ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


«Вся жизнь есть сон, и жизнь на сон похожа,

И наша жизнь вся сном окружена...»


В. Шекспир. «Буря»


Глава первая


Я — ОБЕЗЬЯНА


1

В чужой квартире, среди чужих вещей, в доме, выходящем на площадь, где страшно торчала черная металлическая голова, сразу понуждавшая вспомнить иллюстрации к детским изданиям «Руслана и Людмилы», медленно умирал одинокий старик пьяница.

Прижавшись правым боком к подушке, чтобы не выскочила циррозно ноющая печень, унимая неровную колотьбу сердца, его мерцательную аритмию, он думал о том, что винный магазинчик — вот он, за углом, в переулке. Но не в силах одолеть муку — встать, обуться, одеться, спуститься с пятого этажа, пройти дворик и обрести вожделенный пузырь, старик, нашарив под подушкой маленькое Евангелие, молил Господа продлить ему сон, не выползать из него в этот ставший ненужным мир.

Случалось, мольба бывала услышана, и тогда он переживал подлинное счастье: проваливался в глубокий обморок сна, долгого и красочного, длившегося в том измерении целую вечность, а, пробуждаясь и хватаясь за часики, в потрясении постигал, что прошло только десять, пятнадцать, двадцать минут. И, тяжко потея, снова молил о возможности заснуть, забыться, вернуться туда. Но нет, ноги коченели, подушка, которую он клал на голову, уже не приносила тепла и уюта, простынка сбивалась в жестяной комок, и веки сами собой расцеплялись. Гнусные сплетения на кирпичного колера чужих обоях тотчас принимали вид зверей, чудовищ, уродов, кривлялись, скалились и неслышно вступали в монотонно безумный танец. Он понимал, что конец совсем близко, рядом и, плывя в коллоидном растворе, меж сгустков уже этой, бессмысленной реальности, чувствуя, что в груди, как в испорченной фисгармонии, пищат альвеолы, сипло шептал:

— Таша, Таша… Ты обошлась со мной, как тургеневская барыня с Муму…

В чужой кухне, за очередной рюмкой, слушая ангельские голоса детей во дворе, больно режущие его, обманутого, осиротевшего отца, он снова, сквозь пьяные слезы на лице, вспоминал себя вчерашнего, всего-то двухлетней давности. И это тоже казалось вожделенным сном..


2

Алексей Николаевич легко сходился с людьми, владел даром общения, умел нравиться, обаять и оттого был преувеличенно жизнерадостен, чересчур охотно откликался на каждую шутку — особенным, утробным хохотом и так темпераментно предавался бытовым утехам, словно желал в чем-то обмануть себя. В частых застольях, уже в полупьяном кураже, глядя на молодую жену и поднимая рюмку с коньяком, пел: «Кто может сравниться с Матильдой моей…» Да, сидевшие за его столом, преимущественно сверстники или подстарки, приходили с женами-однолетками, уже увядшими, имевшими дочерей — ровесниц его жены.

А он? Был совершенно уверен в своей Наташе, или сокращенно — Таше, матери его единственной дочки Танечки, которой он тоже гордился даже не по-отцовски или уже по-дедовски, а по-матерински нежно любил. Воспринимал как собственность все: жену, дочку, огромную квартиру в сталинской «высотке», с гостиной в сорок метров, выходящей окнами на Кремль, роскошное пианино «Фёрстер», на котором дилетантски наигрывал несколько классических пиесок, кабинет с необъятным, отгороженным решеточкой, с фигурной башенкой столом девятнадцатого века — копией того самого, за которым художник Ге запечатлел Льва Толстого, богатую библиотеку и даже Ташину бабушку, которая, продав свой дом, приехала к ним из-под Полтавы.

Он не ощущал своего возраста и всякий раз поражался, когда в прогулках с Танюшей кто-то принимал ее за внучку. Играл круглый год в теннис (к которому приохотил и Ташу) — часами, не чувствуя усталости, а после поглощал в изобилии пиво и не знал болезней. Только шумы в голове, знаки начинающегося склероза, да бессонницы напоминали, что молодость давно прошла.

Была у него еше одна черта, доставшаяся в наследство от обезьяны, в родстве с которой он состоял согласно восточному гороскопу. У Алексея Николаевича существовало второе, внутреннее лило, которое охотно застывало, принимая вид любой встречной хари. Так что возвращаясь после фильма или спектакля, он долго еше не мог выскочить из героя — негодяя или херувима. Не этим ли и питалась его страсть к игре, притворству, лукавству, в сочетании с полной беззаботностью и непрактичностью? Очевидно, его бесхарактерность или слабоволие нуждались в защитной обезьяньей каске.

В быту, в сердечных делах, в семье — всюду он шел на поводу, отдаваясь стечению обстоятельств. Когда же приятели упрекали его в слабости, он отвечал:

— Мне за нее хорошо платят.

Для него, по крайней мере, было очевидно, что эти его столь уязвимые свойства играли какую-то таинственную и благотворную роль в способности писать, выдумывать притворяться кем-то другим — уже на листе бумаги. Он часто не знал, что скажет в ответ на серьезную фразу и говорил часто первое пришедшее на ум, и вдруг получалось само собой нечто, удивившее других, но более всего его самого; легко и бысгро сочинял спои кижки, легко добывал деньги и так же легко с ними расставался. К своей писанине относился тоже легко («дело коммерческое»), но даже когда что-то подучалось, выпевалось из души, стеснялся показывать, читать, не надеясь на взаимность и даже видя в этом нечто постыдное, точно в детском грехе, и чувствовал в такой момент себя человеком, который никогда не был любим.

Он жил только дарами рынка: коровье масло, свежий творог, морковный сок по утрам, молодая парная свинина, зеленая среднеазиатская редька зимой; сладкого не ел, предпочитая соленья кавказцев — маринованный чеснок, черемшу, перченые огурчики — под хорошую выпивку.

И был убежден в прочности этой жизни, полагая, что она устоялась — раз и навсегда.

Второго января 1992 года, как и десятки миллионов жителей России, Алексей Николаевич проснулся нищим.


3

«СПЕШИТЕ!!!

НЕ УПУСТИТЕ СВОЙ ШАНС!

ПОСРЕДНИЧЕСКАЯ ФИРМА «МАРИАННА» ГОТОВА НАЙТИ ДЛЯ ВАС СОСТОЯТЕЛЬНОГО ИНОСТРАНЦА, КОТОРЫЙ СНИМЕТ ВАШУ КВАРТИРУ ЗА КРУПНУЮ СУММУ В СВОБОДНОКОНВЕРТИРУЕМОЙ ВАЛЮТЕ НА ЛЮБОЙ УДОБНЫЙ ДЛЯ ВАС СРОК! ПОЛНАЯ ГАРАНТИЯ СОХРАННОСТИ ВАШЕГО ИМУЩЕСТВА! ОСОБЫЕ ПРЕИМУЩЕСТВА В УСЛОВИЯХ ДОГОВОРА!

НАШИ ТЕЛЕФОНЫ…»

Подобные «прелестные письма» они стали получать еженедельно. Алексей Николаевич воспринимал их насмешливо и тут же переадресовывал в мусопровод. Но Таша все чаще задумывалась и напоминала, что у них в Домодедово есть маленькая казенная дачка, точнее, кукольных размеров квартирка в общем коттедже.

— Да как же мы там уместимся? Вчетвером? На долгий срок! — уже сердился он, и разговор затухал.

Тем временем были проедены все сбережения с его и Ташиной книжек и даже срочный вклад, заведенный на Танечку. Гонорары оставались прежними, меж тем как цены росли шизоидно, с бешеной скоростью. Все, что он заработал раньше и на что они купили две машины, румынскую мебель и финскую кухню, дубленки, книги, в один день обратилось в пыль, туфту, фикцию.

Добро бы только нужно было кормиться: десятилетняя дочь стала уже маленькой звездой большого тенниса. Полагалось приплачивать тренеру, а главное, экипировать Танечку, которая росла не по дням, а по часам. Кроссовки горели на ней, шорты и маечки становились тесны. Пришлось продавать книги и вещи. Таша ходила к Детскому миру на площади Дзержинского, где образовалась одна из первых в Москве толкучек.

Мартовским промозглым днем она понесла на продажу дешевый радиоприемник от «Москвича», появившегося в дополнение к стареньким «Жигулям», и вернулась ни с чем, озябшая, продрогшая, с покрасневшим носиком. В роскошном холле, где красовалось купленное им в стародавние времена венецианское зеркало с мраморной подставкой, она прижалась, не выпуская приемника, к Алексею Николаевичу и, в паузах между учащавшимися, переходящими в рыдания всхлипами, только повторяла:

— Я не могу, слышишь, не могу так больше жить!..

И, не выдержав ее слез, той милой покорности, с какой она прижалась к нему — как к защитнику и спасителю, — он тихо ответил:

— Давай сдадим квартиру… Я согласен…

Алексей Николаевич не знал, не в силах был даже представить при всей своей натренированной фантазии, что с потерей дома он потеряет все: семью, жену, дочь, быт и уют и даже самую способность работать.

Теперь, перебирая ночами подробности своего крахо, он уходил дальше, за четырнадцать лет назад, вспоминал и мелкого беса Чудакова, который, неотступно стоя за левым плечом, преследовал его всю жизнь. Еще в благополучной высотке Танечка, по детской наивности, в отсутствие Таши, впустила однажды Чудакова.

Он ворвался — как всегда, пьяный и полубезумный — потребовал папку своих стихов, хранившихся у Алексея Николаевича много лет, денег, книг с дарственной надписью и при этом непрерывно гримасничал и верещал. А Танечка с громким плачем повторяла:

— Дядя! Уйди!~

Но дядя не собирался уходить и кричал:

— Ты как эсесовец! Выставляешь впереди себя детей!

Он бушевал, пока Ташина бабушка не догадалась вызвать милицейский наряд. Больше всего было жаль стихов, которые Чудаков, понятно, тут же потерял и только часть которых застряла у Алексея Николаевича в его профессиональной памяти:


Этот бред, именуемый миром,

рукотворный делирий и сон,

энтомологом Вилли Шекспиром

на аршин от земли вознесен.


Я люблю театральную складку

ваших масок, хитиновых лиц,

потирание лапки о лапку,

суету перед кладкой яиц.


Шелестящим, неслышимым хором

в мраке ночи средь белого дня

лабиринтом своих коридоров

волоки, муравейник, меня.


Сложим атомы и микрокристаллы,

передвинем комочки земли.

Ты в меня посылаешь сигналы

на усах Сальвадора Дали.


Браконьер и бродяга, не мешкай,

сделай праздник для пленной души —

раскаленной лесной головешкой

сумасшедшую кучу вспаши.


…Когда Таша оставили его, а Танечка навещала лишь по воскресеньям, Алексей Николаевич, в легком кружении головы от бутылки «мукузани» сказал ей:

— Доченька! Тут один дядя — Чудаков — все хочет привести мне невесту…

— Как, папа? ~ испугались она.— Тот саммЙ дядя, который приходил к нам? Он очень плохой. Ты не соглашайся.

— Я и не соглашаюсь, доченька. Я ему ответил: хватит мне уже одной твоей невесты...

— А кто она, папа?

— Твоя мама, доченька.


4

Сквозь электрошумы пишущей машинки прорвался звонок во входную дверь. Алексей продолжал печатать, но звонок, повторяясь, шел по коду: три коротких — один длинный.

Алексей на ходу, тренированным движением сбросил тапки и дернул по коридору босиком. Увидев, что глазок снаружи прикрыт ладонью и уже понимая, кто пришел, он отворил дверь, пропуская веселого сорокалетнего малого — пузатого, с подбитым глазом, в женской шерстяной зеленой кофте.

— Один! Не вооружен! — хрипловато произнес гость и поднял руки.

Алексей громко втянул воздух:

— Опять!.. И, конечно, портвейн…

Гость скосоротил мальчишеское морщинистое лицо:

— Представь себе, милочка, нет. Утром я, как обычно, в буфете Киевского вокзала. Подходит моя очередь. Заказываю двести портвейна. А в чайнике только сто. Буфетчица оглядела мое осветительное устройство по глазом и говорит: «Я тебе коньяком добавлю». И ничего сверх не взяла!

— Благородство! — проходя в гостиную, отозвался Алексей. — От портвейна у тебя печень торчит, как второй нос.

— Ах, милочка! — сказал гость, положив на курчавый малиновый диван кучу грязных книг и брошюр, исписанных телефонами девушек и украденных из Ленинской и прочих столичных библиотек. — Будешь благодарить меня после моей кончины. Я наконец нашел!

— Ты о чем, Дер? — притворно удивился Алексей.

Но гость уже переместился в кухню, громыхнул дверкой холодильника и с набитым ртом (руками, конечно, хватал, мерзавец) кричал:

— Попадание в десятку! Фантастический вариант!

Опять о том же.

— Ты все время забываешь, что наши вкусы фатально не сходятся, — войдя в кухню, проговорил Алексей, содрогаясь от учиненного там разгрома.

Вареная говядина объедена — и с того бока, где была припудрена перцем, в банке с солеными грибами плавает творожная масса, на полу просыпан цейлонский чай, полпачки которого гость ухнул в заварной чайничек. Сам же Дер, дорвавшись до дефицитной кеты семужного посола — а ведь была засунута в дальний угол холодильника, — с урчанием грызет ее, исходя янтарным, текущим по кофте жиром.

— Не стыдно так варварски вести себя? — простонал Алексей.

Дер налил прямо в сахарницу дымящуюся дегтеподобную заварку.

— Шатенка…— медленно растягивая слова, начал перечислять он.— Юная… Умеренно курносая… Глазки скорее всего зеленые… Фигурка спортивная… Занималась в школе волейболом… — Тут он промычал. — И в то же время скромна, честна, романтична…

— Благородство! Существо без недостатков. Мой идеал, — усмехнулся Алексей.

— Нет, почему же, — возразил Дер, в длинном кадансе переходя от фальцета к басу. — У нее есть ноги. А ты этого не любишь.

— Ага! Значит, толстые и короткие!

— Погляди, милочка. За погляд денег не платят. Приехала завоевывать Москву из какой-то хохляцкой дыры. Числится в ПТУ по малярному делу. В общем, прелестная спрынцовка, брошенная каким-то афганским прынцем. Студентом из Лумумбы. Которого Тараки отозвал в Кабул. Конечно, чтобы расстрелять. Сейчас бездомна и несчастна.

