морщинках глаза ее горели нешуточным гневом. — Бесстыдство это, вот о чем говори. Родство! Твой солдат воюет, а ты?

— Я выхожу замуж за Сережу, — настаивала Поленька.

— Это при живом муже?

— С Павликом мы разведемся, — Поленька все еще не теряла достоинства. — Это решено.

Мавра всплеснула руками:

— Разведется она! Гляди! А знаешь ты, где он теперь? Может, его убивают в эту минуту? Может, он в бой идет! А она «разведемся». Паскуда!

Обидней всего было, что это говорила Мавра, которая твердила перед войной, нельзя было мимо пройти: «Ах, голубонька! Ах, красавица! Ягодка наша!» Теперь никто не хотел Поленьку понять. Она чувствовала, как горячий туман ожег лицо, глаза наполнились слезами. Мавра Лукинична задрожала, стала еле видимой. Но последние слова старухи дали Поленьке новый повод для возражений, а вместе с ним силы.

— Если кто и был в бою, так это Сергей, между прочим. Он и немцев бил, и против танков сражался! За что вы его?

Уж какие слова подобрала Поленька, аж сама оделась росным холодом. Но лицо Мавры Лукиничны оставалось каменным.

— С Сереги другой спрос, он мужик. Но ты-то! Ты должна блюсти себя! Дом свой! Кто же, окромя женщины…

Поленька силилась понять, пробовала войти в положение Мавры Лукиничны, увидеть, откуда берется жестокость в ее словах. И не могла. Ей казалось, что, если бы Мавра или вместо нее любой другой человек узнал, как они с Сергеем любят друг друга, нападки прекратились, все бы расступились в благоговейном трепете, склонясь перед силой любви. Так, или примерно так, думала Поленька, дрожа от обиды, гнева, непонимания.

— Я люблю его, — сказала она, полагая, что доверяет Мавре Лукиничне самое сокровенное, хотя эта старуха с горящими глазами, в какой-то обтрепавшейся до лохмотьев поддевке не стоит доверия. Можно было в конце концов использовать и этот последний, самый главный аргумент. — Люблю! — повторила Поленька и даже задрожала от сознания собственного благородства. Глаза наполнились слезами, теперь их можно было не сдерживать.

Но старуха Свиридова, вместо того чтобы поклониться и тихо уйти, затрясла клюкой.

— Любишь? — прошамкала она. — Когда Павел был рядом, про всякое такое не думала? Тогда бы язык не повернулся сказать? У-у… бесстыжая!

Поленька отшатнулась, с удивлением ощущая: вот стоит она, маленькая женщина, на дороге под высоким небом, рядом старуха: обе они, пришибленные, придавленные небом, нестерпимой ясностью дня, кричат, не понимая друг друга.

Но эта растерянность длилась недолго. Поленька не знала себя. Ходила она тише воды, ниже травы, на самом же деле в ней жила дикая, буйная энергия, неостановимая решимость. Решимость возникала всегда неожиданно, внезапно, когда силы оказывались на исходе. А на деле этой решимости в хрупком девичьем теле хватило бы на десятерых мужиков. Решимость эта не помогала, а чаще мешала ей. Она пробилась наружу — и Поленька решила выйти замуж вопреки здравому смыслу и советам родственников. Никто не знал, что Павлик перед женитьбой заколебался в последние дни, встретив кругом несогласие. Она же такой концерт закатила ему за эти самые колебания, что он оказался кругом виноват. И в том, что колебался, и в том, что замуж взял.

Теперь эта решимость помогла удержать Вихляя. А уступать Сережу, мягкого, сильного, нежного, страстного, уступить его она не собиралась, пусть бы даже тысяча старух выстроилась вдоль улицы.

Решимость приходила к ней помимо воли и разума, в безвыходном положении, когда иные возможности оказывались исчерпанными. Это наступало как наваждение. Поняв, что с Маврой Лукиничной говорить бесполезно, Поленька ощутила внутренний толчок, выпрямилась, глаза ее заблистали гневом. Сдержав крик, она прошептала внятно:

— Пошла ты, старая…

Но пошла сама, а старуха Свиридова так и осталась стоять, опершись на клюку.

Это были самые тяжелые дни в ее жизни. Надо же, сколько можно наворочать за три дня. Все будто сговорились ее доконать. У Сергея тоже начались дома неприятности. Поленька избегала его родственников, представив однажды, как они, должно быть, воспринимают ее теперь: пришла, мол, скромненько справиться о Сереже, а потом увела.

Больше всего Поленька боялась прихода матери. Готовилась, обдумывала слова. Но как ни готовилась, как ни побеждала ее в мысленных спорах десятки раз на дню, как ни внушала себе сознание своей правоты — растерялась, увидев мать. Решила первой не заводить разговор и встретила радушно; затопила печь, накрыла чай. Мать помогала, ни словом не обмолвившись о цели прихода. И когда Поленька успокоилась, спросила ровным голосом, глядя на огонь в печи:

— Тебе нечего сказать мне, доченька?

С матерью Поленька не стала говорить про любовь. Мать с самого начала была против ее замужества, Павлика не любила. Поленька, не задумываясь и на два слова вперед, заговорила про грубость и невнимательность Павлика, про свои обиды, которые казались теперь больше и значительнее, чем раньше. Ей ничего не стоило переложить в свою пользу те ссоры, в которых она раньше винилась и признавалась сама.

Рассказывая так, Поленька боялась, что мать скажет, как Лукинична: мол, был бы муж, и она не стала бы заводить шашни с Вихляем. Ей хотелось сказать о главном. Но мать возразила иначе.

— С Павликом вы жили плохо, знаю, — произнесла она, как бы раздумывая. — Но не время сейчас…

Молчание было долгим.

Тогда как матери казалось, что с дочерью происходят благотворные перемены, Поленька думала о другом.

Если бы обе знали, насколько бесполезен разговор, они бы тотчас его оставили и заговорили бы о дровах, о карточках, о хлебе, об эвакуации, сроки которой грозно приближались. Они должны были с упорством говорить именно об этом, как люди родные, связанные не только зовом крови, но и общей бедой. Однако ни мать, ни дочь не понимали бесполезности разговора и продолжали беседовать тихо, вполголоса, но внутренне охлаждаясь и ожесточаясь.

— Имею я право на счастье? — тихо спросила Поленька.

— А он?

— Мама…

На этот раз молчание было короче, а тон матери жестче.

— Об этом многие знают.

— Ну и пусть знают!

— Могут рассказать Павлику.

— Пусть! Я сама расскажу! — выкрикнула Поленька, ощутив толчок и чувствуя, как гнев заливает лицо, закипает в глазах и подступает та самая ее решимость. — Я напишу ему! — продолжала Поленька, не слушая мать.

Она не могла потом восстановить, как они дошли до того, что стали кричать друг на друга. Поленька помнила только спутанные волосы на лице матери и ее вопль:

— Не делай этого!!!


После ухода матери Поленька продержалась недолго, упала на диван, стукнувшись коленями о крашеные доски пола, и разрыдалась так, что за стенами было слышно, и проходившие мимо люди оборачивались, глядя на дом и замедляя шаг. Поленьке казалось, что весь мир топчет ее, гонит прочь, отрывает от любимого человека. Вспомнив о нем, Поленька очнулась так же внезапно, как начала рыдать, выпила воды, промыла чаем глаза и принялась ждать. Перед самым приходом Сергея успела подкрасить щеки и напудрить нос. И как повелось, кинулась к нему и застыла на крыльце, уткнув лицо в шинель.

Они с Сергеем совсем обезумели. Не было клятв, которых они не давали друг другу, не было нежностей, которыми он бы не одарил ее. И тем больше дарил, чем больше она заверяла, что он единственный… без него жить она не будет… либо все, либо ничего.

— Надо как-то решать, — говорила она в редкие спокойные минуты. — Надо что-то делать. Иначе меня погубят, меня здесь погубят. Уже меня ненавидят. Рассказывала я про соседку Свиридову? Если все останется по-прежнему, мне просто не выдержать.

Она сознавала, что в таком откровении было немного униженности, и вместе с тем не могла не говорить, так как видела, что рушится все вокруг. Ей казалось, что Сергей понимает. В нем, в любви его черпала она уверенность, счастье, силы, чтобы противостоять натиску отчаяния. Сергей, видно, в самом деле думал так же, потому что соглашался и был особенно нежен.

В этом угаре они пошли в загс с намерением расторгнуть брак с Павликом и зарегистрировать новый. Перед этим Поленька написала Павлику спокойное разумное письмо, в котором благодарила его, но сообщала, что любит другого, что дом она оставляет ему, а переберется жить к родителям Сережи Вихляева, заботу о которых считает отныне своим первейшим и кровным делом.

Вместе с Сергеем они опустили письмо. В последний момент Сергей заколебался, произнес: «Давай подумаем». Но Поленька, ощутив знакомый толчок в груди, решительно отвела его руку, задержавшую письмо.

— Может быть, ты меня уже не любишь?

Молчание было ответом. Но его глаза раскрылись от нежности. И это было красноречивее всяких слов.

Она бросила письмо в синий железный ящик.

Началось путешествие этого клочка бумаги, разделившего Поленькину жизнь на две части: одну маленькую, другую большую и долгую.


Через три дня Вихляй был убит. Убили его на марше, при ночной бомбежке. Судя по числам, Поленька видела этот налет. Жители Сосновки со страхом наблюдали всполохи зенитных разрывов в небе и ответное зловещее зарево земли. А всего за несколько часов до бомбежки она провожала Сергея, давясь слезами и с ужасом чувствуя, что какая-то темная мысль закрепилась в мозгу и объяснить ее невозможно, как невозможно вытолкнуть из сознания самыми горькими рыданиями. Приказ пришел внезапно, когда она забыла о войне, окончательно уверовав в счастливую Сережину звезду. Он примчался на военной машине, вызвал ее с завода. У них ничего не было оговорено, он не знал, куда посылать письма, если Поленька уедет. Поэтому, расставаясь с Вихляем, она твердила одно: «Нет!.. Нет!.. Нет!.. Я буду ждать здесь».

Эвакуация завода началась несколько дней назад сначала тихо, незаметно, потом все быстрей и быстрей. Поленька стояла и рыдала на плече у Сергея среди грохота отъезжавших и подъезжавших машин. Убеждая ее, он говорил одно слово, как будто оправдывался:

— Война… война…

Крепясь, всхлипывая, она пробовала искать утешения в будущем, говорила, что ко всему была готова.

— Но чтобы так внезапно… не так… не… — рыдала она.

Ободрав лицо о ременные пряжки, вцепилась в шинель с криком: «Нет!» — чтобы продлить еще миг. Это удалось, но мига было мало. Он оторвал ее от себя, и Поленька, слепая, осталась стоять среди гула и грохота машин, пока женщина-вахтер не подбежала к ней и не столкнула с пути развернувшегося тягача.

Брак их тогда не зарегистрировали, естественно, потому извещение пришло не к Поленьке, а к родителям Вихляя. Дом их сразу сделался как опустелый двор. Приходили и уходили люди: в охватившем всех горе и оцепенении никто не обращал внимания, что женщина, стоявшая у двери и хватавшая воздух почерневшими губами, была уже не Поленька. Это был другой человек.

Все-таки сработал инстинкт: может, тот инстинкт и спас ее тогда от помешательства. Она бросилась на почту узнать, ушло ли письмо. И когда ее заверили, что ушло, рухнула на колени, стараясь посильнее стукнуться, причинить себе боль. И не в доме Вихляя, а на почте заплакала злым каркающим голосом, впервые как бы слыша себя со стороны и удивляясь себе, своим поступкам, жалуясь на судьбу, на людей, и все это одним мучительным криком: «Аа…аа…а», будто мучение выходило из нее с этим криком, будто она разламывалась и не могла разломиться. Кричала, впервые не думая о том, красиво или некрасиво она выглядит.

5

Жизнь Павлика не принадлежала ей более. Да она вряд ли с отчетливостью сознавала это, потерявши счет дням. Некоторые подробности о нем доходили с большим опозданием. Но Поленька старалась ничего не запоминать, потому что даже отрывочные сведения обрушивались на нее вместе с чувством отчаяния, страха, и она видела пропасть, в которую вовлекла себя и его.

В представлениях Поленьки несчастным и несправедливым было не то, что она написала Павлику о своей измене и о любви к Сергею. Это, как, впрочем, другие свои поступки, Поленька считала оправданным и логичным. Несчастным и несправедливым было то, что Павлик получил письмо, когда Вихляя уже не было в живых.

Первое время она надеялась, что конверт как-нибудь затеряется. К тому были основания. У Зинки Берендеевой от мужа три месяца не было ни слуху ни духу. А когда пришел без ноги, клялся, что писал. Хотя мог бы и не клясться. Берендеиха была и так рада, особенно старая. Да и молодая с каждым днем выправлялась: в первый день поголосила, во второй успокоилась, а через неделю цвела. На нее с завистью поглядывали — экое бабе счастье привалило.

Поленька в мыслях разыгрывала целые представления, мечтая о том, что так бы вот пришел Павлик, может только поменьше увечье, может без пальца на руке. И стеснялся бы войти в дом, а она примчалась бы к нему, вы́ходила, замолила грех, украсила жизнь, и он бы понял наконец ее душу.

Много историй привез Берендей. Одну Поленька слушала особенно старательно, запоминая слово в слово, что было не трудно, так как Берендей был скуп на выдумку и хоть рассказывал с азартом, но каждый раз в одних и тех же выражениях. Даже в сильном подпитии привычке своей не изменял.

Слушая, Поленька отчетливо видела… желтый песчаный обрыв над рекой, и поднимающиеся по склону с другой стороны танки. В разбитых окопах — одинокая пушка. Прислуга пострелена вся. Один лишь человек возле пушки. Но никак не могут пройти танки, уж больно место удобное для бронебойщика: с одной стороны речка, с другой овраг. И стреляет он метко. Покружившая над окопами немецкая «рама» засекла, что артиллерист остался в одиночестве. В тыл ему сбросили десант. Но солдат и десантникам не дал подняться на бугор. Пробовали танки снова пройти, пушка прожгла один из них, другие повернули.

Когда из штаба примчалась машина и майор — командир полка — поднялся на бугор, где стояла пушка, солдат был еще жив. По пояс голый, с тринадцатью ранами, с окровавленной головой, на которой тюрбаном была наверчена гимнастерка, он подтаскивал снаряды.

— Как дела, солдат? — спросил майор.

Артиллерист выпрямился.

— Бью гадов, — сказал он. — Сейчас снова пойдут, опять буду бить.

— Нет, — сказал майор. — Больше ты воевать не будешь. Да они и не пойдут. Напуганы. Напугал ты их. А тебя доставим в санчасть. Орден Красного Знамени приеду вручать лично.

Впервые услышав эту историю, Поленька похолодела до корней волос. И холодела каждый раз, когда слышала ее вновь. Она ясно представляла себе гимнастерку, пропитанную кровью и завернутую наподобие тюрбана вокруг головы, видела реку, овраг и танк, поднимавшийся по склону, будто сама прошлась по тем местам.

Берендей рассказывал про Чулюгина, про Сашку Гурьянова и других, с которыми воевал. Поленька, сама испытавшая ужас бомбежек, обстрелов, удивлялась стойкости и мужеству ребят.

А солдат с тюрбаном на голове был Павлик.

Поленька один раз лежала на операции, просверлили ей дырочку, сделали пустяковый надрез — она же головы не могла поднять! Как же он с тринадцатью ранами стоял? Но Берендей упрямо твердил, будто гордился своим знанием: тринадцать!..


Никто в городке не знал, сколько ночей не спала Поленька, сколько бумаги извела, отсылая письма Павлику и его друзьям. Ни Гурьянов, ни Чулюгин не откликнулись на просьбу дать адрес. Может быть, не получали ничего? Хотелось так думать. Мало ли что случилось с письмами… Пока дойдут, отыщутся…

И все же грозный заговор молчания чудился иногда ей, когда она закрывала пустой почтовый ящик.


Война затягивалась. Фронты приткнулись к Волге, к Майкопу, заплясали огненными языками на нефтяных промыслах Грозного. А где-то в глубоком тылу, в Ташкенте, врачи терпеливо, много месяцев лечили раненого, который впадал в беспамятство, бредил по ночам, а днем ругался и ненавидел белые халаты. Твердил напряженным голосом, разглядывая двери за спиной врача:

— На фронт… на фронт…

Сосед по палате пробовал урезонить:

— Калека ты, инвалид, какой тебе фронт?

Но раненый так глянул, что больше с ним не говорили.

Врач был умнее. Тот обещал.

— Подлечимся, Вережников, сперва подлечимся, — говорил он. — Гитлера надо бить твердой рукой!


К тому времени приехала в Ташкент и Поленька. Завод эвакуировали. Часть работниц осталась в Омске, другая подалась в Ташкент. И как же было разгневано небо на Поленьку, как же обделила ее судьба, если она ходила по Пушкинской улице мимо госпиталя и не увидела мужа. Мало того, вместе с работницами ей довелось один раз попасть в тот самый госпиталь, и она шла, пугаясь запаха хлороформа, гниющих ран, потных человеческих тел, пугаясь вида костылей, разрезанных и брошенных на свалку кусков гипса, страшно, уродливо повторявших человеческие формы.

Выйдя из госпиталя, она часто-часто задышала носом, чтобы прогнать из груди застоявшийся госпитальный воздух. Поленька не знала тогда, что, пройдясь по коридору и вручая раненым подарки, приготовленные на заводе, она была в двух шагах от Павлика.

6

Смена начиналась в шесть утра. Обычно Поленька вставала в пять, тихо, чтобы не разбудить хозяев, выходила во двор, умывалась там и торопливо выскальзывала на улицу. Привыкла не завтракать, потому что это никогда не удавалось: электроплиткой пользоваться было нельзя, а разводить приспособленную во дворе печку, вырытую в земле, не хотелось, да и времени не хватало.

Вместе с ней бежала на трамвайную остановку соседка Нина Петровна с двухлетней дочкой. Девочку несли попеременно. В сущности, Нина Петровна была не соседкой, они как бы сроднились. Жили вместе в маленькой комнате с серыми стенами. Хозяева, милые добрые люди, теснились рядом, за перегородкой. Несмотря на тесноту, жили дружно, и сама теснота воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Лишь много лет спустя, вспоминая хозяев, Раечку, казавшуюся пожилой, а на самом деле не достигшую и сорока лет, ее мужа, молчаливого исполнительного инвалида с поврежденной от рождения рукой, вспоминая их безропотность, терпение, иногда неподдельное радушие, Поленька поражалась — ведь хозяевам приходилось несладко.

С Ниной Петровной у нее сложились самые близкие отношения, они вместе начали работать на «Сельмаше». Поленька, как и Нина Петровна, сперва была в механическом, а потом обеих перевели в ОТК.

Каждое утро, отправляясь на работу, Нина Петровна нервничала, расстраивалась, потому что двухлетняя Наташка начинала плакать, едва выходили на улицу. Понимала кроха, что ей грозит новый поход в ясли. Пока шли к остановке, ехали на трамвае, Наташка плакала все сильней и сильней, твердила без конца: «Амой… амой…» В яслях сестрам уже приходилось отрывать ее от матери, а крик стоял такой, что Поленька первое время плакала, готова была сама остаться с ребенком и удивлялась, почему Нина Петровна не совершит какого-нибудь безумства. Уж о своем ребенке Поленька не так бы позаботилась.

Когда они покидали ясли, Нина Петровна с бледным лицом, с бледными губами казалась даже в солнечное утро выходцем с того света. Они втискивались в другой трамвай, чтобы попасть на «Сельмаш», иногда висели на подножках. Нина Петровна всю дорогу молчала. Но Поленька уже забывала о ней, с любопытством оглядывала улицы: люди в незнакомом обличье, обнесенные глиняными загородками — дувалами дворы, зеленые абрикосовые деревья — все интересовало ее. Оранжевые огоньки спелых абрикосов радовали ее, как будто предвещали добрую перемену.

Глядя на тонкий профиль Нины Петровны, спадающую черную прядь красивых волос, Поленька иногда удивлялась, как у такой молодой женщины может быть четверо детей. Кроме дочки еще трое мальчишек. Те были в детском доме, и Нина Петровна раз в месяц ездила их навещать. О муже Поленька не спрашивала, одно время даже думала, что его нет, но потом выяснилось, что муж на фронте, но уже почти полгода ни писем, ни похоронки, ничего другого, пропал без вести. А Нина Петровна боится писать и выяснять.

Трамвай дребезжал и скрипел, но бежал ходко и останавливался прямо у проходной.

— Я все уговариваю себя, что это не самое страшное, но что же может быть страшней? — сказала однажды Нина Петровна, очевидно продолжая думать о Наташке после отчаянного расставания в яслях. — Чтобы вот так, каждый день мучить ребенка? Я знаю, я не права, но сердце у меня когда-нибудь разорвется.

Ответить было нечем, и Поленька слушала молча. У проходной они попали в общий поток серых, усталых, угрюмых людей. Сводки с фронта приходили малоутешительные. Немцы захватили Крым, из последних сил держался Севастополь. Поленька почему-то была уверена, что немцам его не взять. Не отдали же Москву. Но все равно было тревожно на душе. Не столько тяжелые смены и сверхурочная работа, сколько эти грозные, безжалостные сводки изматывали людей.

Пробежав заводской двор, они вошли в раздевалку, как всегда торопливо переоделись. Утро было холодным, но к полудню жара начинала давить невыносимо. Поэтому Поленька быстро, привычно сняла платье, рубашку и надела прямо на голое тело старенький сатиновый халат. Пуговиц не хватало, и она подвязывала халат сперва веревкой, потом кушаком, наконец додумалась до английских булавок.

Рядом переодевалась и была уже готова Сима, девушка маленького роста, лет семнадцати, работавшая в самом тяжком пекле — на мойке. Поленька не то чтобы любила Симу, они и двух слов за день не говорили друг другу, но ей было всегда приятно встречать эту щупленькую, никогда не унывающую девушку.

Сима уходила от немцев с толпами беженцев из-под самого Бреста. Можно было догадываться, сколько она хлебнула горя, но Поленька никогда не видела ее плачущей или хмурой. В пару и чаду мойки, надев большой, не по росту, кожаный фартук, склонив головку со стрижеными, прилипшими к вискам волосенками, она так ловко управлялась со щетками, так хорошо, добросовестно отмывала гильзы, что нельзя было ни к чему придраться. Притом выполняла по две нормы. Не падала духом, а, наоборот, поддерживала других; в получку охотно давала взаймы, так как зарабатывала больше многих.

Засыпала моментально, свернувшись калачиком, бросив на цементный пол какие-то тряпки или прямо на земле, в тени деревьев. Просыпалась так же легко, бесшумно и через мгновение глядела осмысленными, широко раскрытыми глазами, точно ждала новых указаний и боялась опоздать.

— Слышала, сдали Севастополь? — сказала она коротко, взглянув на Поленьку.

Поленька замерла от ужаса, глядя на Симу.

В цехе, куда она вошла, уже стояли доставленные из механического цеха тускло поблескивающие штабеля снарядных гильз. Значит, в ночную смену завод работал нормально.

Весь штабель Поленька излазила до обеда, тщательно проверяя на выбор тепловатые, маслянистые болванки. Замеряла размеры, высматривала с лампочкой, нет ли внутри трещин, пузырей.

Первое время, когда завод перешел на выпуск новой продукции, часто не ладилось. Обнаружив брак, Поленька отправляла штабель обратно в механический, где контролеры проверяли уже все снаряды до единого. Теперь, месяц спустя, производство отладили и брак случался редко.

Из механического снарядные гильзы шли на мойку — тесное неудобное помещение, всегда темное и полное пара. Там вместе с другими женщинами и орудовала Сима. После мойки Поленька опять вместе с Ниной Петровной проверяла штабеля. Тщательно вымытые снаряды шли в цех окраски. Их красили внутри черным лаком, и для работниц ОТК опять начиналось хождение по горам металла, отсвечивающего тусклым спокойно-грозным светом.

В полдень прибыли военпреды, два неразговорчивых офицера на крытой машине. Сдавать им продукцию было делом тяжким, и весь ОТК сразу залихорадило. Уж как старались работницы, но у военпредов глаз был еще острее. Когда маленький кривоногий лейтенант с двумя квадратами в петлице полез на лестницу, Поленька замерла — ее штабель! Стало душно, через стеклянные перекрытия цеха жара надавила сильнее. Она почувствовала, как пот мелкими струйками побежал по телу. Чернявый облазил весь штабель, но ничего не обнаружил. И хоть Поленька понимала, что тщательная и изнурительная проверка — просто его долг и долг каждого, сама она так изнервничалась, так напереживалась, что, прощаясь с чернявым, вспыхнула вся, смежив ресницы, то ли от облегчения, то ли от торжества. Глянула, стараясь пронзить его взглядом. Чернявый не обратил внимания и дал команду грузить.

В столовой была сутолока, жара и духота. Поэтому Поленька, едва глянув, вышла на воздух, на территорию завода, прилегла в тени деревьев.

Недалеко от проходной узбеки торговали урюком, черешней, семечками. Еще одна Поленькина подруга по механическому, пожилая женщина лет тридцати, Света Пересветова, сбегала за территорию завода, купила черешни и, отыскав Поленьку, опустилась рядом.

— Вчера полторы нормы сделали, — сказала она бодрым тоном. — Сегодня тоже, если ничего не случится. — Протянула горсть ягод: — А это в счет премии.

