— Бросить теннис? — ужаснулся Алексей Николаевич. — А чем же Таня будет заниматься? Ведь ради этого проклятого тенниса она даже оставила школу!
— Вот и сделаем последнюю попытку. Давай напишем обращение. От имени родителей. Ты, как-никак, отец. Попросим богатых людей помочь. А официальное заявление от федерации тенниса уже есть. Там говорится, что Таня очень способная девочка, но денег на ее поддержку федерация выделить не может.
— Богатых людей! — зло выдавил Алексей Николаевич. — От них дождешься! Ведь это не люди! Это… Это… — Он не мог даже подобрать слова.— Пустой номер. И что же потом?
— У Танечки прекрасный английский,— холодно сказала Таша.— Если не найдется спонсор, Таня уедет в Нью-Йорк. В семью знакомых моего друга. Там девочка ее возраста. Они будут учиться в колледже, дружить. Таня обучит ее играть в теннис.
— Нет, давай-ка все-таки напишем обращение к добрым богатеям, — простонал Алексей Николаевич и сел за машинку.
12
Прошло две недели.
Все это время Алексей Николаевич усердно графоманствовал. Как прежде, только для себя бренчал на пианино, которого теперь не было, только для себя сочинял и сочинял стихи. Оставался, правда, еще музыкальный центр, и он мог слушать под выпивку любимое — прелюдии Рахманинова, этюды и ноктюрны Шопена, сонаты Бетховена — особенно если играл Рихтер.
Под Рихтера и вино он целый день графоманствовал, обзывая себя после каждой рюмки «чайником»:
Ах, как весело проснуться поутру!
Я слезу свою сиротскую утру,
На балкончик выйду воздух поглотать,
А вокруг меня такая благодать!
Но не долог день московский в декабре,
Уж не слышен смех ребячий во дворе,
На меня со всех сторон нисходит тьма,
И я, кажется, готов сойти с ума…
Не только работать, но даже газетку почитать уже не было сил, Алексей Николаевич лишь перетирал время, чтобы как-то дотащиться до диванчика, и торопил ночь.
Расслабиться, не думать ни о чем,
Зарыться в тряпки, пахнущие потом.
Звонок по телефону. «Эй вы, кто там?
Ведь телефон повсюду отключен…»
Однако телефон звонил и звонил. Алексей Николаевич страшным усилием, словно штангист, берущий вес, поднял трубку.
— Таня остается в Америке, — металлическим голосом сказала Таша. Таким тоном сообщают, если набрать сто: «Ноль часов одна минута…»
— Остается? Совсем? — не понял Алексей Николаевич.
— Конечно! Что ей делать в этой паршивой России!..
Вместе с телефонной трубкой у Алексея Николаевича опустилось сердце. Кто-то подсказал ему последнюю строчку доморощенных виршей:
Как мать безумная, тебя обнимет смерть!
13
С утра он пил «Вечерний звон», слушал Шуберта и плакал.
Диск назывался «Над облаками»: компания «Австрийские авиалинии» устроила рекламный концерт на высоте десять тысяч метров — сопрано, тенор, флейта, синтезатор. «К музыке», «Степная розочка», «Липа», «Музыкальный момент», «Голубиная почта»…
Он лил мимо стакана «Вечерний звон» — довольно гадкое дешевое красное вино на и без того липкую, в разводах клеенку, плакал и бормотал:
— Шуберт умер на тридцать первом году от сифилиса… И это был ангел… Господь торопился отозвать его… нет, это он рвался назад, вернуться туда — над облака… Как Лермонтов… Этот курносый, кривоногий мальчик, которого не любили женщины… Но все-таки, все-таки… Если и жили на земле домогатели, достойные ангельского чина, то это те, кто творил музыку… Самое чистое, что может создать человек, мирянин…
Нежный женский голос запел: «Форель».
In einem Bächlein helle,
Da schoss in frohen Eil
Die launische Forelle
Vorüber wie ein Pfeil.
Ich stand an dem Gestade
Und sah in süsser Ruh
Des muntem Fischleins Bade
Im klaren Bächlein zu.
Он купил этот компакт-диск на рынке, когда брал в киоске «пайперабсолют» — литровую бутыль шведской перцовой водки, — удивился несказанно, увидев посреди попсы и всяческого репа, рейва и техно замызганный, треснутый по целлулоиду и выцветший милый лик Шуберта. Мальчишка-продавец тотчас с готовностью выдернул из прозрачной упаковки какое-то Варум, заменив на Шуберта, радуясь, что залежалый товар наконец-то продан.
— Варум? — спросил Алексей Николаевич. — А чек?
— Я твой чек… — услышал он позади себя и обернулся.
Сквозь него бессмысленно глядел бритоголовый горилл, очевидно, хозяин этой точки, а, может, и всего рынка…
А женский голос пел и пел — о форели, которую поймала удочка, и о мальчике, которому так жаль было ее, что он заплакал.
— Я ж волю дал слезам… — повторил Алексей Николаевич и плеснул еще «Вечернего звона».
Флейта вела уже «Вечернюю серенаду» — «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…» Но в больной голове Алексея Николаевича складывалась своя, глупая и пьяная «рыба» — на мотив «Форели»:
Стучусь к любимой даме,
Ответила: «Сезам!»
