Малахова горка повесть

1

О несбывшихся пророчествах предпочитают умалчивать.

Когда Гошка Боков, гениальный парень, первый математик школы, скульптор, спортсмен, ловелас, вернулся через десять лет в родные места, чтобы рыть канавы, никто не вспомнил о былых надеждах, которые связывались с его именем, и никто не обратил внимания на его возвращение. Только Людмила Зюбина, по мужу Казакова, увидев его, остановилась с бьющимся сердцем и проследила в толпе знакомую походку, фигуру, непривычно сутуловатую, но еще крепко сбитую, сохранившую уверенность и силу.

С тем, чем он стал, трудно было увязать обрывки воспоминаний, которые жили в ней какой-то удивительной самостоятельной жизнью. Людмила попыталась пробудить в себе прежние чувства, чтобы оглядеть их и подивиться, защитившись неодолимой пропастью лет. Но не могла. С годами что-то необратимо изменилось, ушло. В холодной двадцатисемилетней женщине мало что осталось от взбалмошной нервической Людки Зюбиной, кусавшей уголок платочка и считавшей себя потерянной, погибшей, убежденной, что жизнь прожита зря.

Ее муж был совершенством и прекрасно сознавал это сам. Как бы там ни было, он научил ее, по крайней мере, смотреть на все житейские проблемы холодными глазами. К счастью, эта наука пришла к ней вовремя и понадобилась для серьезных дел.

От встречи с Гошкой осталось лишь чувство жалости. Большего он не заслуживал. Скоро она могла убедиться, что его интересы ограничились в основном бесконечными поллитровками, закусками, завернутыми в протертую на углах, затасканную в карманах газету.

Как легко, как ловко жизнь сдернула с него завесу таинственности. Людмила, если б захотела, могла и сейчас найти спрятанную дома газетную вырезку, где восторженно каким-то специалистом оценивались Гошкины скульптурные миниатюры на тему «природа и фантазия» или что-то в этом роде.

Фамилия Гошки была перепутана, но все знали, что речь идет именно о нем. И это было необычно, страшно интересно, казалось началом каких-то больших дел, таинственных и увлекательных, которые емко укладывались для всех в одно-единственное слово — «будущее». И в этом «будущем» уже тогда для Гошки Бокова было отведено особое, вполне определенное место.

Время все расставило по своим местам. Пришло будущее совсем иное. Ребята, которых она не замечала, приобрели приличные профессии. Один парень, работавший фрезеровщиком на заводе, был даже награжден орденом, двое стали военными летчиками, вышло несколько инженеров. Да и у тех, кого принято было называть людьми скромных профессий, все получалось в жизни добротно и прочно. Во всяком случае, у большинства; с годами Людмила умерила свой критический пыл в оценке разных явлений, чужих поступков, самих людей. А Гошка пропал со своими талантами. И всего-то необычного оказалось в нем то, что остался неженатым до тридцати лет, скитался по стране, как будто не мог утолить жажду впечатлений, словно стремился к какому-то вполне осмысленному конечному результату. Но его не оказалось: жажда впечатлений не могла заменить, как думала теперь Людмила, волю, упорство, характер.

До какой же степени он примирился с жизнью и до Какой степени она потрепала его, если теперь смысл бытия ограничился для него тем, чтобы, стоя в земле по Самые плечи, перекидывать с зуба на зуб папиросу во время долгих перекуров и ждать, когда посланный в магазин возвратится с бутылкой водки к обеду.

«Талант», — говорили про него когда-то.

А полно, был ли талант? И был ли Гошка Боков, которого она выдумала? Или был просто взбалмошный парень, золотые руки, но без царя в голове, который уже тогда видел удаль в том, чтобы выпить больше других. А выпив и оглядывая с ног до головы понравившуюся девчонку, говорил с сожалением, покачиваясь на носках:

— Придется брать…

Это нравилось. Это вошло в поговорку. Находились подражатели. Но никто не умел так ловко внушить женщине пьянящее сознание своей неотразимости, а главное — блаженную уверенность в будущем.

Теперь он появился, десять лет спустя, словно для того, чтобы напомнить, что жизнь с ним, о которой она мечтала, не сулила бы ей ничего, кроме одиночества или странствий без пользы и цели.

Он не замечал ее, и она была рада. Иначе пришлось бы долго говорить и выставляться, как положено старым приятелям, в более выгодном свете, чем есть на самом деле.

Собственно, ей скрывать нечего.

Да, был муж. И она ни о чем не жалеет. Сейчас она свободна. Ее руки добиваются многие. Среди них — человек, внимание которого сделает честь любой женщине, — блестящая будущность, элегантная внешность. И несомненно, Борис Кардапольцев когда-нибудь сам заявит о себе. Об этом давно говорят в ее доме. А она? Она колеблется, она раздумывает, боится, взвешивает, проверяет себя, старается быть на высоте…

И во всем этом ни одного слова правды.

2

Семейство Зюбиных было в поселке знаменито.

Отец Людмилы выстроил целлюлозный завод в пяти километрах, на реке Юзовке. И погиб случайно, в катастрофе, которую, как потом говорили, можно было предотвратить. Оказалось, это было ясно всем, кроме тех людей, которым судьба выкинула жребий пасть жертвами.

Мать сильно горевала, но неожиданно быстро вышла замуж за бухгалтера лесосклада Ивана Васильевича Бородковича. По всей видимости, они были знакомы недавно. Однако Иван Васильевич, придя в новую семью, тотчас начал налаживать жизнь по-своему, как будто готовился к этому заранее и основательно. Если бы не присутствие старухи, такой энтузиазм мог стать в жизни двух подраставших дочерей причиной второго несчастья.

Старуха Наталья Петровна Малахова была, пожалуй, человеком самым известным в этих местах. Много лет она депутатствовала, и все мало-мальски заметные перемены были так или иначе связаны с ее именем. Теперь фамилию Малаховых редко вспоминают в семье, но в поселке до сих пор место, которое она отвоевала под клуб, строившийся затем пять лет, называют Малахова горка.

Знакомые говорят, будто характер у нее был твердый и решительный. Но старуха в ответ лишь улыбается. На вопрос о возрасте, который ей любят задавать, она долго беззвучно шевелит губами, потом произносит:

— Семьдесят восьмой…

Теперь она с трудом подбирает слова. То, что произошло вчера, третьего дня, уже больше не задерживает ее память. А вот о том, что было сорок — пятьдесят лет назад, она помнит прекрасно, живо. Как будто то, что случилось и прошло, не исчезло вовсе, а осталось вместе с ней.

— Стреляли в меня, — говорит она с добрым выражением на лице. — Да… но осечка вышла. А потом они убили все-таки того, кого я в комитет выдвинула.

— Они убили? Кто «они»?

— Подкулачники из деревни Ясенки.

Старуха умолкает, губы ее дергаются. И видно, что она хочет сказать еще, но стесняется. Да, по правде говоря, ее уже давно никто не слушает. Даже больше — никто не воспринимает всерьез. Спрашивают так, от безделья, от недостатка других занятий. И что путного может сказать старуха с белыми редкими волосами, которые вроде и не волосы вовсе, а седой ковыль, ломкий и невесомый на ветру.

Гораздо интересней, что в магазин хорошую капусту привезли, а продавцы пьют, а из пятой квартиры муж ушел. Старуха же лопочет про какие-то комитеты, про стрельбу… А осень стоит сухая, спокойная. Деревья медленно сбрасывают листву, и багряный сухой ковер устилает тропинки, прикрывает жухлую ожестковевшую траву.

Кто-нибудь, не расслышав, отзовется:

— Да, милая. Теперь так. С колясками всё бабки да старики. А родители всё на работе да на работе. Вечером поужинают и — телевизор. А детишки расти как хочешь.

Ответа нет. На этот счет все говорено-переговорено. Вокруг — роща не роща, а маленький рыжий клочок, зажатый между домами. И все же небо здесь видно по-особому, кругом тишина да покой. Не слыхать шума машин, только треск листьев под ногами ребятишек.

Все молчат. Убаюканная этим покоем, замолкает и старуха Малахова. Куда-то смотрит в одну точку слезящимися глазами; выглядывает что-то свое, чужое для остальных. И какой мир виден ей за слезами, никто не знает. Слезы-то не от горя, а от старости.

Если кто-нибудь мимо пройдет — новый повод для разговоров. Протопал Степан Боков в сапогах и в шляпе, первый пьяница и дебошир, — это же благодать, сколько разговору.

За десять шагов снял шляпу перед старухой Малаховой. А ведь сколько раз грозил поквитаться, жалобы писал на поссовет, сына ему мешали воспитывать. Теперь утих. Пошел дальше и шляпу забыл надеть. До первой пивной… И сынок его Гошка по той же тропочке. Яблоко от яблони…

3

Так и вышло: приехал и узнал, что она замужем. Ради чего стремился? Куда спешил? Ведь уезжал с легким сердцем, думал — навсегда. Теперь, по возвращении, выдалось время подумать, с чего началось. С годами Гошка стал все больше походить на отца. Та же уверенность в движениях, многозначительность во взгляде. И за всем этим ничем не оправданное, но какое-то неистребимое и благостное ожидание перемен.

Отношения с отцом у Гошки тяжелые. И жалеет он его, и любит. Но любовь эта сводится у него главным образом к попыткам доказать свою правоту и воззвать к родительской совести и долгу. А это, известно, занятие неблагодарное, коли дошло до него. Он и сам понял, когда пришлось уйти из дому и снять угол на другом краю поселка. Обошлось. Устроился. Теперь можно встретиться с отцом по-простому, не пускаться во все тяжкие выяснения, а, наоборот, спокойно обсудить за кружкой пива текущий момент.

Жизнь как заведенные часы — «от» и «до». Старые друзья поразъехались, знакомых лиц раз-два и обчелся; не узнаешь и тех, кто был моложе. Зато новых приятелей с каждым днем все больше. Один не захочет скинуться на бутылку, тотчас объявляются двое других. Теперь так и смотрят: если не хватает рубля, кого искать? Известное дело — Гошку.

Работал землекопом, пока ревматизм, подхваченный на Севере, не дал знать. Нанялся грузчиком на лесосклад. Во время работы самые приятные минуты — перекур в конторке Бородковича. Сиди и слушай наставления хозяина. Конторка хотя временная, сколочена из досок, а утеплена войлоком. Вытертые обои усеяны надписями и номерами телефонов, в которых никто не может разобраться. А смотреть все равно интересно.

У порога, сколько ни подметай, разбросаны семечки, пепельница полна окурков, хотя хозяин конторки Иван Васильевич сам не курит и неустанно доказывает вредность этого занятия.

— Курево, как и пьянство, грех, — говорит Бородкович. — Религия, между прочим, многим умным вещам научила человечество. Не убей, не укради и так далее…

— И убивали, и крали, и пытали, только богом прикрывались, — равнодушно роняет Гошка.

— Да… гк-хм, — неопределенно произносит Бородкович. — А вот в деревне мы до яблочного спаса яблок не ели. Поп не велел. И урожай сохранялся, и для здоровья выигрыш. А сейчас? У соседа третьего дня ребятишки сад обчистили. Для чего, спрашивается? Яблочки-то зеленые, отрава одна. А мо-ожно было…

Бородкович многозначительно поднимает палец, дабы подчеркнуть значение последних слов. Оттого и любят грузчики заходить сюда на дню по сто раз, с поручениями и без оных. Иной раз просто так, покурить и перекинуться словцом с бухгалтером. Умный человек. Всегда что-либо найдет сказать. Хоть молчи ты как пень, а все же какой-никакой, а собеседник.

Если говорить не о чем, Иван Васильевич вздыхает долго и тяжко и потом, не в силах справиться с потребностью что-нибудь сказать, произносит многозначительно:

— Да-а!..

Народ на складе не задерживается. Даже заведующие сменились: двое за один год. Старожилами были бухгалтер, кладовщик да учетчица Клава, которую ничто не интересовало, кроме танцев и мальчиков. (Она даже на работу, перед свиданиями, приходила в бигудях.) А мальчики, по свидетельству Ивана Васильевича, менялись каждые полгода.

Формально Клава подчиняется Ивану Васильевичу. Но задачи у них разные и взаимопонимания, в общем, нет. Временами между ними разгорается настоящая война, в которой нет, однако, ни победителей, ни побежденных. Клава вечно дерзит, называет старшего бухгалтера выжившим из ума стариком. А Иван Васильевич переживает и платит ей тем же. Во всяком случае, в ее отсутствие не упускает возможности сказать, сокрушенно качая головой:

— Вот она, молодежь нынешняя, пошла… Вертихвостка.

На лесоскладе известно какая работа: то нет ничего, а пришел эшелон — все трудятся до седьмого пота. Растут, как горы, бревна пахучего сосняка, осиновые горбыли, березовый тес.

Иван Васильевич обычно наблюдает за всей этой суетой из окна и с осуждающим видом покачивает головой:

— Вот-вот-вот… говорим о научной организации труда. А где она, эта организация?

— Вышли бы сами да покомандовали, коли все понимаете, — бросает Клава.

— А некоторым, между прочим, я советую помолчать, — величественно произносит Иван Васильевич, и чувствуется, он очень доволен, что последнее слово остается за ним, и он приложит все силы для того, чтобы так было и впредь.

Гошка слушает и старается представить, так ли важно Бородкович разговаривает дома в присутствии Натальи Петровны Малаховой, Людмилы, Катеньки. Мысли об этом семействе неотступно следуют за ним, с той далекой новогодней ночи, когда Наталья Петровна привела его, всеми забытого, в свой дом; он увидел елку в сиянии огней, праздновал праздник вместе со всеми детьми, а на другой день проснулся в чистой кровати и в чистой рубашке.

И он всю жизнь старается забыть тот случай, потому что воспоминания о нем щемящей болью отзываются в душе. Появляется желание забыться, выпить и, вновь очнувшись, с легкой прохладцей смотреть людям в глаза.

4

Всегда, во всяком случае часто, проходит незамеченным одно из удивительных явлений в жизни. Не успеешь оглянуться, а перед тобой — взрослый. Не мальчик, не юноша, глядящий с победоносным видом, не девочка, трепещущая в ожидании счастья, а совершенно другой, взрослый человек со сложившейся судьбой. Кажется, все было рядом, многое можно было бы подправить, помочь. Но уже поздно.