— Хороша же она, если поедет к незнакомому мужику, который годится ей в отцы, — еще сопротивлялся Алексей.

— Я могу сочинить такую легенду, что выжму согласие из тургеневской барышни, — мгновенно парировал Дер. — У тебя выпить есть?

— Только сухое, — так же быстро солгал Алексей, утаивая прекрасный коньяк.— Зато марочное. «Берд», ереванского завода шампанских вин…

— Давай.

— Я тебе поставлю в кухне, а сам закончу реляцию. На одного провинциального классика. Надо отвезти в издательство.

— А во сколько ты вернешься?

— Думаю, к семи.

— Тогда я еду за трофеем…

Дер — альбомный поэт и профессиональный сутенер Чудаков — осушил бутылку и исчез, словно испарился.

А Алексей вернулся к своей машинке сочинять очередную небылицу о классике соцреализма. Он не подозревал, что на него наехала новая и очень опасная жизнь.


5

В буднях семьи, став поздним отцом, в частых размолвках и ссорах с юной женой, Алексей Николаевич не раз вспоминал свое холостяцкое существование, и оно представлялось ему оттуда самой счастливой порой: хорошие заработки, уютная квартира, любимые книги, машина и, конечно, девочки — свобода. Сам он был, однако, слишком вял и нерешителен, чтобы на ком-то остановиться. Да и выбор диктовался случайными приливами, выносившими на берег очередную жертву бытового кораблекрушения.

— Ты, как крокодил в луже. Лежишь, разинув пасть, и ждешь, кого бы заглотать, — говорил Дер.

Обычно на холостяцкий огонек приезжали знакомые, образовывалась веселая компания. Много выпивали, еще больше рассуждали о всякой всячине. Из карточной колоды оставалась какая-нибудь червонная или бубновая дама. Случалось, в этом пасьянсе Алексей встречал и милых, душевных существ. Хотя бы внучку маршала — остренькую брюнетку с мордовской кровью, уставшую от полусветского существования и уже жаждущую оков Гименея. Но она пугала его непомерной разницей в их материальном положении — роскошная квартира на улице Чайковского, дача в Архангельском, собственные «Жигули» и в качестве приданого — белый гогенцоллерновский рояль с медальонами то ли Ватто, то ли Буше (вдова знаменитого военачальника почитала себя знатоком искусства и тихо приторговывала мужниными трофеями — второстепенными полотнами Дрезденской галереи) — и отсюда невозможной для Алексея зависимостью, если бы он решился… Или ее антипода — Тотошу, московскую пролетарку, молодого специалиста по эксплуатации лифтов. Правду сказать, ее доброта и податливость (в сочетании с внешностью классического альбиноса, с обесцвеченным завитком вокруг левого соска) придавали ей и безотказность, и бесцельность сексуального ланцетника. И Алексей воспринимал ее и ей подобных как некую временную сделку, вынужденный компромисс, ожидая чего-то иного и повторяя, как заклинание: «Что могу, то не хочу, что хочу, то не могу».

Быть может, единственным существом, которое он по-своему, эгоистически любил, была порожденная Новым Арбатом маленькая дрянь.

Это была, конечно. Зойка.


Глава вторая


РУССКАЯ НИМФЕТКА


1

Он встретил ее в приемной Наварина, замдиректора одного из многочисленных и бесполезных гуманитарных институтов Академии наук.

Они сидели с теткой, секретарем Наварина, как две большие куклы, треща заученными фразами и вращая фарфоровыми глазами. Их можно было принять за сестер, но Зойка была не просто вдвое моложе: что-то невыразимо прелестное таилось в ней, что проще всего было бы определить как неотразимо развратную детскость, но и этим, ей-ей, мало что сказать. И Алексею Николаевичу сразу стало жарко. Он вспомнил, как любил в молодости, в шестидесятые годы «Лолиту» Набокова, и стихи Чудакова, посвященные этому сочинению:


Люди, которым я должен, умирают,

женщины, которых я любил, стареют,

а подо мной осенние листья сгорают

и суровые ветры осенние холодом веют.

Мне тридцать лет, я полон весь пустотою,

я разминулся с одной, единственной, тою…

Предположим, сейчас она школьница пятого класса,

золотиста, как ангел с разбитого иконостаса.

Ты — здоровый подросток, ты нимфа не нашего быта,

я прочел о тебе в фантастической книге «Лолита».

Засушите меня, как цветок, в этой книге на сотой странице,

застрелите меня на контрольных следах у советской границы.

Я за десять копеек билет в кинохронику взял без скандала,

я остался один на один с тишиной кинозала.

Я увидел тебя — и в гортани немые сольфеджио,

да, ты в классе четвертом, но только не школы — колледжа.

Вот, одетая в джинсы, ты сжала в ногах мотороллер,

в иностранную осень вписался оранжевый колер.

Слава Богу, что ленту цветную снимал оператор бедовый,

кожуру апельсина срезал спиралью, как образ готовый…

Люди, которым я должен, не умирайте,

женщины, которых я любил, не старейте…


Алексей Николаевич поперхнулся на предпоследней строке; начало и конец стихотворения были явно слабее середины, и потому строка удрала из памяти.

Но тут из кабинета выглянул Наварин, жизнерадостный и крайне женолюбивый, в дымчатых очках, над которыми нависали бутафорски огромные брови.

— Заходи, братец, — играя обертонами, начальническим басом проревел он и, затворив дверь, тут же извлек из несгораемого шкафа бутыль чачи — очередной презент одного из аспирантов, спустившегося в поисках кандидатской диссертации с гор кавказских.

— Какая девочка! — только и пробормотал Алексей Николаевич, давясь вонючей жидкостью крепостью под восемьдесят градусов.

— А? Нравится? — растянул в лягушачьей улыбке Наварин большой чувственный рот и от удовольствия накрылся бровями.

— До нее даже страшно дотронуться, — отвечал Алексей Николаевич. — Я, конечно, имею в виду не Уголовный кодекс. Девочка — облако какое-то…

— Неужели? — гулким эхом отозвался Наварин. — Да вот, на днях везу это облако к себе в гарсоньерку. На такси. А водитель, мужик моих лет, всю дорогу рассказывает о своем попугае. Чем кормит, как и чему научил говорить. А потом оборачивается к Зойке: «Ты папке скажи. Он тебе такого же попугая купит…»

И Наварин захохотал так, что брови начали страшно прыгать по его лицу.

«Воистину — Казанова!» — подумал Алексей Николаевич, чувствуя, как теплая волна от чачи поднимается и заливает его.

В институте о Наварине ходили легенды. Рассказывали, как к нему пришла скромная сотрудница с бумагой на подпись. Наварин молча завалил ее на письменный стол, ловкой судорогой ноги захлопнув дверь. «Григорий Евсеевич! У вас такая красивая жена!» — лепетала жертва, на что Наварин сквозь уже накатывающиеся блаженные стоны рычал: «Я люблю контрасты!..»

— Никогда не скажешь, — смущенно пробормотал Алексей Николаевич. — Они с теткой такие чистенькие, почти стерильные…

— А тетка потихоньку спивается, — тут же вставил Наварин.— Недавно налакалась до того, что заперлась в мужском туалете. А у нас половина сотрудников — старцы с аденомой. Ложные позывы и все прочее. Вот она ко мне потом и приходит: «Ну что, подавать заявление по собственному желанию?» Нет, говорю, подождем следующего раза. Да мы их сейчас вызовем… — И он нажал на кнопку звонка.

Алексей Николаевич смутно помнил бессвязный разговор, который тут же завертелся, едва лишь Лина Федоровна с Зойкой появились в кабинете. Но когда Наварин вышел на минутку, Зойка сказала, глядя куда-то в сторону непрозрачными кукольными глазами:

— Я к вам приеду… Позвоню и приеду…

Ждать пришлось три месяца.

Как легкомысленно и беззаботно жил Алексей Николаевич, и поэтому должен был непременно расплатиться за это…


2

Он вдруг проснулся двадцатилетним.

Солнце густым золотом заливало спальню: золотые ручьи стекали по шаляпинским обоям, золотой пудрой висела в воздухе пыль.

Все пело в нем и вокруг него. Пели воробьи на ветках тополя, поднявшегося вровень с его пятым этажом, пел грузовик, надрывавшийся вонючим дымом на улице, пела лифтерша, ругавшаяся с уборщицей перед подъездом.

Она придет к нему! Это казалось невозможным счастьем, нет, этого просто не могло быть!

Конечно, неловко перед Тотошей, с которой накануне Алексей Николаевич договорился. После неожиданного Зойкиного звонка он пытался отменить свидание. Сказал Тотоше, что прихворнул, но только вызвал удвоенный энтузиазм — явиться, помочь, подлечить. Все, что он сумел, — оттянуть на два часа ее приезд. Ах, да теперь не до нее!

Алексей Николаевич вошел в ванную, и отворачиваемый душевой кран мгновенно отозвался чистым трубным звуком — мощным и долгим.

— Молодой Вагнер… Начало увертюры к «Риенци», — мгновенно определил Алексей Николаевич, чувствуя, как радость вновь подкатывает к горлу.

Он бросился — как бы — из-под душа в гостиную, оставляя за собой следы, такие глубокие, словно это был не паркет, а сырой песок, нашел альбом Николая Голованова, поставил диск.

Стоя в обрушившейся на него музыке, бессильно рассуждал:

«Что придумать? Что сделать, чтобы ей было хорошо, удобно, приятно? Поехать в Елисеевский? Купить коньяка, шампанского, ветчины, рыбы, швейцарского сыра? Слетать на рынок за фруктами? Бедная Тотоша! Она ничего не подозревает — вычерчивает на ватмане свои лифты и, небось, жалеет его, думает о его мнимои болезни, о том, что должна принести ему картошки. А он? Негодяй! Здоров как боров. Прыгает чуть не до потолка, потому что к нему должна явиться эта маленькая дрянь. Да что же это такое? Отчего влечение так охотно принимает черты одной и той же геометрической фигуры — разомкнутого треугольника, о котором сказал популярный бард:


Что касается меня,

то я гляжу на вас,

а вы глядите на него,

а он глядит в пространство…


Алексей Николаевич вспомнил, что уже две недели не делал зарядку, кинулся в спальню и принялся приседать, кланяться, качаться, скакать под музыкальные громы, толчками выкатывающиеся из коридора. Потом схватил гантели, завертел ими, отмахав, начал терзать плечи и живот массажером, а там снова вбежал под душ. Но и под теплым дождиком дергался, вертелся, приплясывал и пел, уже не слыша Вагнера, уже слушая только себя.

Все было закуплено: коньяк, пиво, вино, закуски, фрукты, сласти. Он как мог перетирал время. Разложил все пасьянсы, какие знал — косыночка, Мария Стюарт, гробница Наполеона и еще несколько безымянных, перечитал «Советский спорт», «Неделю», «За рубежом», сыграл сам с собой в дурачка, в очко, в пьяницу. Время словно бы загустело и не желало течь.

За полтора часа до срока начал подбегать к глазку, едва слышал движение лифта. Когда ящик с железным стуком останавливался на этаже, обмирал, чувствовал, как холодеют руки, как бежит по коже сыпь испуга. Но когда прошел час, другой, и он потерял всякую надежду, в глазке появилась она: под напускной развязностью скрывая смущение, вертела головкой, быстро кривляясь хорошеньким личиком и показывая верхние крупные зубки. Прежде чем она успела нажать пупочку звонка, он отворил дверь, сам спрятавшись, пропуская ее. И вместо Зойки в коридор медленно вплыла толстенькая девчушка с припухшим, словно покусанным пчелами лицом, не уместившаяся в глазке.

Растерявшись, он показался из-за двери, и тут ворвалась она — с наглым шпанистым хохотом. Все смущение слетело с нее; едва она переступила порог, как сразу нашла себя, обрела свой обычный, преувеличенно-независимый тон. Он замечал и потом — как робка, осторожна и настороженна была она на улице, в магазине, на пляже, в гостях, при незнакомых и чужих. И как смела, самоуверенна — в ресторанах, в такси, в обжитой квартире. Во время еды — только не в ресторане, на людях, а дома, при своих, она откровенно, по-детски отрыгивала, иногда громко издавала губами непристойный звук и тотчас звонко хохотала. И все, что у другой могло показаться неприятным или даже отталкивающим, у Зойки выглядело прелестно…

Убедившись, что опасности нет, она, как веселый щенок, стала носиться по квартире. В коридоре обратила внимание на его английские штиблеты («Где такие клевые кандалы оторвал?»), залезла в холодильник, сунулась к проигрывателю, потрогала магнитофон, потом, очень довольная всем увиденным, с гримасками от подступившей неловкости, быстро сказала:

— У вас ванек найдется? Там внизу тачка ждет…

И пока он соображал, что к чему, и доставал бумажник, добавила:

— Или лучше два… И смотрите, не трогайте кисть! Я вернусь скоро и, если замечу, что вы писались, никогда больше к вам не приду!

— А что это за девушка?

— Так. В одном классе учились. Баранина…

Она умчалась с двумя рублями, оставив переваривать весь этот неведомый ему жаргон — баранина, кисть, писаться, посмокать, пучить, флэт — каким словесным мусором была забита ее хорошенькая головка! Между тем ее подруга села в кресло и, не сгоняя с лица сонного выражения, неожиданным басом приказала:

— Пепельницу!

Он вздрогнул, поставил перед ней медную чашку с фигуркой сфинкса; она задымила и уже молча палила сигарету за сигаретой до Зойкиного прихода. Только сказала, что зовут ее Надеждой и что учится на дамского парикмахера.

Но прилетела Зойка, и вновь в квартире все пошло ходуном: в кухне была разбита музейная фарфоровая чашка, разрисованная по эскизу Чехонина; в кабинете, на листках неоконченного очерка возникли красивые крупные росписи разноцветными фломастерами: «3. Колоторкина», «3. Колоторкина», «3. Колоторкина»; на малиновом диване в гостиной выросла куча выброшенных из пакетов дисков:

— Кто у вас слушает эту ерунду?

— Хотите «бум-бум», да? — слегка осмелев, осведомился Алексей Николаевич.

— Что это — «бум-бум»? — удивилась Зойка.

— Все девушки просят поставить какой-нибудь «бум-бум».

— Бони Эм?

— Не обязательно. Но — «бум-бум».

— А Бони Эм есть? Какой диск? Вот если бы «Распутин»!