Спустя много лет услышала Поленька случайно по радио, что ташкентский «Сельмаш» выпускал в войну снаряды для «катюш». Значит, те штабеля, которые они облазили своими коленками, шли на грозное дело. Она даже не предполагала, на сколь грозное. В те годы им было невдомек! Тайна за семью печатями.

А Пересветову она помнила хорошо. Потому что всю жизнь тянулась к сильным, неунывающим людям. Назвать Светку красавицей было нельзя. Но в ней все было добротно, крепко. Когда они заходили после работы в душ, отмокая и отдыхая несколько минут, Поленька между разговорами разглядывала Светку и не могла не признать, что сложена она лучше всех. Бедра у Светки были на диво крупны, сильны, плечи мягкие, покатые, будто обмятые частыми объятиями, и манящие, кожа мокрая, смуглая от природы, без единого пятнышка. В душевой всегда было тесно, полно женщин. И только там, немного взбодрившись, они становились словоохотливее. Больше вспоминали мирное время, и обязательно только хорошее. А вот тревогами за мужей, сыновей, за дом, оставленный в России, за близких делились скупо, скованно. Слишком давила тяжесть.

Встречались такие, как Светка, кому не было особо за кого тревожиться, родилась в Ташкенте. И она от многих женщин отличалась нравом спокойным, каким-то раскрепощенным, вольным. Красоты в ней было не отыскать, но женской глубинной сути — через край. Пересветова будто и сама чувствовала свою силу и, выпрямляясь в истоме под бьющими сверху струями, говорила озорничая:

— Эх, мужика бы…

Только дальше разговоров дело не шло. Потрепаться, поболтать она была мастерица. Зато всяких случайных связей боялась как огня. Жила в ней какая-то кондовая порядочность, которую Поленька называла не порядочностью вовсе, а дурью. Непременно ей нужны были прочность, бумага, паспорт, загс. Семью — вынь да положь. А где было взять эту прочность? Поленька посмеивалась про себя. А Светка таки доискалась. Однажды пришла и объявила:

— Выхожу замуж!

Посыпались вопросы:

— За кого?.. Кто?.. Когда?..

Светка с достоинством выдержала паузу:

— Профессор он.

Через несколько дней Поленьке довелось увидеть этого профессора рядом с дородной, крепкой Пересветовой. В платье она казалась именно дородной, не оставалось и следа той притягательной женской сути. Рядом с ней семенил маленький старичок.

Поленька обмерла, не выдав, разумеется, своих мыслей Светлане. А та, поблескивая глазами, сообщала подробности:

— Каждый день по утрам бреется. Представляешь? Какая прелесть!

Только Светке, только ей одной Поленька однажды поведала свою историю. Осторожно, не все рассказывала, не вдавалась в подробности; искренне и в то же время искусно подбирала жалостливые нотки. А когда рассказала, будто очистилась, сбросила камень с души. Как хотелось Поленьке, как она и ожидала, Светка не нашла в этом ничего ужасного. Поразмышляв, заявила напрямик:

— А пустяки… И что ты себя казнишь? Не бывает разве? Бухнешься в ноги, по крайности. Только не торопись, может, и так обойдется. За войну знаешь еще сколько всего переменится.

Поленька слушала Пересветову и знала, что это не пустяки. Но все равно слушать было приятно, и вина ее в самом деле не казалась такой уж непростительной. Она уже давно устала от ощущения собственной вины, и теперь утешения Пересветовой падали на благодатную почву, заряжая Поленьку злой холодной энергией.

— Вот что! — тормошила Пересветова. — Приходи сегодня к нам. Повеселимся, поговорим. Пластинки послушаем.

В последнее время Светка усиленно приглашала не только Поленьку, но и других подруг. Другие отказывались, думая, что Пересветова хочет похвалиться квартирой, мебелью, хрусталем. Но сама Поленька безошибочно угадывала, что Светка не из таких. Просто ей нужно чье-то общество в присутствии старика. Поленька не забыла, как после свадьбы, устроившись на новом месте, они с Павликом усиленно зазывали гостей, потому что чужое присутствие снимало некую напряженность, сглаживало непритертость характеров и позволяло острее ощутить прелесть и необычность семейного положения.

Но к Светке ехать не хотелось. Когда все доводы были перепробованы и Поленька осталась равнодушной к пластинкам, Светка сказала:

— А выпьем. Что? Мой вчера достал французский коньяк, я выпила рюмку, и, знаешь, он не удивился. А я поплыла, поплыла. И чуть не уплыла.

Светка расхохоталась и принялась объяснять, как до нее добраться.

— После смены остаюсь, — сказала Поленька.

— Не надолго же…

— Как получится.

Отпустили их позже, чем рассчитывала Поленька. Но, вознамерившись ехать к Пересветовой, она побежала в душ. Окатилась ледяной водой, теплой уже не было. Переоделась и выбралась с территории завода. Трамваи шли почти пустые. Села, задремала.

Добираться до Светки было удобно. Трамвай останавливался прямо против дома. Но Поленька, доехав до остановки и глядя на знакомый по описанию зеленоватый дом, осталась сидеть и проехала мимо. «В другой раз, — сказала она себе. — Или никогда. Чего ради смотреть на чужое счастье». Ей и в самом деле было лучше одной.

Приехав в центр города, Поленька прошлась по Пушкинской. Она любила эту улицу, будто попадала в другой мир: ярко горели огни, слышалась музыка из окон домов, из парка. Навстречу попадались нарядные, в цветастых платьях, с длинными косами узбечки. Многие русские женщины хорошо одевались. Слышался смех, шутки. Первое время эта южная праздничность после завода резала глаза. Поленька удивлялась: как возможно? Ведь на войну работало все, а тут рестораны, музыка, женский смех. Потом пришло понимание, вернее, ощущение правильности и закономерности происходящего. По извечной привычке все понять и расставить по полочкам, Поленька рассудила в конце концов, что страна столь огромна, а деятельность людей, занятых войной, столь разнообразна, что некоторые время от времени как бы выныривали из пучины войны, чтобы через день-два, неделю вновь опуститься в нее. Такая точка зрения не претерпела существенных изменений, когда Поленька смогла наблюдать этих людей вблизи, научилась ценить быстротечность выпавших им минут. Завсегдатаев оказалось мало; впрочем, были. Подошел срок, и Поленька начала появляться в ресторанах, сперва с робостью, но быстро обрела уверенный вид и тон. Поклонники находились сами собой, но о встречах с ними Поленька старалась не рассказывать не то что Пересветовой, даже Раечке и Нине Петровне, с которыми жила бок о бок седьмой месяц.

У нее было несколько встреч, из которых не получилось ни одного стоящего романа. Мужчины попадались какие-то замотанные, задерганные. Поленька взяла себе за правило, оставаясь наедине с мужчиной, не показывать ему своего разочарования, находила утешительные слова, но от дальнейших свиданий отказывалась твердо, бесповоротно. И, отказав, становилась бесчувственной к любым просьбам и мольбам.

Неудачи расстраивали ее, но не надолго. Каждая новая встреча была тайной, каждый новый человек оказывался загадкой до поры до времени. Поэтому, едва она видела нарядную толпу, все сомнения и горести отлетали прочь. Мужские голоса, раскатистый, густой, уверенный смех вызывали трепет, хоть за этим смехом могло ничего и не быть. Неважно. Все оказывалось новым, незнакомым, как в первый раз. Поленька начинала волноваться, ждать, постепенно чувство восхитительной жути охватывало всю ее, от макушки до кончиков пальцев, и снова небо было бездонным, звезды яркими, она, как насторожившаяся лань, угадывала дуновение ветерка, шорох листвы, запах ночных цветов. Прохладной кожей тела, всем своим существом чувствовала, что древний мир создал ее для этих мгновений.

Ее благосклонности добивались, она словно выплыла из небытия. И когда дома встречали словами: «вас ждал», «вас спрашивал», Поленька, не слишком вникая, чувствовала, что долгожданный вихрь вновь захватил ее.

Пройдя вверх по Пушкинской до госпиталя, она затем спустилась вниз и дошла почти до Салара, бурной желтой реки, непохожей на северные реки. У тех тоже хватало буйства, от которого гнулись и проламывались мосты, но там было все знакомое, а здесь один вид желтых бурлящих потоков вызывал трепет. Вспоминались мальчишеские россказни о разбойниках, которые прячутся под мостом. Такое, может, и творилось по ночам, Поленька не могла утверждать, квартирные кражи случались часто. Но даже днем она не любила стоять на мосту.

Повернув налево, попала в Приусадебный тупик, узкую улочку, стесненную дувалами и акациями.

Дом был полон гостей. Впрочем, три лишних человека уже создавали такую тесноту, что можно было сказать «дом полон». Хозяин, Семен Михайлович, работал в газете вместе с Раечкой, и к ним иногда приходили журналисты, в основном женщины. Они бы не собирались, если бы душой компании не была Рая, маленькая, рыжая, в конопушках, с недрогнувшей веселостью встречавшая все невзгоды. Как немногие женщины, она любила не только бывать в гостях, но и принимать сама. Работала младшим корректором, а дома становилась вровень с лучшими умами провинциальной журналистики. Могла наравне с ними судить о спектаклях и концертах.

Ведь и театры работали, и концерты шли. Рекламы-то какие вывешивались: Русланова, Шульженко. Иногда Поленька посещала эстраду с кем-либо из поклонников. Но главные новости культурной жизни узнавала в основном от Раечки. Время стерло ее черты. А ведь она заслуживала иного. По крайней мере, маленького памятника. Лучше при жизни. Чтобы люди, проходившие мимо, могли воздать должное ее благородству. За один лишь случай, который четко и прочно врубился в память.

Семен Михайлович, увидев входящую Поленьку, закричал:

— Прекрасно! Вы редко приходите вовремя, но сегодня угадали, как никогда. Еще один прибор! Я именин-, ник и возраста своего не скрываю. Мне двадцать пять!

— Помноженные на два, — прыснула Раечка.

Одетая наряднее обычного, она раскраснелась так, что конопушки стали совсем не видны, и выглядела совершенно счастливой.

Поленька уселась на уголок, взяла свой бокал. «Отказалась от Светкиного предложения, так здесь попалась», — подумала с озорством она.

— Вас спрашивал молодой человек! — крикнул Семен Михайлович через стол, доверительно.

Он всегда извещал ее с таким снисходительным, стариковским и вместе с тем заговорщицким видом, точно готов был простить ошибки молодости и в то же время завидовал им и приобщался к ее тайнам, хотя она не приглашала.

— Высокий! — кричал Семен Михайлович, словно бы отвечая на безмолвный вопрос Поленьки. — Прямые, знаете, волосы соломенного цвета. Орлиный профиль, этакий кроманьонец.

— Да? — спросила Поленька, вспомнив почему-то Гурьянова, хотя откуда ему было взяться тут. — Назвался он?

— Нет. Тихо ушел, — ответил Семен Михайлович. — По-моему, с ним было еще несколько человек.

— А… — с облегчением подумала Поленька, поняв, что не Гурьянов. — Когда они приходили?

— Не волнуйтесь, придут еще.

Чокнулись.

Нина Петровна, сидевшая рядом, как обычно, не пила. Поленька убедилась, что спорить с ней совершенно бесполезно. Когда Семена Михайловича поздравили и начались песни, Нина Петровна незаметно выскользнула.

Спели прекрасную, но затасканную до неузнаваемости песню «Шумел камыш», потом, с большим чувством, про стальную эскадрилью. Семен Михайлович поднялся, дирижируя самому себе, и Поленька едва дождалась конца. Собрав посуду, вышла на кухню. Нина Петровна уже стояла, готовая к выходу.

— Куда? — спросила Поленька с изумлением и обидой, так как сразу поняла, что без Нины Петровны можно будет задохнуться от тоски.

— В ясли! За Наташкой, — сказала Нина Петровна.

— Я с тобой! — выпалила Поленька, тотчас сообразив, что может и не доехать до яслей, а сдержать слово и явиться к Пересветовой или позвонить одному потомку Богдана Хмельницкого, который сперва рассказывал про храбрость запорожских казаков и потом сильно добивался ее. Хорошо начавшийся вечер должен был и завершиться соответствующе.

На Нине Петровне была новая кофточка, купленная на толкучке, губы слегка подкрашены. Это все, что она себе позволяла. Жизнь Нины Петровны вошла в колею, по крайней мере внешне, после того, как она уступила советам ясельных нянечек и воспитательниц и перестала таскать Наташку каждый день. Уж слишком сильно кроха кричала по утрам. Теперь она неделю отбыла в яслях, и Нине Петровне не терпелось забрать ее.

В трамвае Поленька заметила, какой отдохнувший взгляд стал у Нины Петровны, с каким интересом и задумчивостью следила она за мелькавшей в окнах трамвая жизнью.

— Приснился счастливый сон, — сказала Нина Петровна. — Будто взяли Киев. Хотя в Киеве никогда не была. А просто приснилась карта, и красный флажок добежал до Киева. Проснулась и боюсь шевельнуться, думаю, счастье-то какое!

Проехали несколько остановок, и Поленька начала рассказывать о том, что было на уме: про Пересветову, ее странный, самостоятельный и вместе с тем уступчивый характер. Надо же, выбрала старичка профессора и довольна. Поленька не могла понять, где тут искренность и сколько во всем этом притворства.

Слушала Нина Петровна внимательно, но, видно, мысли ее приняли другое направление, потому что она вдруг произнесла, наклонившись к Поленьке, безо всякой связи с тем, что та говорила:

— Слушай! А замечаешь, как интересен Восток? Откуда необыкновенное волнение, когда вижу эти побелевшие на солнце дувалы, эту пыль с колючками… зелень ореховых деревьев, которая укрывает дворы от палящего солнца. Волнуюсь, как будто сама или предки мои жили здесь давным-давно. Вот копаюсь в памяти и ничего не могу вспомнить. Всю жизнь прожила на Псковщине, на Синей речке.

Поленька глядела на Нину Петровну, радуясь наступившему пробуждению. Она второй раз проехала мимо Пересветовой и, как ни собиралась развлечься, добралась до самых яслей.

Долго стучались в дверь, сперва Нина Петровна, затем Поленька. Наконец открыла пожилая няня.

— Наташа моя… — выговорила Нина Петровна, задержав дыхание, чтобы не шуметь. — Наташа…

Пожилая няня оглядела сперва Поленьку, потом мать и сказала негромким глуховатым голосом:

— Да она у тебя помирает. В боксе лежит. В больницу не взяли, безнадежная. На завод звонили, какой-то начальник сказал, что у вас детей много и для работы вы сейчас нужны, извещать не надо.

Нина Петровна оттолкнула няню и побежала в бокс. Поленька бросилась за ней. В маленькой комнате увидели ребенка, вытянувшегося, с белым синеватым личиком.

Остаток ночи, до рассвета, Нина Петровна провела у Наташкиной кровати. Поленька утром предупредила мастера. На заводе всполошились. Вот где она насмотрелась добра, настоящей участливости. С завода ее не то чтобы отпустили, прогнали, наказав помочь Нине Петровне. Девочка по-прежнему была без сознания. Завернув ее в полотенце, они обошли несколько больниц и везде получили отказ. Говорили примерно одно и то же: «Больница забита, а ребенок безнадежен» — и диагноз установили сразу — двухстороннее воспаление легких и дизентерия.

Во время этих бесконечных хождений Поленька иногда брала девочку, и та казалась совсем невесомой. Идти домой к хозяйке с больным заразным ребенком Нина Петровна не решалась. У Раечки самой был мальчик, над которым она тряслась. Понимала это и Поленька.

Остаток дня они провели вместе, бесцельно слоняясь по парку.

С чувством безнадежности Поленька искала выход и не находила его. В последней больнице им тоже отказали, но снабдили пеленками. Да если бы даже взяли в больницу и положили умирать на проходе, в углу или в коридоре, разве это было бы милосерднее? Здесь, на руках у матери, малышка проживет на пять минут дольше. Вот и все милосердие, какое ему, маленькому человечку, можно оказать.

Они обе потеряли счет времени. Нина Петровна уже не выпускала дочку из рук. Поленька, сославшись на головную боль, удалялась в своих бесцельных скитаниях все дальше. Возвращаясь, она видела один и тот же скорбный силуэт женщины, достигшей последних пределов горя, которых возможно достичь человеку. Поленька с болью думала о судьбе этой псковитянки, выросшей на Синей речке, загнанной, вернее, спасенной от нашествия в этом далеком краю и теперь терявшей ребенка. Голова раскалывалась под лучами солнца. Пытаясь унять смятение и боль, пробуя найти точку опоры, Поленька говорила себе, что идет война, где гибнут миллионы людей. И все равно смерть ребенка здесь, в тылу, выглядела, воспринималась страшнее солдатской смерти, непрощенней как-то.

Поленька возвращалась к скамье и уходила вновь. Жизнь и душевное состояние людей, которых она наблюдала, столь разительно отличались от жизни и душевного состояния Нины Петровны, что постепенно в мозгу Поленьки стал намечаться некоторый сдвиг. Она поняла, что Нина Петровна не заметит ее исчезновения, равно как не поймет и не примет любые объяснения. Медленно, неуверенно, но все тверже и решительней Поленька направилась к выходу из парка.

Никогда ей не приходилось бежать так долго, и никогда трамвай не тащился с таким медлительным нудным скрипом.

Не дано было узнать Поленьке, что почувствовала Нина Петровна, увидев ее вместе с Раей, услышав, как та отчитывала и ругала ее, взяла ребенка и заставила ехать домой. Что чувствовала измученная мать, Поленька не знала, но сама в эти минуты, глядя на Раю, мысленно выстроила ей памятник. И этот памятник, не подвластный разрушающему времени, будет стоять, пока она жива.

В тот день, видно, они дошли до какого-то предела, потому что все остальное было возвращением. Нашелся врач, который приходил утром и вечером, несколько раз переливал дочке материнскую кровь, приносил порошки. И Наташка осталась жива. В ясли ее больше не отдавали. Всем миром выходили и всем миром поглядывали, когда она копошилась во дворе вместе с другими ребятами.

7

С холодного слякотного января стало пробиваться в душе чувство, что война пошла на перевал. В сознании Поленьки это запечатлелось не только сводками, но и каким-то общим настроением у людей, другими песнями.

В прежние времена в компаниях пели «Землянку», по радио больше звучало «Вставай, страна огромная». С этими песнями у Поленьки было связано самое трудное время, когда она утверждала вместе со всеми «мы победим» и со страхом задумывалась над происходящим. Потом пришло другое настроение, зазвучали кругом и другие песни. Поленька любила слушать и пела сама:

Снова нас Одесса встретит, как хозяев,

Звезды Черноморья будут нам сиять,

Славную Каховку, город Николаев,

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать.

Когда звучал припев:

Об огнях-пожарищах,

О друзьях-товарищах

Где-нибудь, когда-нибудь

Мы будем говорить…

Поленьке хотелось плакать.

С наступлением тепла на базарчиках появилась скорая азиатская зелень, потом пошли арбузы, дыни, виноград. И все это ярко, красочно, под синим небом и ярким солнцем, в тени раскидистых деревьев, над прохладными, разбегающимися арыками. От жары она не страдала, как другие, даже в летнюю пору. А уж долгая бархатная осень была лучше, чем можно вообразить. Иногда Поленьке казалось, что нет ничего прекраснее этого щедрого неба, тепла, этих уютных базарчиков, будто вобравших в своем разноцветье животворную силу южного солнца. Не раз задумывалась она, не остаться ли тут насовсем и после войны? Стараясь не думать о Павлике, рассуждала, что кому нужно, те ее найдут. Но едва прошел слух, что часть работниц «Сельмаша» уезжает в освобожденные родные места, через Москву, как Поленька остолбенела, ощутив толчок в груди, и стремглав, размахивая платком, сдернутым с головы, помчалась доказывать свои права. Обежала все комнаты, шуму, крику от нее натерпелись, больная парализованная мать у всех замаячила перед глазами и калека брат, которого никогда не было, — все силы бросила Поленька, чтобы уехать в Москву. Врала лихо, заморочила всем головы. И потом, очнувшись, поняла уже в поезде, что не шумом, не враньем добилась, а все ж таки не пропали зря смены, пересмены, сверхурочные и прочие. У людей, которые решали ее вопрос, было достаточно власти, чтобы задержать ее на заводе, и ни крик, ни призрак несуществующего брата-калеки не помогли бы ей. Доброта и внимание — вот чему она обязана. Размышляя о последних событиях, Поленька вспоминала глаза людей, с которыми говорила, обрывки фраз, усталые лица, усмешки, понимание. Вспомнила с теплотой Нину Петровну, Раечку, ее сухорукого мужа, не представляя еще, не думая, что больше никогда никого из них не увидит.


Она была еще в Ташкенте, когда в госпитале на Пушкинской врач, подписывая бумаги Павлика, крякнул от удивления:

— На фронт! От не думал… Ну, герой!

А фронты грозно двигались на запад. Уже ошеломили измученных людей салюты в честь Курска и Белгорода. Наши войска вошли в Донбасс, освободили Тамань, приблизились к Киеву. На очереди был Крым.

Маршевую роту, куда попал Павлик, прямо из Ташкента кинули к Черному морю. Одели в бушлаты. Морская пехота изготовилась к броску на Эльтиген.


Уезжала Поленька из Ташкента в жару, а на севере уже шел снег. Деревья стояли в первом зимнем убранстве. В Москве работало метро, как до войны, и женщины в красных фуражках — Поленькина детская мечта — объявляли отправку.

Три ночи Поленька ночевала на Казанском вокзале. За это время она видела салют. На другой день объявили тревогу, подняли аэростаты, но бомбежки не было. Не долетел фашист.

Зато повсюду, где ехала Поленька, виднелись следы разрушений. И чем ближе подходил состав к родным ее местам, тем больше сожженных домов, разрушенных заводских стен она видела из окна. В Сосновку попала засветло. И все равно первое впечатление было удручающим. Станция разбита. Черный ее остов зловеще возвышался над припорошенной снегом землей.

Улица, на которой они жили, уцелела, но пожар и здесь изрядно поусердствовал. От родительского дома остались почерневшие стены. Видно, спасали его, забор проломлен в нескольких местах. Многое изменилось, только водоразборная колонка у ворот была такая же голубая и новенькая, как до войны. А береза, что клонилась над крышей, обгорела наполовину. Верхняя часть, видно, осталась жива, потому что на ветках сохранилось несколько желтых листьев. Там, где раньше находилась волейбольная площадка, сейчас зияла разверстая пасть блиндажа. Поленька дошла до своей Первомайской улицы, выглянула за поворот, и силы покинули ее. Дом стоял такой, каким она оставила его в день памятного бегства. И это было страшно. Страшно было то, что миски и ложки были на своих местах. Стул как упал тогда, сваленный чемоданом, так и остался лежать. Теперь, два года спустя, она его подняла.


Как ни велико было первоначальное замешательство, на третий день Поленька, словно далекую эпоху, вспоминала ташкентский «Сельмаш», Пушкинскую улицу, Приусадебный тупик. Привычность родного дома, крыльцо, ступеньки, печь вытеснили из головы разноцветную экзотику Востока.

Здесь, как надеялась, отыскался и след Павлика. Когда друг детства Мишка Чернухин, толстый румяный карапуз, проведал Поленьку, дом ее имел вполне обжитой вид. Она не узнала Мишку в первый момент. Только застыла в изумлении, когда порог переступил, стуча костылями, старый мужик на одной ноге, в потрепанной шинели, без шапки, с копной курчавых рыжих волос.

— Вот такой я стал, — проговорил мужик, в котором она с трудом начала узнавать Мишку Чернухина. — Теперь я такой. Чего глаза выпучила? Не примешь в гости?

— Ты пьян, Мишка? — спросила она, овладев собой.

В детстве, естественно, из-за своей фамилии Мишка носил прозвище «Чернуха», хотя был рыж и голубоглаз. Буйную копну его волос Поленька и узнала в первую очередь.

— А я всегда пью, — сказал Чернуха. — Что мне не пить? Жив, цел, правда не совсем цел. Но, как говорится, бывает и хуже. Водка есть?

Поленька замотала головой. Мишу это нисколько не обескуражило.

— Надо иметь, — назидательно произнес он. — Ну да ничего, на первый раз я захватил.

Засунув руку в карман шинели, Мишка вытащил четвертинку и водрузил на середину стола.

Будто кто толкнул Поленьку. Грозно выпрямилась она, вознамерившись показать характер. Но Миша, так же шутовски взглянув на нее, осадил напрочь, будто в охлест. И ведь знал, что припасти, оттого и ввалился пьяный без стыда и совести. Согнав улыбку с лица, сказал хитровато:

— Ведь я с твоим воевал.

Вмиг поставила Поленька перед ним миску с пшеном, нарезала и полила уксусом крупный ташкентский лук, привезенный с юга. Миша по-хозяйски расположился за столом, ловко положив под культяпку обтертый ладонью до блеска костыль.

— Только мы недолго воевали вместе. Аккурат после твоего письма меня и ранило. Когда в санбат привезли, я был еще о двух ногах. А когда поезд начали бомбить, тут нас опять раскидало. Теперь вот живу. Так все при мне, но в футбол уже не поиграешь.

— Ты и раньше не играл, — сказала Поленька.

Обида неподдельная, искренняя промелькнула в Мишкиных глазах. Как будто Поленька сказала то, чего и говорить нельзя.

— Я был правый хавбек, — заносчиво произнес он.

— Про какое письмо ты говорил? — спросила Поленька.

Мишка поднял затяжелевшие глаза, и шутовская улыбка опять мелькнула у него на губах.