К тому времени, когда Гошка встретился и заговорил с Людмилой, он знал о ней многое. По крайней мере, все, что могла донести окрестная молва. И то, что он узнал, удивило его своей заурядностью.

Муж Людмилы, высокий чернявый парень, — Гошка смутно помнил его — избаловался с девчонками в первый же год после женитьбы, потом завербовался куда-то на три года. Но срок давно истек. Людмила будто бы ездила к нему, да уж, видно, ничего нельзя было склеить. Так и вернулась ни с чем. Ни жена, ни невеста.

До сих пор, вспоминая эту историю, соседи — делать им нечего — качают головами, хотя минуло дважды по три года.

Уже давно в женщине с темными прямыми волосами и усталыми глазами не разглядеть той бойкой своенравной девчонки, с которой приключилась беда. Да и впрямь, как говорят старухи соседки, уж беда ли это? Муж, какого она выбрала, не приведи господь — видный из себя, красивый. Сегодня на уме одна девка, завтра другая. Такой муж в доме хуже пожара.

А Людмила? Хоть и одна, а высшее образование имеет. Степень защитила. Денег куры не клюют. Что еще надо? Только вот мужа никак не найдет. Уж сегодня она в одном шарфе, завтра в другом, и сапожки и шапочки под стать. Только вот главного нету — задора, прежней уверенности. И ничем не прикрыть усталости, застывшей на лице, и печали в глазах.

— А… — встретила она его улыбкой, когда он все же подошел и поздоровался. И улыбка ясно выражала, что случайная встреча отнюдь не доставила ей радости. — Это ты? Когда вернулся? Как жил? Что поделываешь?

И Гошка, взволнованный ее видом, воспоминаниями, вдруг почувствовал пустоту и неодолимый дерзостный холодок.

— Да ничего, — сказал он. — Землю копаю, доски гружу. Между прочим, под руководством твоего отчима. Занятный он человек. Словом, вкалываю и ни о чем не жалею. Живопись? Какая, к черту, живопись! Думать о ней забыл. Время, потраченное на учебу, считаю потерянным.

Улыбка застыла на его лице. Людмила с удивлением и неприязнью наблюдала, как от злости стягивается, худеет его лицо, сухим блеском загораются глаза. Люди, проходившие мимо, обращали на них внимание, и Людмила чувствовала себя неловко.

Сзади подбежала и обняла Катя. Едва поздоровавшись, она начала по привычке очаровывать Гошку, сказала мельком несколько комплиментов, закончила насмешкой и исчезла. Людмила знала наизусть эту систему, но Гошка тут же пал жертвой, несколько минут обалдело хлопал глазами и смотрел ей вслед.

— Неужели, — произнес он наконец, — эта девушка и есть та самая сестренка, которую ты водила в первый класс? Будучи сама…

— Да, — сказала Людмила.

— Невероятно, — сказал Гошка. — А Наталья Петровна как? Держится?

— По-моему, она не меняется, сколько я знаю, — сказала Людмила.

— Передай поклон, — сказал он, — если помнит. Когда-то захаживал к вам, набирался уму-разуму. Да, видно, мало!.. Это к слову пришлось. Скажи, что всем доволен, представь в лучшем виде. Она меня как-то крепко выручила. А если подумать, наберется не один раз. Да мало ли было нас, таких…

— Что же, шалость какая-нибудь? — торопливо сказала Людмила, надеясь закончить разговор.

— Хуже! — ответил Гошка, не заметив торопливости и оживляясь. — Новую школу помнишь? На другой день после новоселья меня с Валькой Потаповым исключили за потасовку в классе. А мой отец, всем известно, тяжелым был на руку. Перед лицом общей опасности ушли мы с Потаповым из школы закадычными друзьями, но домой я неделю не заявлялся. Жил то на чужих сеновалах, то у приятелей. Отцу хоть и безразлична была моя учеба — сам только четыре класса имел и меня после пятого стал называть «ученым», — а спуску не давал. «Ну что, ученый, — обычно говорил он, — начнем разбираться?» Вот тогда Наталья Петровна и взялась уладить дело. Отец встретил пьяный, с топором. Думал, что я. Но Наталью Петровну не так легко запугать. У нее ведь жизнь… сама знаешь… И стреляли в нее, и угрожали. Недавно один вернулся, который стрелял. Говорили, будто подкулачник из деревни Ясенки.

Людмила с изумлением слушала Гошку и старалась понять, что он говорит. Она привыкла видеть дома только немощную старуху, которая с каждым годом все больше нуждалась в заботе и опекунстве. Отчим ее недолюбливал, и это было причиной постоянной и незримой тревоги, присутствовавшей в доме. Впрочем, возможно, что тревога возникла бы в любом случае, и причиной был сам отчим. Но все равно трудно было представить, что бабка, которая может целыми сутками молчать, откинувшись в кресле, была связана с какой-то кипучей деятельностью, тем более той, о которой говорил Гошка Боков.

Давно и как-то незаметно для себя Людмила привыкла думать, что важным и значительным может быть только то, что происходит в ее жизни. И тут старуха занимала совсем неприметный уголок. Теперь у Людмилы возникло ощущение, будто Гошка имеет в виду совсем другого человека, говорит о вещах неизвестных и непонятных ей. Он видел Наталью Петровну совсем другими глазами. Людмила никогда не подозревала, что со стороны это может выглядеть так.

— А мне повезло, — сказал Гошка. — Говорили, тебя нет, что ты где-то в Георгиевске…

Людмила с удивлением взглянула на него:

— А сведения точные. Там я постоянно бываю в командировках. Там наш объект. Может быть, со временем, если предложат, останусь.

— Что это? Поселок? — спросил он.

— О! — сказала она. — Поселок, который стоит миллионы. Мираж в степи. Среди бурой равнины ослепительные здания из стекла и бетона. Широкие тротуары, тенистые посадки. А за чертой улиц выжженная степь. Как тыщу лет назад. И тушканчики прыгают.

— Что же там? Заводы? Комплексы?

— Может быть. Я знаю только то, чем занимаюсь. Наша контора толкает энергоблоки.

— Мне повезло, — повторил Гошка.

Вечером Людмила попыталась заговорить с Натальей Петровной о прошлом. Но старуха отвечала односложно. К тому же скоро пришел отчим. Людмила взяла объемистый семейный альбом и разыскала фотографию деда. Это был старый выцветший снимок, позеленевший от времени. И он ни о чем не говорил ей. На снимке был изображен совсем незнакомый, чужой паренек в крестьянской рубахе с круглыми глазами, как будто смотревшими на что-то удивительное, и круглой шапкой волос, падавших на самые брови. Казалось, он пришел из сказки про Емелю, который мог получать по щучьему велению все, чего хотел. Людмила помнила немногое. У него и в самом деле судьба сложилась необычно. Только сказка вышла совсем другая.

5

Когда в мирных разговорах или семейных конфликтах речь заходила о принципах, нравственности и морали, Иван Васильевич Бородкович непременно старался подчеркнуть однажды полюбившуюся ему мысль.

— У меня нет недостатков, — говорил он.

И в самом деле, оглядываясь на свою жизнь, он не смог бы назвать ни одного своего поступка, который выглядел ошибкой.

Он женился в сорок лет, осмотревшись обстоятельно, выбрал женщину с двумя детьми вовсе не потому, что потерял голову от чувств, а исключительно из соображения разумности и прочности такого союза. Конечно, подрастающие падчерицы доставляли ему гораздо больше хлопот, чем он ожидал. Да и со старухой тещей он не нашел общего языка. Но и это со временем должно было уладиться. Старуха собиралась уехать к сыну, говорила об этом, а Иван Васильевич, со своей стороны, постоянно напоминал жене.

Старшая из дочерей, Людмила, несмотря на первый неудачный брак и наследственную замкнутость, готовилась вторично испытать судьбу. За младшую, Катерину, волноваться не приходилось. Эта устроит свою жизнь так, как захочет и когда захочет. Таким образом, в перспективе они могли остаться вдвоем с женой в трехкомнатной квартире. Жена не причиняла ему неудобств и не мешала устраивать жизнь по-своему. Если бы его спросили, в чем же конкретно заключается это «по-своему», он бы не ответил. Просто он всю жизнь ждал, что наступит лучшая пора, и был убежден, что заслужил это «лучшее».

— Работаешь как вол, — жаловался он дома. — И никакого покоя.

А на службе любил критикнуть тех начальников, от которых не зависел, и знал, что ему ничего не будет, если даже передадут.

— Говорим о научной организации труда, обязательства принимаем, — произносил он со значением, раздувая ноздри. — Головы друг другу морочим. А на деле что? Все по-старому? То-то и оно! Пришел эшелон — началась запарка, а нет его, родимого, хошь неделю загорай. Вон весь потолок закоптили. А зарплата иде-ет! Как будто нельзя потребовать и ввести строгий график поездов. Конечно, где уж тут. Ты кричи, а всем наплевать. А мо-о-жно было! — говорил он со значением, поднимая палец. — Отрядить делегацию в главк или к самому министру…

Грузчики согласно кивали. Забавно. А для чего возражать? В конторке тепло, уютно. И курево есть.

— Как будто у министра других дел нету, как заниматься нашим складом, — фыркала Клава.

Иван Васильевич поднимал палец перед собой и говорил, поощряемый одобрительными взглядами собеседников:

— Министр обязан знать все!

В конце концов за ним укрепилась репутация человека с критическим складом ума, не трусливого, способного при случае постоять за принцип. Его избрали в местком. Два года он ведал вопросами охраны труда, выступал на каждом собрании. И хотя условия труда не изменились, да Иван Васильевич и сам не знал, что делать, сложилось мнение, что руководимый им сектор весьма действен.

Но все это были детские забавы. Настоящую власть он ощутил с переменой заведующих и приходом Волкова. Худой, скуластый, с плоским лицом, глубоко запавшими глазами и тихим голосом, этот человек за короткое время успел перессорить всех. Каждый вдруг осознал, что слишком долго доверял окружающим и в результате оказался обиженным и обделенным.

Когда работникам склада дали несколько квартир, имевшийся список очередников внезапно, по настоянию Волкова, был перекроен. В начавшейся суматохе никто не заметил, что Волков продал тещин дом и сам стал на очередь. А кладовщика Самохина, который числился первым, обвинили в склоке, нарушении житейских норм. Потребовалось расследование. Кто его требовал — пойди докопайся, сам Бородкович, назначенный председателем проверочной комиссии, не сразу понял: так ведь Волков же… И хотя доказать ничего не удалось, всякие просьбы со стороны Самохина прекратились. А пока дело выяснялось, Волков успел оформить документы и врезать замок.

Да и правду сказать, при начавшемся сведении счетов лучшей кандидатуры не оказалось. Иван Васильевич хоть и числился в друзьях, но побаивался Волкова и в то же время искренне восхищался этим человеком. Волков любил копаться в личных делах и пек «персоналки» как блины. Дочка Самохина всего лишь на пианино играла, сосед пожаловался. В другое время никто бы внимания не обратил. А Волков занялся — и какой шум вышел! Постепенно, следуя за ним, Бородкович и сам понял, что главное не в том, подтвердится одна или другая версия, — важен был сам процесс расследования. Зачастую чем меньше имелось улик, тем большим сознанием ответственности своих задач проникался Иван Васильевич. Ему нравилось разбираться в чужой житейской суете и разоблачать кого-то. Он называл это «поиском истины».

Он усвоил несколько необходимых, по его мнению, фраз, таких, как: «семья — ячейка общества», «каждый ребенок в долгу перед государством», «благополучие семьи зависит как от мужчины, так и от женщины». И с помощью этих фраз в общем-то легко решал все семейные и квартирные вопросы. По крайней мере, о его визитах говорили и помнили долго.

Бородковичу казалось, что для него наступает наконец новая эра деятельности, что именно в том, чтобы проверять других людей, наставлять их, выводить на чистую воду, и состоит его призвание. Иногда он даже был не прочь выйти из-под опеки Волкова и действовать самостоятельно.

И только дома он чувствовал себя угнетенным. Словно немигающий отрешенный взгляд старухи мешал ему распрямиться, развернуть плечи и заявить о своем достоинстве в полный голос.

6

В субботу ожидали жениха.

Открыв дверь, Людмила увидела яркий свет, блеск хрусталя на столе. И первое, что услышала, был счастливый смех сестры Кати. «Как колокольчик», — подумала она. Все говорили, что Катя смеется как колокольчик, и Людмила привыкла думать точно так же, хотя не находила ничего похожего на колокольчик. Но от мысли, что Катя дома, ее охватило покойное и радостное чувство.

— Мама! — крикнула Катя смеясь. — Кто-то пришел! Нет, «он» не может быть, я «ему» запретила.

Катя выскочила в коридор радостная, сияющая. В зеленом переднике и с зеленой наколкой в волосах.

— А, это ты? — сказала она. — А для тебя сюрприз. Я видела Бориса.

Людмила, как всегда, залюбовалась сестрой. Катя пробыла месяц на юге и выглядела восхитительно. Кавказский загар, светлые, выгоревшие на солнце волосы и голубые глаза — все было ярко и необыкновенно этой своей яркостью. Зеленая наколка была выбрана не случайно.

Так вышло, что с ее приездом отыскался Борис.

— Он хотел прийти днем, — сказала Катя, поцеловав Людмилу. — Но я запретила до семи часов. Надо же порядок навести! Правда?

Уже полтора года Борис считался женихом Людмилы, и на этом основании у него с Катей сложились дружеские отношения.

— Кого пошлем в магазин? — сказала Катя.

Когда выяснилось, что в магазин ходить не надо, она с азартом принялась за уборку квартиры. Людмила и мать выполняли ее приказания, к этому в доме привыкли. У Кати все получалось ловчее, красивее, лучше. Вообще, что бы Катя ни делала, при взгляде на нее рождалось ощущение, что этот человек очень счастлив во всем. Казалось, она одним своим присутствием просто требует, чтобы и остальные вокруг были счастливы. И действительно, в ее присутствии становилось как-то тепло и радостно на душе.