И когда застучало, заскрежетало, заухало и в чудовищной шарманке слились голоса, электрогитары, тамтам, ударник, синтезатор, она ловко и красиво задвигалась в такт этой дьвольской музыке, глядя в упор, с дебильной окостенелостью куда-то в угол комнаты. Перехватив ее взгляд, Алексей Николаевич не сразу понял значение его неотрывности: Зойка мгновенно нашла отражательную плоскость, род зеркала — в линзе выключенного телевизора, и уже не сводила взгляда с себя, наслаждаясь собственным видом и движением в танце.

— Огромная гитара повисла над миром! — сказал Алексей Николаевич и пошёл в кухню готовить стол.

Ели под непрерывный рев музыки; обе были до крайности голодны, но будущая парикмахерша — неразборчива, а Зойка — требовательна, норовиста, капризна. На кухне она спросила:

— У вас майонез есть?

— Конечно! — Алексей Николаевич выдернул банку из холодильника.

— Ветчина?

— К вашим услугам…

— А кефир?

— Пожалуйста…

Зойка просияла:

— Как в ресторане!

От коньяка обе гневно отказались («Мы не алкоголики!»), зато на пиво навалились так, что полдюжины не стало мигом. Алексей Николаевич хотел открыть консервным ножом очередную партию, но молчаливая Надя остановила его. Она брала бутылку за бутылкой и своими молодыми, сахарными зубками сдергивала металлические крышечки, сыпавшиеся на пол.

Когда ветчина была съедена, пиво выпито и музыка достигла наибольшего омерзения, Зойка выбежала в гостиную, села на пол, прильнув ухом к содрогающимся, пульсирующим динамикам стодвадцативаттной дюалевской колонки, и, пересилив рев и грохот, провозгласила:

— Сексуальный час!..


3

Она исчезла, провалилась куда-то, так что даже тетка — Лина Федоровна не могла порассказать о ней,— где она и с кем. Алексей Николаевич подбирал лишь жизненные подробности, склеивая их в мозаику, узнавая от Лины Федоровны все о Зойке.

А в тот день — день ее шумного появления, события пошли неожиданно. Едва он потянулся к Зойке, как она вскочила, состроила возмущенную гримаску и повелительно указала на Надю:

— Она сделает тебе все!..

…Когда Надя убежала принимать душ, Алексей Николаевич сообразил, что вот-вот должна прийти Тотоша. Он даже не предполагал, как, узнав об этом, всполошатся гости. В панике Надя никак, даже с Зойкиной помощью, не могла влезть в комбинашку (потом Зойка рассказала, что одолжала на этот чрезвычайный случай свою, и для плотного тела юной парикмахерши сорочка оказалась довольно тесной). Не желало повиноваться ей и ее собственное платьице.

Наконец общими усилиями — Алексей Николаевич деятельно помогал — под треск рвущейся ткани Надя была воистину с грехом пополам одета. И гости выбежали на площадку в тот самый момент, когда стукнул лифт. Алексей Николаевич захлопнул дверь и увидел в глазок, как появилась Тотоша, с удивлением разглядывая двух растрепанных школьниц. Он еще успел схватить дезодорант и пробежать по квартире, выстреливая в разные стороны вонючим дымом. Все было как во сне…

Теперь он кружил по Пресне, внутри огороженного огромного пустыря, среди еще уцелевших и обреченных бараков, казарменнокрасной школы, жалкого остова, в котором слабо угадывался храм — церковь во имя Девяти мучеников, выходил к отретушированным зданиям, которым разрешалось жить дальше, и думал, думал:

«И на этих задворках, среди этого мусора, в одном из этих бараков родилась Зойка. Прелестная девочка с кукольно-неподвижным и очень белым лицом русской гейши, чуть косящим правым глазом; маленьким подвижным носиком (который, кажется, жил отдельно от ее личика) и крошечным ртом. Когда она смеялась, зрачки покрывались перламутром, словно глаза зажигались изнутри. Сбоку скошенный очерк лица являл треугольник с верхним длинным и нижним короткими катетами — от лба линия спешит к носу и, образуя тупой, с небольшой лукавинкой у вершины угол, сбегает далее к маленькому подбородку. Но это не портило ее, а, напротив, придавало неуловимую прелесть, как и верхние зубки, очень крупные в сравнении с нижними, как и длинная фигура со слегка выставленным вперед животиком…»

Он спускался к гранитной набережной Москвы-реки с тайной и сладкой мыслью о случайной встрече, брел вдоль воды до Бородинского моста, вспоминая рассказанное Линой Федоровной, ее теткой…

Брат Лины Федоровны, веселый кудрявый парень, слесарь по профессии и самодеятельный живописец по призванию, внезапно бросил семью — жену и двух крошек. И поселился тут же, в соседнем бараке, с женой новой, в ее комнате. Зойкина мать лежала в лёжку три дня — у нее отнялись ноги. Девочек приходила кормить бабушка; его мать…

Она решилась на это, когда ногам вернулась чувствительность, способность кое-как перемещать тело. Разбудила девочек рано утром, ласково гладила, тщательно одевала, словно боясь, как бы не застудить. Старшей было пять, а младшей — три. О чем думала Зойка, понимала ли, что предстоит ей и ее сестре, когда мать с отчаянной решимостью вела их по смерзшемуся снегу к полынье на Москве-реке, где фабричные выбросы не позволяют нарасти льду? Только стала подскуливать вслед за старшей, пятилетней:

— Мамочка! Милая! Не надо! Не топи нас!..

Глядя потом на сытую, в кольцах, торговку спецбуфета какого-то министерства, Алексей Николаевич не раз думал, как бы повернулась ее судьба, если бы она поступила, как решилась. Не дойдя до парапета, до гранитной лестницы, откуда был спуск к реке, мать завыла низким волчьим голосом и потащила, теперь уже зло, почти с ненавистью, девчонок назад.

Старшую — Валю — тотчас определили в интернат, очевидно, не из лучших; младшая осталась дома. Вскоре мать получила две комнаты в огромном доме на Смоленской набережной, на самом последнем этаже. Старшая дочь никак не могла ей простить интерната: сперва ждала ее по субботам, говорила своим сверстницам-сиротам: «А ко мне мама приедет!» — «Нет, не приедет», — убежденно отвечали сиротки. Она пускалась в рев: «Почему? Почему не приедет?» И они убежденно объясняли: «Потому что мамы не бывает…»

Валина жизнь, как и было положено, пошла наперекосяк; вскоре после интерната она попала в детскую колонию. И когда вышла на волю, мать, чувствуя свою вину, стала заботиться больше о ней, о том, как ее пристроить: «Зойка сама найдет себе, что захочет…» Но это было позднее.

А тогда? Когда мать приводила очередного мужика, Зойка спала у них в ногах. Днем ползала за матерью и просила есть: она была вечно голодна.

Жить стало заметно легче, когда мать устроилась буфетчицей. Теперь она таскала домой авоськи с продуктами, купила несколько золотых безделушек и снова занялась собой, своей внешностью: уставила трельяж немудреной отечественной косметикой. Зойка не ходила в садик. Сперва трудно было устроить, а потом, потакая любимице, мать говорила: «Никому не отдам, пусть будет со мной»…

Едва мать через порог — Зойка тотчас открывала платяной шкаф, иногда находила мамину обновку, но чаще вытаскивала старое платье, напяливала его, подвернув подол, влезала в огромные туфли на гвоздиках и направлялась к трельяжу.

Она усаживалась перед зеркалом и начинала пробовать на лице все снадобья подряд: пудры, кремы, одеколоны, духи. Раз намазалась какой-то гадостью — все ее фарфоровое личико зацвело и обезобразилось. Но и после этого, став только осторожнее, Зойка не прекратила любимого занятия: играть во взрослую.

Вглядываясь в три зеркальные проекции, она поклонялась собственной красоте и, шестилетняя, шептала густо напомаженными губами:

— Я — красивая, а ты — некрасивая…

«Ты» — это сестра, которую мать стала иногда привозить на побывку из интерната.

Валя была широколицая, с мальчишеской короткой стрижкой и злыми повадками. Только глаза, большие, серые, выдавали родство с Зойкой.

— Все красивые сидят перед зеркалом, а все некрасивые учатся в интернате, — с удовольствием поверяла Зойка свои наблюдения зеркалу.

И только изредка на нее накатывала тоска и желание чего-то неизведанного — дружбы, общения, шалости и игр. И тогда она вечерами просила:

— Мама! Покажи мне детей!


4

Что было в ней такое, отчего он мгновенно и счастливо глупел и становился способным на любое, самое отчаянное мальчишество? Немало значило, наверно, ее невинное, так возбуждавшее его бесстыдство. Ведь он не просто догадывался, какую жизнь она ведет, — он знал об этом и оттого только сильнее желал ее.

Сколько срамных историй наслышался он, когда на кухоньке, уплетая за обе щеки осетрину, Зойка радостно, со смехом повествовала о похождениях подростковых компаний с совкового Бродвея — проспекта Калинина. Как разбили у ресторана «Ильинская изба» «Фольксваген» с польским номером, уведенный у родителей корешком, и бросили — со смехом, как захватили дачу какого-то мелкого венгерского дипломата:

— Родители Иштвана теплый этаж на зиму заперли. И мы гуляли наверху. Ничего, не замерзли. Спали вповалку. Не разберешь, где чьи руки и ноги. Вот только туалета не было. Пришлось дырку в полу проделать. Над верандой…

Он был готов к любым неожиданностям, если они исходили от нее, и совсем не огорчился, ощутив как-то, дня через три после ее посещения, резкий зуд в паху. Сбегал в аптеку за свинцово-цинковой мазью и быстренько ликвидировал ее подарок — кровохлебок-плащиц, которые обитают, как известно, помимо причинных мест, еще и подмышками, в бороде и в бровях, не вторгаясь, однако, в волосы на голове, как в чужую и заповедную зону. Так горные козы никогда не заходят в долинные леса, предпочитая перемещаться по выпуклостям, поросшим редким кустарником.

Когда же, при очередном свидании, он, смеясь, рассказал обо всем Зойке, та (уже, конечно, проделав нужную профилактику) отнеслась к этому с глубокой, можно сказать, научной серьезностью. После душа соорудила, вырезав из (его) картонной папки, щиток, проделав в нем отверстие — наподобие того, какой был у пулемета «Максим», — а затем все время заботливо придерживала руками, чтобы не свалился с хобота…

Однажды сказала, что хочет познакомить Алексея со своим очередным женихом — красавчиком по кличке Шериф, полугрузином-полуполяком, мать которого была светилом в мире медицинского питания. И в доказательство неотразимости жениха принялась рисовать на листе, выдернутом из пишущей машинки, его необыкновенный, особенной конфигурации мужской жезл, похожий в ее исполнении на фюзеляж последней модели МИГа.

Жених на кухоньке, за хорошим столом, отключился после трех фужеров шампанского; Зойка повела его укладывать спать. Алексей собирался и сам ложиться, когда она вдруг вбежала — в одном лифчике, повернулась к нему спиной, выставив свою шуструю головку в коридор и, двигая бутоном прелестной попки, приказала:

— Скорей! Скорей!-

Но когда он попытался потом, с легким юмором, заговорить о женихе, Зойка сейчас же вспыхнула, закричала:

— Ты все хочешь обговнить… Шерифу, между прочим, только двадцать один год, а он учится на третьем курсе и уже младший лейтенант. И вообще. Ты даже вообразить не можешь, какой он умный. Он мне сказал: «На американца ты, конечно, не потянешь. А вот за француза можешь выскочить!»

Впрочем, такие (довольно редкие) судороги гнева никак не отражались на их устоявшихся странных отношениях: женихи приходили и уходили, а Алексей Николаевич оставался…

И то же заклинание— «Скорей! Скорей…» — она повторила, вбежав как-то без звонка, веселым зимним днем, в своей пушистой малиновой шубке и меховом капоре, похожая на плюшевого медвежонка. Внизу, в такси, ее ожидал жених другой — молодой, но уже знаменитый актер из Лейкома:

— Я сказала, что мне нужно срочно забежать к подружке…

Собственно, так оно и было: союз подружек.

И делилась она с ним своимм маленькими тайнами, словно с подружкой — с тем свободным бесстыдством, какое только возможно в щебечущих исповедях между женщинами. Рассказывала и о том, почему именно так привыкла завершать свой сексуальный сеанс. Школой любви для нее стал темный подъезд, лестничная площадка, где она занимала единственную удобную позицию — спиной к партнеру, упираясь руками в подоконник.

Алексею Николаевичу достаточно было провести с ней часок-другой, насладиться, пресытиться, почувствовать, что она уже надоедает ему — своей необязательной болтовней, желанием, чтобы ее непременно занимали, смутной женской дебильностью, которую (в отличие от защищенных воспитанием и интеллигентской словесной бижутерией) не умела скрывать и которая и привлекала, и отталкивала. Однако через день-два он снова и жадно хотел ее, названивал, напоминал о себе, а когда антракты удлинялись и Зойка исчезала на неделю, просил остаться, переночевать, но всегда получал отказ: «Что скажет мама!» И так жалел, когда во время очередного блицвизита Зойка между прочим сказала:

— Вчера до трех ночи ездила на тачке… И все названивала тебе… А тебя не было…

— Глупенькая, — отвечал он. — Да ведь я на ночь телефон отключаю… Ты же знаешь… Могла бы и приехать…

— Ну вот еще! Я припилю, а ты кого-нибудь пучишь!

Она сидела на видавшей виды арабской тахте, совершенно обворожительная — в ситцевом китайском халатике, поджав голые ноги, и с наслаждением выдувала ароматные пузыри. Алексей Николаевич только что вернулся из Польши и привез ей незамысловатые презенты: этот хлопчатый халатик, домашние, опушенные черным мехом туфли, несколько дисков ее музыки и огромную, на сто упаковок, коробку жевательной резинки (Таможенники даже привязались в Шереметьево, не спекулянт ли он, но слишком серьезные бумаги мог показать Алексей Николаевич).

Это была одна из самых счастливых его поездок.