— Будто не знаешь? От него вся рота смеялась. А Павлик под трибунал угодил.

— Чего ты мелешь! — не сдержалась Поленька. — Сейчас возьму вон кочергу, тресну по башке, и дорогу ко мне забудешь. А ну выматывайся.

— Счас, — сказал Чернуха. — Вот допью блюдечко. Тебе дровишек не надо подбросить? Могу раздобыть пару осин.

Дрова были нужны, но с Чернухой она не желала иметь никаких дел. Однако, полыхнув взглядом, сдержалась. Произнесла язвительно:

— Ты ведь тройную цену сдерешь, друг детства?

— Нет, почему тройную, — сказал Чернуха невозмутимо. — Только двойную. Две бутылки.

— Одной хватит, — сказала Поленька.

— Ладно, — согласился Чернуха. — Насчет детства ты меня удивила. Мне иногда думается, что детства и не было, будто я так и родился с культей. Очень удобно. Войдешь в поезд, как рявкнешь: а ну, граж-ждани!!! Уступите инвалиду… И везде так. Что хошь достану. Был бы магарыч. Граж-ждани!!!

Чернуха так рявкнул и так похоже изобразил, что Поленька до слез, до боли под сердцем пожалела его.

— Миша, — сказала она ласково, — а у тебя совесть есть?

— Граж-ждани!!! — рявкнул Чернуха.

— Чаю хочешь? — спросила Поленька.

— Можно, — согласился Чернуха. — Если нет водки, можно пить даже чай. Не люблю только, когда мне читают мораль. Я в нее не влажу, культя мешает.

— Ты говорил про Павлика, про трибунал. Что там вышло?

— А ничего, — сказал Чернуха миролюбиво. — Тогда нас вышибли из Лопаревки, была такая деревня. Другие, может, города помнят, а я эту Лопаревку всю жизнь не забуду. И чего мы за нее держались, одному, как говорится, командиру дивизии известно. Плюгавая деревушка, болото справа, болото слева, каждым снарядом такую жижу выворачивает, что дышать противно. Сперва другой батальон держал ее, потом нас там молотили, все ходили облепленные болотной тиной. Потом все ж таки выперли. Но без приказу мы не отошли!

— Ну и что? — нетерпеливо спросила Поленька.

— А ничего, — сказал Чернуха. — Когда нас после Лопаревки в тыл отвели, чтоб малость причесаться и приобрести нужный вид, тут и почта подоспела. Получил Павлик письмо. Только, я видел, нормальный был, рукав у гимнастерки чинил. А тут, смотрю, белый идет. Я говорю: «Чего? Чего?» — а у него губа на губу не попадает, как помешанный. Ну я сгреб его, ребята подбежали. Нас всего-то осталось десять человек. Узнали про письмо.

Чернуха замолчал, выпил водки. Поленька лихорадочно следила за ним, пробуя дознаться, угадать, осуждает ли ее за то письмо Чернуха. Мишкино мнение было ей безразлично, но она пыталась его понять, ибо не пересказ, который он мог сгущать или разбавлять по своему усмотрению, а именно мнение могло передать ей отблеск тех впечатлений, а значит, оставить надежду или погубить совсем.

Но затяжелевший Чернухин взгляд не давал ей такой возможности.

— Почему трибунал? Что там вышло? — заторопила она.

— А ничего, — сказал Чернуха. — Павлик написал штук двадцать ответов, одни и те же слова — «подожди», «разберемся». И все порвал. А я делал из них кораблики. И поджигал. Там была лужа. Вишь, какой я человек. Другой бы стал рассказывать про заморские путешествия, про роскошную жизнь, а я все про лужу да болото, про лужу да болото. Даже красивой женщине не могу врать. Такое у меня направление.

— Сейчас я трахну тебя по башке вон тем поленом, чтобы у тебя опять было правильное направление, — сказала Поленька в сердцах, но тут же пожалела, потому что Чернуха поднял на нее глаза и произнес с безразличным видом:

— Я все сказал. У тебя водки нет?

— Мишка, — попросила она, — ну не тяни же.

— Жалко, что у тебя нет водки, — произнес Чернуха, извлекая из шинели вторую четвертинку. — А то совсем скушно делается…

— Что было дальше? — перебила Поленька.

— А ничего, — сказал Чернуха. — Просто один дурачок посоветовал Павлику бросить письмо в поезд, чтобы скорее дошло. А дурацкие советы всегда почему-то проще выглядят по сравнению с умными. Пашка поперся ночью. А кто его отпускал? Никто. Это только в сумасшедшей его башке такой совет задержался. Того, кто советовал, не схватили, а Павлика — куда он там продирался, на какой лесной дороге был — схватили. Кто это по ночам, кроме шпионов, таскается. Естественно! Какой-то капитанишка тряс пистолетом у него перед носом и требовал сведений. Пашка только твердил одно, это потом уже рассказывали: «Стреляйте… стреляйте…» На первых порах письмо к тебе, которое нашли при обыске, спасло. Хотя какое доверие могло быть тогда к бумажке. Утром его доставили: одно дуло в спину, два по бокам.

— Берендей другое рассказывал, — выговорила тихо Поленька.

— Так и я другое могу рассказать. — Чернуха налил водки. — Ты про что спрашиваешь? Про письмо? Берендей с ним еще полгода воевал. А меня на другой день ранило. Сперва легко, а потом уж в эшелоне ногу оторвало. Я так думаю, ежели б не ранило, ежели б нас тогда немец не стукнул, Павлику ни за что не выкрутиться. Его два раза собирались расстреливать. А чего мы? Нас не спрашивали. Ничего мы сделать не могли! За него смерш взялся. А когда немец надавил, вошел в прорыв, у людей, видно, голова начала ясней работать. Вернули Павлика.

— Дай мне адрес его, — попросила Поленька.

— А не велел он, — жестко отрубил Чернуха. — Письмо могу принести.

— Зачем он тебе-то пишет?

Глянув на нее поверх стакана, Чернуха плутовски улыбнулся:

— А чего на войне делать? — И, помолчав, добавил: — Ум у него есть. Вроде ничего особенного не говорит, а все по делу. Если отступаем, к примеру, он в прикрытии идет, видит любой бугор, за который можно уцепиться. Это мы тут, за столом, все одинаковые, а там… — Чернуха поднял руку, указывая в окно, но подразумевал, очевидно, фронт. — Там разные! Каждый на свой манер. И голова Пашки крепко ценилась. Кончился бой, душу как-то надо успокоить? Душа ведь не железная? Я тебя спрашиваю. Все пишут, и он пишет. А я читаю. Грамотешки ему не хватает, но читать интересно. Я за свою жизнь столько не накалякал, сколько он в одном письме умещает. Ум у него есть…

«Ты тоже умный, хоть прикидываешься», — подумала Поленька, разглядывая Мишку. А вслух сказала, почему-то обидевшись за Павлика:

— У нас многим грамотешки не хватает. Не успели поднабраться.

— Это да, — согласился Чернуха. — А дрова тебе привезть или как?

— Привези, Миша, — согласилась она.

— Запомни, два поллитра, — сказал он, уходя.


Поняв слабинку в Поленькином характере, Мишка стал захаживать. Он был единственной ниткой, связавшей ее с Павликом, и умело этим пользовался. Занимал деньги на водку, редко отдавал. Но дров привез бесплатно.

— Человек я щедрый, — говорил он, видя радость Поленьки. — Просто у меня возможностей маловато.

— Миша, перестал бы пить, — просила Поленька.

Он гордо вскидывал голову:

— Это еще почему?

— Семью бы завел.

— Не в детях счастье.

— Ведь еще и любовь, — заикнулась она и тут же пожалела.

Чернуха так обрезал ее взглядом, что она сжалась.

— Про любовь не будем, — коротко пояснил он.

С ним можно было говорить на любую тему, но до какого-то предела. Дальше он не пускал. И когда уходил, стуча костылями, гордый, независимый и несчастный, Поленька вспоминала иногда румяного Мишу Чернухина, всегда аккуратного, подтянутого, в отглаженном костюмчике. Мать его, невысокая, полненькая брюнетка, не чаяла души в своем Мишеньке и два раза прибегала на пионерские сборы отчитывать вожатых за то, что Миша опаздывает на обед. Роскошь их квартиры поразила Поленьку, когда она пришла однажды с классом проведать больного Мишеньку. Мать заставила их разуться и провела гуськом мимо шкафов, ковров и хрусталя в спальню. Там на широкой кровати среди подушек возлежал в нарядной рубашечке, как маленький принц, Миша.

Самым бесцветным существом среди обступившей их роскоши был отец, толстый круглолицый человек, одетый в серый халат, с серым лицом и седыми бровями. Молча проводил он их и защелкнул несколько раз дверь, пока они удалялись.

После того посещения многие девчонки влюбились в Мишу, только о нем и было разговоров целую неделю. Поленьку это не тронуло, но и она, вспоминая Мишу, поражалась великолепию мира, в котором он жил.

И вдруг тот мир взорвался. Настолько заурядным образом, что сама эта заурядность стала казаться необычной. Мать, которая пеклась о том, чтобы Миша обещал вовремя, скандалившая по поводу школьных задержек, мать эта сбежала с любовником, оставила ненаглядного сынка. Причем разрыв был такой полный, что Миша изменился в неделю, приходил в школу оборванный, голодный, с тоской в широко открытых глазах.

У отца, насколько помнилось, начались сердечные приступы, и он умер перед войной. Мишка продавал за бесценок хрусталь, фарфор, этим жил, начал выпивать. И никакое шефство над ним не помогало. Квартира его являла собой ужасающий вид, суждения стали циничными, в голубых, почти обесцвеченных глазах все чаще загорался злой огонь. Простых вещей он не понимал и Поленьке иногда казался существом с другой планеты.

Теперь он стал гораздо понятливее и даже сам как-то выразился:

— Война научила меня добру. Рядом со мной были добрые люди.

Он приходил часто, иногда что-либо выправлял по хозяйству, пил водку, если она выставляла. Но когда он поправил упавший забор, и она задумала отблагодарить его деньгами, Чернуха взглянул свирепо и обрезал коротко:

— Заткнись и не возникай!

Жалея его, оборванного, неустроенного, Поленька вознамерилась помочь ему наладить семейную жизнь. Ей казалось, что Мишка стесняется своего увечья и потому сторонится женщин. Она загорелась желанием разубедить его, нашла было невесту, и однажды, когда Чернуха обстругивал перила на ее крыльце и потом с добрым, спокойным выражением на лице уселся на ступеньку, вытянул культю и закурил скрученную из махры цигарку, Поленька обронила, как будто невзначай, задержав дыхание, потому что долго готовилась и подбирала слова:

— Жениться тебе надо, Миша. Как хорошо Берендеевы живут, а ведь Костя тоже без ноги. Сколько невест ходит нецелованных, неласканных. У них жизнь еще хуже, чем у тебя. Ты у нас ведь на всю округу завидный…

Чернуха сдвинул брови и так глянул, точно не он только что радовался исполненному делу и поглаживал жесткими прокуренными пальцами отполированную рубанком доску; глаза его странно побелели.

— Мне раз и навсегда мамаша показала, что такое семейная жизнь.

— Брось ты! — в сердцах сказала Поленька.

Но Чернуха не дал ей продвинуться дальше ни на полшага.

— Заткнись и не возникай, — коротко приказал он. — Покурить не дала!

Опершись на костыль, рывком поднялся и заковылял прочь.

Долго не появлялся. Встретившись на улице, темнил, притворялся обиженным. А все ж таки, как ни темнил, Поленька добыла у него два письма, переписала тщательно адрес Павлика, спрятала и тогда только взялась читать.


«Никаких случайностей быть не может. Не пропавшие они без вести, а погибшие, — писал Павлик. — Саня Гурьянов и Чулюгин погибли на Эльтигене. Море было против нас, хотя немцы не сразу расчухались. Первые транспорты подошли тихо, в темноте. Но когда настала наша очередь, мы уже выбрасывались под огнем. Гурьянов с Пашкой не успели подняться из воды, когда пулемет выплеснул перед ними первую очередь. Я видел, как Гурьянов выгнулся и упал, а Чулюгин его подхватил и доволок до берега. Но их уже взяли на прицел. Берег там был пристрелян вдоль и поперек. Мы выбили немцев с высотки, окопались, как могли, думали, подкрепления подойдут. Но море разгулялось, разбуянилось. Транспорты поболтались на виду, по ним били с берега, били сверху. Один на моих глазах перевернулся и затонул. И верно, получили приказ уйти. Была жутковатая минута. Мы зацепились за Крым, но немцы блокировали пролив. На следующий и в другие дни транспорты прорывались к нам. Но все реже и реже, потому что кругом было море огня. Это с людей можно требовать невозможное, а с пароходов нельзя, они тонут.

Немцы ополчились против нас. И это, наверное, помогло тем, под Жуковкой и Еникале, где высадилось больше войск и откуда пошло освобождение Крыма. А немцы перепутали, думали, что мы на главном направлении. Может, так бы и вышло, не будь шторма на море в первый день высадки. В общем, долбили нас днем и ночью. И мы, оставшись без подкреплений и боеприпасов, полезли к черту в пекло. Пошли на Керчь, перелезли через Митридат. И сняли нас аж на другом берегу корабли Азовской флотилии.

А Саня с Пашкой остались на Эльтигене. Не без вести пропавшие, а убитые. И перед смертью мы разругались в дым. Вот какая штука. Всю войну прошли вместе, чтобы перед смертью поругаться. Мы еще не знали о приказе и грелись цигарками в какой-то раздолбанной хате среди трех стен. Зашел разговор о моей бывшей супружнице. Сам его завел. Столько смертей насмотрелся, думаю, может, нечего и обиду таить. По-ладному, думаю, не вышло, а мало ли семей не по-ладному живут. Сказал вроде бы, если ранят, загляну после госпиталя на Первомайскую. Гурьянов поглядел на меня и говорит вдруг: «Не надо!» Я чуть самокрутку не проглотил, спрашиваю: «Чего?» Чего, мол, лезешь?

Всего разговора не перескажешь. И Саня и Пашка темнили, дьяволы, бубнят «не надо», потом «забудь» и в конце концов «считай, что ничего не было». Но из разговора понял я, что видели они в Ташкенте Поленьку. Мы там вместе в госпитале лежали. Пришли туда раз женщины в халатах, с подарками, и она посередине. Я еще был не ходячий, а Саня уже шкондылял. Когда увидел ее, влип в стену и не мог отлипнуть. Потом они с Чулюгиным отыскали ее, наверно, весь Ташкент исколесили, чтоб нас помирить. А что там увидели и почему стали против, я так и не дознался. Хотя большого ума не надо, чтобы представить.

Но разозлился я на них, прям говорить не мог, губы от злости стягивались. Ночь потом не спал и на высадку, на Эльтиген, пошел как на праздник. А все вышло наоборот. Убили Чулюгина, убили Сашку. А я живой».

Оцепенев, Поленька несколько раз перечитывала строчки про Чулюгина и Гурьянова. Самое ужасное ей представилось в том, что в Ташкенте она их не видела!! Не воспоминания, а возникшая тревога вдруг кольнула ее, показалась знакомой. А вместе с тревогой забрезжило в памяти, будто ее действительно спрашивал кто-то похожий по описанию на Гурьянова. Она даже увидела с отчетливостью выражение, с каким Семен Михайлович, муж Раечки, сообщил ей об этом. «Этакий кроманьонец!» — провозглашал он. Но тогда сама мысль о появлении Гурьянова показалась ей столь невероятной, что она ее тотчас отринула. В Павлика она бы поверила, его по десять раз на дню отыскивала в толпе. Гурьянов был далек, о нем не думалось. Значит, все-таки приходил он? Вместе с Чулюгиным? Где, когда повстречали они ее, не обнаружив своего присутствия? И почему не обнаружив? Она была в компании? Смеялась? Кто-нибудь ее обнимал? Что надо израненному мужскому сердцу для бури отчаяния? Самая маленькая шалость покажется предательством? Ведь так и было, она точно помнила: ничего особенного не случилось в тот период. За что же они встали против нее? За что возненавидели? И как! Она ведь считала себя свободной. Считает и до сих пор. Отчего ж Павлик с друзьями всегда на ее пути? Отчего она всегда перед ними виновата?

Другое, последнее письмо уже не имело значения, но Поленька перечитала его несколько раз. Павлик складывал треугольником тот серый измятый листок всего месяц назад. Как все Павликовы письма, начиналось оно без начала и обрывалось без конца:

«Пока передых. Весь Крым чистый. Опять толкусь под Керчью, в тех местах, где был в ноябре. Когда выход с Перекопа немцам заперли, пленных стало ужас сколько, сдавались прямо целыми батальонами, верней, то, что осталось от батальонов. Апрель, а жара. Приказали нам с одним парнем, Лехой, конвоировать сотню человек. Леха из-под Пскова. У него, как и у меня, родные в оккупации, ни слуху ни духу. Идем. А жара! Немцы смирные, а мы грязные, мокрые. И море рядом. Леха говорит: «Давай передых». Кто же будет возражать. «Хочу, говорит, рубаху выполоскать». Я ему глазами на пленных показываю. А он: «Куда гансы денутся?» И верно, выполоскали. Только волна была такая, что промокли насквозь. Хохочем как оглашенные, все нам смешно. Гансы сидят и смотрят. В другом месте, может, похватали бы автоматы и тикать. А из Крыма куда утекешь. Сидят и смотрят, как русские моряки форменки чистят. Я же теперь моряк. Правда, плаваю в качестве десанта.

Часто думаю, где я только не был на войне. И пехотой, и артиллеристом. Вот моряком сделался. Если не убьют, может, летчиком стану, какие наши годы! Полетать охота.

Легли на горячий песок. Форменки сохнут. Сперва я на автоматы поглядывал, потом перестал. Над головой небо и чайки. По преданию, в них поселяются души погибших моряков. Чаек поэтому не убивают. Смотрю в небо, и всякая чертовщина в голову лезет. Если так, думаю, то вот в той чайке летит душа Пашки Чулюгина. И он, наверное, говорит: «Что, брат, вот и встретились. Сколько времени прошло, а кажется, будто вчера. Если бы не проклятый пулемет, мы бы не отстали от вас. И были бы живы сейчас. Ты же сам видел, что мы отстали из-за этого проклятого пулемета. И я и Сашка Гурьянов. Душа его летит вон в той чайке. Ветер упруго бьет ей в грудь, волны едва не достают до крыльев. И от этих пенистых белых брызг дышать легко и свободно. Как будто все небо и все море одно большое легкое. Дышать хорошо, совсем не так, как было тогда, когда Сашка захлебывался кровью и выгибался, потому что не мог вздохнуть ни разу».

И в самом деле, я видел, как Саня рухнул и Чулюгин вытащил его на песок. Берег тогда был усеян черными бушлатами. О потерях редко пишут, потому что их было слишком много в тот день. Об этом помнят те, кто уцелел.

Поднялся, поглядел на гансов и чувствую, что ненависть начинает меня расталкивать в разные стороны. Если бы кто из них поднялся без приказа, всех бы перестрелял. Пускай потом трибунал.

Но гансы сидели тихо. Леха причесался. Скомандовал. Поднялись. Довели.

Хотелось…»

Письмо так и ушло незаконченным. Какая-то команда подняла, видно, Павлика, выбросила из окопа, может быть из землянки или даже из дома. И он сложил и бросил письмо, потому что важно было отправить.

Разгадывая смысл последнего слова, Поленька думала почему-то, что «хотелось» относится к ней, к их отношениям. В глубине души она убеждала себя, что Павлик по-прежнему любит ее и ничто не может воспрепятствовать этой любви. Чем больше думала, тем сильней уверяла себя, что, как бы Павлик ни был рассержен, весточка от нее после столь долгого перерыва принесет ему радость, заставит поразмышлять. И в то же время угадывала смутным, неосознанным, но жестким и точным женским чутьем, понимала: от правильности ее шага зависит многое — не первая встреча, не ответное послание, а вся дальнейшая жизнь.

Свое письмо обдумывала долго. Сочиняла по пути на работу, подшивая бумаги, отвечая на вызовы, на телефонные звонки и остывая после них.

На работу ездила в Тишково вместе с Тоней Лапшенковой, по мужу Морозовой. К новой фамилии Поленька привыкала с трудом. В девичестве они были далеки друг от друга, едва ли не враждовали. Ни статностью, ни красотой Тоня похвалиться не могла, да и откуда им взяться, отец — замухрышка, с лицом как печеное яблоко. Мать росточком с него, вечно, как уточка, переваливалась с боку на бок. И Тонька в нее удалась. Даже глаза чудного вишневого оттенка не так чтобы замечались на худом носатом лице. Словом, никак бог не наградил, а ни в чем она не признавала Поленькиного первенства. Держалась так, будто счастье загребала лопатой, будто не она сама, а Поленька должна была добиваться ее расположения, искать дружбы.

Теперь со счетами было покончено и обе словно бы молча радовались, что не надо чинить друг другу препятствий, а после их преодолевать. Почувствовали необходимость общения и так сдружились, водой не разольешь.

Жила Тоня ближе к станции, и Поленька часто забегала за ней по пути на работу. Утром в темноте бежать вдвоем было веселей.

Завод в Тишкове не был даже затронут бомбами и снарядами, работал на полную мощность, и сюда стекалось все трудоспособное население. Поленьку взяли в канцелярию, и она, быстро продвинувшись, стала секретаршей директора. Промесив полкилометра грязи до проходной, она быстро переодевалась, меняла обувку и входила в приемную в таком сиянии всех своих достоинств, что кругом ахали. Никогда раньше она не слышала столько комплиментов от начальства. Даже почерк у нее оказался красивым.

— Может ли человек быть еще совершеннее? — говорил директор, и Поленька отвечала ему сияющей улыбкой.

Пришедшая к ней уверенность в работе, в людях, в себе помогала трезво и точно отыскивать пути-дороги в непролазных семейных неурядицах. В один момент она было надумала съездить на Брянщину — родину Павлика, узнать, что сталось с Лужками. Но едва такая мысль родилась, как стыд жарким полымем схватил лицо, ожег туманом глаза, и она поняла по внутреннему своему ощущению, что такой путь к примирению для нее закрыт.

Обдумывая письмо Павлику, она порвала несколько листков, где просила прощения, и, наконец, нащупав, как ей показалось, верный тон, написала своим красивым почерком просто и прямо: «Здравствуй, Павлик».

Так, будто ничего не произошло.


Салюты в Москве гремели каждую неделю, иногда по два дня подряд. Поленьке довелось их видеть в самой столице, и теперь она замирала, слушая из репродуктора залпы. Двадцать залпов из двухсот двадцати четырех орудий. А если из трехсот, то это целый праздник. Весь городок слушал.

Весь городок — так было привычней думать, но и десятой части народу не осталось в Сосновке. Многие осели в Тишкове. Несмотря на то что и там дома побило, все же маленькое Тишково вмещало сейчас больше людей, чем наполовину сожженная Сосновка. Тех, что остались, знали наперечет. Когда погиб в Белоруссии при взятии Лепеля Степка Парамонов, известный на всю округу футболист, их одноклассник, Тоня прибежала к Поленьке с этим известием. И они обе просидели молча на кухне, не зажигая огня. Поленька восприняла эту весть с укрепившейся за войну привычкой. Не так, как первое время ужасалась бы: «Ах, это тот, который…» Теперь только болью сжимало сердце, и она молчала отрешенно, глядела прямо перед собой, не разжимая губ, пока приступ не проходил.

Война, несмотря на победы, собирала страшную жатву. Пришли похоронки к Губиным, Самопаловым. Получил извещение о сыне и старик профессор Барабаш, ходячая достопримечательность Сосновки. А Витька Алаторцев, которого Поленька едва замечала мальчишкой, на два года младше был, стал Героем Советского Союза. По этому поводу митинг собирали в школе, прилепили на стену газетный Витькин портрет. А когда сам герой заявился на два дня, к Алаторцевым набилось во двор едва не полгородка.

Потом у Поленьки на глазах привезли Саню Челкашина. Хоть и молились бабы в поселке за жизнь тех, кто воевал, а уж так, как Саня Челкашин жить остался, лучше помереть. Год по госпиталям валялся, у самых лучших профессоров был. Но какой профессор вернет руки, ноги, лицо. Как привезли, так и увезли. В доме будто пожар прошелся — все враз почернели, даже братья-малолетки. Уж о старухе Челкашиной и говорить нечего, хотя какая старуха — сорок пять. А теперь ни дать ни взять древняя бабка. Еще бы: и мужа схоронила в первые дни войны, и вот сына теперь довелось увидеть.

«Как там Павлик?» — подумала Поленька. Еще раз вспомнила, когда приковылял Лапшенков, брат Тони Морозовой. Весь прошитый насквозь, живого места нет. Лицо в синих оспинах, однако глаза целы. Худой, аж светится.

— Ничего, — сказал он в первый день, когда Поленька прибегала к Морозовым. — Ничего! Были бы кости, а мясо нарастет.

Нарастало, однако, медленно. Прошло уже полгода, он все за стенку держался. Зимой попробовал воды донести и не смог. Поленька увидела, подмогла, и ведро дотащила, и самого довела в обнимку.

— Ты же как лось, вон какой огромный, чего силы-то нету? — говорила она, весельем подбадривая его. Что скрывать, когда видно было, парень шел через силу.

У Леньки дернулись изъеденные синими оспинами скулы.

— Были бы кости, а мясо нарастет, — выдавил он.

— Чтой-то мало нарастает!

Он принял игру.

— А во мне железа знаешь сколько? И в печенке и в селезенке, где только нет.