Она была полной противоположностью холодной сдержанной Людмиле. Трудно было придумать более несхожих людей, хотя они были сестрами. Людмила с бледным лицом, черными глазами и черными прямыми волосами всегда казалась хмурой и озабоченной, хотя забот у нее ничуть не больше, чем у других.

А Катя! Любая ее беспричинная улыбка заставляла улыбаться других. Весь ее цветущий облик, казалось, говорил: «Все должны быть счастливы, потому что счастье — это единственно разумный способ существования. И надо уметь быть счастливым!»

Светлые вьющиеся волосы навсегда избавили ее от бесконечных закручиваний, мучения с парикмахерскими, волнений по поводу сырой погоды. Только встав на каблуки, Катя могла сравняться с сестрой, но что у нее была за фигура! По мнению Людмилы, она должна была сводить с ума всех мужчин. Да, в сущности, так оно и было. С малых лет Катя была окружена поклонниками, всегда к ней тянулась бесконечная цепочка записок, одно за другим следовали свидания, поцелуи, раздумья, отвечать или не отвечать на телефонные звонки, и т. д. Причем все это соскальзывало с нее, проходило без драм и переживаний; она каждый раз словно обновлялась и укреплялась после очередного романа и обретала еще большую уверенность в себе.

Без четверти семь пришел Борис.

Людмила, находясь в дальней комнате, слышала, как стукнула дверь, усилились голоса. И сердце ее сжалось. Событие, которого все ждали и скрывали от нее, было известно. Борис должен был сделать предложение. Само слово «должен», вернее, это понятие казалось мучительным, оттого что этого давно ждала вся семья. Ей было стыдно, что все знают и скрывают от нее это ожидание. Но важность события была велика, она как бы отодвигала стыд, растворяла его. И оставалось в душе одно волнение, с которым она не могла справиться.

— У нас гости? — сказала Людмила, выходя и поправляя ладошкой волосы. Она увидела растерянное лицо матери, сияющее — Кати. И Бориса: роговые очки, худое тонкое лицо, черный костюм; и улыбка напряженная, точно и он тяготился ожиданием и хотел поскорее от него избавиться.

Он церемонно поздоровался с Людмилой и поцеловал руку. Ей показалось, что улыбка осталась у него на губах, но в глазах погасла. Она попыталась прогнать это чувство, все еще продолжая улыбаться, и ей это удалось, тем более что в следующее мгновение Борис посмотрел на Катю, опять улыбнулся, и ощущение неестественности пропало.

А Катя подняла руки, перепачканные мукой, и захлопала в ладоши.

— Как чудесно, что мы собрались! — закричала она. — Иван Васильевич, прошу всех к столу. А ты, Люда, переодевайся, — приказала она командирским тоном, как будто заботилась о ребенке. Глаза смотрели озорно и многозначительна, точно она знала больше, чем Людмила, и ей не терпелось, чтобы то, что она знала, свершилось наконец.

Людмила второй раз почувствовала, как сжалось сердце. Глаза сделались невидящими, словно воздух наполнился белым горячим туманом. Но она не испугалась этого, а скорее наоборот, обрадовалась, ибо знала совершенно точно, что, когда ей плохо с сердцем, она лучше выглядит.

Она прошла в комнату матери, сняла платье и, накинув халат, присела к зеркалу. Вошла мать и стала молча возиться у шкафа. Людмила чувствовала, как хочется матери что-то сказать, по ее мнению важное, но она не решается. И Людмила молчала, зная, что сколь бы велики ни были колебания, а мать обязательно выскажется.

Людмила увидела в зеркале, что мать смотрит на нее.

— Ты, пожалуйста, не молчи, — сказала мать. — Как в прошлый раз…

Людмила кивнула в сильном волнении, хотя не могла вспомнить, что же случилось «в прошлый раз», чего нельзя было повторять сегодня.

— Не делай вид, что ты ничего не понимаешь, — проговорила мать тихо. — Он милый, застенчивый мальчик, и для него много значит каждый взгляд, слово… А ты молчишь все время, как будто готовишься сделать ему великое одолжение.

Людмила опять кивнула. Она знала, что мать не может наглядеться на Бориса, а ее считает слишком замкнутой, необщительной и виноватой во многих вещах. И в самом деле, мать смотрела и думала, что Людмиле повезло больше, чем Кате, у которой ухажеры — одна шпана. Свистнуть, гикнуть, сплясать твист — вот их забота. Какая бездна отделяет этих едва оперившихся молодцов от Бориса, молодого ученого, которого Катя в шутку зовет среди домашних «насекомоедом». Шути не шути, а на таких делах люди становятся академиками; Борис вторую диссертацию пишет. А это главное, что бы Катька ни выдумывала…

Про младшую дочку мать могла говорить и думать как угодно, не боялась, что та засидится в девках, заботы были другие. А вот стремление выдать замуж старшую превратилось у всех домашних в проблему. Окружающие стали считать Людмилу «старухой» чуть ли не с двадцати лет. Она и в самом деле всегда казалась старше своих одноклассниц, а кроме того, рядом росла Катя, воплощение веселья, задора, лукавства — всего того, чего, по мнению матери, была лишена Людмила и что совершенно необходимо женщине для полного счастья.

— Поторопись! — сказала мать Людмиле, почувствовав, что так и не нашла взаимопонимания с дочерью.

— Хорошо, — сказала Людмила.

Мать вышла.

С Борисом все складывалось удачно. Людмиле он понравился, казался хорошим парнем. Потом началось «это»… Бесконечные пересуды о замужестве, о том, какая прекрасная будет партия, как он умен, образован. И ожидание — она видела, что родственники ждут. Отчим часто говорил об отдельной квартире, о машине, о том, что отец его генерал и родители ничего не пожалеют для своего единственного сына. Отчиму все прощалось.

Выходило так, что чувствами самого Бориса, а тем более Людмилы никто не интересовался. Все думали об одном лишь: скорее! скорее! скорее! А «это» не приближалось.

С ужасающей отчетливостью Людмила поняла, что мысль, которую она все время гнала от себя, старалась уничтожить, забыть, эта мысль жива и, по всей вероятности, справедлива. Наклонясь к зеркалу и разглядывая морщинки у глаз, Людмила почувствовала легкие симптомы надвигающейся паники.

Она вспомнила, как погасла улыбка Бориса при встрече с ней, как долго прижимал он ее руку к губам, чтобы справиться с разочарованием. В последнее время он приветствовал ее с деловым, покорным видом, принимая как неизбежность. Потому что он любит другую. И та, другая, ему отказала.

Он любит Катю!

«Да-да-да! — сказала Людмила. — Он любит ее, он хочет быть с ней, хотя бы для этого потребовалось жениться на мне. А потом? Что потом?»

Сидя в одиночестве перед зеркалом, она отлично слышала, что происходит на кухне и в комнатах. Вначале голоса Бориса и Кати журчали, как ручеек. Потом стало шумно. К гостям вышел отчим. Включили музыку.

«Он любит ее, — говорила себе Людмила, — без сомнения. Да-да-да…»

— Что «да»? — сказала Катя, войдя и плотно при-кривая дверь. — Людка, сумасшедшая! Нельзя же так долго, жених ждет, — смеясь зашептала она с таинственным видом, прижимаясь к сестре. — Он ждет тебя, и я прямо не знаю, о чем говорить. А ты опять оставляешь меня с ним одну…

— Лак не высох, — сказала Людмила. — Помоги мне, — попросила она с улыбкой. — Вон то платье.

Она загнула ресницы, навела на щеках легкий чахоточный румянец, оглядела себя еще раз и не стала больше испытывать судьбу.

— Заждались, заждались! — проговорил отчим певучим голосом, с улыбкой оглядывая обеих падчериц. Он не мог не заметить колоссальной разницы между ними — естественное, непосредственное очарование Кати и рядом какая-то вымученная простота ее старшей сестры. Еще раз глянув на обеих, он сказал бодрым, торопливым голосом:

— Ты великолепно выглядишь, Людмила!

Бабушка Наталья Петровна вышла из комнаты в сопровождении Марьи Кирилловны и села к столу со словами: «Мне ничего не надо».

После этого разлили вино и начался разговор о политике, об устройстве вселенной, о том, как достигнуть скорости света и нужно ли это делать, — то есть обо всем том, к чему каждый из собравшихся не имел ни малейшего отношения. В присутствии Бориса отчим всегда подтягивался, старался говорить на философские темы, и если высказывался по какой-нибудь проблеме, то непременно критически.

— Казалось бы, мелочь, — говорил он, — иду по площади. Хочу выпить воды. А льда нету! Что такое лед? Тем более искусственный. Его производят тоннами! Сотни тысяч тонн! Целый океан можно заморозить. А чтобы подвезти несколько килограммов на точку, нет! До этого у нас руки не доходят. И всем наплевать, что трудящийся человек должен пить теплую воду. А можно было! Мо-о-жно! — говорил он со значением, поднимая палец.

Когда наконец отчим умолк, Борис начал, как и в ' каждый приход, говорить о своих делах. Он вроде бы посмеивался над собой, но было видно, каких блестящих результатов он добился, как его ценят на работе, как замечает начальство. Начальство в рассказах выглядело глуповатым и простоватым, получавшим чины и регалии отнюдь не по заслугам, а лишь благодаря различным протекциям и связям.

Рассказывал Борис с легкой усмешкой, увлекательно, остроумно. И Людмиле начинало казаться, что самое главное в жизни не счастье, как она думала, не согласие и любовь, а вот это сияние успеха, которое чудилось ей во взгляде Бориса, в его смехе, уверенности. Даже Катя в такие минуты становилась серьезной, слушала глубокомысленно, прижав пальчик к щеке, и говорила время от времени с убежденностью:

— Мужчина должен иметь перед собой высокую цель. Иначе что это за мужчина! Правда?

И Борис всякий раз смотрел на нее с благодарностью.

Старуха дремала, а мать слушала внимательно, с заискивающим видом.

— Наливай! — сказал отчим, потеряв терпение.

— Мне коньяку! — закричала Катя. — Я так хочу!

Это вышло у нее забавно. И все рассмеялись.

Старуха удалилась. Через некоторое время к ней в комнату пришла Людмила. Разговор в гостиной продолжался как ни в чем не бывало. Отсутствия Людмилы никто не заметил, и она с облегчением почувствовала, что может побыть одна. Старуха, неподвижно сидевшая в комнате, была, по ее понятиям, настолько удалена от всех обычных земных забот, что перед ней не надо было тянуться, изображать дежурную оживленность и с отчаянием делать вид, что все хорошо.

Поэтому тихий вопрос старухи поразил Людмилу.

— Что же ты не идешь к жениху? — бесстрастно спросила она, глядя перед собой.

Людмила обратилась к ней с лицом, покрытым мертвенной бледностью.

— Он не любит, не любит меня, — чуть не закричала она, удивляясь и пугаясь впервые от мысли, что эта безжизненная маска, безучастная ко всему земному, с белыми невесомыми буклями, и есть единственное существо, которое поймет ее, примет всю ее боль. И это удивление и испуг готовы были смениться надеждой, надежда — благодарностью.

Внезапно маска ожила. Наталья Петровна поднялась с кресла, лицо ее словно приблизилось. Людмила увидела глаза и поняла, что не ошиблась, взгляд был полон доверия.

— Все хорошо, девочка, — произнесла Наталья Петровна. — А то, что ты сомневаешься, особенно хорошо. Потом я кое-что тебе расскажу.

Людмила кивнула.

— Где же вы, дорогие друзья? Нельзя же так! — крикнул, отворив дверь, отчим.

Людмила собралась. И вышла.

Борис разговаривал с Катей, повернувшись к ней и глядя на нее с нежностью и терпением. Катя хохотала, потом сидела надув губки и снова вся как будто заискрилась веселым смехом.

Отчим говорил жене, что в бухгалтерии, как и в любой другой науке, есть люди выдающиеся и неучи, способные запутать самый простой вопрос. Мария Кирилловна не находила себе места. Все шло не так, как ей представлялось и ради чего был затеян сегодняшний вечер. Она готова была нашлепать младшую дочь, которая, как всегда, переключила на себя внимание гостя. Но потом, как обычно, чувство раздражения обратилось на старшую дочь. Людмила сидела с таким несчастным видом, словно решила раз и навсегда не делать ни одного шага, ни одного усилия, чтобы как-то прилично устроить свою жизнь.

— Что ты молчишь, Люда? — крикнула она, рассердившись в конце концов. — Скажи что-нибудь.

«Да, он любит ее, в этом нет никакого сомнения, — говорила себе Людмила, глядя на мать с отчаянием. — Он же любит ее, как вы все не видите!»

— Скажи что-нибудь, — требовала мать, уже жалея о том, что начала этот разговор, и не зная, как выпутаться из создавшегося положения.

Катя пришла на выручку и сделала так, что всем стало легко.

— Ну зачем, мама? — сказала она. — Почему считают, что человек должен говорить и говорить, чтобы доказать свой ум. А это вовсе не обязательно. Я, например, иногда люблю и помолчать.

— Уж ты никогда не молчишь, балаболка, — сказала мать, и все заулыбались.

Наконец пришло время, которого Людмила больше всего боялась. Ужин кончился. Борис собрался уходить, долго благодарил отчима и Марью Кирилловну за чудесно проведенный вечер, и никто не знал, что делать. Мать сказала ненатуральным голосом:

— Люда, проводи Борю.

Людмила наспех причесалась, надела кофточку и вышла, всем своим видом показывая, что это провожание — обыкновенная дань вежливости, которая долго продолжаться не может.

Однако провожание затянулось, они прошли вдоль улицы, до автобусной остановки… И все молча.

— Твоя сестра удивительное существо, — задумчиво сказал Борис, прощаясь.

— Да, — кивнула Людмила. — Вот мы и пришли.

— Благодарю, — был ответ. — Прощай?

«Я все знаю», — сказали ее глаза.

«Нельзя, — ответил его взгляд, — нельзя привыкнуть к мысли о нашей женитьбе. Сколько угодно, сколько возможно, но только ждать, ждать, ждать. Зачем ты — не она».

— Я уезжаю… — сказал он. — Ненадолго. Как только вернусь, сразу же зайду. Нам надо поговорить.