5

Его пригласила богатая организация светских католиков — ПАКС, сотрудничавшая с коммунистами. Поговаривали, что ее основатель, офицер Армии Крайовой Болеслав Пясецкий, арестованный русскими в 1945 году, имел в варшавской тюрьме долгую беседу с самим Серовым, заместителем Берии. Недруги даже утверждали, будто он выдал тогда скрывавшихся в подполье членов правительства старой Польши. Как бы то ни было, Пясецкий оказался на свободе, объединил лояльных к новой власти католиков, учредил свои газеты и журналы, создал сеть церковных магазинов, а главное, сформировал по всей стране отделения ПАКСа и добивался создания своей телевизионной студии. Идейно ПАКС противостоял популярнейшему в Польше кардиналу Вышинскому и его правой руке — Войтыле.

В пору израильско-египетской войны, когда польские евреи, занимавшие видные посты в коммунистическом аппарате, бросали свои партбилеты и уезжали в Тель-Авив, Пясецкий выступил с горячими статьями, где утверждал, что у поляка не может быть две национальности и что инстинкт государственности дается от рождения. Вскоре у него пропал сын-лицеист. После долгих поисков оказалось, что его заживо замуровали в подвале Дворца Правосудия Республики. Убийц не нашли, но был арестован шофер их «Мерседеса». «Что вы можете мне сделать! — сказал он следователю.— Ну, расстреляете… А если я расскажу все, меня ожидает кое-что похуже…» В левых кругах Пясецкого считали антисемитом.

Гостей, впервые приехавших из России, тщательно проверяли.

Едва Алексей Николаевич успел расположиться в прекрасном номере отеля «Лондон», как за ним пришла машина. Его ждал в своем особняке один из ближайших сподвижников Пясецкого, руководивший печатью ПАКСа, Зигмунд Пшетакевич, тоже бывший офицер Армии Крайовой.

Он словно сошел со страниц романа Достоевского: торчащие усики, шляхетский гонор и безукоризненная светскость. Жена Пшетакевича пани Галина, мать пятерых детей, дородная белоруска, сама подавала запеченную в горшочках говядину. Алексей Николаевич оказался за маленьким столиком с багроволицым верзилой — паном Леонардом, который, непрерывно подливая ему «выборову», рассказал между прочим, что в Армии Крайовой носил станковый пулемет.

Его расспрашивали пристально и подробно. После очередной рюмки Алексей Николаевич, вспомнив, что среди его теннисных партнеров есть и Иван Александрович Серов, разжалованный за дело Пеньковского Хрущевым в генерал-лейтенанты, заявил, что готов устроить встречу с ним. Эффект получился громкий: Пшетакевич кинулся звонить Пясецкому. Все дальнейшее медленно и неотвратимо погружало Алексея Николаевича в пьяную тьму. Очнулся он в своем номере, настолько загаженном, что остаток ночи употребил на то, чтобы хоть как-то смыть следы своего грехопадения.

К полудню за ним приехали снова и повезли в знакомый особняк. Выпивка была умеренной, а место соседа пустовало.

— Где пан Леонард? — удивился Алексей Николаевич.

— Але пан Леонард немножко заболел… — уклончиво, но ласково ответил Пшетакевич.

Он объявил, что для знакомства с Польшей Алексею Николаевичу предоставляются машина, шофер и переводчик. Во всех ресторанах Речи Посполитой у него будет открыт счет. В магазинах ПАКСа он сможет бесплатно брать религиозную литературу, пластинки, церковные сувениры. Обязанность одна: в каждом городе выступать перед активистами ПАКСа.

Фантастическая поездка началась.

В ресторанах, куда за столик Алексея Николаевича усаживалось до десятка гордых, но голодных шляхтичей, он пил «житну», заедая ее сырым бараньим фаршем «Тартар», со множеством специй и приправ. В горах глазел, как рыбак в кожаных штанах, стоя в бурной речушке по брюхо, ловит «бстронг» — юркую форель, а потом, в маленькой харчевне, поедал эту самую форель, обжаренную, хрустящую, лакомую всю — вплоть до плавников и хвоста. В курортном Закопане, где его ожидал все это время «люкс», вечерами спускался в подвал, чтобы увидеть немыслимый в брежневской Москве стриптиз…

Он побывал в монастыре Сребрена Гура, у камедулов, но только издали видел их кельи. Камедулы дали обет не встречаться ни с кем, даже с братьями по ордену, и работали на своих грядках, разделенные высокими заборами. Двойные ставни, наподобие деревянных забрал, позволяли им получать пищу, не видя служки: тот отворял внешнюю створку, оставлял еду, стучал во внутреннюю и уходил. В монастырском музее Алексей Николаевич мог проследить земную жизнь одного из таких подвижников: все, чем он пользовался, было сотворено его руками. Даже ножницы для ногтей, напоминавшие размерами садовые. Этот монах прожил более ста лет. В глубоком подвале, в общей усыпальнице немало дощечек извещало, какой долгой у камедулов была эта земная жизнь, шедшая совершенно по Канту: звездное небо над головой и нравственный закон в душе.

Затем был Тынец — крепость-монастырь, оказавший отчаянное сопротивление суворовским войскам перед первым разделом Польши. Как рассказал переводчик, настоятель Тынца был влиятельным епископом в католическом мире: в его ведении находились не только польские, но и немецкие монастыри Средней Германии —ГДР.

— Ты не представляешь, какое удовольствие он, поляк, должен испытывать, когда его руку целует священник-немец! — с чисто польской национальной пылкостью добавил он.

Алексей Николаевич узнал также, что аббат — большой меломан и знаток классики.

Его пригласили на службу. Из маленькой ложи Алексей Николаевич видел множество разгороженных ячеек, где появились певчие. Вместе с первыми аккордами органа хор стройно вознес молитву Господу. Не видя друг друга, монахи-бенедиктинцы пели, объединенные гением Баха. Но затем то один, то другой стали покидать свои места. Хор слабел, словно затухающий под дождем костер.

Когда настоятель встретился с ним после службы, Алексей Николаевич сказал, что она напомнила ему симфонию Гайдна при гаснущих свечах. Аббат рассмеялся:

— У меня в Тынце повальный грипп… И я только просил монахов держаться, кто сколько может…

Показав свою коллекцию пластинок, епископ поставил диск с симфонией Гайдна и спросил:

— А вы чем занимаетесь? О чем пишете?

— Последняя моя книга о Суворове…

— Суворов… — погрустнел аббат.— Недавно мы делали ремонт монастыря. И нашли в стенах столько суворовских ядер…

Наконец Алексей Николаевич оказался в Ченстохове, в монастыре паулинов, сохранивших в знак прежней принадлежности к воинству белые одеяния. В многотысячной толпе он шел поклониться Ченстоховской Божьей Матери. Иконе-пилигриму, которая проделала долгий и многотрудный путь от Византии до Польши. Иконе-мученице, сохранившей на себе шрамы от сабельных ударов фанатика-богоборца. Иконе-целительнице, припасть к которой шли, ползли, плелись, ковыляли увечные, хромые, слепые, убогие.

Когда под литые звуки труб медленно опустилась икона и открылся скорбный и строгий, истинно католически лик, толпа пала на колени и поползла вокруг колонны, припадая губами к стене. Многие оставляли, прикрепляя к ней, золотые и серебряные значки, медальоны, цепочки — стена была сплошь унизана дарами. Алексею Николаевичу неловко было идти меж ползущих; он понял, что его приметили, когда у выхода появился отец-паулин. Лицо монаха от старости было покрыто зеленовато-серыми лягушачьими пятнами.

— Пан, я думаю, из Москвы?— спросил он по-русски.

— Это так, святой отец…

— Пан, конечно, католик?

— Нет, святой отец, я православный…

— Это нехорошо, — строго сказал паулин. — Нужно быть католиком!

— Ах, святой отец, — нашелся Алексей Николаевич. — Ведь папа Иоанн XXIII в своей последней энциклике призывает к единству всех нас, христиан…

Монах ничего не ответил, только отошел к беленой стене и мгновенно слился, растворился в ней.

И в Ченстохове, и в Кракове, и в Варшаве и еще где-то Алексей Николаевич, встречаясь с активистами ПАКСа, намолол по своей природной легкомысленности такого — о Стефане Батории и первопечатнике Иване Федорове, о четырех разделах Речи Посполитой, о Катыни, — что католики были в полном восторге, а неусыпные стукачи накатали на него телегу в Москву.

Он возвращался с официальным предложением министра печати Речи Посполитой издавать совместный русско-польский литературный журнал («Только без участия вашего союза писателей»,— было сказано на аудиенции, устроенной Пшетакевичем), с набором последних пластинок духовной музыки для заведующего внешними сношениями Московской патриархии от ПАКСа и множеством сувениров. И в их числе с не уместившейся в чемодане ручной работы огромной и уродливой деревянной скульптурой четы польских крестьян.

Алексе Николаевич не мог знать, что волею Лубянки заграница ему будет настрого заказана на двенадцать лет; до горбачевской перестройки.

Но что ему была заграница, когда к нему нисходила Зойка!


6

Как-то они лежали на тахте, и Алексей Николаевич в очередной раз упрашивал Зойку не уезжать, остаться на ночь.

Она наморщила маленький лобик:

— Хорошо. Только если ты найдешь мне бигуди…

Он сел к телефону и обзвонил всех мыслимых и немыслимых знакомых. Все напрасно. Оставалась только сестра на Тишинке. Трубку подняла ее одиннадцатилетняя дочь.

— Дядя Леша, — сказала она, — мамы нет. Да и битудей у нее нет.. Но я могу вам одолжить свои. Бигуди для куклы…

И он кинулся на Тишинку. Бигуди были благосклонно приняты: кукле куклино. День незаметно перетек в вечер, вечер в ночь, а ночь в утро. И пока они не спали, Зойка не выпускала изо рта то и дело лопавшуюся розовыми пузырями жвачку.

Поздним утром он спохватился, вспомнив, что никак не отвезет митрополиту посылку из Польши, и позвонил в его резиденцию. Мягкий моложавый голос ответил:

— Приезжайте на улицу Рылеева… Через полтора часа… Вам откроет калитку молодой человек… Вы скажете ему: «Я к митрополиту по частному делу…» Потом пройдете во двор и позвоните в дверь особняка. Вам отворит ее еще один молодой человек. Вы опять скажете: «Я к митрополиту по частному делу…» Ну, а дальше вас встретит мой секретарь…

— Зайчик, пора подниматься. Меня ждет сам митрополит, — сказал он, входя в спальню.

Она высунула из-под одеяла растрепанную головку и захохотала

— Мы недавно с ребятами ездили в Загорск. Видели там этих митрополитов. Один стоял на карачках спиной к нам (она, конечно, упртребила вместо спины другое слово). Мы показываем на него пальцами и смеемся. А он ползет по полу.

— Как ты можешь! Ведь это грех! — сказал Алексей Николаевич.

Ои сидел в курчавом малиновом кресле. А Зойка в бесстыдно расстегнутом халатике, улыбаясь, медленно шла к нему:

— Отчего ты так редко целуешь меня в губы?..

Большего телесного счастья Алексей Николаевич не знал в своей жизни.

На свидание с митрополитом он опоздал на полтора часа..,

Провожая Зойку, Алексей Николаевич благодарно обнял ее у такси и ощутил на себе чей-то ненавидящий взгляд. Молодой красавец восточного типа, в отличной тройке, стоял в нескольких шагах и неотрывно, злобно глядел на них. «Наверное, с Ленинградского рынка», — подумал Алексей Николаевич.

О, если бы он был сделан из бумаги, на которой пытался овеществить столько выдуманных жизней! Тогда бы Алексей Николаевич немедленно вспыхнул и обуглился. Но, к счастью, в соответствии с биологическими законами, он состоял на семьдесят с чем-то процентов из воды — вроде живого огурца, и потому только улыбнулся красавцу, понимая, что это он должен бы обнимать и целовать Зойку. Впрочем, согласился бы он играть ту роль при ней, какая досталась Алексею Николаевичу? Навряд ли…

Дома, прибирая постель, он нашел жвачку, прикрепленную над тахтой к обоям. И не снимал ее. До ремонта квартиры.


7

— Чего ты хочешь больше всего? — спросил он Зойку, получив солидный гонорар.

Она истолковала его вопрос по-своему.

— Хочу стать манекенщицей…

И Алексей Николаевич принялся за дело, встречаясь со знакомыми и полузнакомыми — от скромной модельерши Нины Немиро (их отцы пропали без вести летом сорок второго на Волховском фронте) до знаменитого уже артизана Вячеслава Зайцева. Начались поездки, показы, придирки, примерки.

Раз, когда они шли мимо церкви, Зойка вдруг попросила:

— Давай зайдем…

Он оглядел ее — брючный костюмчик, крашеный ротик, развинченная походка, а сама — тоненькая, словно свечка, но уже с развитым бюстом («Живу много», — простодушно объяснила она). Воплощение соблазна, дьявол в брючках.

— А ты помнишь, как смеялась над священниками в Загорске?

— Ну, тогда было совсем другое!

— Что ж, попытаемся…

В храме было пустынно, прохладно, светло.

— Какой иконе лучше поставить? Чтобы исполнилось желание? — спросила она, покупая у суровой монашки свечи.

— Думаю, Божьей Матери. Заступнице нашей, — ответил Алексей Николаевич. — Только не говори мне о своем желании. А то не сбудется.

И тут откуда-то вынырнул худой подстарок в скуфейке, с воспаленным лицом, тихо крича:

— Как ты могла, грешница, в брюках войти в Божий храм! Вон! Boн!

Но монашка остановила его, развернув большую ладонь:

— Неправда. Какую Бог привел.

Через месяц хлопот и надежд Нина Немиро сказала:

— Берем твою племянницу. В детский цех.

Когда Алексей Николаевич проводил Зойку до арки красивого гранитного здания на Кузнецком мосту, она прошептала:

— Ты знаешь… Я тогда, в церкви, попросила Мать Божью… Чтобы она помогла мне стать манекенщицей…


8

— Сегодня я узнала, что убили Шурика. В тюрьме… — Зойка, с обычными гримасками, перепрыгнула через весеннюю лужу.

— Какого-такого Шурика?

Они шли по проспекту Калинина — Новому Арбату. На город уже неотвратимо падал влажный апрельский вечер. Призрачно светились окна алюминиевых небоскребов, взятых напрокат у столицы провинциального американского штата; наливались неоновой кровью буквицы ресторана «Арбат»; бросал, медленно вращаясь, зайчики мертвого огня, уродливый металлический глобус, приглашая Алексея Николаевича пользоваться исключительно услугами Аэрофлота, словно бы у него существовал выбор. Впрочем, это приглашение могло быть рассчитано вовсе не на него, а на многочисленных интуристов, преимущественно бессмертных американских старух, которые, громко галдя и пугая улыбками, разверзающими бескоррозийные фарфоровые зубы, толпами шастали вокруг.