— Я вот чувствую по обхвату, железный ты человек. Печенка-селезенка куда ни шло. Надо, чтобы все другое было в порядке, — озорно продолжала она.

— Другое в порядке, — выговорил он.

Поленька взглянула на него. И по тону, и по выражению — ну молодой конь. А начали спускаться под гору, зашатался. Поленька крепче прижала Лапшенкова. «Чего молочу, чего молочу? — с испугом и стыдом подумала она. — Совсем задубела на войне проклятой. Парень едва дышит, а я об этом».

— Давай ведро, — попросил Лапшенков.

— Иди, иди! — бодро прикрикнула она. — Поправишься, разочтемся. Водичкой, конечно.

На ровном месте бодрее пошел Лапшенков. «Может, так и надо? — продолжала думать Поленька о своей выходке. — Вот, ведро попросил».

С этого дня, с этого ведерка присушила она Лапшенкова. Каждый день стал являться. В синем довоенном костюме, который болтался как на вешалке, прямой, с просительным взглядом глубоко запавших глаз.

— Леша! — говорила она таким тоном, будто выговаривала маленькому мальчику. — Я же замужем.

Лапшенков молчал, а Поленька думала, что скоро будет неловко говорить про замужество. Да и сам Лапшенков наверняка многое знает. Павлик не ответил ни на первое письмо, ни на третье, в котором она уже не притворялась, не выдерживала марку, а писала все как есть, только уговаривала сохранить семью. Сама сознавая при этом, что никакой семьи слепить не успела. Она почему-то в мыслях не допускала, что Павлик может числить за ней всерьез что-нибудь еще, кроме случая с Вихляем, внимать расплескавшейся молве. И приход Лапшенкова пугал ее вовсе не потому, что она считала его влюбленность и неуклюжие ухаживания новым своим грехом. Жаждущий, неистовый и жалкий взгляд его был ей неприятен. В мужчинах она ценила спокойствие и уверенность.

Рядом с Лапшенковым она не чувствовала, что красива и молода. Лапшенков был моложе. Она надеялась исключительно на свое старшинство, опытность и всеми силами старалась довести это до его сознания, но результат получился обратный. Он стал бояться ее потерять и готов был на любые унижения, лишь бы оказаться с ней.

Некоторое время она терпела эту молчаливую страсть, потом стала гнать Лапшенкова. Но он приходил снова, стоял у калитки, трепался по часу с каждым проходящим, а она видела это из окна и сгорала от стыда.

В конце концов им с Тоней удалось женить его, и Поленька даже была на свадьбе. В разгар торжества, под грохот музыки Лапшенков приблизился к ней с бокалом вина и сказал:

— Поленька, если ты захочешь… — Вино расплескалось, и он стукнул бокалом о подоконник. — Если только… — продолжал он.

— Зачем ты мне нужен, — ответила Поленька, и губы ее задрожали.

Только задрожали они после того, как она ответила с равнодушием. Потом повернулась и ушла. Оделась и незаметно выскользнула домой. Вот тогда ее стены услышали такие рыдания, такой душераздирающий вой, какого им еще не доводилось слышать. Поленька билась головой о подушку, о никелированные прутья кровати, пыталась, тоскуя, понять, в чем же она виновата? За что ее казнить так?

Но кто же ее казнил? Ее любили, ей досаждали любовью. Павлик был далеко. Война шла на убыль. Казалось, в окружающем воздухе была разлита праздничность. Об этом не говорили, это ощущалось во взглядах и в настроении людей. Со дня на день ждали победы.

8

Отворивши дверь, Тоня стала на пороге, потом прошла, как ненормальная, через комнату, обняла Поленьку и вдруг заревела в голос:

— Кончилась… Колька мой жив.

— Чего? — пытала Поленька, остолбенев и боясь думать о том, что само напрашивалось. — Чего кончилось?

— Война-а-а… — плакала Тоня, мешая радость со слезами. — Колька живой.

И хотя Поленька знала, что Колька Морозов долго не писал и вообще не больно баловал письмами свою Антонину, однако же не было и похоронки, а значит, жив.

«И Павлик жив, — подумала Поленька. — Однако не пишет и не приедет, а приедет… Что?» Она обнаружила вдруг, что война как-то склеивала, держала надежду. А теперь надежда стала исчезать. Конец войны как бы подвел страшную черту.

Чувствуя, что подкрадывается, идет черное липкое смятение, Поленька резко отстранила Тоню, гаркнула хрипло, потеряв голос:

— Радоваться надо.

— Я радую-у-усь… — ревела Тоня.

Вся Сосновка вышла на улицы. Поленька поняла это по шуму за окнами, на который сперва не обратила внимания. А когда они с Тоней выбежали — всюду был народ, играла музыка, начали вывешивать флаги.

Люди плакали, целовались, смеялись. И нигде не было видно между веселящимся народом скорбных лиц тех, кто считал потери, обливаясь слезами (видно, не выходили из домов), кто, вроде Поленьки, не знал, поправится жизнь или будет прозябать в потемках до скончания дней… Через какое горе ни пришлось пройти, а жизнь славила жизнь.

К вечеру, однако, городок опустел. У Тони, а через нее и у Поленьки был такой накал чувств, что они, обнаружив запустение в Сосновке, подались на завод. Но в поезде — ехать было остановку, — по мере того как откровеннее радовалась и светилась счастьем Тоня, чувства другие, тоскливые и тягостные, все больше захватывали Поленьку.

Перед заводом площадь была запружена народом. Вот куда девалось население Сосновки. Играл оркестр. Военных, какие случились в толпе, стали качать, и они, блестя сапогами, звеня медалями, взлетали вверх.

Первое время Тоня держалась за Поленьку, потом их разъединили. Они не успели и взглянуть друг на друга. Кругом был мир какой-то всеобщей любви, доброты, всеобщего веселья. Любили и Поленьку, ее брали за руки, тянули в круг. Но она высвобождала пальцы, уходила в другую незнакомую толпу, попадала в новые водовороты, стремясь в этом вихре криков и слез остаться в одиночестве. Отчаяние все больше овладевало ею. Она начала выбираться прочь из толпы, на сыпавшиеся со всех сторон предложения оглядывалась зло, как ведьма с распущенными волосами, сверкая глазами. И сама себя чувствовала ведьмой. Будь силы, поднялась бы на метле в синее темное небо, чтобы оттуда, издалека, из льдистого холода звезд, глядеть на земное веселье.


Отшумел праздничный май, жаром полыхнул июнь, обычно деловая строгая пора. Однако на этот раз праздников было больше. Что ни день, где-то гуляли. Поленька как-то пообвыклась и принимала приглашения. Семка Королев вернулся, она шла к Королевым, потому что звали. Кузьма Иванович Кочетков припожаловал, полный кавалер, весь седой, а с лицом крепким, будто натертым красным кирпичом. И Кузьму Ивановича уважила Поленька, целый день помогала хозяйке. Сама, почитай, праздник организовала. Только чужой был праздник. Своего не дождалась.

В разгаре лета воротился в Сосновку Колька Морозов. Этот не мог без вывертов. Привез собаку и двух друзей. Огромная овчарка с какой-то прямо не собачьей мощью и львиными складками-морщинами у глаз наводила ужас на Тоню.

— Быка задерет, — говорила она мужу, чуть не плача. — Ты уж меня не оставляй одну.

— Добрый он, — говаривал Колька снисходительно, похлопывая пса и поглядывая на жену. — С нами на батарее жил. Не боялся выстрелов, бомб. То спит, то лежит рядом. И глаза умные, будто спрашивает: «Чем пособить?» Славный пес, только вот имечко у него, ктой-то сподобил. Ну да ладно! Геринг, лежать…

Насмотревшись на чужое счастье, Поленька тайком ездила на Белорусский вокзал, в надежде встретить Павлика. Увидев на перроне громаду народа, поняла бесполезность своей затеи, но простояла много часов кряду. Через несколько дней собралась было ехать опять, но зашедший на огонек Мишка Чернухин дал ее мыслям другое направление.

По привычке Поленька принялась накрывать на стол и выставила четвертинку. Будь какое-нибудь лучшее вино, она бы и его выставила, слишком уж необычно выглядел Чернухин. День Победы как будто встряхнул его, показал великую полезность того солдатского дела, которое ему выпало. Не инвалидом с культяшкой, а героем был Чернуха все эти дни. На Мишке был светлый коверкотовый костюм; протез, который он долго обнашивал, казалось, сросся с ним и не жал. Черная легкая трость помогала ему держаться уверенно и прямо, ряд медалей блестел на груди косым лучом.

— Ну, Мишка! — сказала Поленька. — Вот видишь, какой молодец. Выпьем за твою победу.

Она хотела сказать, что имеет в виду не только окончание войны, но и его победу над собой. Однако не успела сразу, а потом раздумала, уж больно сложной показалась мысль.

Чернуха выпил рюмку, но больше наливать не стал и, собравшись с духом, сообщил о письме, полученном от Павлика. Приезжать Павлик домой не собирался, укатил к себе на Брянщину и, по всей видимости, с Поленькой жить не думал. Во всяком случае, просил это довести до ее сведения.

Поленька отреагировала сразу, словно была давно готова к этому. Только зеленые глаза ее раскрылись, полыхнули жаром, а потом сузились, стали маленькими щелками, точно она боялась пропустить бьющий от окон свет.

— Ну хорошо же, — сказала она. — Ну ладно. Знаешь, Миша, оставайся сегодня у меня.

Чернуха остолбенел… У него был вид человека, внезапно открывшего клад и не знавшего, что с ним делать. Так, по крайней мере, показалось Поленьке, пока она со спокойным видом разглядывала его. Это Чернуха должен был нервничать, бояться, радоваться. Она не боялась и не радовалась, а только смотрела, думала, сопоставляла.

— Я не прошу многого, — говорила Поленька тихим голосом. — Я плохая жена и не собираюсь замуж. Я хочу, чтобы ты был моим любовником сегодня, завтра, когда не знаю еще…

К счастью, Чернуха поднялся, побледневший как полотно, опершись на трость, произнес с твердостью, как будто выговаривал давно решенное для себя:

— Благодарю, Поленька, нет! Не будь ты женой товарища, все бы положил, наплевать мне, что у тебя было, что говорят и что еще скажут. Босиком бы побежал. Без ног, на руках. Все бы сделал. Но переступить через это не могу.

— Спасибо, Миша, — с печалью сказала Поленька, следя за ним и понимая, что он уходит из ее дома в последний раз. — Если у тебя когда-нибудь будет дочь, пожалей ее и не слишком строго суди. У дочерей трудные судьбы.


Хотя смотрела Поленька печально и говорила грустным тоном, в глубине души она не чувствовала ни печали, ни грусти. Едва за Михаилом закрылась со стуком дверь, она вскочила и заметалась по комнате.

— Ну ладно! — говорила она вслух, в беспорядке переставляя мебель, отшвыривая стулья, которые попадались на пути. — Ну спасибо. Освободил! Мог бы сделать это благороднее. Погоди же, теперь все задрожат, все удивятся.

И ей хотелось, чтобы все дрожали, удивлялись и завидовали отныне ей. Счастье Тони Морозовой? Дура была она, когда думала, что ей достаточно тихого семейного болотца и пьяненького мужа, воображающего себя героем. Теперь наконец перед ней открылась дорога. В силах своих, в красоте и в праве она была уверена. Теперь она знала, чего добивалась и к чему шла. Несколько минут спустя уже с жестокой радостью думала о том, как хорошо, что Павлик не приехал. Потому что, окажись он рядом, все терзания и неудовлетворенность начались бы для нее сначала.

«Ты еще приедешь! — говорила она, думая о Павлике. — Поглядишь сюда, на дом. И заплатишь полной мерой…» Что будет «полной мерой», Поленька не договаривала даже для себя, охваченная мстительным чувством, ибо любая конкретно обдуманная месть ей казалась малой.

Постепенно в ней крепло чувство, что начнется теперь жизнь новая, к которой она была уготована с рождения; в этой новой жизни должна быть обращенная к ней всеобщая любовь и восхищение, все то, чего раньше она лишала себя, — подарки, наряды, счастье.

Долго она сдерживала себя, уступая какому-то незримому давлению обычаев, нравов, чужого мнения. Теперь вдруг с легкостью обнаружила, что никакого давления в самом-то деле не было, она выдумала его. У нее возникло чувство, будто она долго спешила куда-то, тащилась в непогодь. И теперь, сбросив прежние одежды и облачившись в новые, застыла, освобожденная, вольная, на пороге новой жизни. И эта новь нужна была ей для мести.

9

Прошел год, и Павлик появился в тот момент, когда она более всего была готова к этому и лучше вооружена. За ней ухаживал самый таинственный и респектабельный из всех людей, которых она знала до сих пор, — полутурок-полуараб Арсалан по фамилии Малуси.

Арсалан подъезжал за ней на машине, вызывая переполох в соседних домах. Машина у него была иностранная, из трофейных. Называлась красиво: «опель-олимпия». Арсалан был ошеломляюще изящен и вежлив. Познакомил их Бойков Иван Филимонович, начальник Тишковской автобазы, мужчина щедрый, огромного роста, балагур, холостяк, влюбленный в Поленьку. Влюбленность его, впрочем, была скорее платонической и не доставляла Поленьке хлопот.

На одном из званых вечеров у Бойкова появился Арсалан, и Поленьку как громом поразило. Сладко заныло под сердцем от страха и предчувствия безошибочности выбора. Хозяин, еще более располневший за лето, спешил, раскрыв объятия, встретить гостя. В передней они долго целовались.

— Фронтовой друг! — сказал Бойков, хотя Поленька точно знала, что на фронте Иван Филимонович не был по причине больной печени.

В доме Бойкова собралось человек пятнадцать. Арсалан весь вечер сыпал анекдотами и поднимал тосты, распуская улыбку и нагибая голову, точно прячась в окопе за громадой душистых, пропахших табаком усов.

Поленька хохотала, Иван Филимонович старался запомнить анекдоты, пересказывал вслух и тотчас забывал. Арсалан смотрел на Поленьку из своего окопа, словно изучал. Она смеялась ему в глаза, не пугая, однако, вызовом. Давно по одному виду мужчины она научилась точно угадывать, какая женщина ему нужна. У нее был дар. Скромная? Пожалуйста. Грустная, возвышенная душа? Нет ничего проще! Опытная, знающая толк в любви? На любителя, причем редкого. Этот искал чистоту и наивность. Такая роль была прямо создана для Поленьки.

Арсалан удивился, когда она согласилась заехать к нему по пути домой на его же машине. Она чувствовала это изумление в подрагивании пальцев на руке, в наклоне головы, сиянии усов. Он не мог поверить своей удаче и решал, очевидно, загадку, кто же перед ним — куртизанка или святая наивность? Поленька собиралась доказать ему последнее.

Дом Арсалана был огромен и пуст. Она поднялась на крыльцо, ступила в комнаты. Арсалан включил свет, и ночь непроглядной черной завесой прилипла к окнам.

— Загоню машину в гараж, — сказал Арсалан.

— Да, пожалуйста, — тотчас отозвалась она, сделав вид, что не понимает смысла сказанных слов.

Арсалан исчез. Поленька осталась в одиночестве. Как любила она эти мгновения! Все впереди, но конец известен, выбор сделан. И ей предстоит восхитительно уступать, дарить счастье, задабривать обманутого победителя. Обманутого, потому что победителем окажется она.

«Ах, — говорили некоторые, — беда женщины в том, что она всегда ждет и первое слово за мужчиной». Как она презирала такие разговоры. Ведь если, считала Поленька, отнять у женщины это ожидание, ощущение зависимости, незащищенности и точный расчет, если отнять все это, исчезнет главная прелесть ее бытия.

— Не надо мне равноправия, — обычно говорила она в подобных случаях, смеясь. — Хочу волноваться, хочу ждать, хочу, чтоб меня добивались.

Больше всего в жизни ее интересовала любовь. В часы одиночества ей казалось иногда, что любовные дела можно и должно упростить. Но она много раз убеждалась, что была неправа: тогда бы исчезло это восхитительное ожидание.

Арсалан вернулся, начал с деловым сосредоточенным видом хлопотать возле кофе. Поленька несколько раз говорила из дальнего угла комнаты: «Мне пора!» — после чего Арсалан начинал суетиться еще деловитей и сосредоточенней. Но дело не двигалось, а время шло к полуночи. В конце концов Арсалан, бросив кофе, вернулся к ней.

Разглядывая темень в окнах и думая о предстоящем, Поленька больше всего боялась, что он будет неловок в обращении, как некоторые прежние знакомые, и поэтому помогала ему ласковым словом, жестом, улыбкой. Но волнения оказались напрасными, он ничем не обманул ее ожиданий. И она, оттого что планы и чаяния сбылись, сделалась совершенно счастливой.

Не зря была она с Арсаланом особенно бережлива и нежна. Он прочно сохранил убеждение, что встретил женщину робкую, не знающую толком жизни. Поленька не раз убеждалась в подобной безграничной наивности мужчин. Арсалан не был исключением. Женщины сделали его циником, и Поленька знала, в чем ее оружие. Оттого-то он и был уверен в невинности ее помыслов. Он добивался своего, шел напролом, не подозревая, как тонко и умно вела она, а он покорно и послушно шел за ней и делал то, что она хотела.

И когда потом машина Арсалана день за днем стала подъезжать к ее дому, возбуждая у соседей недоумение, зависть либо нечто иное, это был не счастливый случай, не дар судьбы, а только лишь результат того, что она показала себя такой, какой он хотел ее видеть.


У нее всегда выходило так: стоило немного разрядиться обстановке, наладиться настроению, как что-то новое появлялось и разламывало ее судьбу.

Она сделалась совершенно довольною, после того как личные, а в ее понимании прежде всего любовные, дела пошли на поправку. И вдруг появился Павлик.

Весть эту принесла Тоня Морозова. Еще не заходя во двор, она крикнула:

— Павлик приехал!

Если бы не было Арсалана, всей этой горячности, новой возникшей надежды, с ней бы, точно, случился сердечный приступ. Поленька откинулась, глядя на Тоню, потом сообразила, что стоит в раскрытом халате, простоволосая перед распахнутой дверью и ее можно увидеть с улицы.

Опомнившись, произнесла только одно слово:

— Господи…

Первым ее побуждением было бросить дом как есть, побежать к нему, обнять, повиснув на плечах, крикнуть: «Прости!» Это слово жило в ней несколько лет. Но она понимала все это время, что такого простого исхода быть не может и от того, как они встретятся, какие слова скажут друг другу, зависят их отношения в дальнейшем.

— Вот! — она хотела сказать «вот и стряслось», но произнесла только «вот» и вошла в дом.

Заметив мусор на полу и старую скатерть, она вдруг лихорадочно принялась наводить порядок, чтобы успеть в оставшиеся считанные минуты принять мужа… мужа?.. мужа… Скинув платье и оставшись в рубашке, вымыла пол. Потом спохватилась и, бросив дом, занялась собой, навела такую красоту, что сама несколько минут ошеломленно глядела в зеркало, раздумывая в это же самое время, как поступать дальше. Главное был Павлик, остальное надлежало распутывать потом.

Прибрав постель, смахнув пыль на шкафу, серванте, трюмо, она нарезала цветов в сгущавшейся темноте. Выставив на парчовую скатерть букет белых хризантем, принялась ждать, каждую минуту вскакивая, что-то поправляя, убирая, замечая острым отстраненным зрением лишние детали, нарушавшие порядок.

К стеклам окон прилипла темнота, часы пробили полночь. Поленька изумленно подняла брови. Сознание, что Павлик не придет, обрушилось и ошеломило ее как-то внезапно, разом вытеснив обиду и прочие чувства. Она напряглась, как стальная пружина, хотя у нее едва хватило сил дотащиться до кровати. Упав на постель и смяв кружева, она уставилась сухими глазами на половицы, которые перед тем тщательно мыла, и стала глядеть, узнавая знакомые зазубрины, щели между крашеными досками, забитые грязью, вымоченной, высушенной, спрессованной в камень.

Страшная минута, которую она все годы, с момента смерти Вихляя, гнала от себя, пришла впервые неодолимо. И она вспомнила все: прощание с Вихляем, молчание Павлика, любовь Лапшенкова, его мольбы и потом свадьбу, надушенные прокуренные усы Арсалана, «опель-олимпию», смех Бойкова, при котором его огромное тело тряслось, будто готовилось взорваться.

— Ах ты гад! — произнесла она, думая о Павлике. — Ну и гад.


Все-таки она зря сетовала на судьбу и невезучесть. Появись в тот момент Арсалан, его визит оказался бы последним. Обдумав за ночь свою жизнь, Поленька представила все, что люди могли рассказать Павлику о Лапшенкове и лимузине Арсалана, о вечерах у Бойкова, который, кстати, ночевал вместе с Арсаланом в ее доме. Могли рассказать с преувеличениями, что легко вырастают из брошенного вскользь намека, взгляда и даже молчания. Но, несмотря на это, она твердо решила добиться встречи.

На другой день пришла к Чернухе, где остановился Павлик. И спустя пять лет увидела его.

Он показался меньше ростом, чем она думала. Чернуха на протезе и то был выше. Но чем ближе подходил Павлик, тем больше она узнавала его. Как в обмороке видела плывущие перед глазами знакомые черты, с которыми сжилась в разлуке больше, чем в недолгом супружестве, и в то же время в привычном облике проступал совсем другой человек, незнакомый и непонятный. Спросил коротко:

— Ты?

И она не могла потом вспомнить, что остановило ее, взгляд ли его потемневших глаз, странное выражение лица или звук голоса, показавшийся ей отчужденным. Но она не бросилась к нему, не обняла, не расцеловала, не расплакалась. Стояла и старалась унять бившую ее дрожь.

— Я из суда, — сказал Павлик. — Там с сорок первого года лежит твое заявление о разводе. Сегодня я написал свое.

К ней вернулся дар речи.

— Никаких разводов! — сказала она, проходя в дом. — Во всяком случае, никаких разговоров о разводе сегодня.

Пока она шла в дом Чернухина, поднималась на ступеньки, оглядывала комнаты, в которых не была с детских лет, в ее мозгу происходила напряженная работа, что-то все время щелкало и замыкалось, неслось вихрем, закручивалось, и она старалась устоять, напустить на себя беспечный вид. Ее не выгнали сразу, с первых слов, и это было главное. Постепенно она обрела способность размышлять.

Комната, в которой она видела когда-то маленького Мишу Чернухина, была словно разрушена взрывом — обои содраны, мебель переломана, но стены целы. Так он теперь жил. Она тотчас поняла, что сказать Павлику.

— Ты был в Лужках? — спросила она, обернувшись, и глаза ее наполнились слезами. — Что там?

— Лужков нет, — произнес он после некоторого молчания. — То есть нету тех Лужков, которые ты знала. Стоят новые срубы, в них живут в большинстве другие, незнакомые люди.

Поленька хотела спросить: «А наши?» — и побоялась. Павлик спокойно глядел на нее, но она боялась спросить.

— На месте нашего дома пепелище, — помолчав, произнес он. — И никто восстанавливать не стал.

Она хотела снова спросить его, но удержалась. Павлик словно угадывал ее желания и с бесстрастным, окаменевшим выражением ронял тяжкие слова:

— Отца убили в первый день, как пришли немцы. Он собирался выпустить лошадей из конюшни, и его убили. Мать сгорела вместе с Васильком. Помнишь Василька? Их согнали со всей деревни, баб с детишками, и подожгли. Василек, как их повели, уговаривал «дядю» не расстреливать, отпустить, обещал показать хорошие земляничные места. «Дядя» отвечал «яволь». Так они разговаривали на разных языках. Их довели-таки до сарая, заперли всех и подожгли. Когда Василек понял, что их будут жечь, заснул. «Яволь», тот, которому он обещал показать земляничные места, запомнил, отыскал в сарае и застрелил спящего. Смилостивился.

Чернуха разбил стакан.

— Хватит, Павлик! — крикнул он. — Ну чего ты? Чего!

С Павликом и впрямь делалось что-то ненормальное. Зубы, обнаженные в злой улыбке, скрипнули, сухие колючие глаза наполнились слезами, скулы побелели.

— Откуда знают-то? — крикнула Поленька, повинуясь извечному женскому стремлению успокоить чужую боль. — Может, не так было? Откуда свидетели?

Павлик закурил, затянулся, проглотив половину папиросы. Обронил:

— Нашлись. Изуверство во вселенских масштабах никогда не обходится без свидетелей. Спаслась Фрося, девчонка. Бабы в дыму выломали какую-то доску, только ее и выпихнули. Остальные сгорели. Помнишь, Василек спрашивал тебя: «…а что там, на краю земли?»

Павлик наконец овладел собой. Поленька так и впилась глазами в его лицо. Неужели, сказав «помнишь», он не подумал о ней, о том, как она была в деревне, о своих ухаживаниях, о счастье, в котором признавался без конца?

«А ты помнишь?» — кричал ее взгляд.

Нет, он говорил так, будто «их» прошлого не существовало вовсе. Сломав несколько спичек, Павлик подошел к печке, вытащил уголек, покатал в ладонях, закурил снова и как будто пришел в себя.

— Если бы я знал тогда, в Крыму, — сказал он, помолчав, — когда вел пленных… всех бы перестрелял.

— Самого бы… судили, — с тоской сказала Поленька.

— А, все равно.

— Нельзя, — сказала она.

— Мне и сейчас все равно, — был ответ.

— Нельзя так думать, — настаивала Поленька. — Не бывает положения, из которого нет выхода. Видишь, даже из горящего дома спаслись.