Ласкалась с мужиками,
Я ж волю дал слезам…
К вечеру он выдул на кухоньке три бутылки кислой красной химии, но зато потом обнаружил в шкафчике недопитые грамм двести «абсолюта». Не Бог весть, сколько, надо было экономить. И снова, и снова ставил Шуберта, чувствуя, как раз за разом, с наплывами музыки некая волна подымает и упруго подбрасывает его вверх, под низкий потолок кухоньки.
— Тренировка перед полетом… — пробормотал он, глядя сквозь коробчатую бутыль, как загораются огоньки в окнах напротив.
Около полуночи в дверь требовательно позвонили: раз, другой, пятый. Алексей Николаевич, уже переместившийся на постылый диванчик, прекрасно знал, кто это появился. Босиком, в грязной ночной рубахе, расплескивая драгоценную влагу из стакана, он выскочил в коридор.
Мелкий бес Чудаков женским голосом сказал с площадки:
— Врача вызывали?
Алексей Николаевич с ходу ответил бесу его же стихами:
Заключим с тобой позорный мир,
я продал тебя почти что даром.
И за мной приедет конвоир
пополам с безумным санитаром.
— Он с ума сошел! — воскликнул Чудаков чужим, заемным басом. Потом пошептался с собой и добавил чуть громче: — Не буду же я дверь ломать. И вообще, у нас еще столько вызовов…
— Вот именно! — торжествующе отозвался Алексей Николаевич и прямо в коридорчике дернул полстакана «абсолюта».— Опять привел невесту, гад! Хватит! Хватит!
Возвращаясь и уже не слыша повторяющихся звонков, рассуждал сам с собой:
— Три женщины в жизни мужчины: мать, любовь, смерть. Так с кем же ты хотел сегодня меня повенчать?..
Он приполз на чужой диванчик, под чужими обоями и, неловко возясь спиной о стенку, выборматывал слова молитвы святому мученику Вонифатию, целителю от недута пьянства:
— «О, многострадальный и всехвальный мучениче Вонифатие! Ко твоему заступлению ныне прибегаем, молений нас, поющих тебе, не отвержи, но милостиво услыши нас. Виждь братию и сестры наша, тяжким недугом пиянства одержимыя, виждь того ради от матере своея, Церки Христовой, и вечного спасеня отпадающия…»
«Да, силен нечистый… Даже молитву не дает сотворить. Ох, треклятый соблазн…» — застонал Алексей Николаевич и в темноте нашарил стоящую на полу бутылку. Он отхлебнул и уже со слезой в голосе продолжал:
— «О, святой мучениче Вонифатие, коснися сердцу их данною ти от Бога благодатию, скоро восстави от падений греховных и ко спасительному воздержанию приведи их…»
Бутыль была пуста. Алексей Николаевич потряс ею и закончил:
— «Соблюди нас от лукавого уловления и всех козней вражиих, в страшный час исхода нашего помози прейти непреткновенно воздушные мытарства и молитвами твоими избави вечного осуждения…»
Он перекрестился, неловко лег на левый бок, вспоминая, что в суворовском училище офицер-воспитатель проверял, как, согласно порядку, спят воспитанники: без трусов или кальсон, непременно на правом боку, руки поверх одеяла. Но зимой, когда в спальне порой температура опускалась ниже нуля, сдвигали три койки, и сержант накрывал их спортивными матами. Маты давили на грудь, но было тепло, даже жарко, и Алексей Николаевич провалился в горячую полынью…
Проснулся он внезапно: левая, еще не зажившая рука затекла, а сердце возилось и пищало подмышкой, как полураздавленная мышь. Две огненные струйки поползли под веками внутрь мозга и соединились в светящуюся точку; точка стала расти, пухнуть и превратилась в огромную люстру; огненный шар медленно надувался и наконец лопнул. Осколки разлетелись, жаля и терзая голову. Алексей Николаевич хотел было встать и намочить полотенце, приложить к пылающей голове, но не мог и пошевельнуться. Он ждал, и вот уже мозг обратился в пылающее солнце, которое начало медленно гаснуть.
Алексей Николаевич увидел себя лежащим на спине навзничь, с открытыми глазами, хотя в комнате царил мрак. Он не удивился – летал во сне в последний месяц едва ли не каждую ночь. Он глядел на себя, равнодушно подмечая, как постепенно отвисает нижняя челюсть и тускнеют зрачки, а затем переместился куда-то выше.
— «…Помози прейти непреткновенно воздушные мытарства»… — прошелестело где-то рядом.
Позабыв, как это часто случается в снах, самое дорогое, что он оставил тут, — Таню и Ташу, как если бы их не существовало вообще, он уже не знал их, не жалел, не плакал. Он шел или летел, легко пропуская сквозь тело телеграфные провода, металлическую голову на площади, темные от росы верхушки сосен, курящуюся уже не воспринимаемым им химическим отравным настоем фабричную трубу. Скорее, это были гигантские шаги вверх, сквозь несуществующий, выдуманный его бедным мозгом мир.
И уже издалека родные, о которых он позабыл после их кончины, звали его к себе жалобным и тихим воем.
14
А может быть, может быть, все это было лишь дурным наваждением, страшной сказкой, «сном пьяного турка», причудившимся ему? И Алексею Николаевичу стоит только проснуться, чтобы вновь ощутить себя прежним — веселым, жизнерадостным, общительным, спорым в работе и в любви? Ведь воистину— «вся жизнь есть сон, и жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена». И сколько просыпаний, возможно, предстоит еще каждому из нас. Ведь от всего на этом свете существует панацея, заключенная в словах:
«И научи меня молиться, надеяться, верить, любить, терпеть и прощать…»