Зойка взяла его под руку.

— Шурик… Ну, мой первый… Он фарцевал здесь… Я случайно в него воткнулась. И он меня увез. К себе на фанзу. Где хранил добро. Влил в меня бутылку коньяку. А потом изнасиловал. Я кричала так, словно вместо лица у меня был один рот. И влюбилась в него. Он подсылал меня к иностранцам. Покупать у них шмотье. Раз набрал полную сумку сейек. Японских часиков. И велел нести сумку. Такая тяжелая… Оттянула плечо. Пришли в этот кабак. Заказали столик, стали танцевать. И о сумке забыли! Как ее у нас не дернули! Она висела на спинке стула. А Шурик… Был такой грустный. Уже знал, что его скоро возьмут. Что за ним следят. Но таскался по кабакам, встречался с иностранцами… Я изо всех сил помогала ему. Конечно, там ему ничего хорошего не светило. Такие там не живут…

Выслушав этот, возможно самый пространный монолог, когда-либо произнесенный Зойкой, Алексей Николаевич только сказал:

— И ты… Ты так равнодушно говоришь! О его смерти!

Она возмущенно выдернула руку:

— Да? Да если бы не он… Я училась бы в восьмом классе! И вообще… Бери бутылку, и пойдем ко мне. Мама его знала…

Когда Зойка вышла его проводить, Алексей Николаевич увидел, что в проеме двери за ней медленно движется обыкновенный кухонный стул.

— А это зачем?

Не отвечая, она с ловкостью мартышки взметнулась на стул и в два оборота вывинтила лампочку на девятом, мансардном этаже. Потом быстро перебежала, волоча за собой стул, на восьмой. Когда свет погас и там, Алексей Николаевич с детским, недоступным взрослому волнением уже ждал ее пароля…

Вернувшись в свою берлогу и даже не успев сбросить белый польский плащ, он услышал продолжительный звонок и уже не отходил от телефона. Друзей, знакомых и незнакомых интересовало, отчего программа «Время» открылась длинной заставкой, где по проспекту Калинина двигалась пара: знакомый моложавый господин в заграничном плаще и какая-то юная особа. Кое-кто осведомлялся, сколько лет его спутнице. Последней позвонила Зойка:

— Мне Петя телефон оборвал: «Ты какого чувака на Бродвее клеишь?»

— Петя? А это кто еще?

— Ну, мой жених…

Да, их прогулка была отснята скрытой камерой и поехала в большой эфир. Только сам Алексей Николаевич так и не увидел себя с Зойкой — со стороны. Отключив телефон, он почувствовал тихое раздражение оттого, что какой-то чужой, да еще миллионно тиражированный глаз следил за его, только его жизнью. Когда в дверь позвонила соседка, бухгалтерша на покое Ольга Констатиновна и своим шмелиным басом начала расспрашивать его все о том же, Алексей Николаевич чуть не наговорил ей грубостей.

«Верно, это и есть грудная жаба», — думал он, чувствуя, как перехватывает горло, давит и сушит в середине груди. Что-то должно было произойти, помочь ему — извне. И спасение явилось, когда ближе к рассвету его милостиво посетил наконец сон. Алексей Николаевич понял, что обязательно заснет, когда в ночной тишине зашуршало, а затем стал нарастать однообразный торжественный гул.

Независимо от интриг, подхалимства, корысти, злопыхательства и зависти, независимо от подлости и благородства, таланта и бездарности, за окном пошел дождь. А что может быть слаще ночного дождя? Только сон…


9

И минуло — как один день — двадцать лет, и шел такой же благодатный дождь, и Алексей Николаевич видел во сне: Зойка и Таша идут каким-то необыкновенно пышным, неземной красоты лугом, держась за руки. Проснувшись, он долго лежал, вспоминая, как в последний раз встретил Зойку.

Они с Ташей медленно поднимались Столешниковым переулком, рассуждая об очередном грандиозном ремонте в очередной квартире, куда они только что переехали с крупной доплатой. Говорила, конечно, Таша — о перепланировке кухни, цвете кафеля в ванной и обоях в каждой из четырех комнат. Ей, навсегда озябшей на московских студеных сквознячках девочке из ПТУ, все это представлялось божественным актом творенья. А он механически отвечал, думая о своем.

Алексей Николаевич писал тогда книгу о генерале Скобелеве и легко вернул прежний вид этому уголку Москвы — и гостинице «Англия» на углу Петровки и Столешникова переулка, в которой тот загадочно погиб с бокалом шампанского, в объятиях двух жриц любви немецкого происхождения, и гостинице «Дрезден», и самой площади, с дворцом генерал-губернатора, потерявшим два нынешних верхних этажа и тем обретшим гармонию строгого ампира, в котором хозяином Москвы долгожительствовал тогда князь Долгоруков, и где вместо перелицованного скульптором Орловым Кондотьера — массивного Юрия Долгорукого на носорогообразной лошади (улыбка истории в повторении древней княжеской фамилии) летел, подняв саблю, в окружении стрелков, быть может, самый любимый народом, тридцатидевятилетний белый генерал…

Из недр бывшего «Дрездена», из прохладного лабиринта ресторации «Арагви» меж тем появилась пара: тут же вычеркнутый из памяти мужчина средних лет и его спутница, скорее всего ровесница Таши, которая с сознанием королевского превосходства несла свое холеное, с немыслимым для мартовской Москвы загаром, тело, увенчанное прелестной головкой со слегка вздернутым носиком и непрозрачными кукольными глазами. Золото сережек, браслета, колечек как бы зафиксировало ее стоимость, словно цифровой знак на крупной облигации.

— Смотри, какая хорошенькая, — не удержался Алексей Николаевич.

— Ты еще не разучился глядеть на женщин, — улыбнулась Таша, еще более серенькая, будничная вблизи этого кричаще привлекательного создания.

— Да, только поглядеть, — рассеянно ответил он, подходя к книжному развалу на углу улицы Горького.

Он листал брошюру об адмирале Грейге, когда кто-то наступил ему на ногу. Алексей Николаевич решил не обращать внимания, но после повтора резко обернулся и увидел Зойку.

— При-ивет… — как всегда, скрывая смущение развязностью тона, сказала она. — Как поживаешь?

— Спасибо. Да вот, познакомься. Моя жена Таша…

— А там мой муж, — кивнула Зойка в сторону, где подпирал сталинскую липу ее спутник из «Арагви».

— Так познакомь меня с ним.

— Думаю, это ему не понравится, — отрезала Зойка,— Прощай…

Недели через две Алексей Николаевич навестил Наварина, все еще жизнерадостного, хотя и слегка облезшего. Лишь бутафорские брови да модулирующий обертонами бас-баритон, неподвластные времени.

— А я тут с Зойкой столкнулся. Представляешь? — выпалил он. — На бензоколонке. Заправлялась на «Жигулях». Довольно подержанных. Спрашивала о тебе — как да что. А потом предложила: «Давай с тобой внезапно к нему нагрянем». Я сказал, что это невозможно, что у тебя дочь. Она в ответ: «У меня тоже». И разъехались в разные стороны.

«Да, разъехались… Да, в разные стороны… Да, ее «Прощай»… но ведь перед этим сколько всего еще было!» — шептал Алексей Николаевич, ворочаясь на узком диванчике.

Ведь был Крым, сумасшедшая поездка, мансарда без электричества, куда они взбирались по железной лестнице с керосиновой лампой. Ресторанчики, кефаль, пляж, морские прогулки…

…По борту дрожит зыбкий глянец — от неба и воды, двух зеркал, меж которых бежит и стоит на месте их кораблик. Чайка раз за разом, широким вольным кругом обходит его. И так близко серенькая головка с черной любопытствующей бусинкой и мокрые красные лапки с блестящими капельками воды. Вода всюду: лиловая, купоросная, малахитовая, она к горизонту становится густо-синей, под стать грозному небу. И, вглядываясь в далекую цепочку скал, в покинутый и зовущий к себе берег, Алексей Николаевич бормочет:


Вода, вода — кругом вода.

Ни капли — для питья…

— Знаешь, когда я решила, что выйду за тебя муж? — внезапно сказала Зойка. — Когда ты в кафе заказывал завтрак. Набрал пять блюд и пилишь на подносе. Я подумала — такой заботливый…

Погода стремительно менялась: на море вспухали пенисто-зеленые бугры, с берега ударил резкий ветер,

— Конечно, ты не фонтан… Но,— продолжала Зойка, неподвижно-загадочно глядя мимо него кукольными, чуть раскосыми глазами, — но я сделаю из тебя человека. Волосы ты покрасишь… Отпустишь усы… Костюм мы тебе сменим на джинсовый — «Суперрайф»…

Алексей Николаевич смотрел на небо. Понизу бежали сердитые дымные тучи, торопливо принимая фигуры мультипликационных зверей и тотчас разваливаясь, а над ними, пронизанное серебряным светом, неподвижно, державно стояло далекое и как бы нездешнее облако.

— Все это хорошо, — наконец сказал он, — но когда же я буду работать?

С ответом Зойка не медлила ни секунды:

— Я все продумала. Пока ты будешь работать, я буду смотреть цветной телевизор!

Зойка казалась простой, почти примитивной, но Алексей Николаевич все время открывал в ней для себя что-то новое. Например, подметил, как она тянется, любит животных, как играет с хозяйской кошкой:

— У, какая хорошая… Помидорина

Сама хозяйка, посудомойка в соседнем доме отдыха и ровесница Алексея Николаевича, как-то сказала ему:

— Если не хотите потерять девочку — заставьте ee родить…

Но едва он лишь намекнул на это, Зойка своим особенным в минуты раздражения — плоским и вульгарным — голоском прокричала:

— Я еще не нагулялась! До тридцати лет буду ryлять. А потом выйду замуж и рожу…

Через два дня они зашли на почту, и Алексей Николаевич с удивлением увидел, что ее ожидает телеграмма до востребования. Пробежав текст, Зойка сказала:

— Мне нужно в Москву. Завтра.

— Зачем?

— Я выхожу замуж. За Петю.

Утренним московским рейсом они вылетели из Симферополя. Разбирая вещи в своей московской квартире, Алексей Николаевич нашел Зойкин паспорт — новенький, только что полученный ею, и подумал, что, может быть, не все еще потеряно. Но на его звонки подходила мама и отвечала, что Зойки нет, а сама она замолчала.


10

Он уже смирился, стерпел, запрещал себе даже думать о ней, и новые заботы уже завертели, заморочили его. Не самой главной, по приятной новостью был приезд Пшетакевича — для встречи с генералом Серовым.

Гость из Польши сообщил, что остановился в гостинице «Минск», хочет повидаться, посидеть в ресторане. И сразу же позвонила Зойка.

— Я приеду к тебе... Ненадолго... Вн паспортом...

— Хорошо. Только не опаздывай. У меня важная встреча, — едва успел сказать Алексей Николаевич, как раздались короткие гудки.

Она, конечно, появилась на полтора часа позже обещанного и была настолько обворожительна в своем, теперь уже женском плотском расцвете, что Алексей Николаевич чуть не с порога обмял ее и стал целовать.

— Ну вот, — высвобождаясь, впрочем, без видимого неудовольствия, говорила Зойка. — Сразу хочешь меня в постель уложить!..

— Но мне же нужно… Быть в «Минске»… Ждет иностранец… — бормотал Алексей Николаевич, расстегивая на ней платье.

В гостиной заливался женский хор — толстолицые певуньи в кокошниках дружно выводили с экрана:


Уж ты caд, ты мой caд...


— Все красивые пучатся, а все некрасивые поют по телевидению, — сказала Зойка, закрывая глаза и отдаваясь.

Она поехала с ним в «Минск».

Пшетакевич покорно ожидал Алексея Николаевича в холле уже полтора часа. Завидев Зойку, он просиял, вскочил и, подкручивая усики, начал целовать ей руки и сыпать комплиментами на своем забавном ломаном польско-русском сленге. Заказанный на двоих столик был тотчас же заменен на другой, большой и богатый. За новосветским шампанским Алексей Николаевич успел рассказать, что с совместным журналом ничего не получается.

— Там, — поднял он к потолку указательный палец, — мне не доверяют. Даже не выпустили в Индию. На юбилей Льва Толстого…

Помимо прочих грехов Алексею Николаевичу не могли простить того, что с юности своей он переписывался едва ли не со всеми стариками первой литературной эмиграции, один за другим помиравшими в далеком и не доступном ему Париже.

Потом Алексей Николаевич сбегал к автомату — позвонить на дачу в Архангельское Серову — и быстро договорился привезти к нему Пшетакевича, но уже в московскую квартиру, в известный дом на набережной — а когда вернулся, то увидел, что Зойка и Пшетакевич танцуют.

Да, заиграл оркестрик, поднялись из-за столиков пары, и теперь шестидесятилетний шляхтич отлично вел свою партнершу — маленький, ловкий, с торчащими усиками.

— Смотри! Старичок, а как клево отхватывает! — крикнула Алексею Николаевичу Зойка.

Пшетакевич понял, что его похвалили, и не без гордости отозвался:

— Але, пан Алех! После войны я считался лучшим танцором в Варшаве!..

Минут через сорок, когда принесли горячее, Зойка спохватилась, что ей надо быть дома, у мамы, и они побежали с Алексеем Николаевичем к автомату.

В тесной кабинке, весь прижавшись к Зойке, он слышал, как трубка голосом сестры Вали отчитывала ее:

— Кретинка! С ума сошла! Тебя ждет муж! Где ты шляешься?!

— Мне пора, — сказала Зойка.

Она уходила от него широкой, солнечной улицей Горького, вниз к Манежу, и Алексей Николаевич загадал:

«Если хоть раз обернется, это еще не конец…»

Она не обернулась.


11

С уходом Зойки совсем иные люди заполнили его жизнь.


Глава третья


ПРОГУЛКИ С ДОКТОРОМ ЛЮЭСОМ


1

Одним из этих новых людей был Георгий Резников.

Кто он, чем и где занимается, не знал никто.