— В нашем положении нет выхода, — сказал он, прямо взглянув на нее.

— Ну почему? Почему? — закричала Поленька. — Ну, прости! Да! Да! Я виновата. Но прости?..

Она давно запретила себе произносить такие слова, но теперь, в прямом разговоре, мерки оказались иными. Павлик молчал, отвернувшись к окну. Лица его не было видно. Только сутулилась спина и по стеклу расползались клубы дыма.

— Хорошо, — сказала Поленька. — Ты меня не любишь. Но ведь я существую, я ведь тоже человек. А ты живешь, как будто меня нет. Ты даже не был дома.

— Где это «дома»? — крикнул Михаил.

В растерянности поняла она, что и Чернуха наблюдал за ней все это время. Он, кого она считала другом, в чьем расположении была уверена, оказывается, тоже замечал и осуждал ее знакомства. «А-а… — подумала Поленька в бешенстве. — И ты следил? Ты докладывал?»

— Не городи! — крикнул Михаил.

Неведомая сила толкнула Поленьку в грудь. Она выпрямилась.

— Знаешь, Чернуха, — произнесла она зловещим тоном. — К черту, кочергой выгоню тебя из твоего дома. Не суйся, висельник. Я с мужем говорю. Я уйду и не стану вымаливать грехи. И не грех это вовсе. Люди так назвали. От зависти, от старости. А я покуда… сам знаешь. Вережников твой, думаешь, святой, ах держите меня!

Теперь она Павлика называла по фамилии.

— Скажи мне слово, Вережников, уйду и не оглянусь.

— Сейчас метлу дам, — сказал Михаил. — На ней сподручнее.

— Ну, Чернуха, запомни! — весело сказала Поленька. — И я запомню. А что Вережников молчит? Или тебя он назначил адвокатом? Ты его языком молотишь?

Обернувшись, Павлик погасил папиросу.

— Все, Поленька, — обронил он коротко. — Больше говорить не о чем! Я, верно, просил его, думал, не смогу. Да нет же! Прощай, все!

— Все? Неужели все? — проговорила она, отступая, прижимая к губам мокрый от слез платок.

10

Люди были несправедливы к ней, но судьба милостива. Она не отказала Арсалану до разговора с Павликом, а разговор вышел такой, что ее трясло от рыданий, когда она выходила.

Яркий лимузин Арсалана уже стоял у ворот. Арсалан в новом сером костюме поджидал ее.

— Бойков, слушай, ждет, — произнес он с улыбкой.

Он сделал вид, что не замечает слез, и она, еще не справившись с собой, взглянула на него с благодарностью. Спросила в замешательстве:

— Кто?

— Юбилей! — сказал Арсалан, свесив голову из окошка. — Едем, ну?..

Горечь, обида, другие темные чувства потеснились, странно уместившись в ее душе рядом с ощущением удачи, выхода в безвыходном положении.

— А подарки, цветы? — с нерешительностью проговорила она.

— Есть уже. Только садись. Прямо так, лучше не надо. Увезу не только к Бойкову — на край света!

— Увези, — сказала Поленька устало. — Только поскорей.


Глядя на летящую навстречу автомобилю дорогу, Поленька продолжала думать о своей удаче. Одной, после разговора с Павликом, ей было бы тяжко. Плакала бы, в истерике билась, прощения вымаливала. И все бесполезно, как она понимает теперь. Чем хуже, что она мчится сейчас с Арсаланом, в красивом платье, с модной прической, в гости? На руках золотое кольцо, перстень с алмазом. Маленькое зернышко, а сверкает. Янтарное ожерелье над глубоким вырезом платья, в зеркальце уверенный взгляд. Попробуй догадайся, из какой бури она выбралась.

Сквозь ветровое стекло светило солнце, нежило теплом лицо и руки. Мимо разворачивались поля со стогами убранной соломы, одинокие березы с кучами галок на макушках, бегущие мимо столбы электролиний, дома с ребятишками, курами, собаками. Кто скажет, что брошенная жена? Что несчастна? Ничего подобного! Ей не удастся убедить в этом целую толпу народа и прежде всего себя.

У Бойкова она была весела и спокойна, запретив себе думать о неприятностях в этот вечер, и в другой, и в последующие дни.


Долгое время Павлик не попадался ей на глаза. Она не знала даже, что он уезжал. Известно стало, когда вернулся, и не один. Вместе с ним приехала женщина с бледным широким лицом, невзрачная, словно напуганная. Будучи моложе Поленьки, она выглядела лет на десять хуже. Поленька прозвала ее «чучелом».

Женщину звали Фрося, была она та самая девчонка из Лужков, которую сельчане вытолкнули из горящего сарая. Она не сильно пострадала, только шея и левая рука остались на всю жизнь обожженными.

В родной деревне Павлик работал механизатором, с весны до осени, пахал, сеял, но жить дальше не смог, слишком сильна была память о погибших. Когда убрали урожай и белые мухи стали кружиться над мерзлыми вспаханными полями, решил Павлик с маху, как все решал в жизни: взял и уехал. На станции в избушке, сложенной из шпал, работавшая стрелочницей Фрося поила его кипятком и угощала колотым сахаром. Прибыльным оказался, однако, тот сахарок.

Вернувшись в Сосновку, Павлик взялся за свою довоенную профессию, стал строителем. А когда на базе Соломихинской МТС организовали машиноиспытательную станцию, пошел туда механиком. Фрося устроилась работать в Тишковское ателье, и скоро распространился слух, будто портниха объявилась, каких поискать.

Эти сведения Поленька накапливала из обрывков разных слухов, мнений, разговоров, впрочем нисколько не расстраиваясь и не желая зла никому. Жизнь ее закрутила. Не о чем было жалеть, не в чем сомневаться.

Каждый вечер недалеко от проходной останавливался «опель-олимпия», и Поленька, стуча каблучками, в модном крепдешиновом платье, с золотыми серьгами в ушах, сбегала по каменным ступеням. Арсалан подарил ей золотые часики в виде медальона, который теперь висел у нее на цепочке над грудью. Цепочка была такой тонкой работы, что, собранная в середине ладошки, выглядела чуть больше яблочного зернышка. Золотой циферблат прикрывался изумрудным камнем. Изумруд был расколот пополам, но часы ходили. Поленьке очень нравился медальон.

Дача, куда Арсалан привез ее в самый первый раз, принадлежала Бойкову, и скоро Поленька стала считать ее своей, так часто они собирались там и ночевали. У Поленьки, вернее, у Арсалана была своя комнатка. Вся дачка — двухэтажный финский домик — стояла в тени высоких елей. В Поленькиной комнате, обшитой узкими досками, было маленькое игрушечное окошко с тонкой рамой. Когда Поленька глядела на эту раму, у нее возникало такое чувство, будто детство продолжается, продолжается игра и каждый новый день обещает быть лучше прежнего, сулит новые сюрпризы.

Участок вокруг дачки был сырой, хотя и располагался на возвышении. Но еще выше находился другой лесной массив, откуда стекали дождевые и подземные воды. Дремучие ели слабо пропускали солнечные лучи, потому летом даже в жаркую пору здесь было прохладно. Зато в двух шагах от забора, под обрывом, утыканным ласточкиными гнездами, начинался восхитительный речной плес. И на теплом песке можно было нежиться сколько угодно и согреваться, набирая тепло, утерянное в сыром сумраке бойковской дачи.

— Жизнь прекрасна и удивительна! — говорил Бойков.

Он по-прежнему хохотал так, будто готов был взорваться. Мог часами говорить о женщинах, но Поленька заметила, женщины от него бежали одна за другой, что, впрочем, не уменьшало его жизнерадостности. Он не любил купаться, но с удовольствием лежал на пляже, грея свое огромное розовое тело, покрытое редким белым волосом.

Арсалан, худой, черный, тоже набирался тепла в горячем песке, потом бежал к воде, размахивая руками, окунался и мчался обратно со странным на лице выражением испуга и одновременно озорства.

— Ух, холодно! — говорил он и долго лежал неподвижно, дожидаясь, пока пройдет озноб.

Наблюдая за Арсаланом, Поленька про себя удивлялась тому, что голый он выглядел слабым и неловким, в костюме же казался представительным, элегантным, а машину водил с таким изяществом, что у Поленьки иногда захватывало дух.

Оба — Бойков и Арсалан — и в сотую долю не наслаждались купанием так, как она. Раздевались торопливо, некрасиво, с какими-то вечными ухмылками и ужимками. Мужчины вообще, она убедилась, и одевались и раздевались некрасиво. Для нее же выход на пляж был целым событием.

Не будь там никого, она бы все равно гордилась собой, своими бедрами, коленками, тонкой талией. От каждого прикосновения ветерка она чувствовала, что становится прекрасней. Оттого ей приятно было бывать на пляже, приятно обнажение. И если временами она начинала ощущать свою слишком сильную зависимость от Арсалана, то, приходя на пляж, полностью освобождалась от этого чувства.

Побыв на солнце, Бойков обязательно жаловался потом на головную боль и давление. Но у реки обставлял свое пребывание со всевозможными удобствами. Вдавив в полотенце янтарно просвечивающуюся бутылку коньяка и крошечные рюмки, поучал:

— Пить коньяк стаканами — это профанация. Надо пить маленькими порциями, через каждые пять минут. И причем без закуски.

К зиме Арсалан подарил ей обещанную беличью шубу. Начал ни с того ни с сего ревновать ее к летчику, которого она видела лишь однажды. Однако она не спешила убеждать Арсалана в своей неизменной любви. Он был из тех людей, которые не приемлют спокойной жизни. Ревнуя, был ласков и щедр; едва перестав ревновать, становился самоуверенным и наглым. Впрочем, укротить его не составляло до поры до времени особых трудов.

В текучем своем празднике и веселье Поленька не обратила внимания на то, что горсовет выделил Павлику половину ее участка, за зиму был построен дом, вернее, невзрачная халупа с непомерно большими окнами. Нельзя сказать, чтобы Поленьку не кольнул этот неожиданный вариант. Но она больше жила на даче у Бойкова и начинала серьезно подумывать о продаже собственного дома. В таких условиях даже вселение Павлика и необходимость созерцания чужой избы на участке не выглядели чересчур обременительными. Участок все равно был пуст и велик. Поленька даже не пошла отстаивать свои права в горсовет. Хотела, правда, послать Арсалана с протестом, но передумала. Вспомнила сорок первый год, Вихляя, мало ли что могли наговорить. Самой сражаться было лень, она уверила себя, что проживет здесь недолго. Искала даже покупателей и торговалась с ними. Но для такого серьезного дела нужно время, а времени было жаль. Она уже не могла жить как-то иначе, не быть куда-то званой, не блистать, не ловить восхищенные взгляды.

Иногда, глядя через окно на невзрачное жилище Павлика, она упивалась окрыляющим мстительным чувством превосходства над ним, благополучия, довольства.

Встречая Павлика, когда тот, по обыкновению усталый, грязный, в кирзовых сапогах, возвращался с работы, Поленька изредка останавливалась и заговаривала с ним, весело приветствовала:

— Как живешь?

Замечала, что Павлик смущается своего вида, промасленной телогрейки, залатанной рубахи, сбитых рук. Стоял перед ней худ, небрит и бледен, несмотря на загар, сощуривал глаза:

— Хорошо…

Отвечал с таким неуверенным выражением, точно в десятый, тысячный раз приценивался и обдумывал: а что было бы, останься она с ним? Так же, как Поленька все время мысленно возвращалась: если бы… Она ощущала себя красивой, нарядной и очень старалась, чтобы он это почувствовал. Глядела на него со снисходительностью, но чаще не прямо в глаза, а после, оглядываясь на его узкую спину, высокую сутуловатую фигуру.

Он шагал, упрямо пыля сапогами или, в дождливую погоду, разбрызгивая грязь. Временами у Поленьки складывалось ощущение, что, прицепи к нему в этот момент соху, он продолжал бы идти так же прямо и неостановимо, разве что сбавил шаг, но принял бы новую нагрузку как должное, не дав себе труда разобраться и понять, что к чему, — так прямолинеен был его мир.

Где уж в этом мире найтись местечку для тонких чувств и любви? Мог ли он понимать или хотя бы раз ощутить этот неподвластный сердцу и разуму магнетизм любви, восхитительную жуть, когда сливаются вместе искренность и торжество, когда обычные слова уже не слова, одинаково прекрасны и голос, и звенящая тишина молчания, когда не видишь, каков цвет глаз, каков наряд, высок ли, строен или толст он, — все это теряет смысл, все, кроме присутствия самого человека, и важнее этого на свете нет ничего.

А как прекрасен мир в эти мгновения! Знал ли об этом когда-нибудь Павлик? С уверенностью Поленька могла думать, что, заведи она подобный разговор, он не понял бы, о чем речь. Разумеется, ничего бы не понял.

Наконец Поленька открыла для себя, как мог Павлик с такой твердостью перенести их разрыв, отказаться от примирения, равнодушно внимать ее слезам в их первую встречу после войны. Суть его поведения, его железной выдержки заключалась не в обиде, как она раньше думала, не в боли обманутых чувств, а, напротив, в полном непонимании любви. А не понимая, можно разве ценить и беречь? Будто лошадь в шорах, он видел только серую в камнях тропу, но не замечал, как цветут цветы, блестит река, шумят деревья. А если замечал и слышал, то, верно, не понимал. Все, что узнавала Поленька, лишь укрепляло ее в этом новом убеждении. Далекими они стали друг другу, не хотела она ничего о нем знать, а все-таки сведения где-то откладывались в памяти, накапливались годами.

Если бы кто-нибудь сказал, будто она желает Павлику зла, Поленька возмутилась бы. Всю жизнь она хотела лишь одного — покаяния, жаждала, чтобы он раскаялся, пожалел о содеянном. Поэтому с готовностью, даже с теплотой она сочувствовала его бедам, а беды замыкались на здоровье, на сердце. Однако к любому его возвышению, к успехам в работе Поленька относилась с опаской.

Так, без особой радости она восприняла весть о том, что Павлика назначили на инженерную должность, хоть у него и не было образования. Он испытывал новую технику для полей, но Поленька быстро разобралась в истинной подоплеке дела. Громко лишь говорилось, в действительности же оставалось как прежде — грязь, пыль, дожди, груды железа и сбитые в кровь руки. Как всегда, если Павлик чем-либо увлекался, то втягивался до крайней степени. Часто из окна, отгибая белый тюль, видела Поленька возле соседней лачуги какие-то грубые железки, остатки машин с растопыренными лапами, а может, не остатки, а, наоборот, основы будущих, зарождающихся. Павлик в той же промасленной телогрейке возился с железками и по воскресеньям.

В клубе на праздник она увидела его в парадном костюме с тремя «Славами» и подивилась своему спокойствию. Костюм болтался на нем как на вешалке. «Недобрал солдат довоенной стати, — размышляла Поленька. — Полный кавалер. А никакого виду». В затрепанной рабочей одежде он выглядел даже лучше, вроде бы крепче, внушительней. Видя, как Павлик возится с железками, Поленька окликала его и кланялась Фросе, с ними была она мила и корректна. Лишь так Павлик мог осознать, что потерял. Она же не согласилась бы возвратиться к прошлому, так удачливо и легко складывалась ее судьба.

Как-то однажды, выйдя из машины Арсалана и растопырив ладошку в знак прощания, она услышала разговор соседок. Говорила Тамарка Свиридова, дочка той самой Мавры Лукиничны, которая до войны восхищалась Поленькой, не пропускала случая, чтобы не одарить яблоком, вишнями, добрым словом. А потом, узнав про Вихляя, кричала на нее возле почты и стучала клюкой. Мавра Лукинична умерла в войну. Теперь Свиридова-младшая, такая же полная, кругленькая, хозяйствовала в доме, у самой было двое.

— Завидую я проституткам, — говорила Свиридова собеседнице, когда Поленька в новой беличьей шубке, хрустя сапожками по выпавшему снегу, шла к дому. — Всегда они веселы, всегда у них хорошее настроение. Это нам страшно, когда мы думаем об их жизни. А им совсем не страшно.

11

Как она поглядела тогда на них, замызганных, неопрятных, уверенных, будто забота о доме и хлопоты, пусть самые большие, могут оправдать потерю всего того, чем славна женщина. А вот она удержала и сохранила женскую суть и очарование. Оттого лишь одним движением бровей, легким капризом могла заставить любую компанию менять планы, а когорту могучих мужчин мчаться на моторах в ночь за цветами, подарками, доставать из-под земли изделия тончайшей работы, чтобы преподнести их, получив в счастливый дар многообещающую улыбку. Чаще всего лишь улыбку.

Подслушанный разговор не стоил того, чтобы о нем вспоминать. Она вошла в пустой дом, но все равно знала, что ее ждут друзья, праздник, казавшийся нескончаемым. И она умела различать его приближающиеся признаки в сплошной завесе дождя, в робких разводах голубеющего неба, во мгле и буре, когда ночной ветер гнул деревья и обламывал сучья. Она умела прятать сложные вопросы даже от самой себя и добиваться радостного душевного лада. Ей нравился торжественный настрой, когда голубое небо было голубым, а белый снег белым. И красные, синие искры солнечных лучей, отражаясь от невидимых льдистых граней, радовали так же сильно и чисто, как в далеком детстве.

Друзьям она была обязана не только весельем, но и новой своей работой. Одно с другим увязывалось как бы играючи, но прочно. Ее сделали секретаршей начальника строительного треста, который объявился в Тишкове и начал разворачивать деятельность. Мебель в приемной начальника была изумительной.

Нельзя сказать, чтобы все обходилось без тревог. Тревога давно поселилась в ее сердце, с тех самых пор, как погиб Вихляй. И не сказать, чтобы не было вопросов, которые мучили ее, заставляли, вместо сна, размышлять по ночам. То, что рядом держался Арсалан, уже не представлялось ей большой удачей, как вначале. Но выбор на поверку оказался невелик. Трусость мужчин, их честолюбие, робость, карьеризм туго завязывались на ее судьбе. И какая бы радушная атмосфера ни царила в компаниях, она оставалась со своими проблемами всегда один на один, как гладиатор. И все же уверенность не покидала ее и была так же сильна, как в двадцать лет.

Только однажды Поленька обнаружила стремительный бег времени. По тому, как преобразилась Сосновка.

На своем привычном пути от дома до станции она и раньше замечала перемены. Улицы вроде бы уплотнились, так много появилось новых домов. На месте бывшего маленького клуба возник большой кинотеатр. Но Поленька уже не ходила туда. На площади у горсовета поставили обелиск в честь погибших на войне — огромную, уходящую ввысь мраморную стрелу. На медных потемневших плитах были выбиты имена. Через несколько фамилий от Вихляя шла Лизка Мельникова. Теперь о ней известно: радистка, партизанка, разведчица; погибла в Брянских лесах, на родине Павлика. Может быть, недалеко от Лужков.

Стрела, уходившая в небо, доставала до облаков и плыла. В первый момент Поленька едва удержалась, чтобы не упасть. Потом она часто останавливалась здесь. Ей казалось, что мальчишкам и девчонкам, пробегавшим мимо, фамилии на медных дощечках ничего не говорили. У них были иные судьбы, и другие имена заставляли их трепетать. Случайно узнала, что именем Лизки Мельниковой назван в школе один пионерский отряд, и порадовалась тому, что была не права. У нее чудом сохранилась фотография Мельниковой. Девушка с косой, в цветастом открытом сарафане. Плечо и шея обнажены, пальцы будто теребили косу и застыли на миг. В памяти Лизка сохранилась смеющейся и озорной. А на фотографии выглядела задумчивой, грустной. «Ничего-то мы не знаем друг о друге, — подумала Поленька. — Мы себя-то не знаем».

Не было года, чтобы на Школьной или на Первомайской улицах, по которым Поленька бегала или ездила с работы домой, не было года, чтобы там не строился какой-либо объект, а значит, не была разворочена земля, раскидана, будто взрывом, осенняя грязь, которую приходилось обходить за версту. Пока рядом со старым магазинчиком строился пять лет универмаг с огромными стеклами, жители, так думала Поленька, судя по себе, давно привыкли к нему, и в торжественный момент открытия осталось только пройтись по отделам в приподнятом, даже праздничном настроении, чтобы на другой день зачислить его в ряд привычных, обыденных явлений.

Поразилась Поленька другому. Оказавшись по делам на окраине Сосновки, она обнаружила неожиданно для себя с новым и неприятным чувством, как разросся городок и незнакомо стало вокруг. Вот тут и почудился стремительный бег времени. Окраинные дома дотягивались до Семеновского леса. Привычные глазу с юности овраги и склоны были тщательно выровнены, отглажены так, что лишь опытный, знающий глаз мог угадать прежний, навек исчезнувший пейзаж. Людям, которые жили в новых домах, было, наверное, хорошо, но Поленьку охватила грусть по ромашкам на лугу, по буйной и страшной пропасти оврага, с которым было связано много приключений, а еще больше слухов, похожих на сказки, — с лисицами, белками, совами и прочей лесной тварью. А вернее всего, было просто жаль промелькнувших лет. Тут и стали они заметны, в новых улицах, незнакомых домах, в другой, чужой и непонятной Сосновке. На распаханных, утрамбованных и засеянных ровной травкой склонах старую сказку уже невозможно было отыскать.

В длину Сосновка вытянулась еще больше. Дальний край ее почти смыкался с Тишково. Гордость местных жителей, Тишковский механический поблек рядом с новым заводом радиоэлектроники. Здесь Поленька знала каждый цех, каждый этаж, каждую плашку-стекляшку. Через ее руки прошли тысячи бумаг, пока трест возводил корпуса, менял планировку, потому как не привыкли еще работать, чтобы не обсуждать и не менять, после того как все утверждено.

Тишково тоже застраивалось и тянулось к Сосновке, оба городка скоро должны были слиться. А ведь до войны между ними был такой лес, что на лошади не сразу доскачешь. Теперь же в «верхах» начали обдумывать, какое название дать новому городку. И хотя «главная» индустрия размещалась в Тишкове, склонялись, что Сосновка звучит красивее.

Мать с отцом не вернулись в родные места. Обещали, раздумывали, но так и остались в Куйбышеве. У них там была хорошая комната, рядом с домом поликлиника. А это для стариков стало важнее, чем хороший магазин. Словно бы в насмешку, в Сосновке напротив их дома тоже построили поликлинику. Сама судьба не без юмора подкинула новую пищу для толков в маленькое семейство. Но к тому времени старики уже приняли решение.

Переписывались редко, просили об одном — приехать. И Поленька обещала.


Может быть, вид чужой, непонятной, разросшейся Сосновки подтолкнул ее, но в конце концов она взяла неделю от отпуска, поехала и нашла своих стариков. Чтобы избежать лишних расспросов и произвести впечатление, накупила подарков, разоделась, как шамаханская царица. Но вышло не лучше, а хуже. Мать без конца возвращалась к прошлому, спрашивала о Павлике и под конец сделалась совершенно невыносима. Чувствовалось, что и отец встревожен.

— Поймите же! — говорила Поленька. — Замуж я выйду в любой момент. Только зачем? Пеленки стирать? Да муженька поджидать с получкой или без получки? Знаю я! Насмотрелась на некоторых подружек. Вы будете спокойнее, если мужик, который навяжется мне на шею, будет пить? Пока что я отвечаю сама за себя.

Мать, видно было по лицу, не соглашалась, но не успевала вставить слова, только вскидывала и роняла руки, приговаривая:

— Да уж чего уж тут… уж так-то зачем?..

Выговаривая матери, Поленька негодовала и удивлялась, отчего та не понимает и не ценит, что лучшие, известнейшие люди ухаживают за ней. Всеми силами пыталась она втолковать родителям, как довольна своей судьбой и счастлива. Но чувствовала, что говорит нервозно и не может сама себя убедить. Однако повторяла:

— Мне хорошо, мне спокойно.

Недели с избытком хватило, чтобы все обсудить и ни с чем не согласиться. Когда вернулась в Сосновку, ей показалось, что друзья прямо пропадали без нее, столько посыпалось телефонных звонков, новых предложений, заманчивых встреч. Поленька с удовольствием отвечала, отвлекаясь от грустных мыслей, стараясь забыться в вихре веселых забот.

Хотелось одно время втянуть в этот круговорот Тоню Морозову, чтобы и та убедилась, как ей радостно и хорошо, а не глядела’ с осуждающим видом. Но Тоня, пожав плечами, отрезала в ответ:

— С ума сошла?

Поленька рассмеялась.

— Как хочешь… Всего лишь дружеское застолье. А люди какие!

Тоня обузила свой утиный нос, что означало у нее сильную степень возмущения.

— Нет уж, подружка, — со вздохом вымолвила она. — У тебя своя дорога, у меня своя. От этих горшков я никуда не денусь. А могла бы, все равно не пошла.

Выглядела Тоня так, словно была много старше. Некрашеная, с узким, стянутым на затылке пучком волос. Поленька ушла с твердым убеждением, что Тонина судьба от нее не уйдет и надо держаться от этих «горшков» как можно дальше. И такой возможности нельзя не радоваться.


Была у нее, однако, и другая жизнь, короткая, сумеречная, о которой не догадывался никто. Там не звучала музыка, не слышалось веселья, а лишь звенящая тишина наполняла мир и дрожали натянутые до предела нервы. Несколько раз Поленьке удавалось избежать опасности. Она даже стала глохнуть одно время, столько лекарств наглоталась. Однако, едва опасность проходила, Поленька тут же забывала об этом.