— Будем рады, — сказала Людмила, подумав: «Надо было спросить — куда?» — и не спросила.

Расстались.

Людмила долго гуляла одна, не решаясь возвращаться домой. Двое подвыпивших молодых людей пытались с ней познакомиться. И пока она объясняла им, почему ни с кем не желает встречаться и выходить замуж, плохое настроение улетучилось. Веселая настойчивость двух юнцов и незатейливые их комплименты вернули ей спокойствие. Она пришла домой с таким видом, точно в ее жизни решилось что-то главное.

Катя уже лежала в постели. Но едва появилась Людмила, она поднялась на коленях в рубашке, откинув одеяло.

— Ну как?

— Что?

— Значит, никак?

— Отстань! — сказала Людмила.

Катя снова улеглась, поняв, что Людмила не расположена к разговору. Она чувствовала себя немножко виноватой за свое неуемное веселье. Ей было жаль сестру: как мать и отчим, она считала ее несчастной, но ничего не могла с собой поделать.

— Почему он не сделал предложения? — сказала она вдруг, приподнявшись на локте. — Нет, почему он не сделал предложения. Мама ругает меня за то, что я будто бы кокетничала с ним весь вечер. Но это же неправда, Люда! Скажи, что это неправда…

— Неправда, — отозвалась Людмила.

— Он просто нерешительный, — продолжала Катя уже повеселевшим голосом. — Он привык, что все образуется само собой. Теперь пошла такая молодежь, не он один. Я одному парню сама предложение сделала, — сказала она хохоча. — Если, говорю, хочешь жениться — женись, а нет — скатертью дорожка. Поищи другую. Не поверишь — неделю обдумывал, а теперь мне проходу не дает. Я, говорю, пошутила — не верит. А Борис просто нерешительный. Правда? — продолжала она с беспокойством, глядя на сестру. — Не волнуйся, он сделает предложение в конце концов, я уверена. Что же ты молчишь?

— Знаешь, — сказала Людмила, — если он даже сделает, как вы говорите, «предложение», я придумала, как поступить…

— Как?

— Я ему откажу.

Катя суматошно вскочила на кровати. Порвав рубашку, она выпуталась из нее и накинула на плечи одеяло.

— Вот и правильно! — возбужденно крикнула она. — Правильно! Правильно! Ой, что я говорю. Ни в коем случае не смей! Ты ждешь какой-то необыкновенной любви, а надо просто-напросто уметь устраивать свою жизнь. Мама! — закричала Катя в панике, видя, что Людмила молчит. — Она сошла с ума!

7

Через полгода они поженились.

Людмила, видевшая, как это начиналось, все-таки до самого последнего дня думала, что замужество Кати будет невозможно. Однако стало возможным и замужество, и пышная свадьба, которую потребовала Катя, и даже присутствие на этой свадьбе Людмилы.

Самым мучительным было то, что все, по ее убеждению, знали, как Борис готовился сделать предложение, ухаживал за ней и что потом вышло. Эта мысль жгла ее хуже других. Тем не менее в день Катиной свадьбы она проснулась со спокойной решимостью выдержать испытание до конца. Даже тень конфликта испортила бы настроение Катеньке. А этого она не могла допустить. Но по мере того как приближался час, Людмила стала волноваться, и, когда начались звонки, вид ее свидетельствовал о таком угнетенном состоянии, что мать, проходя мимо, несколько раз сказала тихим голосом:

— Возьми себя в руки, Людмила…

В числе приглашенных оказался и Гошка Боков. Людмила удивилась, насколько могла, хотя, по правде говоря, удивляться не следовало, потому что половину гостей она вообще не знала в лицо.

Наталья Петровна, не выходившая из своей комнаты, позвала Людмилу и со слабой улыбкой представила ей Гошку.

— Познакомься, — сказала она. — Мы дружим. Вот человек, который приложил много стараний, чтобы загубить свой талант…

Гошка попытался улыбнуться. Людмила увидела его виноватый и одновременно радостный взгляд, нерешительность, точно он не мог понять, надо ли раскрывать свое инкогнито или оставить всех домашних в заблуждении относительно их прежнего знакомства. Людмила же в первый момент подумала, что Наталья Петровна все знает о них, потому и пригласила Гошку. Но мысль эта показалась Людмиле невероятной. Так ничего не решив, они шагнули навстречу друг другу. Гошка склонил голову, представился.

— Георгий Боков.

Людмила удержала его руку, как будто ей на некоторое время изменили силы, потом, быстро приблизившись, сказала со стоном:

— Гошка!..

Старуха обратила взгляд на безмолвно застывшую пару, но своего удивления не выразила.

Много говорили о прошлом, о знакомых людях и судьбах. Старуха неторопливо расспрашивала Гошку, то и дело озадачивая его своей цепкой памятью, восстанавливала события, которых он не замечал или считал в высшей степени пустячными, не стоящими внимания.

— А ведь учительница, которую вы стали высмеивать за какую-то ошибку, так и бросила школу, переменила профессию. Дорого обошлось ей ваше минутное веселье, — сказала Наталья Петровна.

Гошка и Людмила долго пытались припомнить, о какой учительнице идет речь, и в один голос сказали, что «не было этого». Но потом выяснилось, что права была старуха.

— В одной газете я прочла, что какой-то инженер Харин уличен в плагиате, — сказала Наталья Петровна. — И подумала: уж не тот ли Харин, что учился с вами и был единственный медалист. Редкая фамилия.

Людмила подумала, что Наталья Петровна ошибается. По крайней мере, сама она такого не помнила. Но, к ее изумлению, какой-то Харин в Гошкином классе действительно существовал. Но не тот, который уличен в плагиате. Потому что «их» Харин занимался совсем другими делами.

Гошка стал рассказывать о том, как сложилась судьба у других ребят и девчат. Завязавшийся пустячный разговор был для Людмилы спасением. Она начала различать окружающие предметы, обратила внимание, что на Гошке светлый костюм и красная рубашка с открытым воротом. На вид он не показался ей таким измученным и старым, как в первый раз. Только взгляд был странный: неуверенный, виноватый, как будто он все время хотел в чем-то оправдаться.

По его словам, у всех товарищей жизнь сложилась прекрасно, не считая тех, кто умер, а нашлись и такие. Харин стал доктором наук. Соседка по парте, за которой он ухаживал и страдал, вышла замуж за моряка. Дружок, с которым Гошка постоянно цапался, стал чемпионом республики, и о его неистребимом добродушии уже складывались анекдоты.

— А ты что же? — обронила Наталья Петровна, изменив разговор. — Все забросил? Ни к чему не стремишься? Решил плыть по течению?

Людмила собралась было защищать Гошку, но вдруг подумала, что привычные, примелькавшиеся слова о «стремлении» и «течении», сказанные восьмидесятилетней старухой, звучат совершенно необычно: кажутся верными, необходимыми словами, хотя сама она уже давно перестала вслушиваться в их смысл. Гошка как будто о камень споткнулся, замолк, виновато поглядел на Наталью Петровну.

— Да, недосуг, — сказал он с таким видом, словно и сам понимал, что дело не во времени и не в других менее важных причинах, а в нем самом. И он отлично это сознает. Но не хочет вдаваться в подробности, чтобы так вот — улыбкой, шуткой — закончить разговор.

Пришел отчим приглашать старуху. Наталья Петровна с трудом поднялась и вышла к гостям.

Катя в белом платье с фатой была само очарование. Она чувствовала всеобщее восхищение, поэтому разговаривала тоном, не допускающим возражений, казалась спокойной и рассудительной. У нее был такой вид, будто она выходит замуж по меньшей мере в пятый раз.

Зато Борис был растерян и не пытался этого скрыть. Весь вечер он неотрывно следил за Катей, словно боялся потерять. Его взгляд, казалось, говорил: «Какая красивая у меня жена! Как же это вышло?»

Пели песни.

Около полуночи удалось кое-как сдвинуть столы и освободить место для танцев. Гошка уселся на диване, поставил около себя коньяк и в перерыве между танцами начинал изрекать афоризмы насчет того, что искусство зашло в тупик, а женщинам верить нельзя.

— Тебе не хватит? — сказала Людмила, проходя, кивнув на коньяк.

Гошка сощурил свои синие, совершенно трезвые от усилия воли глаза и удивленно ответил:

— Что?

Людмила пожала плечами.

— Постой, — сказал Гошка. — Я нарочно пришел сегодня, и ты никогда не узнаешь почему.

— Все? — спросила Людмила.

— Нет, постой. Ты не рассказала мне про свою жизнь.

— Зачем это?

— Не знаю, — искренне ответил он. — Просто. Мы весь вечер судорожно улыбаемся, как будто боимся всерьез посмотреть друг на друга. Я правильно говорю? Как ты живешь?

— Плохо, — сказала Людмила, зная, что наутро он не вспомнит ни одного слова из их беседы. — Сначала было хорошо, потом стало плохо.

— Да, — сказал Гошка. — Я заметил это по глазам. Между прочим, ты не имеешь права жить плохо.

— Почему? — спросила Людмила.

— Не могу сейчас это объяснить, — сказал Гошка с такой многозначительностью, с какой может говорить человек, окончательно утерявший нить разговора. — Я говорю совершенно серьезно, — продолжал он. — Эй, граждане, кто играет в преферанс? Никто не играет? Ну и публика! Слушайте, кого вы пригласили?

Смех гостей был ответом. Людмила с удивлением обнаружила, что Гошка из той категории людей, которые могут нести несусветную чушь и никого не обижать этим. Иному молчальнику стоит одно лишь слово сказать, и все почувствуют неловкость. А Гошка целый вечер молол невесть что, осуждал танцующих, предлагал сыграть в карты, домино, лото, обещал обыграть. И все смеялись.

Один из гостей дважды пытался поднять тост за Катю, сравнивая ее с Нефертити, но оба раза не мог увязать начало с концом.

— Эта легенда волнует мир, — кричал он, — уже три тысячелетия!.. И муж у нее Навуходоносор!

Стали спорить о том, кто кого прославил. Спорили до хрипоты.

Гошка, допив коньяк, подал голос.

— Ерунда! — сказал он. — Мужем был другой. Хотя тоже царь. А прославил обоих скульптор, который создал фигурку Нефертити.

Гости оглянулись в недоумении, впервые обнаружив недовольство вмешательством Гошки, пытались продолжать дебаты, но разговор иссяк.

Под утро, когда все вышли гулять и уже валились с ног от усталости, Гошка продолжал разглагольствовать, и Людмила издалека слышала его голос.

— Мудрость неторопливой провинциальной жизни, — вещал он, — дороже для меня, чем сутолока больших городов. Однажды в Якутии…

Когда Людмила оказалась рядом, он сказал ей:

— Искусство — даровой хлеб. Я имею в виду халтуру. А сейчас мало кто понимает разницу. Потому сегодня мы легко забываем, что было вчера. А то, что увидим завтра, не помешает нам забыть сегодняшнее. Все вздор! Вздор! Когда в Якутии мы пробивали дорогу к алмазной трубке, мокли и мерзли, я знал, что занимаюсь делом. А когда в студии рисовал голых баб, то завидовал другим и ругал себя, оттого что не умел сделать так, как хотелось.

Видно было, что разговор со старухой сильно его задел.

— Конечно, — ответила не задумываясь Людмила. — Критиковать легче.

Гошка остановился, качнувшись вперед, внимательно посмотрел на нее с прищуром и произнес одно слово:

— Не ожидал.

Компания распалась. Людмила испытала невыразимое облегчение, когда осталась одна. Небо вновь закружилось над головой, камни блестели в лунном свете, уже занималась заря. Людмила шла по дороге, вдыхала чистый воздух после прокуренной комнаты, и ей казалось, что на свете нет ничего лучше тишины, звезд, мокрой травы и одиночества.

8

Старуха давно решила, что в ее годы уже совершенно невозможно как-либо влиять на поступки людей. Какими бы странными и необъяснимыми ни казались ей поступки этих людей, даже самых близких, она убеждала себя, что они поступают логичнее хотя бы уже потому, что лучше ориентируются в обстановке, понимают события, отношения. В конце концов, это происходит просто потому, что они моложе ее. И за их мыслями совершенно невозможно угнаться, как невозможно старому человеку понять и угнаться за модой.

Она переживала за Людмилу, принимала близко к сердцу ее настроение, хотя по отношению к ней Людмила с малых лет была — не то что Катя — строга и замкнута. А вот Бориса, который причинил ей боль, она сразу невзлюбила, и он это чувствовал, несмотря на то что за все время между ними не было сказано и трех слов.

После свадьбы много говорили о Гошке.

Иван Васильевич был крайне раздосадован его приходом и, будучи знаком с Гошкиным отцом, постоянно твердил, что яблоко от яблони недалеко падает.

Наталья Петровна прекрасно отдавала себе отчет, что Иван Васильевич в большой степени прав, называя Гошку неудачником. Но в ее представлении такие понятия, как удачник и неудачник, уже давно потеряли привычный обиходный смысл. Ей показалось, что присутствие Гошки помогло Людмиле пережить Катину свадьбу, и она была этим довольна. Она давно и окончательно, как только может утвердиться мудрость старости, поняла, что смысл жизни не в погоне за благополучием, а в чувствах, в любви и доброте. Молоденьких девчонок, которые бросались очертя голову замуж или подвергали себя еще большим испытаниям ради любви, она понимала на склоне лет гораздо больше, чем понимала их в зрелые годы, когда считала, что прежде чувств должен быть рассудок, а чувства, которые не приводили к благополучному финалу, называла легковесными и пустыми.

Теперь, на склоне лет, она была ближе к безоглядному порыву молодости, лучше понимала молодых, оправдывала их и говорила, имея в виду Гошку Бокова, что искренние чувства приводят людей к красоте быстрее, чем забота о продвижении и престиже.

Старуха давно поняла, что ее дети и другие люди, связанные с ее детьми, в конечном итоге устраивают свою жизнь так, как это им заблагорассудится. И любые советы, любые добрые побуждения могут лишь в малой степени что-либо изменить, а часто вызывают совершенно обратные действия. И одному жизнь улыбается больше, чем другому, вовсе не потому, что кому-то когда-то не были даны правильные советы.