Сосед и приятель Илюша Ульштейн уверял:

— Что-то, понимаешь, сверхсекретное. Связанное с атомной энергией. Ежу понятно. Позавчера оставил меня в арке Минсредмаша. Просил обождать полчасика. Относил какие-то спецдокументы…

Но Наварин, бабник и матершинник Наварин, объяснял проще:

— Работает кастеляном. В загорской тюрьме. А из той арки можно выйти проходными дворами на соседнюю улицу. Вот и весь Минсредмаш!

А что же на самом деле?

Он неуловим. Всюду и всегда улыбчив, деловит, внимателен. Он все может. Какой-то джинн из бутылки.

Но нет у этого джинна ничего. Ни кооперативной квартиры, ни даже московской прописки. Пиджачок лоснится на локтях, пальтецо на рыбьем меху ветром подбито. Разведен, платит какой-то старухе за комнатенку, где иногда живет — ставит ей каждую неделю чекушку.

Только зубы, золотые зубы, электрически ярко освещающие в улыбке его алый зев, напоминают: не так-то он прост.

Прежде ходил в адъютантах при знаменитом аварском танцоре, а потом незаметно, но плотно приклеился к Алексею Николаевичу. Еще при Зойке. И Зойка сразу же — инстинктом, женским собачьим чутьем — не приняла его. Отчего бы? Не все ли ей равно, кто стал распоряжаться деньгами, временем и даже квартирой человека, который для нее был лишь попутчиком в общем купе, откуда она довольно скоро перебежала к другому — в поезд дальнего следования? Но нет, она с яростью, словно кровная родня, бранила — правда, за глаза — Георгия, его принудительные подношения, которые Алексей Николаевич обязан был оплачивать по самому фантастическому прейскуранту.

— Ты что? Ослеп? Не видишь? Да он тебе поношенный итальянский свитер продал! Втридорога! И зачем тебе пятый свитер?

Алексей Николаевич видел. Но смолчал даже тогда, когда Георгий через Ольгу Константиновну передал ему очередную партию товаров, в том числе полдюжины синтетических иранских носков, заклеенных домашним способом в упаковку с немецкой надписью: «Дамские колготки».

Он давно знал о себе кое-что. Например, понимал, что его так называемая доброта и отзывчивость — лишь оборотная сторона душевной трусости и всепоглощающего эгоизма: так проще, удобнее, хотя бы и во внешний убыток себе.

— Иди к своей Ольге Константиновне и скажи, чтобы она больше у Георгия ничего не брала! — требовала Зойка.

Но старуха через дверь гулко пробасила:

— Я его боюсь…

С уходом Зойки Георгий мало-помалу сделался истинным хозяином квартиры: приезжал из Загорска, поселялся на двое-трое суток в гостиной, а там и врезал свой замок в темную комнату, в которой валялось ненужное барахло, вместе с четой деревянных польских крестьян, подаренных ПАКСом.

— Уж не Синяя ли он Борода? — рассуждала мама, изредка навещавшая Алексея Николаевича.— Может, он прячет в клавдовке убитых жен?..

О женах исповедальный разговор с Георгием случился, когда, еще не ведая о том, Алексей Николаевич уже был закатан в картотеку кожного диспансера.

Как трудно было бы объяснить их отношения! Он испытывал благодарность к Георгию на какую ни на есть, но заботу о своей бестолковой жизни, хотя тот своей хитростью вызывал совсем иные чувства. Конечно, кто не желал бы быть мудрецом! Но Георгий принимал за мудрость хитрость, а хитрость всего лишь ум по отношению к глупым. Алексею Николаевичу хотелось бы закрыть глаза на его уловки, на его мелкие проделки, на уверенность в безнаказанности, которая еще более укреплялась из-за его жалкой неспособности сказать в лицо правду. Однако все это и воспринималось как торжество над лопоухим, рассеянным и беззащитным чудаком. А чудак ночами подсчитывал обманы, чертыхался, исходил потом и знал, что все равно не решится уличить Георгия в обмане.

— Старичок! Учти. Я никогда не лгу, — в тысячный раз объяснял он Алексею Николаевичу и тут же, сверкая золотом коронок, кричал в трубку: — Где же вы гуляете? Я вам полдня звоню из автомата! Все монеты истратил! Вы меня подводите!..

Хотя только что, на глазах Алексея Николаевича, в гостиной, набрал номер.

Эта неосторожность происходила, очевидно, не от небрежности, а скорее от стойкого презрения к другим как к второсортным существам. Как-то Георгий пригласил Алексея Николаевича на торжества в ЦДРИ — день рождения танцора-аварца. В разгар веселья юбиляр, никогда не снимавший высокой папахи, бросил Георгию:

— А ну-ка покажи, как пьют по-аварски!

И Георгий вскочил, опрокинул залпом стопку, а остатком окропил свою начинающую лысеть со лба голову

— Как он может так унижаться? Ведь ему уже под пятьдесят, — говорил Алексей Николаевич Наварину, на что тот спокойно возразил:

— Чепуха! Как он должен презирать этих глупых людей и их дикие обычаи…

Думая о Георгии, Алексей Николаевич порой признавался себе, что ему даже нравится, что у него завелась своя пиявка и что она его сосала.

Впрочем, обманывая и обсчитывая его, Георгий уже относился к собственности своего подопечного, как к своей, ревниво ее оберегал, не разрешал девицам трогать японскую аппаратуру, запретил самому Алексею Николаевичу брать в командировку бритву «Браун» (украдут) и незаметно сделался необходимым.

Устроить матушку Алексея Николаевича для удаления полипов в прямой кишке к светилу — Кериму Бабаевичу в институт Вишневского? Пожалуйста! Обеспечить самому Алексею Николаевичу банкет после защиты кандидатской диссертации в кафе зала Чайковского? Нет ничего легче. Вырвать его брату шесть больных зубов под общим наркозом (что делается в редких случаях, например душевнобольным)? Два пальца обмочить! А вот чернокожий ансамбль Бони Эм в Москву прикатил. Так не желает ли Алексей Николаевич пару билетов в пятый ряд партера зала «Россия»?..

Да и надо сказать, что вместе с корыстью и наживой и вообще неодолимой тягой к махинациям (хотя бы и бессмысленным, в ущерб себе) жила в нем тоска по теплу и уюту.

Вот и сейчас, войдя с московской весенней улицы и разматывая дешевый шарф, он еще в коридоре таинственно сказал:

— Старичок! Сейчас погреемся. Я принес бутылку джина…

«Не Джинн из бутылки, а бутылка из Джинна», — усмехнулся Алексей Николаевич.

Минут через пять, в течение которых Георгий успел повозиться в кладовке (не там ли он держал склад спиртного?), помыться до пояса, вылив на себя, по обыкновению, едва ли не треть флакона шипра, приготовить яичницу с салом, нарезать хлеб и сервировать столик на кухне, они уже выпили по первой. Слегка захмелев, Георгий принялся рассказывать о том, что Алексей Николаевич слышал много раз:

— Старичок! Я не еврей. Я — караим. А это, как говорят у нас в Одессе, две большие разницы…

Дальше шла история о деде-кантонисте, ударом кулака убившем оскорбившего его офицера и за это пожизненно сосланном в Сибирь.

— Я в него пошел, старичок,— говорил Георгий, давясь желтком. — Посмтри, какие у меня бицепсы…

Он закатал рукав несвежей рубахи, открывая, поросшую черным, в колечках, мехом бугристую от мышц руку.

После третьей рюмки Георгий сказал:

— Знаешь, как я разошелся с женой? Возвращаюсь из командировки, а навстречу мне троица. Она, какой-то мужик и овчарка на поводке. Мне все стало ясно, старичок. Я залепил ей по роже, а мужик отпустил поводок и приказал: «Фас!» Но меня, старичок, специально обучали, что надо делать. Смотри! Левую руку просовываешь собаке в пасть, между челюстями. А правой, старичок, начинаешь душить. Минуты через три я бросил ее, полудохлую, хозяину. А сам пошел в квартиру. Куда убежала жена.

Георгий разгорячился и уже не говорил, а вещал. От него крепко пахло ногами.

— Я кулаком вогнал ее в платяной шкаф, старичок. А потом ушел и больше никогда не видел. Пойми! Бабы все одинаковы. Ты думаешь, им нужна литература, музыка, умные разговоры? Только траханье. Кто ее лучше трахнет, тому она и служит. Все эти ваши Ромео и Джульетты — сказки для импотентов. Но я тебе выберу невесту.

Он разливал джин, приговаривая:

— Быть добру! Быть добру!..

У него хихикало и улыбалось все: рот с полной нижней губой, складки мясистого лица, темные густые брови, морщины вокруг глаз; не улыбались только глаза. С напущенными веками и мешочками они были непроницаемы, как кофейные зерна.

— А жена,— внезапно сказал Георгий,— забрала, сучка, моего Яшеньку… Единственного сыночку… И увезла в Ленинград… И остался со мной только Мартын…

— Какой Мартын? — не понял Алексей.

— Дворняга… Живет у меня в Загорске… Ты смотри, косточки не выбрасывай. Я их собираю и складываю в кладовке. Для Мартына…

«Вот тебе и разгадка Синей Бороды, — подумалось Алексею.— Мама, верно, будет разочарована…»

Допивали бутылку, уже не закусывая. Потом на столе появилась вторая.

— Я ведь тридцать лет в органах...— бормотал Георгий.— Мне было девятнадцать… Я прыгал с парашютом… И упал на горящий мост… Хочешь, покажу шрам?..

— Нет-нет! Я верю, — испугался Алексей Николаевич, видя, что Георгий стягивает рубаху.

Спина его, бугрящаяся от мышц, напоминала всего более новый помазок: черная прямая шерсть обшила ее, принимая на мощных покатых плечах вид дымных крыльев. Но наискось, открывая обе лопатки, шла просека, с плетеным узором из толстой, словно бы воловьей кожи, натуральной кожи владельца.

— Я работал в особой школе — ты об этом, смотри, никому не рассказывай, — Георгий уже давился джином, да и Алексей Николаевич чувствовал, что его подташнивает от можжевелового привкуса. — Мы забрасывали румынских евреев с радиопередатчиками…

Он отставил рюмку и снова беззвучно захихикал.

— И знаешь, старичок, из двадцати наших радистов в лучшем случае потом оживал один. Остальные, думаю, тут же выбрасывали свои станции и шли к родным. Зачем погибать? Но вот был случай — обхохочешься. Я сопровождал очередную партию. Над целью выталкивал из люка. Так один вдруг как обхватит мои ноги, как завизжит! И окаменел! Что только я ни делал! Бил его, — Георгий поднял короткопалый волосатый кулак,— а он только визжал, потом мычал, весь обгадился и меня обдристал. Так мы с ним вместе и вернулись на базу, отрывали его от меня три мужика…

Алексей Николаевич помог Георгию дойти до дивана в гостиной.

— А потом служил в Москве, — укладываясь, сам с собой рассуждал тот. — Как-то выдали ватники, старые ушанки, валеные сапоги. И мы пошли кого-то хоронить. На случай беспорядков. Наткнулись на подозрительных. Началась драка. А потом дошло… Это же наши, только из другого управления. В общем — дослужился до майора и ушел на пенсию…

С того вечера Алексей Николаевич именовал Георгия, конечно, за глаза, — Хауз-майор.


2

Нарезая за завтраком резиновый батон, Георгий пытливо глядел на Алексея Николаевича: не наболтал ли чересчур много накануне. Но хозяин был беспечен, думал о своем и охотно принял предложение дернуть по рюмке. Собственно, никакого открытия не произошло: КГБ так КГБ, это даже удобнее. Его гораздо больше беспокоило, что Зойка стала пропадать, забывать о нем. Сама не подозревая, этим она едва не вытолкнула Алексея Николаевича на обочину жизни.

Прождав ее напрасно в очередной раз и кляня свой татарский, от прабабушки, темперамент, он не выдержал и позвонил Чудакову.

— Есть одна особа и берет недорого, — с профессиональной готовностью откликнулся Дер. — Фамилия Хайдарова. Искаженное немецкое Хеддер. Кличка — Седуксен. Мечта — отдаться президенту Никсону. Если, конечно, Никсон еще раз захочет посетить Москву. Общий план. Она лежит в одном халатике. Входит помощник Никсона с подносом, на котором стодолларовая банкнота. Далее ее фантазия иссякает. Но предупреждаю. Седуксен исповедует только любовь по-французски…

Инструкции были усвоены. При появлении Седуксен воспрещалось тотчас же приниматься за дело, уважая сработанный ритуал. Полагалось сперва выслушать пространную исповедь — о двукратной неудаче поступить в медицинский институт, о нечуткости жениха, важной шишки в каком-то издательстве, и вообще о грубости и примитивности мужчин. Затем надо было ответить откровенностью на откровенность и поделиться нежными подробностями последнего романа. Только после этого переходили к процедуре.

Седуксен, маленькая, худая, но с заметными бедрами и бюстом, быстро раздевалась до трусиков и сама раздевала хозяина, словно медсестра, готовящая пациента к операции. На столик рядом с тахтой ставился стакан воды (вино исключалось). Первый сеанс длился недолго и завершался глубоким глотком воды, которой она запивала густое мужское семя. Зато во втором Седуксен демонстрировала высшее искусство секса.

Она медленно доводила партнера до последней черты, до содроганий и конвульсий, действуя губами, зубками, языком, а потом не давала возможности ее преодолеть. Наслаждение становилось мучительным, тихие стоны переходили в бессвязное бормотанье, в крики и всхлипы. Обессиленный и не способный сопротивляться, вырваться от нее, Алексей Николаевич, как под глубоким наркозом, услышал голос мелкого беса — Чудакова.


То, что ты меня берешь

розовым, дрожащим ртом,

не закроет эту брешь,

ждущую меня потом…


Седуксен, с долгими перерывами, навещала его трижды. Позднее, уже вооруженный открывшейся ему правдой, Алексей Николаевич вспоминал, что и зрачки у нее были необычайно тусклыми, и кожа нездорово маслянистой и неприятно пахла, и, трусики она не снимала, возможно, не случайно. Но все это было позднее…

А пока что Алексей Николаевич готовился смыть вместе с Навариным вон из Москвы — на юг, в благословенный Крым, и давал последние инструкции Хауз-майору. Помимо собственной работы он вез гигантскую рупись — роман новой знакомой, генеральши Зеленко, о необыкновенной любви металлургов. В издательстве, где этот роман шел по так называемому «социальному заказу», задание Алексея Николаевича деликатно именовалось внешним редактированием.

В коридоре уже были наготове два чемодана и чехол с теннисными ракетками, а они с Георгием на кухне выпивали за отъезд.