Но говорят, сколько веревочка ни вейся, а конец все равно будет. От четвертой беременности ей избавиться не удалось. Глотала пилюли во множестве, ничего не помогало. Природа, улучив миг, крепко держала свое.

Когда вернулась из Куйбышева, пришлось искать врача. Ей помогли найти специалиста. Осмотрев Поленьку, он покачал головой.

— Поздно, голубушка. Надо было раньше приходить. Сейчас никто не возьмется. Перестаньте пить лекарства и мучить себя.

Поленька залилась слезами, приговаривая: «Я покончу с собой… Я покончу с собой».

Доктор слабым голосом закричал:

— Встаньте и выйдите вон!

Но вид у него был жалкий, растерянный, и Поленька, захлебываясь слезами, начала говорить, какая она одинокая, что человек, с которым живет, тотчас оставит ее, если узнает.

— А вы не говорите, и все, — сказал доктор. — Чего тогда стоит ваша красота? Но предупреждаю, времени у вас мало.


Несколько дней спустя Арсалан был ошеломлен решительным намерением Поленьки оформить их отношения. Заметив его колебания, она сказала со свойственной ей прямотой:

— Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Э… странный человек, — отбивался Арсалан. — Что надо женщине? Любовь и подарки, нет, сперва подарки, а потом любовь. А кто жене приносит подарки?

Пока Поленька смотрела на него, он менял точку зрения.

— Ну ладно… Ну хорошо! Ну когда?

По всему было видно, что идея с женитьбой свалилась на него как снежный ком. Однако свадьба, которую он закатил, могла превзойти по пышности все, что можно вообразить. Были тройки с бубенцами, которых достал Бойков, звон бокалов при свете бенгальских огней.

По обыкновению много выпив, но крепко держась на ногах, Бойков кричал:

— Несчастный человек! На такой красавице жениться нельзя. Она принадлежит всем.

После свадьбы ничего не переменилось по существу, но Поленька через некоторое время вдруг почувствовала себя одинокой. Праздничная колесница, где она привыкла распоряжаться, как хозяйка, постепенно делалась неуправляемой.

Всемогущий, всезнающий Арсалан не имел, как оказалось, приличного жилья и перешел жить к ней в дом. А она-то едва не продала его. Арсалан по-прежнему много ездил, исчезал на несколько недель. Командировки стали дольше, а передышки короче. Он привозил откуда-то ковры, драгоценности. И опять были деньги, вино лилось рекой, теперь уже Поленька принимала у себя… Она так и не привыкла пить, ей достаточно было чувствовать себя в форме и восхищаться собой. Эта власть пьянила лучше всякого вина. Но теперь возникли сложности, и она в каждой компании заботилась, чтобы Арсалан был на поводке. Иногда укорачивала поводок, иногда отпускала так, что он забывался и чувствовал себя свободным. Пока вдруг резкий рывок не возвращал его на прежнее место, перед улыбающейся женой. Словами «ты устал, дорогой» Поленька прекращала самые бурные веселья. Временами Арсалан бунтовал, но в конце концов поступал так, как она хотела. И к тому же оставался доволен.

Давно Поленька поняла, что мужчинам не надо видеть в женщине ни ума, ни таланта, ни образования. Им нужна доверчивость, простота и ласка, они вечно выдумывают такую любовь. Чтобы подделаться под нее, требовалась тонкая игра, так как по натуре своей Поленька не была ни проста, ни доверчива. Однако давно сама для себя она составила правила игры и была убеждена некоторое время, что может вести ее беспроигрышно. Любой мужчина верил в эту простоту и становился безропотным исполнителем ее желаний, даже если она не хотела.

Легкость игры вошла в плоть и кровь. Но с замужеством многие правила стали казаться лишними. Да и сам Арсалан изменился. Одно дело любовница. С нее взятки гладки. Она о многом не должна догадываться. Не обязана знать, например, откуда достаток. Но одно хорошо для любовницы, другое для жены. Арсалан скоро решил, что с супругой можно не церемониться. Дошло до того, что однажды Поленьке пришлось караулить груду ковров под проливным дождем и дожидаться машину, которая должна была ковры забрать. Водитель словно знал, что встретит Поленьку, был предельно любезен и подарил коробку французских духов. Она духи приняла, но дома устроила Арсалану сцену, кричала, сверкая глазами:

— Меня в свои делишки не впутывай!

И хотя она знала, во всяком случае была убеждена, что Арсалан делает все законно, его испуг рассмешил Поленьку. Тогда она еще не знала, как дорого обойдется ей этот смех.

Весь вечер Арсалан ходил, поблескивая глазами, смешно, по-женски прижав руки к груди, и говорил:

— Поленька… Поленька…

Но когда она не пожелала мириться и ссора закрутилась, он осмелел и начал припоминать все свои подарки.

— Манто! — кричал он. — Верни мое манто.

Она удивилась тогда, как мелка и труслива его душонка. И это при внешнем достоинстве, уверенности, впечатлявших каждого встречного.


Но не только из подобных открытий состояла жизнь. Были радости, воцарялся мир, Поленька начинала успокаиваться и привыкать к новому своему положению. Чтобы скрыть беременность, надевала розовый пеньюар и так выходила на веранду. Она улыбалась и чувствовала себя бесконечно милой. Ей нравились розовый пеньюар, тюль на окнах, крыльцо и ступеньки, вымытые добела, последний порожек, от которого, теряясь в траве, бежала дорожка, вымощенная красным кирпичом.

То был, пожалуй, единственный период, когда она была спокойна и всем довольна: и тем, что замуж вышла, и что Павлик может видеть ее каждый день, а с Фросей нет вражды. А в субботу приедет Бойков, который непременно, увидев ее, вскинет руки и крикнет зычным голосом:

— Богиня!

И она будет смеяться; много раз в ее памяти Бойков вскидывал руки и кричал. Такие встречи давали ей силу и спокойствие. И в этом своем спокойствии она даже Тамарку Свиридову приветствовала с дружелюбным видом, но глаза по-рысьи прищуривала, точно при каждой встрече хотела задать вопрос:

— Ну и что?


Когда дочка родилась, все полетело: и пеньюары, и белый тюль. Она уже не ездила к Бойкову, ездил один Арсалан, так уж повелось, и она не могла этому противиться. Иногда Бойков сам приезжал, Поленька едва успевала привести себя в порядок, хотя заранее знала о приезде. Появляясь, он вскидывал руки и кричал: «Богиня!» А она качала головой и улыбалась, но уже не той улыбкой, что прежде, сама это чувствовала.

В сущности, Бойков не был ей другом; когда дочка стала отнимать у нее все время, Иван Филимонович на чал покрывать любовные делишки Арсалана, и, наверное, делал это с той же мерой запанибратского радушия, какое она, встретив первый раз, приняла за чистейшее движение души. Скоро Поленька заметила, что вскидывал он руки и кричал восторженные слова по привычке, а маленькие глазки на его пухлом лице смотрели в это время настороженно и жестко. Прежде, наблюдая приветливость Ивана Филимоновича, она не раз задумывалась, что связывает его с Арсаланом. Предполагала какие-то невероятные, неподвластные разумению женщин таинства, которые ей всегда чудились в самом понятии «мужская дружба». И только теперь, с запозданием, обнаружился обман. Никаких таинств на поверку не оказалось, связывало их другое; не женщины, не вино, а вещи более серьезные и прочные, по-видимому деньги.

Впрочем, за женщинами Арсалан начал волочиться сразу же, как только родилась Надюшка. Почему-то злилась Поленька больше на Бойкова, называла его «несчастным сводником», хотя несчастной чувствовала себя. Изображала спокойствие, старалась удержать на какой-то исчезающе малой грани мир и согласие. Вот чего она не могла в себе подозревать, так это спокойствия. Она, натура страстная, увлекающаяся, горячая, оказалась не ревнивой. Неужели оттого, что Арсалан был ей всегда чужд духовно?

Так они прожили шесть лет. Каждый год был отмечен все большим расхождением и бесцеремонной, возраставшей самостоятельностью Арсалана. Даже когда Надюшка подросла, Поленька уже не могла с прежней искренностью воспринимать Бойкова и бывать у него, ибо узнала истинную цену поразившему ее некогда радушию и гостеприимству. К тому же Арсалан предпочитал ездить на празднества один.

Встречала его Поленька с отчужденным видом, полагая, что наказывает этим. Арсалан и впрямь не выдерживал долгого молчания, начинал кипятиться. Поленька торжествовала. Но кончилось тем, что она застала незнакомую женщину в своем доме. Надюшка в это время бесцельно бродила по улице.

Последовали объяснения, в искренности которых не должен был усомниться, по словам Арсалана, любой порядочный человек. Он так и кричал:

— Порядочный человек должен верить другому. Мне себя не в чем упрекнуть!

В его глазах появился блеск. Растерявшись в первый момент, он быстро обрел уверенность. Но Поленька тихо сказала:

— Это все, Арсалан!


Суд вышел смешным.

Перед заседанием Арсалан с доброй грустью вспомнил, как началось их знакомство, твердил без конца, что на суде надо вести себя достойно, не наговаривать друг на друга.

— На суд, слушай, люди ходят, как на спектакль.

Поленька хотела сказать, что он сам добивался этого спектакля и, если бы не его увлечения, если бы не тот безобразный случай, когда он привел чужую женщину в свой дом, никакого спектакля бы не было. Но она подумала, что Арсалан все равно не поймет и не согласится с ней, как не согласился и не понял в последний раз.

«Ну и что такого? — спросил он тогда. — Ты ведь все равно знаешь, что я с ней встречаюсь».

Поэтому Поленька не стала возражать, а спросила устало, разогнувшись над кроваткой дочери, откинув локтем волосы со лба:

— Что ты хочешь?

Теперь ей нравилось изображать усталость и покорность. В такие минуты ей становилось жаль себя, и, кроме того, какое-то время казалось, что усталость и покорность больше всего действуют на Арсалана и заставляют его терзаться. Потом она поняла, что заблуждалась, но заблуждение это длилось долго, до самого суда, и она настолько вошла в роль, что лишь однажды закричала, схватившись за голову:

— Ты загубил мою жизнь!

Но почему роль? Не слишком ли строго судила она себя? Покорность ей была несвойственна, тем более кликушество. Но слова не выкинешь, было: и кричала она, и плакала, хотя не покидало чувство, что наблюдает она за фиглярством совершенно чужого человека и сам этот человек мало ее трогает. Больше волновалась и стыдилась она позора, огласки.

Перед судом у них состоялся еще один разговор. Арсалан, одетый с иголочки, в сером костюме, с красивым искрящимся галстуком, выбритый, надушенный, и она — простоволосая, в фартучке, мятые тапочки на босу ногу.

— Мы должны обсудить, — сказал Арсалан.

Поленька с готовностью кивнула. Она опять подумала, что настал наконец тот момент, когда они начнут думать о примирении. Но Арсалан, расхаживая по комнате, стал говорить о чести, порядочности людей, о вредности и липучести обывательских слухов.

— На суде мы должны вести себя достойно, слушай! — продолжал он, размахивая руками. — Не наговаривать друг на друга. Чтобы не было пересудов и толков! Мы люди разной национальности, у нас разные обычаи и привычки. В Турции, например… Ну ладно, об этом не надо говорить. Тебе, слушай, я хочу добра. Никто ничего не должен знать!

Поленька воспротивилась было, но потом согласилась. И когда судья, пожилая женщина с усталыми от бесконечных чужих передряг глазами спросила, в чем причина развода, Поленька встала и, почти не волнуясь, сказала, что они люди разной национальности, поэтому у них оказались несхожие характеры. Уговор с Арсаланом не пропал даром. Оглядев зал суда, окно, а за ним березу, все еще голую и только чуть приодетую в нежный зеленый туман, Поленька вспомнила, как в такую же весеннюю пору, много лет назад, Арсалан приходил к ней на свидания и каждый день дарил цветы. А вспомнив, сказала, что никаких претензий к нему не имеет.

Когда же Арсалану предоставили слово, пришлось удивляться всему суду. Арсалан начал горячиться и заявил, что не может жить с гулящей женщиной, которая каждую неделю меняет мужчин. Поленька почувствовала, что воздух в суде накалился, стало трудно дышать. Присяжные вместе с прокурором участливо слушали Арсалана и неприязненно поглядывали на Поленьку. Ей никто слова в оправдание не давал, да она и не просила.

Когда же в конце концов до нее дошел смысл вопроса, который задавала судья, Поленька едва могла говорить. Арсалан сидел сияющий и удовлетворенный. На него смотрели с сочувствием. Поленька же видела кругом лишь осуждающие взгляды и вдруг обнаружила, что не может справиться с голосом. Давясь слезами, произнесла с трудом, что не хочет оправдываться, но не может позволить, чтобы в ее дом, где маленькая дочь, приходили чужие женщины.

Судья, словно бы что-то поняв, пригнулась к столу, опираясь на тяжелую дубовую доску всеми пальцами, и спросила, почти повелительно крикнула Арсалану, чтобы тот объяснил, как смеет приводить в дом посторонних женщин.

Арсалан, уверенный в благоприятном исходе дела и заранее благодарный судье, сказал добродушно, распустив улыбку и пригнув по обыкновению голову:

— А мне можно.

Потом ей рассказывали, что в зале поднялся шум и смех, что Арсалан начал отбиваться и дерзить. Она же запомнила его сияющим и удовлетворенным.

Развели их сразу же, без оговорок.

12

Возвращаясь к себе на Первомайскую, Поленька издали услышала музыку. В доме Павлика праздновали ее беду, ее поражение, непоправимый крах. Когда уезжала на суд, праздник начинался. Приехав, она нашла его в разгаре. Вдоль улицы вереницей выстроились машины, какие-то солидные дяди вносили цветы.

Судя по мелодии, гремящей, бешеной, Поленька поняла, что весь этот праздник делался чужими людьми, которые праздновали и веселились и навязывали хозяевам свое веселье, свой вкус, свою музыку. Павлик встречал гостей у ворот. Заметив Поленьку, он задержался, приветственно взмахнул рукой:

— Как живешь?

Обычно при встречах он вопросов не задавал. Поленька задумалась на мгновение, соображая, знает ли он про суд, и ответила:

— Прекрасно.

Он улыбнулся:

— Как тебе это удается?

В улыбке она не обнаружила подвоха. Известие об ее разводе с Арсаланом еще не распространилось. Улыбка была доброй. В торжестве своем он мог позволить себе такое великодушие.

Новый темный костюм на этот раз был скроен хорошо, не зря жена портниха. Два ряда медалей и орденов располагались удачно и слитно, будто костюм шили специально для них. Издали Павлик сиял, но, вблизи разглядев, Поленька вновь отметила про себя, что годы не пошли ему на пользу, не прибавили солидности. Только чуб по-прежнему курчавился, уже обильно поседевший, и глаза темные казались больше на худом бледном лице. Надвигающуюся старость выдавали брови, кустистые, разросшиеся. Седые нити в бровях поражали больше всего.

— Поздравляю, — сказала она, вложив в улыбку всю простоту, на какую еще была способна.

Ей хотелось быстрее уйти, увидеть дочь, единственного человечка, который принадлежал ей. Никогда еще в ее душе не было так тоскливо. Но именно потому, что боязно было обнаружить тоску перед Павликом, она стояла и разговаривала. Разговаривал и он, пока это казалось обоим приличным.

— Много шума, — сказал он. — Ни к чему.

Поленька энергично возразила, хотя в душе считала, что Павлик прав. Она знала, по какому случаю праздник. Еще до того, как появилась заметка в областной газете, половина улицы поговаривала, что Павлик отличился, получил премию за какую-то новую машину. Получил не он один, а человек десять, которые ее создавали, делали, доводили до ума. Фамилия Павлика была набрана мелкими буковками. И Поленька вздрогнула не оттого, что порадовалась за бывшего мужа или оценила по достоинству событие. Машину она видела на участке за изгородью: четыре палки поперек острых стрельчатых лап. Значит, не случайно они торчали там. Но Поленька много об этом не думала. Она вздрогнула потому, что увидела набранную мелкими буковками свою собственную фамилию.

Еще был Арсалан, но она несколько дней не могла прийти в себя от воспоминаний. И вот Арсалана нет, а к Павлику приезжают с поздравлениями, такой шум… Вообще он неплохо построил свою жизнь, мать оказалась права, руки у него были золотые. Хоть ничего, думала Поленька, никогда не давалось ему легко, а все он вытягивал своим горбом, как ломовик. И все же празднество, развернувшееся в несчастный для нее день, она считала чрезмерным. Но промолчала об этом. Глядя в глаза, в знакомое до мельчайших подробностей лицо, сказала с доверительностью, которая, знала, так ей шла:

— Ну что ты! Это прекрасно. Это событие для всей нашей улицы. Не разорили еще тебя праздники? Смотри береги себя, а то с одним тост, с другим тоже…

— А я ведь не пью, — сказал Павлик простодушно. — Сердце. Вчера вручили вот эти значки. Завтра банкет, но сегодня друзья, понимаешь.

Он отогнул лацкан пиджака, будто сам еще не видел маленькую желтую медальку.

— Много же у тебя друзей, — сказала Поленька, боясь, что он спросит про Арсалана, про семью, и не зная, что ответить.

Но мысли Павлика катились, видно, по другой колее, которая нигде не пересекалась с ее собственной.

— Работа такая, — ответил он с улыбкой на вопрос о друзьях. — Фрося устала.

— Ну, мне Фросю не жаль, — сказала Поленька. — Ради такого события…

Она была рада, что Павлик понял ее как надо, по-простому и засмеялся. И она, смеясь вместе с ним, отдохнула несколько мгновений.

Когда они расстались, ее охватило слепое отчаяние, и она подумала о бездне впустую промелькнувших лет. Вдобавок дома Надюшки не было. Ключ лежал на месте под половиком. Она опрометью вынеслась на веранду с тревогой за дочь, желанием отыскать, прижать, убедиться в ее безопасности. И увидела Надюшку, бегущую ей навстречу. Успела полюбоваться на девочку. «И в шесть лет хороша!» Раньше она придерживалась мнения, что дети забавны до трех лет, а потом вытягиваются, становятся голенастыми, Надюшка же очаровывала ее в любом возрасте. Она побежала навстречу дочке, захотелось расцеловать ее, выплакаться. Но Надюшка вытерпела только первый поцелуй, откинулась крепким тельцем, уперлась в маму ручонками, чтобы сказать самое важное, ради чего прибежала:

— Мам, я у Светы на день рождении.

— С которой вечно ссоритесь?

— Да. Но сегодня мы дружим!

— Кругом праздники, — сказала Поленька. — Сначала поешь.

— Нет!

Надюшка выкарабкалась из ее рук, как паучок, и уже стояла на дороге, сдерживая нетерпение, поставив обе ножки рядом, чтобы они сами не побежали.

— Надо поесть, — строго сказала Поленька.

По блестящим дочкиным глазенкам, по возбуждению, каким дышало лицо, Поленька видела, что Надюшкины мысли далеко, она не слышит или почти не слышит, о чем толкует мать, она умчалась мыслями на свой праздник, где детвора, подруги.

— Надо же придумать подарок, — сказала Поленька.

— Я уже подарила! — выпалила Надюшка.

— Что?

— Куклу Танечку.

— Но это же твоя любимая кукла.

— Мне папа другую купит! — крикнула она, убегая.

В синих сгустившихся сумерках появилась машина Арсалана. Поленька увидела ее через окно, оцепенела и одновременно обрадовалась, точно нашла наконец на ком выместить обиду. Она так и не успела переодеть платье, в котором была на суде. Взглянув в зеркало, хотела освежить быстро лицо, подкрасить, напудриться, это надо было сделать мгновенно, настолько смертельно усталым показался ей взгляд. Но дверь распахнулась, и мысли ее тотчас переключились.

— Добилась? — с порога прозвучал крик.

Нагнувшись, Поленька тщательно перестелила постель.

— Танцуешь от радости?

Поленька не ответила, взяла тряпку и смахнула пылинки с серванта, зеркала. В зеркале он наконец поймал ее взгляд.

— Дурака нашла? Да? — Арсалан выглядывал из окопчика усов, готовый броситься в атаку. — Ну ничего. Я все свое заберу.

Поленька промолчала. Арсалан принялся расхаживать по дому, поглаживая и похлопывая каждую попадавшуюся на пути вещь.

— Вот, — говорил он, — приемничек возьму. Куплен на мои кровные денежки. Диванчик возьму, зеркальце.

Вдруг Поленька сделала открытие. Ей показалось, что Арсалан до самого суда не верил, что их разведут. Теперь ошеломлен, потому и старается причинить боль посильнее. Она успокоилась. Арсалан забрал патефон и добрался до постели.

— Может быть, оставишь что-нибудь дочке? — спросила Поленька.

— Дочку я заберу с собой, — отрезал Арсалан.

— Вот уж дудки, — сказала Поленька спокойно. — Знаешь, что такое дудки?

Но Арсалан будто не слышал.

— А простыни! Подушку! — твердил он, отшвырнув покрывало, которое она только что заправила. — Белье! Должен я на чем-нибудь спать?

Поленька отвечала механически: «Да… пожалуйста». Чувствуя, понимая, что не забота об имуществе заставляет Арсалана бледнеть и горячиться. Наконец понял это сам Арсалан.

— Я идиот! — закричал он, схватив ее за руку. — Ничего мне не надо. Мне нужна ты!

Она не отняла руки. Торопливо разрывая тесемки, отрывая пуговицы дрожащими пальцами, он помог ей раздеться. И она удивилась, что позволила и захотела этого, что ненависть сменилась добрым отношением в какой-то краткий момент. Они пробыли вместе, не говоря ни слова. И потом, отдыхая, она подумала: как странно, что она разрешила, что захотела и довольна теперь. Несправедливо называть медовым первый месяц в жизни двух людей. Это выдумка. На самом деле медовым был этот последний час.

Надюшка, придя с подружкиного дня рождения, была особенно нежна с отцом, и у Поленьки разрывалось сердце, когда Арсалан собрался уезжать. Разрывалось из-за Надюшки, которая никак не могла взять в толк, зачем это нужно. Арсалан выдумал командировку, в семье это было делом привычным.

— Так и знала! — закричала, топнув туфелькой, Надюшка, и глазенки ее засверкали нешуточным гневом. — Ненавижу твои командировки! Приду на работу и скажу: не посылайте больше папу.

Они договорились скрывать развод от Надюшки насколько возможно. Арсалан исчезал на недели, на месяцы, как раньше. Словно бы ничего не изменилось, хотя во время визитов они почти не разговаривали; Арсалан казался раздражительным и злым. Обнимал Надюшку и тут же начинал отчитывать, обнаружив непорядок в игрушках. И как ни приглаживали взрослые свои изменившиеся отношения, девочка что-то угадывала, чувствовала, нервничала. Однажды, укладываясь спать, огорошила вопросом:

— Мама, как у тебя отношения с папой?

Склонясь над ней, Поленька долгим поцелуем задержала дыхание, собиралась с мыслями.

— Почему ты спрашиваешь?

— Ну как?

— А что ты сама думаешь про папу?

Заложив ручонки под голову, Надюшка устремила задумчивый взгляд в потолок.

— Спи лучше, — Поленька поправила одеяло.

— Он очень изменился, мамочка, — серьезно ответила Надюшка. — Неужели ты этого не замечаешь?


Все-таки узнала она о разводе от уличных ребят, прибежала, заливаясь слезами, когда прошло уже много месяцев после суда. Поленька сумела спокойным тоном объяснить:

— Не любил он нас, дочка.

Надюшка топала ножками, облокотившись на трюмо, и заливалась слезами.

— Почему? Почему мне не сказали про суд? Я бы пошла, я бы вернула папу. Это ты виновата!!! — обернула она к матери залитое слезами лицо.

Такой взрыв чувств удивил Поленьку. К дочери Арсалан был холоден все шесть лет, и Надюшка, приняв его манеру, стала постепенно невосприимчива к уходам отца, появлению, разговорам; старалась поскорее исчезнуть, заняться своими делами. Откуда же в этом хрупком тельце, маленькой головке, в черных блестящих глазах столько теплоты и чувства к ушедшему отцу, как нужен был он ей, как необходимо его присутствие.

Надюшка тосковала все лето. Потом, когда начались дожди, холода, вместе с ненастьем к ней вернулось спокойное настроение. Может быть, повлияло на первых порах такое огромное событие, как школа. Во всяком случае, Поленька почувствовала перемену еще до того, как Надюшка, прибежав с улицы, ткнулась бантом ей в живот и сказала убежденно:

— Ты у меня самая лучшая!


Это было драгоценным воспоминанием. И оно ранило так же больно, как потом крик дочери в другую, позднюю пору:

— Как не стыдно, мама!..

13

Записывая Надюшку в школу, Поленька дала ей свою фамилию — Вережникова, от первого мужа. Фамилию она не меняла. И жизнь пошла по последнему кругу, связывавшему ее с Павликом.

Может быть, фамилия привлекла внимание Павлика, или Надюшка улыбнулась ему когда-то особенным образом. А улыбаться она ох как умела! Ничего такого, возможно, не думала при этом и не старалась одарить счастьем. Но так уж изменялось выражение глаз, так приподнималась пушистая ниточка бровей, что, казалось, все счастье, все внимание и любовь тому, на кого смотрела. Такова уж тайна человеческого восприятия: за выражением лица видеть характер, душу. Потом может обнаружиться обман, но у взрослого. А какой обман у ребенка? Само добро излучалось из Надюшкиных глаз. И нельзя было не видеть нежную шейку, хрупкие плечики, подбородок, прелестную округлость лица, не испытав хотя бы мгновенной нежности.