Так, по крайней мере, она говорила себе, думая о внучках, о дочери, о зяте, который считал себя преуспевающим человеком, о Гошке, которого она знала малышом, а теперь, по воле зятя, должна была считать неудачником.

Она никогда не могла объяснить себе, почему ее сын Кирилл при полном отсутствии условий всегда учился блестяще, окончил два института, стал ученым. И все у него получалось как будто легко, играючи. Наталья Петровна догадывалась, что не всегда было гладко и играючи, но лучшей доли она бы никому не пожелала.

Дочь Мария, по глубокому убеждению Натальи Петровны, имела гораздо больше способностей, чем Кирилл, а уж условия и сравнивать было нечего. Но училась она с трудом, и десять школьных лет запомнились как сплошная мука, терзания, слезы, как время несбывшихся надежд. И потом было не легче. Трудным оказалось первое замужество, ничуть не стало лучше и во втором. Иногда ей казалось, что дочь не изменилась со школьных лет: та же вечная неуверенность в себе, желание чего-то избежать, что-то сделать лучше и все та же полная подчиненность окружающей обстановке.

Войдя в их дом, Бородкович не принес ни счастья, ни покоя. Как и предсказывала Наталья Петровна. Но это ничего не изменило. Так же безрезультатно возражала она против Катиной свадьбы. Но время заставило смириться и с этой историей.

Одно было хорошо — молодые сразу переехали к Борису, и Катя первое время навещала родных одна. Людмилу отправили в Прибалтику, Наталья Петровна сама покупала путевку.

За время ее отсутствия несколько раз наведывался Гошка. Наталья Петровна глядела на него и радовалась тому, что, несмотря на семейные неурядицы, он вырос крепким и здоровым. Ей все молодые казались крепкими и здоровыми. Она только жалела, что способности его и таланты, в которых она раньше была убеждена, так же как в способностях своей дочери, пропали вместе с молодостью, с задорным блеском глаз, бесшабашностью. Трудолюбия не хватало? А может быть, — теперь она, старуха, могла думать об этом с большим правом и сожалением, — может быть, просто не сложилась его судьба.

Она говорила с Гошкой о погоде, о местных новостях, а мысли ее текли своим чередом, и она думала, что вот сыну Кириллу повезло. Оказался рядом настоящий большой человек, наставил на путь истинный. Кирилл и сам признавался ей в этом. Но разве кого-нибудь упрекнешь, разве наберешься этих больших и настоящих на каждого.

— Помнишь рыжую елку, которую вы притащили в детский сад? — спросила она. — Тогда я в первый раз тебя запомнила.

Нет, он представлял их знакомство иначе, а она совершенно отчетливо помнила тот случай двадцатилетней давности, морозы, навалившиеся на землю, и замерзшую стайку ребят с елкой. Они срубили ее в порядке шефства над малышами из детсада и выбрали самую близкую и самую рыжую, что стояла у дороги. Понять ребят было можно, от холода трещали деревья. Но, как всегда перед Новым годом, от елки ждали чуда, говорили, что надо послать за новой.

То же самое, увлекшись, говорила Наталья Петровна. А соглашался идти обратно в лес только один Гошка. Он бы так ушел и замерз, только Наталья Петровна вдруг заметила, что он едва ворочает побелевшими губами, а виноватый его взгляд сделался совсем отсутствующим. Когда она привела его в дом, заставила раздеться и разуться, оказалось, что сапоги его были надеты на босу ногу.

Никуда она его не пустила. А малыши в детском саду так и танцевали вокруг рыжей елки — было ничуть не хуже.

Эту историю Наталья Петровна помнила с отчетливостью и с первого появления Гошки много лет спустя заметила, что взгляд у него так и остался виноватый. Сам Гошка забыл, по какой причине очутился тогда в ее доме на новогоднем торжестве, но само это торжество вспоминал неоднократно.

Теперь, когда он начинал рассуждать с небрежностью о мудрой неторопливости провинциальной жизни, Наталья Петровна видела того же мальчишку, которому следует помочь. Это стремление было настолько заметно, что Иван Васильевич сказал однажды:

— Вы, мамаша, носитесь с ним, будто с ребенком. А это взрослый человек, которому пора взяться за ум. И он не может этого сделать точно так же, как не смог в свое время это сделать его отец. Он из семьи с очень плохой наследственностью. Не хотел бы я иметь такого своим родственничком. И вообще прошу вас, по мере возможности, сократить эти визиты.

На возражения Марьи Кирилловны, которая пробовала смягчить разговор и стала говорить, что в ошибках детей чаще всего виноваты непутевые родители, Бородкович ответил назидательно:

— Никто не мешает человеку повышать свою квалификацию.

Потом, заметив, что эта фраза произвела впечатление на домашних, повторил ее несколько раз.

Наталья Петровна отмалчивалась, и визиты продолжались. Узнав, что Наталья Петровна стала плохо видеть, Гошка забеспокоился всерьез. Домашние долго суетились, даже Бородкович выразил готовность помочь. По дело с новыми очками не сдвинулось с места. А Гошка, один раз услышав, поехал и купил. И хотя эта услуга ему ничего не стоила, как говорил Бородкович, а все равно вышло так, что никто не смог, а он сделал.

Но когда вернулась Людмила, он перестал у них бывать. Встретив его однажды, Людмила попробовала в шутливом тоне упрекнуть его от имени Натальи Петровны, но Гошка ответил совершенно серьезно:

— Не хочу стать таким другом дома, которого перестают замечать. Как мебель.

Она не поняла, потом удивленно оглянулась.

9

Прошло полгода. Прошла зима.

С метелями, со снежными заносами, когда всякий путь тянется долго и тягостно. А когда истек февраль и почернели дороги, оказалось, что зима пролетела, как один день, даже вспомнить нечего, и жаль морозов, пушистых сугробов, ранних уличных огней и прочей суеты.

Для Гошки среди серой будничной вереницы дней остались событиями первая встреча с Людмилой, свадьба Кати и разговор с Натальей Петровной, остро напомнивший ему о бесцельности прожитых лет. Старуха не раз с беспощадной прямотой возвращала его к этой мысли. Он загорался надеждами, строил планы, а на другой день чувствовал себя как человек, отставший от поезда за тысячу верст от жилья: только что стучали колеса, жизнь привычно катилась по рельсам, все совершалось само собой; и вдруг — одиночество, сознание того, что пришла пора действовать, и беспомощность перед обстоятельствами.

Он был лишним в этой удивительной семье. Даже на положении гостя. И Бородкович, и красавица Катя неоднократно давали ему возможность понять это. Прекратив визиты, Гошка испытал облегчение и ожесточенность, а начавшиеся встречи с друзьями укрепили в нем это чувство.

Несколько раз он видел Катю с мужем. Но она узнавала его в самый последний момент, если не было выхода. «Наталья Петровна чувствует себя отлично, Людмила уехала в командировку» — все, что он мог узнать. А большего и не требовалось. Восстанавливая в памяти взгляд Людмилы, движение руки, убирающей волосы с лица, легкий наклон головы во время разговора — вспоминая все это, Гошка подумал однажды, что голос ее никогда не был таким надменным и злым, как у красавицы сестры. Впрочем, Катю он никогда не воспринимал всерьез. А Людмила была всегда личностью, даже когда шагала с портфелем, похожая на галчонка, в распутицу, ведя за руку белокурое пушистое создание — младшую сестренку.

Любопытные вещи хранила память. Пришло время, и галчонок подрос. Странное чувство зависимости, подчиненности возникало в нем при взгляде на спокойную, выдержанную, рассудительную девочку, которая всегда знала, что такое хорошо и что такое плохо. Это было смешно. Но одно ее присутствие заставляло взвешивать каждое сказанное слово, рассчитывать каждый шаг.

Часто ее летучий, как бы случайный взгляд заставал его врасплох. Он чувствовал, что она следила за ним, даже когда отворачивалась. Но разница в три года по тем временам равнялась целой эпохе. Она была его забава, его маленький праздник.

Челка над глазами, задорный независимый поворот головы. И тут же, через мгновение, вздрагивающие ресницы, испуганный взгляд, стоило ему заговорить с ней. Он жалел ее бедненький, робкий девичий мир и только потом, много лет спустя, влюбившись, понял, как она была богата.

Так и осталось в памяти: тонкая повзрослевшая девчонка с большими беспокойными глазами.

Теперь при встрече он с сожалением увидел, как поработало время, обронив морщинки на лбу, в уголках глаз.

И платье казалось просторным, и прическа длинновата. Ожидание увидеть модную женщину, каковой она обещала стать, потерпело крах. А что ему, собственно?

Качества, которыми он наделял ту девочку, ничуть не помешали ей устроиться самым обычным образом. Бесцветная, тривиальная история с замужеством только подчеркивала, что на месте идеала оказалась пустота. Надо было добраться до Полярного круга, чтобы понять свою ошибку.

Он был доволен, что так произошло. А выдумка все же осталась. И когда в кабаках начинали говорить о женщинах так, как о женщинах говорят в кабаках, Гошка иногда перебивал:

— Знали бы, какая однажды мне встретилась женщина!

И никто не догадывался, о чем идет речь.

Теперь он был свободен. Никто на его свободу не покушался. Людмила улетела в свой Георгиевск, где были дома из стекла и бетона. Были другие люди и ее работа — частица чего-то огромного, что она сама скрывала. А чего скрывать, когда весь поселок знал, что там какой-то не то химический, не то космический… во всяком случае «центр».

— Знали бы вы… — говорил он, удивляясь тому, что приходят новые воспоминания. Это стало привычкой.

Прошло время, и он уже не мог вообразить Людмилу с другой прической, в другом платье. Ее возвращение стало событием.

— Ну как Георгиевск? — спросил он. — Как степь, дома из стекла и бетона?

— В порядке, — ответила она улыбаясь.

— И тушканчики прыгают?

— А что им сделается?


После перерыва встречи стали более тяжкими, чем он мог думать. Не находилось нужных слов, игра потеряла смысл. Людмила пробовала заговорить с ним обычным шутливым тоном, не допускающим никаких обязательств. Но он отклонил эту возможность. И получалось так, что говорила все время она, а он молчал.

Отчим, увидевший их вместе, устроил в тот же вечер сцену. Была мать, была Катя. И старуха, накрывшись пледом, сидела в углу.

— Я замечаю, Людмила, — сказал отчим скрипучим голосом, — что этот молодой человек преследует тебя. И тебе это нравится. Нам еще не хватало такого родственничка. Прошу тебя обдумать мои слова. Бери пример с Кати…

И в наступившей тишине вдруг отчетливо прозвучали слова старухи, не принимавшей участия в разговоре:

— В чем это, интересно?

Иван Васильевич увидел устремленный на него недремлющий взгляд и понял, что ни страхом, ни криками не сломить упрямство восьмидесятилетней старухи. Он нервно заходил по комнате и, остановившись перед женой, сказал, раздельно отчеканивая каждое слово и даже приподнимаясь на носках, что должно было свидетельствовать о высшей степени его самообладания:

— Прошу отныне, чтобы твоя мать не вмешивалась в подобные вопросы. Она в них никогда не разбиралась…

Марья Кирилловна, как обычно, подняла платок к глазам, и опять в наступившей тишине прозвучал голос старухи:

— В чем это, интересно?

Не встретив энергичной поддержки со стороны Марьи Кирилловны, отчим перестал колебаться. От его самообладания не осталось и следа.

— Я скажу! — крикнул он. — Чего бы это ни стоило. Уезжайте и командуйте там, где это любят. Здесь я командую! Вы не сумели свою жизнь устроить… да-да, не сумели! Так не мешайте другим!

Старуха откинулась, побелев еще больше, если это только было возможно. Людмила увидела отчаянное лицо Кати и услышала ее тонкий сверлящий вскрик:

— Как вы смеете!..

Марья Кирилловна сказала глухим голосом, в котором слышались рыдания:

— Иван!

Иван Васильевич взялся за сердце и поспешно вышел из комнаты.


Одной такой сцены было достаточно, чтобы встречи стали мучением. Людмила старалась избегать объяснения с Гошкой. Она видела, как он слоняется возле проходной с мятыми цветами, надеялась, что он исчезнет, и заранее об этом сожалела. Но то же самое повторялось вновь. В конце концов, когда она решилась раз и навсегда разрушить сомнения, случилось событие, от которого переполненный слухами подъезд гудел три дня.

Вернулся бывший муж.

Людмилу предупредили, и она не пришла домой. Разговаривала Наталья Петровна. Разговор, видно, вышел крутой. Во всяком случае, бывший не стал разыскивать Людмилу. Зато принимался с каждым встречным рассуждать об искренности отношений между людьми и сложности жизни. Чего приезжал — осталось тайной. Заметили только, что одет он был с иголочки. Соседей узнал, со всеми раскланялся. Когда уехал, все опять осудили Людмилу — шутка ли, упустить такого парня? Еще бы плакала-убивалась, другое дело, можно было и пожалеть. А она ходила как каменная.

Увидев ее через несколько дней, Гошка уже не засиял, как прежде. В его облике не осталось и следа той обычной бравады, без которой его было трудно вообразить и без которой он так проигрывал. Осталась отрешенность и какая-то отчаянная решимость.

Людмила встретила его шуткой по поводу своей вечной занятости.

Гошка рассыпал цветы и стал поднимать их по одному.

— Я все время притворяюсь, — сказал он, выпрямившись. — Улыбаюсь, будто меня собираются фотографировать. А мне не смешно. — Увидев, что Людмила молчит, сбился, заговорил торопливее: — Моего желания, конечно, мало, но я хочу, чтобы мы встретились. Не в проходной, не так! И кое-что обсудили. Или мы сделаем это? Или… что?

Она помогла ему, быстро коснувшись пальцами руки.

— Я уезжаю, — сказала она. — Надолго. Правда, к сожалению. А то, что ты говоришь, невозможно. И никогда не будет возможно.

10

«Это невозможно и никогда не будет возможно», — сказала она. А прошло два дня, и она осталась с ним на всю ночь. И была-то за это время одна случайная вечеринка, где они встретились снова и оба чувствовали себя лишними.