— Быть добру! Быть добру!.. — повторял Хауз-майор,

И добро не заставило себя ждать.


3

В Крыму первую половину дня Алексей Николаевич боролся с текстом генеральши; вторую оставлял для себя — писал роман о великом поэте и гениальном авантюристе Державине.

Из лоджии открывался вид на тихую бухту, красоту которой было бессильно передать слово. Это подтверждала рукопись.

«Бывает так, — скользил глазами по странице Алексей Николаевич. — Бежит человек за трамваем или троллейбусом, а ему кричат: «Куда ты бежишь? Невесту, что ли, потерял?» Не так было с Павлом. Павел бежал и думал о своем дипломном проекте. Так он попал на территорию родного металлургического завода. Незаметно для себя Павел оказался на самом верху колошника…»

Генеральша Елена Марковна, крошечная, худая, рыжая, читала Алексею Николаевичу роман на своей даче в Архангельском. Он сидел на диване, откинувшись к спинке, и после прекрасного обеда с горячительными напитками его неодолимо клонило в сон. Однако брат генеральши, аппаратчик из Госплана, вышедший в коридор покурить, пытливо глядел на него оттуда сквозь дымовую завесу, а генерал Семен Иванович, укрывшись за стаканом крепкого чая, пронзительно следил с другой стороны. Отдаться вожделенной дремоте под этим перекрестным прицелом не было никакой возможности, и Алексей Николаевич, истязая себя, спросил:

— А что такое «колошник»?

— Это, знаете, такая башня. Метров тридцати. С площадкой наверху, — своим резким голосом с еврейско-украинской интонацией отвечала она.

Алексей Николаевич не смолчал:

— Елена Марковна! Да что вы! Даже олимпийский чемпион Абебе Бикила не смог бы взбежать на такую высоту незаметно для себя!..

Но тут вмешался брат, быстро погасивший папиросу:

— Да при чем тут мелочи? Видеть нужно крупно, в целом. Я вот недавно Солженицына читал. Конечно, в специздании и под номером. И что в нем находят? По-моему, наша Коша пишет лучше…

В сущности, они, все трое, были прекрасными людьми, лишь попавшими в громадную революционную бетономешалку, где большинство стало заниматься не своим делом. Только Семен Иванович был настоящим бравым молодцом. В сорок первом сражался под Москвой, на Подольском шоссе:

— Вызвали прямо с лекции. Я в академии Фрунзе учился. Дали артиллерийский полк — и вперед! Так. Но пушки не пробивали их танки. Мы пехоту отсекли, а танки прошли через нас. Так! Тогда я свернул оставшиеся орудия и направился в Москву. За немецкими танками…

Алексей Николаевич медленно перечеркнул страницу, собрал рукопись в папку и, глядя на море, сказал себе:

— Еще успеется. Впереди месяц, а генералы в Москве…

И тут же услышал знакомый, резкий, с акцентом голос Елены Марковны:

— Алексей Николаевич! Ви здесь? Ми вас ищем!..

Он подскочил и высунулся из лоджии: внизу стояли его генералы. С чемоданами.

Когда прямо в лоджии был накрыт по-южному богатый стол, в дверь постучали. Алексей Николаевич, чертыхаясь про себя, извинился и вышел на площадку. Серенькая женщина передала ему квадратик бумаги и попросила расписаться в клеенчатой тетрадке. Алексей Николаевич прочитал прыгающие в глазах строчки: «Гр-ну… надлежит явиться… мая… в 10 часов… кожный диспансер в Феодосии… Явка обязательна…»

После ужина, когда генералы были уже устроены в соседнем пансионате, Наварин, подержав бумагу, сказал:

— Нет, братец, это не мандавошки… Это что-то посерьезнее…


4

Диспансер находился в порту, что было понятно: он обслуживал главным образом матросов, возвращавшихся из загранплавания. Врач, в возрасте, еще крепкий, с бритой головой, пригласил, его сесть и молча подал листок: «Найдите в доме отдыха литератора… и в деликатной форме сообщите ему, что гр-ка Хайдарова А. Ф. помещена на принудительное лечение с диагнозом: открытая форма сифилиса…»

— Но вы знаете… — пролепетал Алексей Николаевич.— У нас с ней это происходило не совсем обычно…

— Не имеет значения. Коитус через рот при открытой форме так же опасен, как и через гениталии, — размеренно ответил врач и, помолчав, добавил: — Да, верно, напрасно я в сорок первом Москву защищал…

— Почему?

— Да вся грязь из нее идет… Ну-с, рассказывайте, с кем у вас были контакты.

Первая мысль: «Боже! Что станет с Зойкой!»

Алексей Николаевич назвал фамилии двух девиц — внучки маршала и Тотоши — но о Зойке умолчал: только если найдут, тогда…

Врач ощупал лимфатические узлы.

— Тут, кажется, в порядке. Раздевайтесь. Лицом ко мне Теперь повернитесь. Нагнитесь. Наружных признаков пока нет. Сейчас возьмем кровь из вены. Результат завтра после обеда. Извольте приехать…

Наутро, ожидая решения своей участи, Алексей Николаевич трудился над романом о любви металлургов.

«Федору вспомнилась дорогая его сердцу кобыла, — читал он, — которую тот встретил под землей, когда работал шахтером. Хотя Сильва, как звали кобылу, и ослепла, она тотчас узнала его…» А в голове вертелось: «Да или нет, да или нет! О, доктор Люэс и эта бледная спирохета! Только вас еще недоставало! Но ведь возмездие законно, справедливо. Сколько можно безнаказанно кувыркаться в помойной яме!»

Несколько раз его навещал генерал, спрашивая, не нужно ли чего, например, чернил или карандашей? А может, бумага кончается? И старался заглянуть в рукопись — как идет работа.

— Все прекрасно! Спасибо! — отвечал Алексей Николаевич, соображая: «Возьму до Феодосии такси. Оставлю у диспансера. Если анализ отрицательный — назад, в дом отдыха. Если положительный — напьюсь в ближайшем ресторане». И перечеркивал, переписывал, выравнивал фразы, склеивал диалоги о любви металлургов.

Он чувствовал, что бессилен понять, что произошло, что может произойти с ним. Ночь провел, конечно, без сна, время от времени трогая под одеялом свой остов, холодный, как тушка битой птицы. Не страдал, не мучился, а именно не понимал. Под утро, в бессонье, ему стало казаться, что какое-то новое существо поселилось в нем. Вошло и с ледяным интересом осматривает это оставленное кем-то помещение, видя все его печальное состояние и последствия бездумного и нерадивого обращения с ним прежнего хозяина.

И сердясь на свое равнодушие к себе и к другим, на отстраненность, которая не покидала его никогда, Алексей Николаевич повторял:

— Меня нет! Меня нет!

У автобусной станции, где можно было найти машину, кружил по каким-то своим делам все тот же хлопотун-генерал. И Алексей Николаевич частыми перебежками четверть часа уходил от него, маскируясь кустами, пока Семен Иванович не удалился с двумя авоськами, полными снеди и выпивки. «Для меня»,— догадался он и схватил-таки такси.

Медсестра с сонными глазами промычала:

— Кажется, отрицательный, — и, лениво перебирая карточки,— жэ, зэ, и, ко, лэ…— нашла наконец диагноз:— Да, отрицательный. Можете идти…

Алексей Николаевич вымахнул, даже не поблагодарив ее.

Он не ведал, что прогулки с доктором Люэсом только начались.


5

Вечерами Алексей Николаевич играл с генералами в дурачка или, за рюмкой, отчитывался о сделанном за день. Иногда забегал Наварин, который, однако, не очень баловал их вниманием. Почти все свое время он, как обычно, уделял прекрасному полу.

Теперь, когда Алексей Николаевич полагал, что опасность миновала, работа пошла резво: до обеда он успевал перемарать два печатных листа о любви металлургов, а перед ужином, после тенниса, выкраивал часок-другой для собственного скромного сочинения.

Он находился в очередном плену, на сей раз литературном, у пожилой дамы, жизнь которой сложилась загадочно и необычно, впрочем, как и любая другая, если присмотреться внимательно. Только надо было увидеть ее без защитных покровов.

Первое впечатление — штамп: знаменитый до войны (в двадцать четыре года) директор металлургического завода, кавалер ордена Ленина, первая в стране женщина — депутат Верховного Совета СССР, героиня войны, открытая и широкая натура. Сила ее воли, в самом деле поражала. Хрупкая, рыжевато-седая, Елена Марковна сильно хромала (последствия тяжелого ранения, повредившего кости таза). Но каждый день спозаранку совершала длинные пробежки вдоль моря под наблюдением боготворившего ее мужа. Много повидала и знала людям цену. При всем том была до крайности романтична и экзальтированна. После чтения дурного романа или просмотра халтурного телефильма восклицала:

— Я никогда так не переживала! Я думала, что не виживу после этого!

О каждом своем знакомом Елена Марковна пылко говорила;

— Это наш самий любимий человек! И ми для него — все!

И вместе с искренностью, даже простодушием, таились в ней игра, расчет и еще что-то, тянущееся из запретного местечкового мира и сиротского, нищего детства.

В начале знакомства, уступая ее настояниям, Алексей Николаевич, уже хорошо подогретый, обещал заняться романом о любви металлургов. Но нужно было согласие главного редактора.

— Позвоните, Елена Мароковна, это же простая формальность…

— Ах, это невозможно! Я так стесняюсь! — И она быстро закрыла лицо, чтобы зорко поглядеть на Алексея Николаевича между пальцев рыжими паучьими глазами в светлых ресницах.

Он случайно узнал позже, что Елена Марковна уже обо всем договорилась.

Широта сочеталась у нее с крайней экономностью — по отношению к домашним, мужу и брату. Здесь она была любимым, но тираном, деспотом, диктатором.

Вот, за столом она жадно схватила бутерброд с черной икрой и ящеричьим движением языка попыталась сдвинуть икру на ближнюю половинку, но это ей не удалось. Тогда она пальцем подгребла икру к краю бутерброда, съела ее, а хлеб быстро передала Семену Ивановичу, который положил на него шпротину и заглотал. Пока она ела, икра тропотали тыле ее морщинистого рта.

Маленькие семейные хитрости!

Подали горячее — молодую свинину. Генерал только нацелился вилкой на жирный кусок, как Елена Марковна вскрикнула:

— Сеня! Ти, что, забил? У нас же есть прекрасная курица с гречневой кашей! Ми же ели ее позавчера!

И генерал покорно стал раскапывать кашу в отдельной тарелке, ища там курицу.

То же самое с братом.

Когда Елена Марковна заметила, что салат (свекла, морковка, чернослив) остался нетронутым, хотя она положила каждому из гостей по ложке, он тотчас был унесен в кухню. Алексей Николаевич вошел туда в тот момент, когда брат Елены Марковны, держа в левой руке папиросу, скорым движением правой отправлял салат, ложка за ложкой, в рот. Заслышав шаги и боясь, что это Елена Марковна, он поспешно заровнял салат и страшно затянулся папиросой.

Но эти семейные картинки не для литературного салона.

Нагрянув в Крым, Елена Марковна жаждала писательских встреч, общения с мастерами слова. И Алексей Николаевич познакомил ее с провинциальным классиком Петровым, которого некогда прославил в очередной реляции. Трогательный верой в собственное величие, Петров стал четвертым в их карточных баталиях.

— Надо постоянно помнить о вечности, — думал вслух он, держа близоруко к глазам карты. — Вот я два десятилетия жил в мазанке на окраине Ростова. Написал там свои главные книги. А когда получил наконец квартиру в центре, окончательно решил — нельзя жить только для себя. Мы служим народу, его исторической памяти. А облисполком дает указание — снести мою мазанку. Темные люди! Ничего святого! Но подъезжает бульдозер. А на мазанке бронзовая доска: «Дом-музей писателя Ф. Ф. Петрова. Охраняется государством». Бульдозер, конечно, ходу назад. А мне это обошлось всего-навсего в две пол-литры.

— Как интересно! — отзывалась Елена Марковна.— Я ничего подобного не знала!..

Играя в дурачка, в паре с Алексеем Николаевичем, она безбожно жульничала, быстро и воровато переворачивала неправильно побитые карты и, едва Семен Иванович пытался ее уличить, принимала крайне обиженный вид и набрасывалась на него:

— Сеня! Как тебе не совестно! Это ти не так побил!

Генерал от желания выиграть скрипел зубами и страшно двигал нижней челюстью, сердясь на рассеянного и близорукого провинциального классика. Если же делал неправильный ход, то громко командовал себе:

— Отставить!

За редким исключением Елена Марковна с Алексеем Николаевичем выходили победителями, и затем все шли к столу.

Петров, как всегда, садился с присказкой:

— Закуска ваша, однако пью только свое!..

Он вынимал из внутреннего кармана пиджака плоскую бутылочку коньяка, наливал себе рюмку и прятал бутылочку обратно.

Разговоры шли о литературе.

— Я, конечно, еще не член Союза писателей, — рассуждала Елена Марковна, чокаясь минеральной водой. — Но мне так мечталось побивать на последнем съезде. И Сеня достал нам гостевые билеты. Приходим в Кремль на час раньше. Садимся в зале заседаний. И вдруг объявляется: «Сейчас начнется собрание партийной группи. Просим посторонних вийти». Я хотела покинуть зал. А потом подумала: «Ах, била не била! Я же сорок лет в партии!» И оказалась вознаграждена! Я прослушала необикновенно интересный отчетний доклад председателя ревизионной комиссии Сартакова. Я никогда еще так внутренне ни переживала! Меня это ужасно взволновало! Не могу нам передать, как это било ужасно!..

В сущности, все они, включая живого классика, даже о самом сокровенном говорили цитатами из одного затянувшегося партийного собрания. Только в языке генерала, словно трава на броне, пробивались живые ростки.

— Как показывает исторический опыт, — размышлял Петров, близоруко поднося к лицу вилку с закуской,— красивая жизнь попадает во внесоциальные формы общежития…

— А мне, — перебивал его Семен Иванович, — Коша, еще селедочки…

— Вы ее солите? — изумлялся писатель. — Соление по-соленому?

На что генерал, обильно посыпавший селедку солью, своим добродушным и мощным командирским голосом отвечал:

— Попробуйте, Федор Федорович! Очень хорошо!