Так думала каждый день Поленька, провожая дочку в школу, и так, наверное, подумал Павлик, когда встретил ее однажды после школы, уже слегка растрепанную, со съехавшим бантом и раскрытым портфелем.

Поленька слышала разговор:

— Нравится тебе в школе? — спросил Павлик.

— Ой, ужасно! — ответила Надюшка, и по веселому тону и по выражению ее надо было понимать, что «ужасно» как раз и есть та крайняя степень «хорошего», когда лучше быть не может.

— Тебя спрашивали? — продолжал допытываться Павлик.

— Кто?

— Учительница.

— Нет. Меня назначили дежурной.

— А что ты будешь делать?

— Не знаю еще. Спрошу. Учительница просто сказала: завтра дежурной назначается Вережникова.

Павлик нагнулся к Надюшке:

— Как ты сказала?

Надюшка ткнула пальчиком себя в грудь:

— Вережникова… Я!

Долгое время Поленька была убеждена, что именно сходство фамилий привлекло внимание Павлика и родило горячую любовь к чужому ребенку.

Вначале Поленька радовалась этому. Но когда упрочился разрыв с Арсаланом, когда все ее попытки создать прочную семью, или хотя бы видимость прочности и процветания, оказались бесплодными, Поленька переменилась в привычках, суждениях, намерениях.

С ревнивым чувством видела она, что Павлик разговаривает с Надюшкой, как со взрослой, терпеливо объясняет устройство и назначение своих железок, которые вечно торчали у него на огороде. Надюшка с удовольствием перебирала инструменты, пробовала крутить гайки и возвращалась домой чумазая, довольная.

— Мальчишка ты, что ли? — в сердцах говорила Поленька. — Нечего тебе там делать.

Однажды, укладываясь спать, Надюшка сказала со вздохом, заложив ладошки под голову и выставив из рукавов рубашки худые белые локотки:

— По-моему, Павел Иванович самый справедливый человек на земле.

— Почему? — подозрительно спросила Поленька, готовясь вступить в спор.

Но Надюшка так взглянула на нее, что отбила охоту возражать, слишком уж серьезный и доверительный взяла тон.

— Как ты не понимаешь, мамочка, — произнесла она, и глаза ее показались Поленьке огромными. — Вот сколько я живу на свете, он меня ни разу не обманул.


Ревнуя и осторожно препятствуя странной дружбе Надюшки с враждебным ей домом, Поленька научилась тем не менее извлекать из этого немалую выгоду.

Когда Надюшка перешла в третий класс, она поехала в отпуск одна, смело оставив дочь на попечение Фроси. Она никогда бы не унизилась до просьбы, все сложилось вроде бы само собой. Надюшка уговаривала мать оставить ее у Вережниковых, уверяла, что Павлик и Фрося хотят этого. Поленьке осталось только снисходительно согласиться.

Юг стал поветрием, модой, и Поленька устремилась туда. Начало было восхитительным. Она как будто заново начинала жить. Несколько дней пробыла в Одессе. С безоглядной удалью отдалась танцам, заводила бесчисленные знакомства, словно старалась наверстать упущенное, а может быть, избавиться от разочарования, которое стало наступать вначале незаметно, но со временем все настойчивей и откровенней. Теперь неожиданный вихрь ее захватил. Она почувствовала себя так, будто вернулись ее молодые годы. Флирт с одним, с другим, безобидные встречи. Она выбирала долго, тщательно, вдруг обнаружив, что партнеры в большинстве чересчур моложавы.

К исходу второй недели повстречался Владислав. Фамилию она запамятовала. Это был один из тех южных романов, о которых она только слыхала. Высокий, статный, широкоплечий, опытный, как дьявол, он явился к ней из ночи в шальном ресторанном дыму и сразу отличил ее в толпе. Роман ее ошеломил. Она начала даже думать, что Владислав последует за ней на север. Но он помахал рукой и отбыл восвояси. Сказал: «Напишу».

Адрес взял, своего не оставил, и Поленька только позже сообразила, что никаких писем не будет.

После отъезда Владислава Одесса показалась ей маловата и пуста. Она решила побывать на Кавказе и взяла билет на теплоход.

Первую половину путешествия наслаждалась морем и солнцем на верхней палубе. Потом погода испортилась, и в довершение обрушившихся тягот их так жестоко тряхнул шторм, что Поленька сошла досрочно в Керчи, едва живая. Как ни показалась ей Керчь неприютной под сырым падающим небом, от дальнейшего морского путешествия Поленька отказалась, рассудив, что нет ничего лучше твердой земли.

Скоро она убедилась еще в одной житейской мудрости. Какой бы долгой полосой ни тянулись неприятности — а Поленька сошла на пристань с парохода в самом разбитом состоянии духа, — удачи тоже приходили чаще внезапно, там, где она их не ждала.

Зайдя на почтамт, Поленька познакомилась с двумя прелестными женщинами. С пустяка началось знакомство: «Кто последний? Я за вами». А все сразу устроилось, и квартира, и питание, и море.

На почте она отбила телеграмму сослуживице, Ларисе Карповне, человеку неистовой прямоты, правдолюбцу и борцу. Поленьке удавалось с ней ладить, вернее, умело сдерживать бурную заботу старухи. По совету Ларисы Карповны она оставила ей часть денег, которые теперь захотела получить.

Новые знакомые, Тоня и Соня, обитали за Керчью, в Старом Карантине. В пути познакомились ближе. Соня была моложе Поленьки, Тоня постарше, темперамент оказался обратно пропорционален возрасту. Тоня все время тараторила, Соня больше молчала или поддерживала подругу улыбкой. Обе они были влюблены в Керчь, в море. Фруктов, по их словам, было много, квартиры вдвое дешевле, чем на остальном Крымском побережье, а вода ничуть не хуже.

Слушая и кивая, Поленька думала, что ей вовсе не так нужны фрукты и дешевые квартиры, а главное — вот это человеческое, дружеское участие, которое ни оценить по достоинству, ни забыть невозможно. Она уже воображала, что всю жизнь будет благодарна этим женщинам, и никак не предполагала, что горячая дружба и взаимность могут длиться лишь один сезон.

Наутро, покинув уютный домик в саду, они пошли на берег. Море Поленьке решительно не понравилось. Стоя на обрывистом берегу, новые подруги восторгались сине-изумрудной водой Керченского пролива, а Поленьке не нравилось именно то, что это был пролив. Хотелось почему-то отдохновения и простора, но взгляд упирался в противоположный край земли. Поленька даже видела рассыпанные по берегу побелевшие на солнце домики: там была Тамань. Дальше, скрытый облаками и туманом, плыл Новороссийск.

Пока не пришли деньги, она не могла тронуться с места и несколько дней, скрывая разочарование, ходила на пляж. Море было холодным. Минувший шторм выворотил глубинные слои и нагнал их к берегу. Дул пронизывающий ветер. Только вжавшись в раскрошенный ракушечник, можно было ощутить наконец блаженное тепло.

— Тебе не нравится пролив? — сказала Тоня. — Мне, наоборот, интересно. Ощущаешь перспективу, видно знаменитую лермонтовскую Тамань. Там памятник установили? Да? Нет? Ведь, с одной стороны, Лермонтов прославил Тамань на весь мир, а с другой — он писал, что Тамань самый скверный городишко. Верно?

Захохотав, Тоня перевернулась на спину, подставив солнцу мокрый от пота живот с прилипшими ракушками. Смежила веки, щурясь на небо.

— По мне, лучше ничего не надо, — произнесла она томно. — Даже мужчин не надо. Многие бабы тут сходят с ума, а я отдыхаю.

Не ответив, Поленька сгребла ракушечник и уронила голову на горячий холмик. Тоня с решительностью поднялась и прикрыла кофточкой обожженные плечи.

— Если хочешь настоящее море поглядеть, поедем в Героевку, — сказала она.

Поленька стремительно перевернулась:

— Сейчас?

— Бросьте пороть горячку, — простонала Соня и забила ногами. — Завтра. Только ведь легли. До обеда я не сдвинусь с места.

— Сейчас, — повторила Поленька с решительностью, ощущая потребность в действии, чувствуя, что поездка и новые впечатления необходимы, а созерцание пролива на холодном берегу не способно пробудить ничего, кроме скуки.

14

Был тот же день, всего лишь два часа спустя, и Поленька смогла убедиться, какое оно, настоящее море. Там, в проливе, берег трепала мелкая волна. Здесь из глубины, куда не доставал глаз, двигались огромные валы, увенчанные вдоль пляжа от горизонта до горизонта гребнями ослепительно белой пены.

— Раньше это местечко называлось Эльтиген! — восторженно кричала Тоня, стараясь пересилить шум моря и радуясь, что Поленька тоже довольна и смотрит перед собой восторженными глазами, потемневшими от хлынувшего света, от блеска пены на подбегавших горбатых волнах.

— Как Эльтиген? — спросила Поленька.

— Да! В честь героев-моряков его назвали Героевкой. Здесь был выброшен знаменитый десант. «Огненная земля». Неужели не слышала? — торопливо говорила Тоня. — Мы сюда приезжаем часто. Вот море так море!

Поленька сжала голову пальцами.

— Постой! Эльтиген? Так это и есть Эльтиген? Здесь это было?..

— Идем дальше! У нас тут есть любимый уголок. Идем! — кричала Тоня. Но Поленька осталась на месте. Присутствие Тони сделалось для нее невыносимо.

— Здесь воевал мой муж, — сказала она.

Тоня присела с округлившимися глазами, точно напоролась на невидимую стену.

— Он жив?

Поленька не ответила.

— Пойдем дальше? — спросила Тоня.

— Иди! — сказала Поленька. — Я тут подожду.

Поняв, Тоня ушла. Поленька бесцельно побрела по берегу, остановилась у кромки воды, куда доползла исчезающая, потерявшая силу волна. С шипением лопалась и пропадала в песке белоснежная пена.

По письмам Павлика, которые давал ей читать Мишка Чернухин, она отчетливо представляла себе, как проходила высадка на Эльтиген. Но сейчас, стоя на том самом месте, все растеряла в памяти и ничего не могла собрать. Неужели с тех холмов, где прилепилась мирная деревенька, били тогда немецкие пушки и пулеметы? И сюда, на этот песок, Чулюгин вынес на себе раненого Сашку Гурьянова?

Глядя на идущие из глубины моря волны, Поленька пыталась представить, как много лет назад здесь же из тьмы холодной ноябрьской ночи появились транспорты и катера. Встретил их берег, опутанный колючей проволокой, всколыхнувшийся огнем. Сюда они подошли? Неужели это было здесь?

Поленька оглядывалась, пытаясь собраться с мыслями.

Отдыхающие прогуливались у кромки волн, лежали на песке, но пляж казался пустынным, так был велик. Чайки, раскрыв крылья, плыли над морем. Одна летела совсем недалеко от Поленьки. Ветер так усилился, что чайка держалась на месте. Потом, круто отвернув, стремительно пошла над берегом. «Чаек не убивают, — вспомнила Поленька. — По преданию, в них поселяются души погибших моряков…». Вот еще одна возникла перед ней, потом еще, еще. Скоро их появление стало для Поленьки таким же привычным и однообразным, как грохот волн.

Странный, фантастический мир виделся ей. Вновь и вновь вставали в простершейся грозной дали призраки затонувших и дошедших до берега транспортов. Знакомые лица Павлика, Сашки Гурьянова, Чулюгина терялись то и дело в темной массе матросов, выбросившихся на берег… Если предание верно, подумала внезапно Поленька, может быть, в той чайке летит душа Пашки Чулюгина? И он говорит: «Что, малышня, вот и встретились. Сколько лет прошло. А будто вчера. Если бы не проклятый пулемет, мы бы не отстали. И были живы сейчас. Павлик сам видел, как мы отстали из-за этого проклятого пулемета, я и Сашка Гурьянов. Душа его летит вон в той чайке. Видишь, как ветер упруго бьет ей в грудь, волны едва не достают до крыльев. И от этих пенистых белых брызг дышать легко и свободно. Как будто все небо и все море — одно большое легкое. Дышать хорошо. Совсем не так, как было тогда, когда Сашка захлебывался кровью и выгибался, потому что не мог вздохнуть, и я потащил его на себе. А Павлик это видел. Два раза оглянулся и побежал. Когда пулемет выплеснул перед нами первую очередь и Сашка упал, Павлик вместе со мной понял, что все кончено. Он бежал, потому что надо было добежать до высоты. И ему и другим матросам. Обидно, если бы никто не добежал. Тогда пришлось бы все начинать сначала. И попусту бы остались лежать на песке черные матросские бушлаты, весь берег был усеян этими бушлатами. Потому что мы все должны были добежать до высоты. И кто-то не успел. Это назвали подвигом. Потом. Тогда мы не думали так. Просто выдался самый трудный день войны… самый трудный для нас… погибших…»

Грохот чулюгинского голоса умолк. Потом начал снова повторять про пулемет и гибель Сашки Гурьянова. Поленька не помнила себя и не сразу поняла, почему перед ней очутилось взволнованное лицо Тони.

— Поленька! Ты плачешь! Уже три часа. Едем! Немедленно!

Добрались они домой уже в сумерках. Весь следующий день Поленька не выходила к морю, боялась даже смотреть на него. Утром схватила чемодан, уехала в Керчь. Затем решила переправиться на Кавказ. Деньги на почте ее уже ждали. Тоня и Соня проводили и, прощаясь, обнимали так, как если бы родней человека для них не было.


На Кавказе Поленька отошла сердцем. Сочи… Гагра… Батуми… Сухумский обезьяний питомник… Все успела она повидать. Уж море начало томить ее своим блеском, жара делалась невыносимой. Но она почему-то боялась возвращаться домой и не спешила брать билет обратно. Наконец отпуск кончился. Поленька явилась на службу. Павлика увидела много дней спустя, когда втянулась в нормальный рабочий ритм и заставила себя поменьше думать о юге, об эльтигенском пляже.

Повстречались в поезде. Ехали домой из Тишкова — Поленька, измученная приготовлениями к школе, и Надюшка, счастливая от покупок, сжимавшая крепкой ручонкой новый портфель. Увидев Павлика, она расцвела, косички разлетелись в стороны. Встала с места и замахала ручонками, отчего Павлик с добрым, покорным выражением прошел между рядами к ним и уселся напротив.

Следом протопал Чернуха, гремя медалями, ехали, оказывается, вместе. Но Поленька смотрела только на Павлика и опять чем больше вглядывалась, тем яснее видела, как сквозь плывущие перед глазами знакомые черты проступает совсем другой человек, незнакомый, непонятный.

Надюшка принялась показывать карандаши, тетради, учебники. Павлик спрашивал ее про учебу, про подружек, с интересом разглядывал новые ленты, точно их приобретение было для него столь же важно, как для маленькой девочки. Казалось, они были совершенно поглощены друг другом. Но Поленька чувствовала, что и ей надобно о чем-то говорить.

Бесконечные шатания по очередям измучили ее, и чем больше старалась она казаться веселой и счастливой, тем сильнее чувствовала свою неустроенность и усталость. Павлик, напротив, выглядел крепче, уверенней, Чернуха посматривал вокруг с победоносным видом, будто только что вернулся с войны. И давние обиды вновь проснулись в Поленьке. Лихорадочно заблестели глаза. Она удивилась вслух наградам Чернухи, потом опять обернулась к Павлику. Вспомнили погибших ребят. То, что говорилось, была их жизнь. Она никуда от них не уходила, и чем сильней отодвигало ее время, тем ясней и чище виделось прошлое. Поэтому разговор раскрутился подобно взрыву, в одну минуту, точно участники его заранее готовили, что сказать, и давно ждали встречи. Поленька крепко держала в уме то письмо, в котором Павлик рассказывал о последней ссоре с друзьями. Это было перед выброской на Эльтиген. Она уже привыкла к мысли, что Эльтиген стал той гранью, за которой окаменела и оделась равнодушием к ней душа Павлика. Она ни за что бы не призналась, что с неприязнью относится к воспоминаниям о Чулюгине и Гурьянове, считает их, а не себя причиной всех последовавших бед. Чернуха же с Павликом увлеклись. Вспоминали смешные, добрые стороны в характерах и привычках друзей. Поленька слушала внимательно и участливо, стараясь не пропустить свой черед. И ей удалось наконец с непринужденной веселостью задать вопрос, который готовила давно:

— А чего же вы добились на Эльтигене?

— Как «чего добились»? — помолчав, спросил Павлик.

Поленька улыбнулась очаровательно, роняя заранее приготовленные и взвешенные слова:

— Ну все же? Высадились, потом вышли к Азовскому морю и уплыли восвояси?

— Накрутили фашистам хвоста, нагнали паники, этого мало? — бодро воскликнул Чернуха. — «Огненная земля». Ты слыхала такое название? Это Эльтиген.

Поленька не удостоила его ответом. Самоуверенный вид Чернухи раздражал ее. Мишка стал ответственным райисполкомовским работником, но Поленька помнила, с чего началось возрождение, считала, что и ей он обязан, ее верным советам. И то, что Чернуха ни разу ни одним словом не обмолвился об этом, настраивало ее на враждебный лад. Хотя где-то втайне она чувствовала, что надо отвыкать от прежних привычек, что люди называют Чернуху Михаил Михайлович и относятся к нему уважительно. Она обратила к Чернухе лицо, взглянула на него бесхитростно и прямо:

— А чем кончилось? Крым-то пришлось освобождать заново…

Она глядела на Чернуху, но ждала, что скажет Павлик. И Павлик откликнулся:

— Гитлер хвастался на весь свет, что сделал Крым неприступной крепостью. Нам сказали, что самое главное и важное — форсировать и преодолеть Керченский пролив. И мы это сделали. Триста восемнадцатая дивизия и батальон морской пехоты, которые десантировались в первый день, сражались на Эльтигене тридцать шесть суток. Немцы думали — там наша армия наносит главный удар. Поэтому против нас было брошено все: артиллерия, танки, авиация. Немецкие корабли блокировали с моря все подходы к Эльтигену. Когда мы прорвались на Митридат и захватили часть Керчи, с гансами началась истерика. Они собрали все, что могли, били по нашим позициям и гнали солдат, не считаясь с потерями. А под Жуковской и Еникале наши в это время перебросили втрое больше войск и в шесть раз больше орудий. Десант закрепился и продержался до весны сорок четвертого года, когда началось общее наступление и немцам закрыли выход у Перекопа.

— О! Безусловно, — произнесла Поленька, выражая живейшее участие, что делала по привычке, когда не знала, что сказать.

— Я не разбираюсь в стратегии. Даже задним числом. Солдатам это не обязательно, — сказал Павлик, твердо глянув на нее и смягчив эту твердость едва заметной улыбкой. — Но как солдат знаю: ничего не пропадает зря, все остается. Гитлеровцы побежали из Крыма, шурша боками, как мыши, не только потому, что их напугала стратегическая ситуация. Еще раньше их напугала Малая земля, их испугал Эльтиген, и то, что они в течение всей зимы не могли сбросить в море десант, который появился вслед за Эльтигеном. Вообще я думаю, — произнес он с нажимом, — ни один солдатский подвиг не пропадает даром. Даже безвестный подвиг. Потому что о нем хорошо знает армия противника. Из этих подвигов складывается общая, что ли, атмосфера во вражеской армии. Мы долго не знали, как целый месяц в глубоком тылу у немцев сопротивлялся гарнизон Бреста. А немцы знали. Знали о тысячах других подвигов, которым в трагическую осень сорок первого года мы не вели учет. И потому уже в октябре, когда весь свет думал, что Красная Армия разваливается, немецкий генеральный штаб собирался просить мира у России. Слишком непредвиденным и непреоборимым оказалось, по их мнению, сопротивление большевиков. Другое дело, что Гитлер отклонил предложение генштаба. Но сам факт потрясающий. Да и мы отпустили бы фашистов после всех злодеяний? Не знаю. Они ведь хотели уйти и остаться в границах, которые нарушили двадцать второго июня сорок первого года. Было бы жаль их отпускать. Но я не стратег.

Наступило молчание. Поезд, громыхая на стыках, подходил к Сосновке. Мелькнул последний перед станцией овраг, потянулась высветленная дождем березовая роща.

Не найдя что сказать и слегка растерявшись, Поленька поднялась и приготовилась к выходу. С ней говорил другой Павлик, она такого не знала. Тот, кого она знала, не должен был возражать и говорить незнакомые вещи. Впрочем, она начала привыкать к мысли, что люди меняются. Ее начальник Елагин хвастался, что бегал по деревне в лаптях, а теперь выступает перед тысячной аудиторией строителей и двух часов ему мало. А в машину садится с таким уверенным и скучающим видом, будто родился в ней.

Поезд подошел к станции, и Поленька потянула за собой Надюшку с чувством, что главное не договорено, не сказано, не облегчено в душе.

— Ты увлекаешься историей? — лукаво произнесла она, взглянув на Павлика.

— Из всех книг предпочитаю исторические.

Это Павлик ответил, уже выходя из вагона.

— О, напрасно! — произнесла Поленька, радуясь возможности возразить с полным правом, которое она ощущала.

15

Вечером того же дня она не пустила Надюшку к соседям. Коротко и жестко объяснила:

— Нечего там делать.

Разговор в поезде, внешне приветливый, показал ей, как она одинока. И возникшая досада не исчезла, а, напротив, разрасталась с каждым часом, стоило ей вспомнить преуспевающих, самоуверенных мужчин. А главное, устроенных, семейных — вот что она ценила! Ей не хотелось думать, что у Чернухи и Павлика могут быть свои проблемы. Другая мысль поразила ее: любой, самый захудалый мужичонка был ей теперь ближе только потому, что мог войти в ее жизнь и принять ее такой, как она есть. Любой, только не эти, как бы они ни улыбались, как бы ни казались внимательны и приветливы. С ними душевная связь порвалась в молодые годы. А связи, оборвавшиеся в молодости, редко восстанавливаются. Может быть, никогда.

В последующие дни Поленька стала с беспощадностью пресекать разговоры о соседях, которые пыталась завести Надюшка.

— Нечего! — говорила она твердым голосом, видя, что Надюшка порывается бежать на соседний двор.

Сама же могла, отогнув занавеску, подолгу наблюдать, как Фрося развешивает и снимает белье, а Павлик разламывает топориком старый сарай, затеяв ставить новый. Ей казалось, что она глядит с равнодушием, а не с досадой, но ничего не могла сама себе объяснить. Что-то надломилось в ней во время последней дорожной встречи. Воспоминание ушло, забылось, но в душе будто начался новый счет обидам.

Через некоторое время, заметив, что вместо старого сарая начал подниматься другой, Поленька посетовала на вздорность слухов. Говорили, что у Павлика плохо с сердцем, а вот ведь сарай в одиночку переставляет. Правда, не совсем в одиночку, возле него опять крутилась Надюшка, точно медом намазали для нее соседний двор.

Сердясь на дочь, Поленька в то же время думала о другом и вспоминала, как встретился ей начальник отдела Петров, как он прошел к руководству через приемную, открыв дверь крепкой волосатой рукой, и как она, поднявшись, сказала ему «доброе утро». Ее ужасно мучил вопрос, так ли она сказала, и ей все казалось, что не с тем выражением произносила нужные слова.

Дома она отругала Надюшку, а когда заметила порванный и запачканный передник, разошлась так, что не могла остановиться.

— Долго будешь ходить? Нашла себе дружков? — кричала она, распаляясь. — Побирушка! Бездомная кошка!.. Предательница.

Размахивая руками, она видела вздрагивающие глаза дочери. Но не могла и не желала молчать. Срывая голос в крике, успела, однако, заметить и пожалеть о том, что дочь привыкает к ее грубости. Раньше Надюшка заливалась слезами от слова «дурочка» или просто от повышенного тона, а теперь молчит, сжалась на диванчике, но молчит и смотрит, только ресницы вздрагивают.

— Так и будешь ходить растрепой? — кричала Поленька, опять заходясь. — Иголку не возьму! Пусть тебе стыдно будет в школе! Стыдно!

Ночью проснулась внезапно. В кухне горел свет. Сквозь открытую дверь Поленька увидела Надюшку. Сидя на табуретке в ночной рубашке с распахнутым воротом, она зашивала фартук. Первым побуждением было встать и помочь дочери. Но острый миг прошел, и Поленька осталась в постели. Нахлынувшая любовь и горечь, жалость к дочке, к себе, к осиротевшему, одинокому дому — эти чувства с такой силой охватили Поленьку, что слезы, тихие, облегчающие, полились сами собой на подушку.

Она заснула безмятежным сном и утром безо всякой враждебности разбудила Надюшку, приготовила ей завтрак. Фартук был зашит уголком, но крепко. Поленька хотела улыбнуться, но не смогла, хотела переделать дочкину работу, но раздумала, отложив дела на вечер.

Однако вечером фартук Надюшки оказался зачинен по всем правилам, с высокой степенью мастерства, в котором угадывалась ненавистная Фросина рука. И Поленька опять разбушевалась.

— Отца родного не любила! — кричала она Надюшке, разглядывая зашитый, выстиранный и выглаженный фартучек. — А к соседям шастаешь каждый день! Без стыда и совести! Что они тебе? Кормят слаще?

— Они добрые! — отвечала Надюшка.

— А я что, злая? — кричала Поленька. — Иди к ним жить! Сразу поймешь, почем фунт лиха. Добренькими на расстоянии все умеют быть. Вон твой отец, как уехал, тоже стал добреньким, куклу в два метра прислал! Обалдел вовсе!