Теперь они были вместе. Она лежала рядом с ним. Не глядя на Людмилу, он видел ее обнаженную шею, скрытую черными кружевами грудь. И белую руку, которую она закинула за голову, разметав по подушке волосы и устремив неподвижный взгляд в потолок.

Все было обычно и страшно своей обычностью. Потому что рядом была она. У него было такое чувство, что если в следующий миг он не узнает, о чем она думает, то разразится катастрофа. Он курил беспрестанно, пока она не остановила.

— Хватит, — сказала она, приподнявшись на локте и мягким движением откинув волосы. — Пожалей себя… и меня. Договорились? Ведь и завтра будет день.

Когда рассвело, она заснула. Он встал, выпил холодного чаю, который остался с вечера, и закурил сигарету, глядя на светлеющий над крышами домов край неба. В воздухе чувствовалась полная неподвижность. Дым из котельной никак не хотел уходить вверх, нагромождался над трубой и все время срывался вниз. Постепенно тонкой тающей кисеей растекался над крышами. Сквозь эту кисею брызнули первые лучи солнца.

Ему хотелось, чтобы Людмила оставалась в постели: нравилась голова на подушке с темным венцом волос, тонкие руки, лежавшие поверх одеяла. Он попытался вообразить ее жизнь, подумал, что так же она встречала рассвет с кем-то другим. И слава богу, она умела обходиться без лишней нежности, без слез и клятв, которые надо потом нарушать.

— С добрым утром, — сказал он, когда понял, что она проснулась. Ему удалось заметить мгновенное удивление, мелькнувшее в ее глазах.

— Доброе утро, — ответила она.

— Хочешь кофе? по-турецки? по-европейски? по-американски?

— А как называется «обычно»? — сказала она.

Едва он вышел на кухню, она тотчас встала, и он не успел ее остановить. Когда вернулся, Людмила уже стояла одетая во вчерашнее платье, ногами нащупывая туфли.

— Когда у тебя самолет? — спросил он.

— Еще не скоро, — ответила она. — В семнадцать сорок.

— Это нелепо, — сказал он. — Неужели ничего нельзя изменить?

— Нет, — сказала она, расчесывая волосы перед осколком зеркала. — Я должна была ехать в понедельник. И задержалась, как видишь.

— Тогда это замечательно, — сказал он. — Тебя будут провожать?

— Нет. Я люблю уходить из дома одна. Ни к чему лишние слова, лишние сожаления. Правда?

Выражение ее глаз говорило о другом, и Гошка не мог понять, что оно означает. Людмила была вся напряженная и одновременно какая-то спокойная, как будто безразличная ко всему. Точно должна была держать ответ сама перед собой. А он был абсолютно ни при чем. Но ожидание ответа ее тревожило. Он вдруг подумал, что для нее минувшая ночь значит гораздо больше, чем для него, и она осталась вовсе не потому, что он встретился. Просто в ее жизни произошло что-то важное, скрытое от людей. Теперь она готова пожалеть об этом, она медлит и опасается, как бы не вышло потом длинной и пошлой истории.

«Успокоить ее, что не выйдет? — подумал Гошка. — А что это даст?..»

Даже теперь она не стала более доступной и понятной, и он не знал, что она скажет и как поведет себя в каждый следующий миг. Оставалось положиться на волю случая. Людмила ни одним словом не показала, что такая ночь может повториться.

Они вышли вместе. Он не мог смотреть на нее. И все же смотрел. Это было прекрасно, что она шла рядом. Вокруг спешили люди, сияло солнце. А они никуда не спешили, потому что до отлета оставалось много часов. Проблемы отошли на время, и то тайное, что было между ними, что связывало их, перестало наконец казаться тяжким, открыло надежду, сделало мир легким и праздничным.

С таким же легким чувством он поехал на аэродром. И хотя лететь ей предстояло не больше трех часов, добирались они до аэродрома вдвое дольше.

Потом шло обычное: регистрация билетов, сдача багажа. Обстановка вернула Гошку и Людмилу к действительности, оба поняли, что расстаются.

Мигали световые табло, кучились, собирались и таяли темные очереди. Людмила стояла молчалива, бледна, сдержанна, словно кого-то ждала, а может быть, заранее покорилась всевластию техники, которая должна была оторвать ее от всего привычного, близкого, дорогого и кинуть в бездну забот.

Гошка попробовал выразить эту мысль, но Людмила непонимающе улыбнулась.

— А вот и наши, — сказала она, стрельнув глазами в толпу.

Подошли трое. Солидные дяди с портфелями, напряженно-веселые, шумливые, разящие тройным одеколоном. Поговорили о чем-то непонятном для Гошки. Опять мир открылся в новом измерении. Он попытался представить, каково же место Людмилы в том мире. Она играла явно подчиненную роль, потому что не была шумна и величественна. Но уже то, что она была причастна к какой-то непонятной, таинственной деятельности, казалось ему замечательным.

— Летим, Людмила Николаевна? — сказал один из трех, самый высокий и представительный. — Когда шеф узнал, что вы еще здесь, то схватился за голову и стал кричать: «Что она себе думает? Что без нее будут делать остальные?» Это мы, значит! Чтобы спасти вас, мы дружно изобразили обиду. И шеф был вынужден сказать, что вполне и нам доверяет.

Посмеялись. Когда Людмила представила Гошку, все трое тотчас деликатно откланялись.

Минуты на световом табло бежали с удивительной быстротой.

Гошка приготовился к тому, что прощание будет многозначительным и радостным. Но когда Людмила в последний раз улыбнулась ему, выходя на пустынный бетон летного поля, в последний раз взмахнула рукой, он не нашел слов. Не было ни легкости, ни успокоения. Вместо радости сухой, колючий комок сдавил горло, защипало глаза. И он сказал вслух громко, так что на него оглянулись:

— Да что же это такое?

В крохотных иллюминаторах уже нельзя было разглядеть человеческих лиц. Серая брюхатая машина завыла и встряхнулась, точно сбрасывая оцепенение с кончиков крыльев. Потом медленно поползла к полосе, усыпанной огоньками. И уже в отдалении, заглушаемая ревом других прибывших самолетов, легко и бесшумно сорвалась вверх.

11

Из Георгиевска Людмила написала матери деловое спокойное письмо, в котором сообщала, что задержится на неопределенное время. А может быть, если пуск блока, за который она отвечает, пройдет успешно, останется совсем. Марья Кирилловна, встретив Гошку, постаралась довести эти полученные сведения до него возможно более холодным тоном, не оставляя ему надежды и будучи уверенной, что выполняет этим просьбу дочери.

Гошка вернулся домой и долго сидел, привалившись грудью к столу.

Цветы дрожали на столе. Поставленные ее рукой и уже увядшие.

— Да что же это такое? — сказал он вслух. — Похоже? Пожалуй! За все время ни единой строки…

И все же цветы еще стояли на столе. Неужели мать действовала с ее слов?

Он уверял себя, что был готов к такому повороту событий. И понял, что никогда не ошибался на сей счет так горько. Во все времена в нем жило убеждение, что «главное», «лучшее», «настоящее» ждет его впереди, иначе пуста жизнь.

И вдруг это настоящее оказалось рядом, совсем близко. И прошло мимо, осветив на один краткий миг. И он погнался за ним, когда уже было поздно. Погнался за тенью.

Постепенно В хаосе мыслей стало пробиваться убеждение, что вся эта игра — почин ее родственников, а сама Людмила не могла так хладнокровно и расчетливо порвать с ним.

Или смогла бы?

На другой день, взяв расчет, Гошка последовал тем же путем, которым прежде провожал Людмилу. Будь у него твердый план и время тщательно и разумно обдумать каждый шаг, он, скорее всего, не поехал бы, положившись на долгую, утомительную переписку. Но он не знал, где и когда найдет ее, что и зачем скажет, и поступил так с горячностью, без определенного плана, как обычно все делал.

Рассказ Людмилы не оправдался. Георгиевск показался ему серым, мрачным городом. Тяжелые тучи висели низко, едва не задевая крыши домов, и тянулись дальше через всю степь. Моросил дождь. Только вечерний сумрак скрыл эту мрачность и развесил огни на улицах.

Гостиница была действительно выстроена в стиле модерн. Матовый свет из вестибюля лился на мостовую сквозь огромные стекла. Ночевать было негде. Людмилы он не нашел. Но все же неопределенность толкала его на поиски, сулила надежду, вопреки всем разумным предположениям.

Он уже изучил архитектуру фонтанов и подъездов гостиницы, как вдруг увидел Людмилу.

Она появилась стремительная, озабоченная, в компании таких же озабоченных людей. И Гошка почувствовал себя лишним. Это был самый отчаянный миг. Он вдруг захотел уйти. Но остался. Она увидела его, и лицо ее переменилось.

Она оставила компанию. И пошла быстрым-быстрым шагом, потом побежала к нему. И он больше всего был благодарен ей за то, что она побежала. Ни перелет, ни поиски и ожидания, ни свои собственные мысли не имели для него такого глубокого решающего значения, как этот ее порыв.

— Ну? — изумилась она. — Ты приехал? Сумасшедший! Когда? — продолжала она, смеясь и увлекая его за собой.

12

На кухне слышалась песня, вернее, бессвязный набор всевозможных мелодий и звон разбитой посуды. Бросившись в кресло и стараясь не слышать пения, Бородкович с отчетливостью представил, как старуха, потрясая космами, бродит по кухне, моет чашки, чистит овощи — словом, делает то, в чем нет нужды и что другие могут сделать гораздо быстрее и лучше. Но старуха все возится с утра до вечера, встревает в каждое занятие, словно боится остановиться. Посуда часто валится у нее из рук и бьется. А она как будто не замечает, и от ее разрушительной помощи нет никакого спасения.

Иван Васильевич убеждал себя, что скоро все переменится к лучшему и старуха уедет. Сын, которому она неизвестно что написала, воскрес из небытия и уже прислал две телеграммы.

Выглянув в окно и отыскав среди зелени крышу пьянчужки Бокова, Иван Васильевич с удовлетворением подумал, как своевременно удалось прекратить нелепые встречи Людмилы с его нагловатым сыном, один вид которого лишал покоя семью.

В обед с очередной почтой пришел наконец положительный ответ из интерната, куда Иван Васильевич хотел на всякий случай отправить старуху. Но этот вариант он держал как резервный.

— Не было ни гроша, да вдруг алтын, — сказал он жене, показывая письмо.

Старуха видела, что зять торопит с отъездом, придумывает всякие предлоги, чтобы отправить ее побыстрее. Она и сама хотела уехать, вернее, убеждала себя в том, что хочет это сделать, но в действительности не могла и не хотела.

В редких беседах с дочерью она говорила, что ничуть не обижается на Ивана Васильевича и относительно ее жизни он во всем прав. Она говорила, что чувствует свою вину перед детьми, хотя не умела объяснить, в чем же эта вина заключается.

Когда знакомые приходили и спрашивали о здоровье, Наталья Петровна обычно отвечала, что чувствует себя хорошо и очень огорчена этим, что человек не должен доживать до такого возраста. И видно было, что ей и в самом деле неловко. А все смеялись и задумывались с почтительностью: шутка ли — восемьдесят лет и такой ясный ум, четкое сознание. Многие были убеждены и говорили с искренностью, что прожить столько лет в добром здравии — это и есть истинная и единственная мера счастья в человеческой жизни. И никто бы, глядя на Наталью Петровну, не подумал, насколько эта мысль, как никакая другая, далека от ее собственных. Старуха думала совсем иначе, и, когда Иван Васильевич выкрикнул, что ее жизнь не удалась, она вдруг подумала, что это правда, так оно и есть. То, что не она была виновата в своем одиночестве, совсем не меняло существа дела.

В последние годы воспоминания стали особенно яркими. И она, как раньше, но уже бестрепетно, вглядывалась в их приближающуюся даль. Потому что это было не прошлым. Это было с ней. Рядом. Всегда.

Несколько раз подряд она видела перед утром во сне одну и ту же картину. В синей рассеивающейся мгле вставал пылающий ослепительным светом факел. И она просыпалась с бьющимся сердцем, потому что знала, что это за факел, и лежала в темноте, без слез, пока холодный сумеречный рассвет не заполнял комнату. И если с утра не удавалось загрузить себя работой, воспоминания шли дальше, и она страдала так же сильно, как будто просыпалась после событий, которые были живы для нее и жгли память, словно произошли только вчера.

На другое утро вновь пылал факел, и она знала, что он приблизится, и это будет огромный ветряк. Его давно уже нет. Он стоял на бугре в конце улицы, на окраине Ярославля. Он запылал в ту страшную июльскую ночь восемнадцатого года, когда в Ярославль вошел Савинков.

Тогда все случилось?..

Так недавно?

Она знала, что будет дальше, и торопилась уйти, но память всякий раз в конце концов возвращала ее, и она лежала не шевелясь, с открытыми и сухими глазами, и боль мягкими волнами накатывала на нее.

Ее память становилась вдруг молодой, упругой и пробегала ту страшную ночь, добиралась до тихих вечеров, где не было пожаров, не было пуль. И она молоденькой сестрой милосердия выслушивала признания гимназиста Саши. Вокруг головы была закручена коса, и она чувствовала, что хороша, молода, и он так и должен говорить и переживать, а она слушать и не соглашаться.

Потом появился Кирилл.

Почему-то в белой вышитой косоворотке. Значит, был праздник. Курчавые волосы торчали вразброс, это придавало ему чересчур бойкий, отчаянный вид. Но к этому можно было привыкнуть. Он подошел, глядя на нее дерзкими глазами, и начал что-то говорить.

Она уже не помнила, что он говорил, и могла только видеть. Его дерзость была не в том, чего она боялась, — в другом. И много лет она не переставала удивляться своей ошибке. Ей хватило всей жизни, чтобы думать о нем. И теперь, думая и понимая, она говорила себе, что он со своими дерзкими, веселыми глазами, конечно, не мог уцелеть.

Он должен был погибнуть уже в той, первой на ее памяти декабрьской стачке на Демидовском пустыре, куда собралась вся рабочая слободка.

Она примчалась последней и увидела, как посреди черного моря голов разъезжали казаки. Мелькали плети, блеснула сабля, началась стрельба.