— Да ведь это же белая смерть… Как минимум отложение солей…

Семен Иванович необидно смеялся:

— Эту белую смерть евреи выдумали. Вот седьмой десяток разменял и все солю. И селедку солю. И никаких отложений. Отложения — от безделья и лишнего думанья…

Елена Марковна возвращала разговор к литературе.

— Федор Федорович! — просила она. — Ви нам что-нибудь почитаете? Виступите! Почитайте!..

— Признаться, я не собирался, — отнекивался писатель, тотчас доставая кипу листов. — Да и не люблю, честно говоря, этого окаянного занятия. Но будучи учеником Федора Гладкова…

— Просим! Просим! — вступали дружным дуэтом генерал с Алексеем Николаевичем.

Петров раскладывал на столе листки и густо откашливался.

— Да я как-то не готов. Не в голосе сегодня. Утром проснулся поздно и вьшил холодного кефира… Хм-хрр!-

— Ми ждем! Виступайте! — требовала Елена Марковна.

— Ну, хорошо,— наконец соглашался Федор Федорович.— Отрывок. Закончил только что. Ранним утром…— И начинал натренированным актерским баритоном: — «Была глубокая ночь. Хоть глаз выколи. Дождь лил, как из ведра. Иннокентий возвращался из творческой командировки и размышлял…»

Незаметно для себя Петров отрывался от текста и начинал декламировать наизусть. Голос его креп: «Иннокентий напряженно думал о мимолетности жизни, потому что с младых ногтей был философом…»

— Необикновенно интересно! Дух захвативает! — откликалась Елена Марковна.

Генерал переживал услышанное по-своему:

— Коша! Помнишь Гришу-философа?

— Он бил философ, — соглашалась Елена Марковна. — Но почему-то бистро умер.

— Он пил, — напоминал Семен Иванович.

Елена Марковна радостно подхватывала:

— Да, он пил! Очень пил! И вообще вся семья била необикновенно интересная!

— Надо хорошо закусывать, — делился опытом генерал. — Вот и весь секрет. Закусил, и на здоровье! Девяносто процентов болезней происходит от недопития. И только десять— от перепития…

А Алексей Николаевич, слегка захмелев, подначивал классика.

— В вас есть нечто бунинское, — говорил он. — И, кажется, этой весной вы пережили подлинную Болдинскую осень.

Федор Федорович впал в глубокую задумчивость.

— Вы правы, — наконец ответил он. — Я пережил в этом году не одну, а целых три Болдинских осени. Но… — Тут голос его дрогнул, гдаза повлажнели. — Но если бы у меня, как у Бунина, была своя Галина Кузнецова! Я бы написал тогда массу «Грамматик любви»!..


6

Семен Иванович являл собой тип настоящего русского генерала. Согласимся, что заблудиться в нем было нельзя. Но разве это всегда плохо? Он был неглуп, крестьянски сметлив и часто задавал каверзные вопросы.

— Алексей Николаевич! Вот вы поклоняетесь Христу. А ведь он — еврей…

— Семен Иванович, Сын Божий не имеет национальности, — с чувством превосходства отвечал тот.

— А матушка его, как по-вашему, имеет национальность?

— Разумеется.

— Так вот, Богородица, безусловно, без всякого сомнения — еврейка. А в Израиле национальность определяется по крови матери…

Ну, что с ним поделаешь! Добродушно поругивая «жидов», он был влюблен в свою Елену Марковну, которая зачем-то скрывала свою подлинную фамилию — Гойхман, и души в ней не чаял. И при всей своей, командирской твердости был чувствителен и даже сентиментален.

— Когда Семен Иванович командовал дивизией в ГДР, — рассказывала Елена Марковна Алексею, пока reнерал бегал в магазин «Коктебель» за новосветским шампанским, — произошел ужасний случай. Ночью он вел БТР, непреривно сигналил и раздавил солдата. Солдат бил нестроевой, так как плохо слишал. С тех пор Сема не может сесть за руль. Я ему говорю: «Купи машину». А он: «Если я поведу ее, то заплачу…»

Как-то под вечер Семен Иванович заглянул к Алексею Николаевичу, строчившему очередную чепуху за пишущей машинке, и еще с порога сказал:

— Поздравьте, Алексей Николаевич! Меня, так, понизили в звании!

Тот не понял генеральской шутки:

— Что за чепуха, Семен Иванович?

— Это не чепуха. Я был, так, майором, а стал лейтенантом. Вот телеграмма из Минобороны. Ко дню моего рождения…

По этому случаю решено было назавтра отправиться с увеселительной прогулкой по Крыму: Судак, Алушта, Бахчисарай, Севастополь…

Разбуженный в пять утра, Алексей мало что соображал, пока Семен Иванович не поднес ему граненый стаканчик. Тогда мозги его просветлели, и он спросил:

— Товарищ генерал-лейтенант! А карты вы взяли?

— Так, Алексей Николаевич. А зачем, так, нам с собой брать карты?

— Как зачем? Ведь сколько остановок будет. Закуска, выпивка, разговоры…

— Так, Алексей Николаевич, — напряженно обдумывая услышанное, отозвался Семен Иванович.— Значит, вы какие карты имеете в виду? Игральные?

— Ну, конечно!

— А я думал, так, — топографические…

У Старого Крыма, за знаменитым туберкулезным санаторием, «Волга» свернула в лес. Генеральская чета и Алексей Николаевич направились к давно облюбованной ими беседке. Стоял май — яркой, зеленешенькой была листва смешанного леса. Еще не наступила изнуряющая крымская жара, еще дул прохладный норд-ост, и едва только троица вошла в беседку и генерал ловко разложил на салфетках снедь, откупорил бутылочку коньяку, как по заказу, грянули соловьи. Этот миг Алексей Николаевич будет, верно, вспоминать, как один из самых счастливых в его беспокойной и шелапутной жизни…

Под соловьиный гром Семен Иванович разливал коньяк, по своему обыкновению, приговаривая:

— Девяносто процентов болезней происходит от недопития и только десять — от перепития…

А Алексей Николаевич позволил себе дерзко спародировать самого Пушкина:


Наполним сосуды, расширим их разом!

Да здравствует пьянства веселый маразм!..


Впрочем, никакого такого пьянства, конечно, не было Елена Марковна чокалась минералкой, а мужчины хватили под хорошую закусь по сто пятьдесят. Генерал ударился в лирические воспоминания:

— Уже после войны в соседней части застрелился офицер. Меня отправили для расследования. Я было думал, не замешана ли тут иностранная разведка. Гляжу личное дело — отличник боевой и политической подготовки. Вызвал сослуживцев, переговорил с ними. Ничего не пойму! Последним беседую с замполитом. Он и говорит: «Товарищ полковник, — я тогда в полковниках ходил, — а с женой покойного вы уже успели побеседовать?»

Тут Семен Иванович призажмурился, глядя сквозь стаканчик куда-то в лесную чащобу, и через долгую паузу добавил:

— Признаться, эта мысль не приходила мне в голову. А ведь что оказалось? Молодой офицер, прямо из училища. Салага. Только-только женился. И у него с ней ничего не получалось. И вот он пошел в лес, сунул пистолет в рот и…

Семен Иванович был чист, беспорочен, может быть, даже и свят…


7

Белой акации гроздья душистые ворохом облузганной шелухи лежат на аллеях. Амба весне! Весна кончилась. А с нею и какие-то неясные, зыбкие надежды. И уж в который раз чувствуешь, что обманут, и понимаешь, что от роскошных южных цветов исходит аромат дешевой парфюмерной лавки.

К началу июня Алексей Николаевич кое-как закончил редактирование романа о любви металлургов; опус о Державине так и не был дописан.

Возвращались в Москву в спальном вагоне — генерал достал билеты. Алексей Николаевич, со студенческих лет не умевший спать в поезде, проворочался без сна, внимая храпу Елены Марковны за тонкой стенкой. Свистящее дыхание напоминало железнодорожную катастрофу в старой киноленте, когда столкнувшиеся паровозы беспомощно выпускают пар…

Утром он пожаловался на свои нервы и тут же услышал:

— Ми с вами одинакови! Я совсем не могу спать в поезде! Верите, глаз не сомкнула!

С Курского вокзала генералы довезли Алексея Николаевича до его квартирки у метро «Аэропорт» и поехали дальше по Волоколамке к себе в Архангельское.

Дома его ожидала мама; Георгий был в командировке.

— Аленька! — с порога сказала она. — Тебе обзвонился редактор Борис Яковлевич. Вот его телефон. Очень просил — срочно позвони, как приедешь…

Он сразу понял: это доктор Люэс!

— Алексей Николаевич, — услышал он, набрав номер, — что вы делаете! Вы ходите по острию ножа!

— Но я же… Был в диспансере… В Феодосии… Диагноз отрицательный…

— Прямой анализ слишком груб и не дает никаких гарантий, — отрезал Борис Яковлевич. — Необходим срочный косвенный анализ. Рипт. Я вас жду. Немедленно!

Алексей Николаевич почувствовал, как его физиономия вдруг сделалась металлически чужой. Перед самым отъездом из Крыма, вставая к завтраку (в юности, в Суворовском, его приучили спать без трусов), он обнаружил небольшую ранку в самом интимном месте — на пещеристом теле, — но тут же позабыл об этом по легкомыслию.

— Берите машину и приезжайте сейчас же в диспансер. У метро «Молодежная», — говорил Борис Яковлевич.

— Я еду… И, кажется, я болен… — пробормотал Алексей Николаевич.

И медицинский конвейер бесплатного лечения втянул его и потащил через невиданные ранее катакомбы, где рядом маячила грозная тень доктора Люэса.

Сдав кровь на рипт, Алексей Николаевич отправился на другой конец города, на улицу Короленко. Была суббота, июнь плавил московский асфальт, люди рвались за город или, на худой конец, к воде, а он сидел у столика дежурной под грозным плакатом:

ЛИЦА, ИМЕЮЩИЕ ПРИ СЕБЕ ОГНЕСТРЕЛЬНОЕ ИЛИ ХОЛОДНОЕ ОРУЖИЕ, ПРИВЛЕКАЮТСЯ К УГОЛОВНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ДОПОЛНИТЕЛЬНО ПО СТАТЬЯМ…

Сестра бесстрастно заполнила формуляр — очередной формуляр, — а затем появилась старуха с весьма злобным выражением на лице и потребовала идти за собой. Они спустились в тоннель. Старуха шла впереди, время от времени с отвращением оглядываясь на него. Наконец свернули в нишу и поднялись по лесенке.

В слабо освещенном кабинете, уставленном загадочной медицинской аппаратурой, его встретила немолодая миловидная женщина в белом халате. Узкий пучок света ложился на ее стол. Старуха передала сопроводиловку и, что-то бормоча, удалилась. Внимательно прочитав бумажку, врач привычно сказала:

— Снимите штаны и трусы.

Затем она взяла из эмалированного тазика блестящий нож-ланцет, подошла к Алексею Николаевичу и левой рукой подхватила его, бедного, съежившегося от страха воробушка. Найдя уже почти зарубцевавшуюся ранку, она вонзила в нее ланцет.

От стыда, ужаса, боли Алексей Николаевич на мгновение потерял сознание, нашарив руками стену. Но уже в ловких руках венеролога блеснула стекляшка, которую она приложила к кровоточащему месту.

— Промакните, — сухо сказала она, подав Алексею Николаевичу тампон, и отошла к своему рабочему месту.

Только теперь он увидел, что в центре стола металлически поблескивает микроскоп. Алексей Николаевич в нелепой позе, понимая, что мазок под окуляром решает его судьбу.

В тишине прозвенел резкий женский голос:

— Какого черта ко мне присылают больных с механическими повреждениями!

Вызванная звонком, явилась старуха и приняла бумагу на освобождение. Теперь она улыбалась и, ведя за собой по тоннелю Алексея Николаевича, повторяла:

— Нынче суббота. Отдыхайте, отдыхайте!..

Было еще несколько томительных поездок в диспансер на «Молодежную», проб крови, обследований. Через неделю позвонил Борис Яковлевич:

— Поздравляю! Судя по всему, вы проскочили.

И сразу новый звонок:

— Алексей Николаевич! Куда ви запропастились? Ми вас никак не поймаем! А у меня необикновенная радость. Мой роман принят к печати. Приезжайте завтра — отметим.

Конечно, Елена Марковна…


8

Стол был баснословно богатым — воистину праздничным.

Кроме Алексея Николаевича были приглашены Федор Федорович, после изнурительного писательского труда в Крыму отдыхавший в подмосковном доме творчества «Переделкино»; незнакомая супружеская пара — генерал-лейтенант с женой, и главный редактор издательства, где готовился к печати роман о любви металлургов. Отсутствовал лишь брат Елены Марковны, который проходил очередное обследование в больнице четвертого управления на Открытом шоссе.

Главный редактор — Петр Александрович Боярышников, внимательный, с острыми глазами, был достаточно знаком Алексею Николаевичу. Чувствовалось, он здесь не в первый раз.

Покинув служебную «Волгу» и войдя в большую, обитую ситчиком в цветочек столовую, где уже собрались гости, он развел руками и театрально воскликнул:

—~ Вот, говорят, в магазинах ничего нет. А придешь друзьям — стол ломится…

— Не имей сто рублей, а имей сто друзей! — подхватила Елена Марковна, любившая к месту употребить сокровища русского языка.

— Ну, я не стал бы отказываться ни от того, ни от другого, — с некоторой даже развязностью возразил, чарующе улыбаясь, Петр Александрович и снова театрально заиграл: — Вот она, матушка Россия! Истинно — скатерть-самобранка! Икра, зернистая и паюсная. Балычок, кета семужного посола. Браво! Колбаса брауншвейгская, и языковая, и телячья. Симфония! Сыр швейцарский, дырчатый и со слезой. Ба, крабы!


Была бы каждый день икра бы!

А если б к ней еще и крабы…


Помидоры, видно, астраханские, бычье сердце. А огурчики? Неужто нежинские…

И с карикатурной блудливостью пропел:


Огурчики, да помидорчики,

Да Сталин Кирова убил да в коридорчике…


Казалось, ему было позволено в этом доме все. Но тут не выдержал генерал-лейтенант, нахохленный, съежившийся, но со стальным ястребиным взглядом:

— Молодой человек, извините! И не Сталин, а Николаев. И не в коридорчике, а в приемной…

Как бы не слыша его, Боярышников продолжал, засовывая под горло накрахмаленную салфетку:

Загрузка...