Надюшка несогласно молчала, зыркала черными глазами, прикрывшись, как вороненым крылом, прядкой растрепавшихся волос. И это несогласие больше всего выводило из себя Поленьку.

— Ишь ты, паршивка! Добрых нашла! Приживалка несчастная! Попрошайка! Нищенка! — кричала она, удивляясь бессилию своих слов, не находя нужных выражений, которые сломили бы молчаливое сопротивление дочери, заставили раскаяться. Она только чувствовала, как расширяется пропасть, разделяющая ее с Надюшкой, и самое удивительное заключалось в том, что не хотелось перешагивать пропасть, пока можно было перешагнуть. Только когда внушила себе, что напуганная дочь шагу не ступит к ненавистным соседям, успокоилась и почувствовала себя удовлетворенной.


Несколько дней все шло так, как ей хотелось. Но однажды, развешивая на стуле школьную форму дочери, Поленька обнаружила, что фартук новый. Купили Вережниковы! Ее старания оказались напрасны! Возмущению Поленьки не было предела. Она разбудила дочь и стала требовать ответа.

— Почему взяла? Как посмела?

Надюшка дрожала спросонья или от волнения. Поленька опять увидела, как ширится пропасть, разделявшая ее с дочерью, и вновь испытала странное нежелание что-либо изменить.

Утром, заметив через окно Фросю, Поленька выскочила на крыльцо и, словно продолжая ссору с Надюшкой, закричала:

— Не нищие мы! Без подачек обойдемся. Если мы одиноки и брошены, то у нас гордость есть!

Оказывается, она могла кричать и такое. Вернувшись в дом, почувствовала, как стыд и раскаяние стали подбираться к сердцу, но мысль о новом фартуке придала ей уверенности в этот и последующие дни. Она перестала здороваться с Павликом и Фросей. Потрясая веревкой, запретила Надюшке бывать у них и устраивала лютую выволочку, если подозревала, что дочка нарушает запрет.

Довоенная Поленька не могла бы себе представить, что будет способна устраивать подобные выволочки и драться с собственной дочерью. Однако теперь она находила этому оправдание, точно так же как до войны считала каждый свой поступок объяснимым и правым.

Прошло немного времени, и Поленька обнаружила, что нет в жизни ничего важнее борьбы за справедливость — как она это понимала.

Придя на работу, сказала однажды:

— Жизни не стало! Соседи замучили.

Сослуживцы подняли головы. Едва слышным голоском Поленька рассказала, что перед ее окнами построили сарай. Начали ставить забор и отхватили целый метр территории. Да все с шумом, криком, скандалами.

Это произвело впечатление. Люди, слушавшие ее, вначале вздыхали, качали головами, сочувствовали. Что они при этом думали, оставалось неизвестным. Но Поленька надеялась, что они думают, как ей хочется, и жалеют бедную женщину, которая страдает от наглости соседей. Одна сослуживица, Маргарита Львовна, даже сказала, что наглость оттого и распускается пышным цветом, что порядочные люди не умеют дать ей отпор, что доброта и мягкость плохое оружие против хамства и лицемерия.

От нее стали ждать новостей. Обсуждение Поленькиных проблем скоро вошло в привычку. А она выработала особую манеру повествования — тихую, скорбную и вместе с тем шутливую, словно у нее не осталось другого выхода, кроме смирения.

— Вчера мои изобретатели (Павлика и Фросю она стала называть изобретателями) притащили моторчик, взгромоздили на какую-то ржавую раму и пустили ездить по огороду, — говорила она с веселостью. — Причем моторчик стреляет так, как стреляли до войны мотоциклетки. В самые уши бьет, по барабанным перепонкам. Я закрылась подушкой и пролежала до утра с головной болью. Ничего особенного. Сегодня они выдумают что-нибудь другое.

— Но есть же управа на них! — негодовала Лариса Карповна. — Есть же советская власть.

Ответом Поленьки была усталая, обреченная улыбка.

— Ах, что вы! — говорила она. — Не пойду же я, в самом деле, жаловаться на них в горсовет.

Постепенно разговор о «соседях» стал излюбленной темой сослуживцев. Теперь встречали Поленьку не вопросами о погоде или самочувствии, спрашивали хором одно и то же:

— Ну что «они»?

Поленька начинала говорить то, что обдумывала по пути на работу. Но сначала отнекивалась и сокрушенно вздыхала.

— Нет, нет! Ничего особенного, — говорила она. — Я уже ко всему привыкла. Вчера вырыли прямо перед окнами яму для отбросов. Едва заставила зарыть.

— Да что же такое! — воскликнула Лариса Карповна. — Что ж это делается?

На самом деле Павлик вырыл яму для яблони, и она накричала не разобравшись. Но истина в данном случае перестала иметь значение. Поленька давно начала прибавлять к фактам свою собственную выдумку, чтобы поддерживать тему. Скоро и фактов стало не хватать, тогда она понемногу начала их сочинять, с удивлением обнаружив, что эффект и волнение окружающих делаются ничуть не меньше прежнего. Увидев на заборе в дальнем углу участка вывешенный половичок, Поленька сказала на работе:

— Удивляюсь людям! Прямо перед моими окнами понавешали тряпки, полотенца, простыни, и все вперемешку. Я много могу понять, но должна же быть какая-то личная гигиена.

Весной она вскопала у себя несколько грядок, очистила территорию, собрав груду камней. Хотела взять тачку или носилки и с чьей-нибудь помощью выбросить в овраг. Но так и не собралась. Осенью, наткнувшись в сумерках на поросшие редкой травой камни, перекидала булыжники на соседскую территорию. «У вас есть кому убирать», — мысленно приговаривала она. А через несколько недель весело пересказала эту историю сослуживцам, все в ней переиначив.

— У вас ангельский характер, Поленька, — звучали кругом голоса. — Любой гражданин живо нашел бы управу. А вы? Как вы можете терпеть?

— Но ведь не докажешь? — улыбалась Поленька.

Незаметно она прониклась новым ощущением: сочувствие оказалось приятным. Выставлять себя угнетенной и обиженной было не так уж плохо. Постепенно она начала верить в выдуманные обиды, и ей в самом деле стало казаться, что жизнь невыносима. Она не могла уже прожить дня, чтобы не пожаловаться. Надо было только дождаться, когда начальство утихомирится, а Маргарита Львовна, учетчица писем Зосенька, курьер Лариса Карповна справятся с утренними делами и накинутся с вопросами:

— Ну что они опять?

16

Чем хуже складывалась ее личная жизнь, тем лучше и прочнее обстояли дела на работе. Она уже пережила двух начальников, и каждый новый больше ее ценил. Не было вещей, которых она не знала, телефонов, которых не помнила, бумаг, которые не могла отыскать. Главки, заводы, соединяясь с ней, кричали:

— Поленька!

Теперь она не любила выходных и праздничных дней и, уходя накануне вечером с работы, с сожалением прибирала на столе теплые от ее прикосновений предметы, которые, она знала, встретят ее в понедельник тупым канцелярским холодом.

Иногда рождалось ощущение, что вот остается сделать последнее усилие, поставить точку, и дальше жизнь помчится по накатанной колее, как по рельсам. И куда бы этот путь ни привел, он обязательно будет ровным и безболезненным, потому что должен в бытие человеческом настать наконец период покоя, лада с собой и окружающими. Она убедилась на чужом и собственном опыте, что женщина воспринимает радость и счастье в тысячу раз острее, богаче, чем мужчина. Но и к несчастью она умеет приноравливаться лучше и жить так, словно бы по-другому не может быть. Ей удавалось некоторое время выдерживать спокойный жизненный ритм. Страдание будто вошло в привычку, чувства притупились.

К одному она не могла привыкнуть — к одиночеству. У нее закрутился роман со Спиридоном Васильевичем из управления горючих материалов, а потом с Петровым, начальником отдела бетонных работ. С Петровым был короткий, но бурный роман. Поленька едва не увела его из семьи. Может быть, это случилось, если бы не ее торопливость и настойчивость. Оценивая трезво обстановку в одиночестве, она не могла, однако, при встречах совладать с собой и постоянно твердила: «Боишься? Боишься?»

Разрыв с Петровым переживала чрезвычайно тяжело. Вся жизнь у нее поделилась на совершенно четко различимые доли: на «видела она Петрова» и «не видела она Петрова». Остальное исчезало временами, теряло всякий смысл.

Надюшка, брошенная, некормленная, схватив кусок хлеба, мчалась на улицу. А чаще напротив — к Павлику и Фросе. Поленька давно обдумывала, как положить конец этой дружбе, но, пока не выяснилось с Петровым, у нее недоставало сил на остальное.

Однажды, когда Поленька готовилась сделать очередной выпад против своих соседей, в приемную вошел Петров. Как в тумане увидела она знакомый облик, невысокую, крепко сбитую фигуру, черные сросшиеся над переносьем брови, черные угольные глаза. Она встала, произнесла заученное: «С добрым утром!», увидела взгляд, показавшийся ей напряженным, и поняла, что не справляется с собой. Едва Петров прошел к начальству и за ним закрылась двойная дверь, Поленька села, опершись на спинку стула, и услышала взволнованный голос Ларисы Карповны:

— Что с вами, дорогая?

Она ответила не сразу, потому что не могла сообразить, а когда пришла в себя, получилось просто и естественно.

— Сердце! — произнесла она. — А что? Уже и сердце…

Вспоминая черную сросшуюся переносицу, антрацитовые блестящие глаза, Поленька шептала: «Мартышка, ну мартышка, ну чего тут переживать, что любить?» — однако и переживала, и любила.

— Вот до чего могут довести проклятые соседи! — сердито ворчала Лариса Карповна, прибежавшая с каплями.

Петров не позвонил ни в этот, ни на следующий день. Поленька, сидя дома, не находила себе места, ругала Надюшку больше обычного.

Кое-как доработав до отпуска, помчалась на Кавказ. Переезжала из города в город, осмотрела все, что можно осмотреть. Даже в Одессу заглянула, минуя Крым. (Крым ее пугал.) Приехала из отпуска загорелая, отдохнувшая. Отвечая на вопросы «как?» и «что?», произнесла гордо, покачивая головой:

— Любовник мой был самым красивым на всем Кавказском побережье.

Говорила с намеком, чтобы слова ее передали Петрову. Ради этого она готова была как угодно приукрашивать свою жизнь. На самом деле отпуск получился не очень веселый. И погода выдалась скверная, и с любовниками не повезло. Последний был хром, однорук, но невероятно богат. В Одессе она мечтала опять встретить Владислава, но это оказалось так же безнадежно, как найти иголку в стоге сена. С досады взяла билет на самолет. С тем же чувством вернулась.

Постепенно настроение Поленьки ощутили сослуживцы и соседи. Павлик, увидев ее, старался уйти в сторону. Да и она не искала встреч. Но если уж выхода не было, оба здоровались или говорили торопливо, коротко. Павлик старался не смотреть на нее, а Поленька откровенно разглядывала его с чувством собственного достоинства и превосходства. Возникла привычка: в несколько слов, которые удавалось произнести, она непременно старалась вложить какое-нибудь обидное для него откровение. Например, говорила участливо:

— Ты плохо выглядишь. Устал?

Или:

— Весь седой сделался. Время-то как летит…

Павлик обычно отмалчивался, а когда она сказала про время, глянул прямо на нее, что делал редко; какое-то подобие улыбки, доброй и откровенной, забрезжило на его лице.

— Тебя оно, кажется, не затрагивает, — произнес он.

Поленька осталась довольна.

Но покой не приходил.

Ощущение лада с собой и окружающими редко возникало и тотчас исчезало вновь. Постепенно у нее зародилась маленькая робкая мыслишка, что во всех ее бедах виноват Павлик. «Подумаешь, не простил!» Досадное это чувство прочно утвердилось где-то в мозгу, но она не давала ему разгуляться. Когда же неудачи начали следовать одна за другой, обида разрослась и поразила в один день, как открытие, как удар грома: «Он! От него все несчастья». Ведь и она, как Фрося, могла бы теперь тихо жить и работать. Павлик обласкан, награжден, а она, Поленька, страдает, терзается. К ней давно подкрадывалось раздражение при виде спокойной размеренной жизни Павлика. Она и не заметила, как все, связанное с ним, стало облечено в плотную, непроницаемую завесу ненависти.

Пыл неистраченных желаний обратился в дело против него, которое увлекло как бездна, занимало уйму времени, требовало новых сил. Но она чувствовала себя готовой к любым тяготам в этой борьбе. Поддержанная Ларисой Карповной, она послала несколько заявлений на Вережникова в милицию и горсовет. В заявлениях указывала, что сарай, построенный Павликом, загораживает ей свет, а забор, разделивший участки десять лет назад, на целый метр ущемляет ее права.

Тогда впервые Поленька встретилась с Подзоровой. В приемной горсовета состоялся их разговор.

— Дело не в сарае и не в загородке, поймите, — говорила Поленька доверительно. — Я могла бы дальше жить, уступая натиску хамства, глумления над человеческими чувствами и достоинством. Но надо ли молчать? Верно ли это?

Подразумевались чувства и достоинство самой Поленьки. Странно, как быстро она научилась выговаривать такие слова и какое неизменное впечатление они производили. Прошли годы, и слова вроде бы стерлись от частого употребления, как медные пятаки, а все равно действовали. Многие доводы, многие жалобы обретали необычайную силу после этих слов.

Как она влюбилась тогда в Зою Васильевну, как понравился ей спокойный тон, лукавые старческие морщинки у глаз, мудрый взгляд. Видно, Подзорова тоже прониклась доверием к ней, потому что пообещала четко и коротко:

— Я все для вас сделаю.

Разве могла Поленька предполагать, что доверие это так быстро исчезнет, а нежные дружеские чувства в самом скором времени превратятся во взаимную неприязнь.

— Ах, какой человек! Замечательный человек! — говорила она Ларисе Карповне, возвратившись из горсовета.

Лариса Карповна была совершенно счастлива.

— Есть, есть благородные люди! — заверяла она. — Еще не то увидите…

Старуха как в воду глядела.

Усилиями Подзоровой быстро, оперативно была назначена комиссия. Зоя Васильевна, хоть ее никто не обязывал, сама пошла.

— Это формальность, — говорила она Поленьке. — Мы всё сделаем для вас, голубушка. Я вам позвоню в понедельник.

Однако не позвонила ни в понедельник, ни в среду, ни в пятницу. Через неделю Поленька явилась за ответом.

Встретила ее Подзорова приветливо, но уже без того внимания и мудрости во взоре, которые так поразили при первом знакомстве. Поленька начала было жаловаться и заговорила о глумлении над человеческим достоинством, но Подзорова мягко и настойчиво прервала ее:

— Постойте, постойте! Хочу подумать и догадаться. Для чего вам это надо?

— Так им все можно? — запальчиво крикнула Поленька. — Они и дочь у меня отнимают.

— Зачем это вам? — повторила Подзорова. — Поверьте… Вы молоды, красивы. Вы из тех женщин, которые удивительным образом сохраняют прелесть и свежесть. Вам можно позавидовать. Вы еще найдете человека и устроите свою жизнь.

Поленька слушала ее, и ей было приятно то, что говорила Подзорова, она уже знала, что не молода и не так красива, как раньше, а уж о том, чтобы найти человека и устроить свою жизнь, говорить нечего, настолько это сложно. Если бы Петров не остался с семьей, а ушел к ней, характер у Поленьки мог сложиться иначе. Но она была одна, и ее поволокло в другую сторону. Губы дернулись.

— Нет! — произнесла она, чувствуя давящую тяжесть в груди, не соображая, что говорит, но уже не желая слушать Подзорову.

Наступило молчание. Поленька понимала, что в изучающем взгляде Подзоровой нет ничего хорошего. Прямо чувствовала, как тают, исчезают, разлетаются вдребезги остатки уважения, восхищения, взаимной приязни. Стало пусто, тоскливо. На старом обшарпанном столе Подзоровой проступила чернильница с медным, потемневшим от времени колпачком. Протертое зеленое сукно завернулось на краях. На нем лежали облупившиеся школьные ручки и стоял телефон допотопного образца. Во всем видна была небрежность, неуютность. Откуда же сила и власть у этой старой женщины? Может, так только кажется и в действительности ничего нет?

— Я буду добиваться своих прав, — обронила Поленька тихо.

— Мне жаль вас, — был ответ.

Она с решительностью откланялась.


Нельзя сказать, чтобы Поленька не пробовала остановиться. Не раз она отказывалась от дальнейшей борьбы, откладывала неотложные дела, связанные с продвижением жалоб. Но, откладывая и отказываясь, она словно останавливалась на бегу и переводила дух, боясь признаться себе, что жизнь пуста.

Обиды вспыхивали вновь.

Промаявшись и не найдя поддержки у Подзоровой, Поленька обратилась в суд. И тяжба, которую она так ждала, затянулась на несколько лет. Уже не дочь, не Служба, а хождение по адвокатам и прокурорам, писание жалоб составляли главный интерес в ее жизни.

Если бы кто-то предположил, а тем более вслух высказался, будто все эти хождения и тяжбы доставляют Поленьке удовольствие, она бы страшно возмутилась. В действительности хлопоты требовали массу времени, сил, нервов. Но она уже не представляла себе, как можно обойтись без них и ограничить свою жизнь обычными домашними и служебными заботами.

Оттого ли, что хождения по судам наложили отпечаток на характер, но Поленька стала иначе улыбаться, а потом и вовсе перестала изображать приветливость, рассудив, что к делу это не относится. Люди тоже перестали приветливо улыбаться при встрече с ней, как улыбались и радовались раньше.

В глазах нового начальника уже не вспыхивали искорки при виде своей секретарши, он стал раздражителен и ворчлив. Но Поленька противопоставила этому безукоризненную четкость в работе и осталась на месте.

Однажды она встретила Павлика. Сутулясь он шел по другой стороне улицы. Видел ее, она ясно чувствовала, но не поздоровался. И Поленька вдруг с облегчением обнаружила, что отпустила наконец сжимавшая ее годами тоска. И она могла спокойно глядеть на Павлика и ни о чем не жалеть. Раньше казалось, что сожаление будет вечно с ней, и теперь, освободившись от него, она почувствовала радость и легкость.

За эти годы Павлик умирал дважды — сдавало сердце. Однако характера у него хватало, чтобы ее не замечать. Поленька старалась отплатить тем же и думала, что это ей удается. Иногда хотелось просто человеческого общения, но Павлик и этим не удостаивал ее. Тогда мстительные чувства вырывались на простор, и Поленька говорила себе, что должна быть крепка и решительна, обязана доказать свою правоту. А вся правота заключалась для нее в желании досадить Павлику, сделать так, чтобы он дрогнул, заколебался, увидел бы, как она сильна и самостоятельна.

Несмотря на то что Подзорова лично препятствовала ее судебным делам, Поленьке удалось добиться, чтобы начали рассматривать вопрос о сарае. Ей посоветовали взять адвоката. В качестве свидетеля она вызвала Надюшку, которая училась к тому времени в медицинском техникуме. Вначале разговор у юриста складывался хорошо. Поленька долго рассуждала о достоинстве и правах, ей удалось произвести впечатление и вызвать у себя самые неподдельные слезы. Все испортила Надюшка. Когда адвокат спросил ее о чем-то, дочь изменилась в лице и, поднявшись с места, крикнула:

— Как не стыдно, мама!

17

После этого выкрика процесс расстроился. Веское слово сказала и Подзорова. Говорила она больше о Павлике. Поленька не представляла, что можно так расписать человека, превознести геройство, как будто он только вернулся с войны, честность, благородство, — чего она только не нашла. После ее выступления Поленька поняла, что возражать бесполезно и ждать нечего.

Надюшка вышла из суда рыдая и уехала не попрощавшись. А главное, прокурор после беседы с Подзоровой переменил свое мнение. Он работал еще пять лет, и, пока его не перевели с повышением в другое место, ход для Поленькиного дела был закрыт.

Назначение нового прокурора она встретила с радостью. Знала, что подействуют те же самые слова о глумлении над правами и человеческим достоинством. Явившись на прием, долго говорила о том, как она несчастна и одинока. Прокурор извлек запыленное дело, и оно сдвинулось.

В горсовете Подзорова уже не работала, другие люди пришли ей на смену. Когда новый прокурор пожелал видеть Зою Васильевну, Поленька не удивилась. Ее враги постепенно уходили со своих постов и становились не страшны. Встретив Подзорову на станции, Поленька передала ей приглашение прокурора, скрывая всеми силами мстительное чувство торжества.

Возвращалась домой спокойная, умиротворенная. Был на исходе август. Березы начали терять потихоньку листву, но еще и в зелени и в небе ощущалось буйство летней поры. Поленька шла по улице к дому, размышляла о своей удаче, улыбалась знакомым. Улыбка должна была свидетельствовать о полном благополучии ее личных дел и общественного положения. Незнакомых же людей она разглядывала с таким видом, словно хотела угадать, а что у них с личным и общественным.

При подходе к дому ощущение превосходства и торжества, которое зародилось от встречи с прокурором, от его слов, от его синих внимательных глаз, как-то само собой истончилось, истаяло. Она взглянула на дом неприязненно, коротко, как привыкла смотреть в последнее время, и быстро отвела глаза, чтобы избавиться от тяжелого чувства. Дом ее пугал. Некогда смолистые янтарные бревна потемнели. На чердаке, превращенном в комнату для дачников, горела тусклая лампочка, несмотря на солнечный свет и распахнутые окна.

Отворив калитку, Поленька заглянула в почтовый ящик и пошарила пальцем по острому краешку, вытаскивая газеты, ища письма.

Впрочем, теперь писем не было, приходили только счета. И все же, увидев в почтовом ящике голубой квадратик бумаги, она вздрогнула, сладостное волнующее ожидание охватило ее и продолжалось еще немного, даже когда она поняла, что это новый счет.

Отомкнув ключом дверь, вошла в дом. Упершись ладонью, с треском раскрыла окно, оглядела участок и приземистый соседний дом, отнявший у нее первого мужа и единственную дочь. Представила мысленно, как скоро забегают его обитатели, как будут говорить по всей улице, что Поленька добилась своего. Она решила помочь прокурору и отыскать старый разграничительный план участка, который был утвержден сразу после войны, но потерян в архивах. У нее оставалась копия. План следовало бы показать в том случае, если он подтверждал ее правоту. Она перебрала все документы, но не нашла. Разглядывая старые бумаги и фотографии, задумалась.

Крик за окном вывел ее из оцепенения. Вдоль забора пробежала Фрося. Без слов, по одному тому, как она бежала, зажав платок в руке, Поленька поняла, что случилось неожиданное. Подумала, что у Павлика, может быть, опять сердечный приступ, который пройдет, как проходили прежние; а ей дела нет. По крайней мере, от этой заботы она освобождена.

К вечеру, когда стало известно, что у Павлика третий инфаркт, что он лежит в реанимации, пришло беспокойство. Поленька не была в реанимации, но представила распростертое, опутанное проводами тело на оцинкованном столе, и ей стало страшно. Она не могла объяснить, откуда взялся страх, пыталась прогнать, освободиться от него, но он возвращался вновь, терзая ее каким-то тягостным раскаяньем, хотя она спрашивала себя: за что? за что? И не могла ни в чем себя упрекнуть.

Утром, чуть свет, стукнула дверь, явилась Надюшка. В темном платье, с короткой стрижкой. Незнакомая, повзрослевшая. Они не виделись почти год. Поленьке захотелось обнять ее, прижать к себе и закричать, что она никуда ее не отпустит. Но Надюшка сказала чужим голосом, не глядя на мать:

— Павел Иванович умер.

Упав на стул, зарыдала.

Поленька царапнула горло, разрывая рубашку, в которой поднялась с постели, выскочила на крыльцо и остановилась босая, простоволосая, опершись на перила, поняв, что бежать некуда. Надо было бежать тогда, когда бежала Фрося, вчера.

Теперь ей не перед кем виниться. А может быть, наоборот, вина будет с ней на все оставшиеся годы? Ведь вели же они с Павликом всю жизнь молчаливый поединок. Она старалась доказать, что ничего не потеряла, а он — собой, молчанием, работой — убеждал, что потеря ее несказанно велика. И вот безмолвный поединок кончился.

А как все началось! Как восхитительно началось. И первую нелюбовь и свои капризы Поленька теперь понимала как промелькнувшее счастье. Но все-таки не только в прошлом она умела его видеть. Был один день, когда она вдохнула счастье полной грудью, наслаждалась, как никогда, небом, травами, рекой, тем, что она есть на земле. С той поры всегда, если небо казалось ей синим, листва зеленой, вода чистой и величественной в своем бесконечном движении, Поленька отчетливо вспоминала тот день.

Это было, когда они уезжали из Лужков, перед войной, и ожидали парома на берегу реки. Позади шумела встревоженная толпа, с которой они должны были слиться. А впереди едва плескалась река и скользила по волнам одинокая лодка, на которой мальчишки пробовали поставить парус. Где они теперь, эти колумбы?

Павлик в белой рубашке и черных брюках, стройный, загорелый, молодой, о чем-то спорил с отцом, а Поленька думала: к чему спорить? о чем? для кого? Ведь мир так прекрасен, и она любима.

Никто не знал, что начнется война. А все же грусть щемила сердце, и от нее некуда было деться. Она чувствовала, что, уезжая, оставляет какую-то частицу себя, может быть самое прекрасное, и никогда, ничем его нельзя будет вернуть. Украдкой взглядывая на Павлика, она убеждала себя, что тревожиться незачем. Он улыбался ей.

Ему было двадцать, ей девятнадцать.

И впереди была целая жизнь.

Загрузка...