Толпа с воем отхлынула, оставляя раненых. Кирилл пытался подняться, но каждый раз падал. Тогда Наталья кинулась к нему, зажав платок в руке, навстречу бегущим. Хоть и была без красного креста и не сестрой милосердия пришла на митинг, а дикая сила привычки подхватила и понесла ее навстречу кричащим людям. Кирилл падал страшнее всех. И к нему первому подоспела она.

Потом Кирилл исчез. Искали зачинщиков. А когда вернулся через три года, прислал сватов. Наталья не больно противилась, хоть и молода была. К покрову сыграли свадьбу.

На войну его взяли в числе первых, поспешили избавиться. Он и сына не успел поглядеть. За три года пять писем. Сперва окопы, потом госпитали. И — революция.

В ноябре заскочил на один день, отряд проходил с маршем через город. Криков было, восторгов, красных флагов. Вместе со всеми Наталья жадно слушала, говорила, кричала, махала руками проходившим конникам. Она думала, что среди них мог быть и Кирилл. И когда сказали, что какой-то конник останавливался у их двери, она чуть не обеспамятела. Это было похоже на чудо. Это было невозможно. И все равно она ждала и надеялась. А ночью стукнула дверь и появился Кирилл. В кожанке, с саблей, затянутый ремнями. Огромный. Незнакомый. Родной.

— Ждала? — первое было слово. А может, другое сказал, тоже веселое, озорное.

Это мгновение было самым лучшим, самым счастливым и занимало в жизни больше места, чем многие годы.

Конь его всю ночь под окном бил копытом и вздыхал тяжко и тревожно. А Наталья лежала, не сомкнув глаз, рядом с Кириллом и плакала всю ночь.

А утром — провожать. Пошла, спотыкаясь в пыли, держась за стремя. Пока конница пыльной лентой выползала из города. А там «аллюр три креста», как говорил Кирилл. Быстро схватывала новые слова. Помнила их, оставаясь одна. А с ней память о счастье. И гордость. И боль. С этим и жила.

Оттого и сыну передались от отца отвага, дерзость. И энергия. Какое-то неоглядное и неуемное безрассудство. Как будто он боялся остановиться на одном месте, отдохнуть.

Весной Кирилла привезли чуть живого. Уже без ремней, в старой шинели из госпиталя. Был он худой, наголо остриженный. Думали, не выживет. Наталья ухитрялась первое время доставать молоко, поила разными отварами. Выносила, как ребенка, на крыльцо. Медсестра, да не выходит! Она знала. Даже когда другие разводили руками.

За два месяца до своей гибели он встал на ноги. Весело заблестели глаза, закурчавился вихор. Хотел было опять «аллюр три креста». Но люди рассудили иначе. Дали должность ничуть не легче прежней — избрали в Совет.

И опять жизнь на перекладных. Уже усталость серым пеплом застилает глаза, уже серебрятся виски. А дел столько, что хватит на десятерых. И вот уже школы пооткрывались заново, в больнице стало полегче.

Наталья хоть и работала, а своей жизнью не жила. Кругом был Кирилл. И заботы и бессонные ночи — он. Почет и уважение людей — он. Мечты и радость — опять он.

Поддерживала его здоровье, как могла. А он, словно нарочно, ничего не жалел, ни о чем не беспокоился, делал все наоборот. Курил днем. Курил ночью. Просыпался на рассвете, чтобы свернуть цигарку. Почернел весь. Кашлял, как будто сидел в пустой бочке.

Она корила бесполезно, однажды спрятала табак. Он посмеялся, обнял. Сказал:

— Не бойся… Если уж хочешь, в другом помоги.

Она не могла восстановить в памяти, что говорил Кирилл, но уже тогда поняла, что город живет предчувствием. Было это за три дня до гибели Кирилла.

Шестого июля в Ярославль вошел Савинков.


Весь день в центре города слышались выстрелы. А ночью пришли за ней. Вошли трое. Запомнила одного в зеленом френче, с вислыми усами и водянистым немигающим взглядом. В глазах смерть, такого бесполезно просить, умолять, упрашивать, взывать к чувствам, к человечности. Не разжимая губ, зеленый указал револьвером на дверь. Она с готовностью оторвала сына от груди и вышла торопливо, чтобы зеленый не обратил внимания на его крики и оставил живым. Только на улице, когда в лицо ударил сырой освежающий ветер, зашаталась. И ее повели.

Они шли. От пожаров было светло. В конце улицы, на бугре, рассыпаясь искрами в синей прозрачной мгле, горел старый ветряк.

Наталья думала, убьют. Потом поняла, что ее ждет самое страшное. К пустырю, стиснув конями кучку советских, двигались верховые. Кирилла держали. Но когда конвойный плетью отстранил державших, Кирилл устоял на ногах.

Его первого подвели к столбу и почему-то долго привязывали. Кудри спутанными космами падали на лицо, и сквозь них Наталья видела его глаза.

Усатый в зеленом френче с волчьим взглядом подошел к столбу наблюдать, как конвойные возились с веревками.

— Ну что, Кирилл Алексеевич, вот и свиделись, — сказал он. — Как я и предсказывал.

Кирилл вскинул голову со спутанными, прилипшими ко лбу кудрями. Наталья двинулась к нему, ее остановили, вывернули руки. Ей хотелось самой закричать вместо Кирилла, но она лишь услышала его голос. Спокойный, только громкий.

— Сволочь! А, товарищи? Узнаете?

Он обращался к своим.

Он издевался над зеленым.

Как будто кто-то хлопнул плеткой перед лицом. Ударило воздухом. Стреляли. Наталья видела все до конца.

Очнулась через много недель. Стала жить. Надо было поднимать сына, работать. Работа спасла. После нескольких лет оцепенелого, мертвящего забвения ее как будто вытащили на свет божий, заставили работать в каких-то комиссиях, разыскивать беспризорников, кормить слабых, беззащитных, отвечать наглым, самоуверенным, беспощадным. Хотя — была она всего-навсего сестрой милосердия.

Чужая боль научила ее усыплять свою собственную.

Дочка Мария знала отца только по фотографиям.

Родственники, знакомые, а позже дети упрекали ее за то, что забывала дом, пропадала на работе. Она слабо отшучивалась, принимала упреки, но никак не могла объяснить, что готова для дома сделать все. И с этой надеждой — успеть — жила многие годы.

Она дарила сына и дочь равной заботой, корила себя за то, что не уделяет им большего внимания. А они, наученные ею и собственным опытом, учились, готовили, стирали и ждали ее далеко за полночь, когда она уходила на собрания или уезжала по селам митинговать в защиту новой идеи — коллективизации.

Только в работе, в неистовом перехлесте страстей, в чувстве полезности того, что свершалось, она могла прятать от самой себя неугасимую тоску по Кириллу, могла становиться вровень с ним и понять его так, словно он был рядом.

Убили председателя в одном сельсовете. Выбрали ее. Стала работать. Грозили — не испугалась.

— Пусть сами боятся, — говорила она, вспоминая зеленого с усами савинковца. — Пусть сами…

Оставшись одна в избе и расчесывая на ночь перед зеркалом свои пышные волосы, она склонялась к зеркалу и шептала, расширив огромные черные глаза:

— Пусть…

— Эх, Наталья, — говорил, оглядывая ее всезнающими глазами, подкулачник из деревни Ясенки Илья Гнатюк. — Баба ты справная, не старая ишо. Тебе бы мужика хорошего. А ты все с обчественностью да с обчественностью.

Фамилию она запомнила, потому что он потом и стрелял в нее.

Крестьянка, у которой она жила, так перепугалась после того случая, что накидывала на двери с наступлением ночи все мыслимые засовы, а потом по целому часу отпирала, удостоверившись через окно, что Наталья пришла с собрания одна.

Время неумолимо отдалило те синие ночи, хмельную влагу волжских ветров, соломенные крыши изб и отблеск маленьких подслеповатых окошек, ловивших в пугливом молчании свет звезд.

И все это было.

Подошел срок, и Наталья распростилась с Ярославлем, окончила в Москве рабфак, работала участковым врачом на Зацепе. И столько было перемен, что не учтешь на пальцах. И все вроде важные, каждая диктовалась какими-то условиями. Хотя бы переезд сюда, из Москвы, вслед за Марией. Вспомнишь и никак не поймешь, где же было самое важное, самое главное… Но каждое воспоминание теснит по-особому, и грустно, и больно, и горько, и дорого, потому что из таких вот волнений, переездов, невосполнимых потерь и надежд состояла… прошла… жизнь.

Перед последней войной сосед, врач поликлиники, где она работала, стал звать ее замуж. Встречал и провожал. Пилил вместе с Кириллом дрова. Имя у него было странное: Никодим. Она долгое время называла его по отчеству — Никодим Иванович, хотя была моложе всего на один год.

Спросила у дочки разрешения. И ответ ее, короткий и категоричный, оставил все так, как было.

А тут — война.

Конечно, разве могла она возразить зятю, честному, положительному человеку, когда он упрекнул, будто жизнь ее не удалась. Уж в личном-то плане — действительно. Только грусть и надежды, а в конце — воспоминания. И боль.

Сына Кирилла забрали на второй день войны, а Никодим Иванович вступил в ополчение в августе, когда немец стал подходить к Москве.

Никодим Иванович был человек незаметный. Жил тихо, словно берег силы для того, что должно было случиться в будущем. Он и на войну пошел тихо, незаметно. На построении перед отправной на фронт стоял в последнем ряду, и Наталья Петровна едва нашла его. Как и большинство женщин, она плакала, ей хотелось сказать самой или услышать о чем-то важном и вечном. А Никодим Иванович потоптался на месте, поглядел на других ополченцев, затиравших его плечами, и сказал с неловкостью:

— А плиту загасили? Как бы не пожар…

Он и погиб в первые дни, не успев как следует повоевать. Похоронная пришла скоро. И только после войны отыскалась награда. Медаль.

Наталья Петровна, уже старуха, всю ночь простояла на коленях перед кроватью, не в силах подняться. Разглядывала медаль. Словно Никодим Иванович дал ее из рук в руки и медаль хранила его тепло.

На фотографиях последних лет Наталья Петровна всегда снималась с детьми. Пошли внуки и правнуки. Ей дали большую квартиру, и она размечталась о том, что соберет всю семью и даст наконец детям уют, благополучие — то, чего не успела дать в молодые годы, разрываясь между работой и домом, учебой и митингами. Словом, была убеждена, что сможет обеспечить своим детям благоденствие. Но ничего не вышло из этой затеи. Дети выросли. И их работа, их собственные интересы уже давно не совпадали с ее желаниями.

Сын стал ученым. Запускал ракеты. Сначала сидел в командировках по восемь месяцев в году. А потом уехал туда жить вместе с семьей.

Дочь Мария была к ней добра, но зять Иван Васильевич, человек честный и положительный, часто пребывал в дурном расположении духа. По этой причине или по привычке, от чистого сердца старался все время кого-то поправить или что-нибудь изменить, даже если ни то, ни другое не нуждалось в изменении.

В последние годы Наталья Петровна загорелась желанием поехать в Ярославль и время от времени начинала собираться. Но возникали непредвиденные причины, и отъезд откладывался.

Ей говорили, что она не узнает Ярославля, но она не представляла, как это можно будет не узнать его. Отвечала, улыбаясь:

— Но ведь Волга осталась. И, надеюсь, течет по-прежнему?

Сын обещал забрать ее летом и поехать вместе в Ярославль. Но так и не появился. Она прождала до сентября. А когда начали запускать спутник за спутником, поняла, что Кирилл не появится вовсе.

13

Людмила приехала чужая, незнакомая. Категоричная. Как всегда после долгих командировок.

Иван Васильевич целый день не решался никому сделать замечания. Катя взяла на всех билеты в кино. Марья Кирилловна ждала в коридоре уже одетая. А Людмила с Гошкой все медлили, топтались в комнате, поглядывали друг на друга и, казалось, никак не могли договориться.

Но когда Иван Васильевич, заглянув в комнату и держа в руках шляпу, спросил официальным тоном, что они намерены делать, если не идут в кино, Людмила поднялась и, кинув в смятении взгляд по сторонам, тихо сказала безжизненным, бесцветным тоном:

— Мы решили пожениться…

Марья Кирилловна, прижавшись к стене, испуганно посмотрела на дочь. Иван Васильевич схватился за сердце и, отбросив шляпу, сел на диван. Решающее слово сказала Наталья Петровна. Опершись дрожащими руками на спинку кресла, она встала и произнесла дрогнувшим, но твердым голосом:

— Ну что ж… Давайте пить шампанское.


Выпив бокал шампанского за молодых, Иван Васильевич отнюдь не смирился с новым положением. В отношении к ним он стал держаться таких принципов, что Людмила с мужем должны были через неделю уехать из квартиры и снять комнату на краю поселка. Скрывая друг от друга, каждый думал, что ничего нельзя поделать, что жизнь начинается трудно и это в порядке вещей.

Они не знали, не могли понять и ни за что бы не поверили, скажи кто-нибудь, что комната с обшарпанными обоями, квадратный стол, выскобленный до черноты, и скамья, которая была старше их обоих, — вся эта неустроенность будет вспоминаться как свидетельство лучших времен. Им казалось, что они научились дорожить друг другом только потому, что понимали прекрасное и помнили добро, а на самом деле больше всего их сблизила эта неустроенность.

Стояла поздняя весна, и ветки черемухи стучали в окно. Земля под деревьями была усыпана белыми лепестками. И когда багровая полоса заката падала на верхушки деревьев, а сумерки окутывали небо, они ощущали восхитительное одиночество и были счастливы.

Через несколько лет, вернувшись издалека, оба с неловкостью разглядывали ветхое строение с подслеповатыми окнами у самой земли, комнату, в которой было трудно поместиться, и сад, ставший еще мощнее и выше. Выросли дети, а может, совсем другие жильцы поселились в доме, — словом, никто не узнал ничем не примечательную парочку, стоявшую у забора. И никто не догадывался, что было на душе у высокой смуглой женщины в открытом зеленом платье и мужчины с уставшим лицом, в светлом летнем костюме.

Дачники, да и только.

— Не сдается, ничего не сдается! — проговорила ворчливо, пряча глаза, толстая тетка с кучей белья, завернутого в простыню. — Своих родственников понаехало — не знаешь, куда девать.

Женщина и мужчина пожали плечами и поглядели друг на друга, как будто спрашивали: «Неужели здесь и прошла самая лучшая, самая главная, самая прекрасная пора!»

Тогда их часто посещала старуха. Во время долгих неторопливых разговоров Гошка лепил разные безделушки из пластилина. Легкость и непринужденность этого занятия приводили Людмилу в восторг. Скоро на подоконнике появилась галерея смешных человечков, разных животных, которые нападали друг на друга, спасались бегством, сражались. Это увлечение кончилось так же внезапно, как пришло.

С шутки, с забавы началось другое. Гошка взялся сделать скульптурный портрет Натальи Петровны. Сначала использовался пластилин, потом, в отсутствие старухи, Гошка развел глину.

Наталья Петровна, приходя к ним, говорила, что отчим переживает, что мать собирается их навестить, а Катя шлет приветы и желает здоровья. Словом, старалась всех примирить. А Гошка просил ее рассказать про Ярославль, про мятеж и про то, как рабочие отряды ловили в лесах банду зеленого савинковца, который вершил казни в ту далекую страшную ночь.

Вначале портрет был очень похож. Людмила удивилась и первый раз взглянула серьезно на это занятие. Когда Наталья Петровна уходила, Гошка начинал работать.

Но постепенно черты сходства стали, по мнению Людмилы, утрачиваться. В лице исчезла старческая дряблость. Медленно валившаяся голова выпрямилась, в облике появилась твердость, решительность и какая-то окрыленность. Людмила, знавшая Наталью Петровну, никогда этого не замечала. Потом однажды, откинув тряпку с сырой скульптуры, она ахнула, так поразил ее жесткий, мученический, совсем не свойственный Наталье Петровне взгляд.

Она ничего не сказала Георгию. Но несколько дней не смотрела на его работу. А потом вдруг нашла скульптуру разрушенной и огорчилась. А Георгий опять как ни в чем не бывало начал лепить безделушки. Иногда отключался, устремив глаза в одну точку, потом пальцы снова принимались лепить какие-то бессмысленные фигурки чертенят, водяных, львов и прочую живность. Затем все это превращалось в буро-полосатый комок, если Людмила не успевала вовремя спасти у него из-под рук какую-нибудь замысловатую диковину.

Потом снова из глины стал собираться образ, который он искал.

— Почему ты не хочешь сделать портрет похожим? — изумлялась Людмила. — Ведь в первый раз было так хорошо.

— Ты думаешь? — выговаривал он медленно, и Людмила видела, что ему безразлично ее мнение. — На что похожим?

Первое время он был еще не прочь лечь в кресло, закинув ногу на ногу, и порассуждать о мудрости неторопливой провинциальной жизни. Но потом, в работе, все это ушло, выражение лица ожесточилось. Людмила почувствовала, как пропадает прежняя легкость в их отношениях, становится трудно решать самые простые вопросы, если он, пробудившись и разрушив очередной вариант, начинал с дотошной суетливостью вникать в хозяйственные дела.

Она была не рада, что он забил себе голову этим портретом, уговаривала его остановиться и сохранить на память то, что осталось. Но Гошка либо хмурился в ответ, либо просил с досадой не вмешиваться, точно она одна была виновата во всех его неудачах.

— Когда же конец? — спрашивала она.

— Не знаю, — отвечал он. — Вот сделаю и брошу навсегда.

— Чего ты добиваешься?

— Поймать главное… Остановить то мгновение… Что же такое была ее жизнь?

Было непонятно, но Людмила не хотела, чтобы он видел это, и умолкала.

— Что вы знаете о ней! — сказал он однажды, когда Наталья Петровна ушла, запретив, по обыкновению, себя провожать.

Людмила начала было возмущаться, на что, по собственному мнению, имела полное право. Но по решительному, даже воинственному тону Гошки быстро поняла всю бесполезность такого занятия.

— Ничего вы не знаете! — продолжал он. — Вы привыкли к ее добру настолько, что перестали замечать. Не осталось тех, кто мог рассказать о ее мужестве. А благородство и беспомощность в старом человеке сами собой разумеются, хотя это и не так. Что же остается? Сейчас она одинока, по существу. Но она пришла в одиночество из той жизни, где от ее добра, от ее мужества и благородства зависела жизнь других…

Людмила пожала плечами, решив не возражать. То, что говорил Гошка, было непонятно, однако она приучила себя не ломать копий в поисках вечной истины.

Жизнь протекала весьма слаженно и тихо, пока не пришел один хмурый дождливый день — их первая годовщина. Людмила, прибрав комнату и чувствуя себя счастливой, ждала Гошку, а его привезли на машине. Уличное происшествие, дорожная катастрофа.

— Хотел сэкономить время, — объяснил он побледневшей Людмиле, еле ворочая губами, чтобы изобразить улыбку. — Сел на мотоцикл к этому чудаку. Сам-то цел?..

Чудак, увидевший Гошкин перелом, прислонился к стене и откинул голову, словно собирался заплакать.

— Никогда не думал, что со мной может это случиться, — сказал Гошка. — Да еще в такой день. Цветы…

Людмила машинально взяла несколько помятых стеблей и уронила на пол. Никто не заметил.

Комната заполнялась людьми. Кто-то отправился звонить в больницу.

Кровь на простынях, чужие серые лица — с такой ужасающей необратимой простотой был взорван этот мирок, что Людмила засуетилась с потерянным видом, не могла ни одного дела довести до конца и только с наступлением ночи разрыдалась, придя в себя.

Месяц лечения ничего не дал, последовали осложнения. К ним прибавились еще тридцать три болезни, о которых Людмила не подозревала, вплоть до ревматизма, который Гошка подхватил на Севере.

— Возраст, — сказал Гошка на очередном свидании. — Вот лежу и думаю, хорошо, что жениться успел.

Людмила улыбалась, скрывая слезы.

Собирались отправить Гошку в Москву, к «профессорам». Но скромный участковый врач, осмотревший его после всех местных светил, посоветовал ехать в Сибирь. И назвал никому не известную фамилию.

Людмила категорически отказалась. Потеряв выдержку, она много говорила о своих правах и об ответственности врачей. Нагородила такого, чему потом сама удивлялась.

Но тут неожиданную твердость проявила старуха. Она заставила Людмилу взять отпуск, убедив ее, что дело серьезнее, чем она думает, написала сыну письмо, и Кирилл-младший тотчас ответил. Он советовал ехать, доказывал, что врач, о котором говорилось, действительно творит чудеса. А поскольку в таких ситуациях человек особенно склонен ждать и желать чуда, Людмила быстро переменила мнение, стала собираться. И обнаружила, что билеты куплены, в клинику послан запрос, Кирилл-младший, хотя его не просили, выслал денег, сопроводив телеграфный перевод, как и всякое другое послание, обещанием вырваться в самое ближайшее время.

Хирург сибирской клиники, похожий на их местного врача и так же смотревший поверх очков, сказал ворчливо:

— Эк запустили! Надо было сразу приехать. Уже давно бегал бы на своих двоих.

Десять дней спустя Людмилу навестил Кирилл. Он был такой большой и такой шумный, а главное, от него, в противоположность Гошке, исходила такая неистребимая уверенность, что Людмила впервые за долгое время почувствовала себя хорошо и спокойно.

— Моя мать молодец! — говорил раскатистым басом Кирилл. — Она приказала мне немедленно выяснить, в чем дело, и дать ответ. Такие приказы — как стартовый выстрел. Этим вопросом в один день занималось по меньшей мере человек двадцать. Это у вас, в Европе, здешние врачи незнакомы. А тут они — сила! Как-то на тренажерах два испытателя разбились. Куда их? Сюда! Вот это было чудо.

Людмила смотрела на него смеющимися глазами и в первый раз поверила, что с Гошкой действительно все окончится благополучно. А Кирилл весь вечер, за полночь, рассказывал о матери, у него оказался в запасе настоящий кладезь разных смешных и премудрых историй. Людмила смотрела на него и думала, как сумел этот седой, многоопытный человек, проживший таинственную в глазах родственников жизнь из-за своей секретной работы, как мог он в своем отношении к матери сохранить столько теплоты, нежности, большого благородного чувства. От этой мысли у Людмилы наворачивались слезы. Она провела с Кириллом счастливый вечер, полный воспоминаний. Оба не знали, что Натальи Петровны в тот момент уже не было. В их сознании она прожила еще двадцать четыре часа.

— Ну что же… — сказал Кирилл, получив телеграмму. — Все-таки восемьдесят. Предел, как говорится… А какая прекрасная жизнь!

Однако в самолете выдержка ему изменила. Людмила увидела старого человека: глубокие складки залегли возле губ, щеки запали. В течение трех часов лёта он стучал себя по коленям и повторял, едва можно было слышать: «…ах ты боже мой… ах ты-ы…»

Пассажиры спали. Луна висела на кончике крыла, сопла двигателей вздрагивали от вспышек хвостовых огней. Двигатели ревели неумолчно, и Людмила почти не слышала Кирилла, только видела, как восклицания время от времени срывались с его губ и он валился на сторону, точно бился в невидимых сетях и что-то пытался изменить.

На похоронах было много народу. Перед гробом на красной подушке несли орден. На маленькой подушке орден казался большим.

Отчима было трудно узнать. Он больше всех плакал и причитал, рассказывал, как берег Наталью Петровну. И ему сочувствовали больше всех.

На другой день, когда все собрались вместе за столом, расставленным во всю возможную ширь, лишь портрет Натальи Петровны на этажерке в углу, с черной лентой, напоминал о том, что в семье начался другой отсчет времени. Разговор казался непринужденным; речь шла о соседях, об уличных новостях, об универмаге, открытом на площади, о том, каков там товар.

Прежде, наблюдая чужое горе, Людмила внутренне возмущалась, слыша посторонние, с виду беззаботные рассуждения. Но теперь, сопротивляясь подступившему отчаянию, вдруг поняла, что разговоры эти — спасение в такой горестный час. Когда Гошка стал вспоминать, как в детстве мечтал иметь щенка и в конце концов приручил взрослую бездомную собаку, его слушали с интересом. А Катенька принесла известие о том, что до станции вместо крохотной маршрутки начал ходить автобус, и все заговорили о том, какое это большое удобство для людей, как благоустроился поселок за последние годы и каким обещает быть в ближайшем будущем.

Из разговора матери с отчимом Людмила поняла, что его первый друг и наставник Волков ушел на пенсию, чему Бородкович рад и одновременно встревожен, так как боится остаться в одиночестве.

— Спокойней жить станете, — сказала Марья Кирилловна.

Сдала она больше всех. Последние сутки держалась на сердечных каплях; в черном своем платье, в черном платке была страшна своей бледностью. Людмила и Катенька дежурили возле нее поочередно.

Бородкович казался крепок и бодр. За столом он даже пошутил насчет хорошей погоды, хотя лил дождь.

Взъерошив пятерней седой вихор, Кирилл сказал, усмехнувшись:

— Впервые почувствовал себя взрослым. Пока была мать, все вроде бы казалось: можно прибежать и поплакаться, есть в семье высшая совесть, высший ум.

С виду Кирилл тоже был крепок, и только отрешенный, словно присыпанный пеплом взгляд говорил о том, что горе только началось и долго будет с ним.

— Прекрасный человек, — сказал Бородкович, глядя на портрет Натальи Петровны. — Удивительной души, щедрого сердца. Теперь мы все должны понести зажженный ею факел.

Кирилл взглядом притушил этот всплеск энтузиазма.

— В меру своих способностей, — коротко пояснил он.

Бородкович заерзал на месте. С появлением Кирилла он весь как-то подтянулся, приосанился, точно осознал, какая огромная величина его ближайший родственник.

В тот же вечер Кирилл, поняв, что опасность для сестры миновала, собрался уезжать.

— Не могу, Машенька, не казни, — говорил он с твердой улыбкой, глядя на сестру. — Сейчас мне надо побольше грохота вокруг да покрепче мороза. Будет собрание в академии, прилечу на несколько дней. И тогда уж обязательно… Как ты?

Взглядом, выражением лица он намекнул, что имеет в виду Бородковича и новую жизнь, сложившуюся у сестры.

Марья Кирилловна поняла.

— Теперь надо думать о счастье Катеньки и Людмилы, — сказала она. — Что же об нас толковать. Лишь бы не было перемен.

— Верю в добрые перемены, — сказал Кирилл, подбадривая сестру. — За Людмилу я спокоен.

— А мне так думается, за Катеньку…

Откинувшись в кресле с облегчением, Кирилл вытащил сигарету.

— Ну вот видишь! Как у нас пишут, оба ученых сделали открытие независимо друг от друга. Итак, скоро буду!..

— Обманешь, — улыбаясь сквозь слезы, проговорила Марья Кирилловна. — Опять обманешь.


Перемены не замедлили наступить. У Людмилы на работе, после отъезда Кирилла, возник разговор о переводе в Георгиевск. Она моментально дала согласие, и вскоре они с Гошкой уехали из поселка. Связь с домом распалась, и лишь в Годовщину Натальи Петровны все собрались вместе. Гошка свой отпуск потратил на памятник. Стал раздражителен, угрюм. Так случалось всегда, когда им овладевали идеи, и Людмила с сожалением подумала о его давних попытках запечатлеть Наталью Петровну. Попытках, которые так ничем и не завершились.

Прямо с аэродрома она поехала на могилу с букетом гвоздик. Отыскала ограду, вошла внутрь и остановилась в сильном волнении.

Цветок, выбитый на камне, совсем не был похож на цветок. Профиль незнакомой прекрасной женщины вовсе не напоминал Наталью Петровну. Но в линиях руки, намеченной скульптором, что-то заставляло настораживаться. Живость остановленного движения вдруг поразила ее, вызвала смятение в душе.

Было так, словно женщина на камне задумалась. Казалось, еще мгновение, и рука ее вновь потянется к цветку, вновь заставит обратиться к миру, к жизни с благодарностью и любовью. И Людмила вдруг поняла, что отныне это мгновение будет длиться вечно.

Загрузка...