Он тогда вовсе не понимал ни жены, с которой прожил двенадцать лет, ни дочки, сызмальства соединявшей в уже сложившемся характере подлинно собачью способность подчиняться, бесконечную работоспособность — сперва в кружке фигурного катания, а потом на корте, — с замечательной скрытностью, с глубиной потаенной, донной жизни, со способностью свято хранить секреты взрослых и почти никогда не проговариваться.
Вот и не верь гороскопам! Ведь Танюша была по восточному календарю собакой, а по европейскому — рыбой, до смешного повторяя главные черты этих двух знаков. И теперь: сказала и молча повела папу к ярко освещенному стеклянному кубу, где носились, гоняя шайбу, ее сверстники-хоккеисты. Больше о маме они не говорили.
А Таша? Уже была там, где ее ждал новый тренер, девятнадцатилетний мальчишка, в котором она вдруг увидела, узнала собственную давнюю и быстро оборванную судьбой беспечную юность.
Еще не был сломан, оставался барьер, не позволявший ей открыто пойти на измену; еще муж-подстарок одним своим существованием смущал и стеснял ее; еще двенадцатилетняя привычка мешала той полусвободе, которой теперь так желала Таша — всей своей женской утробой; еще далеко было до той раскрепощенности, когда она поверила в себя. Еще не было бешеных денег, дорогих нарядов, роскошной, по совковым понятиям, машины, еще не окружали ее в клубе поклонники, но уже неизбежность распада их странной семьи (а бывают ли иные, не странные семьи? — спрашивал себя Алексей Николаевич и не находил ответа), постепенного освобождения от постылого, потерявшего в ее глазах единственно важный рейтинг мужа-кормильца, невидимо и неотступно вызревала.
Вместе с великим переворотом, поставившим в России все с ног на голову, пришло торжество коммерции и наживы, культ насилия и секса. Откровенному осмеянию подверглись верность и стыд, и новый Змий явился Адаму и Еве с яблоком познания. Все, шедшее из прошлого, что могло сохраниться даже под покровом коммунистической ночи, было отвергнуто миллионами молодых мозгов, воспринявших возвещенную сверху свободу как вожделенный беспредел.
Чуть позднее Таша с укором говорила Алексею Николаевичу:
— Вот ты все ругаешь моих новых друзей. А Паша, например, в пятнадцать лет уже торговал подержанными вещами. И в девятнадцать открыл «комок» на Никольской…
В один миг были намертво забыты Карамзин Ключевский, Костомаров, Бильбасов, Шильдер — все что так упоенно читала, так перепахивала, что он даже сердился, когда книжка возвращалась на полку взлохмаченной, словно потерявшая прическу голова.
Впрочем, когда ей теперь было читать? Получив наконец права автолюбителя, она часами сидела за рулем — мчалась с Таней в школу, затем объезжала магазины, там перехватывала дочь после трех-четырех уроков и везла на корты, в то время как маленькая труженица глотала в машине бутерброды. Новый тренер требовал все больше и больше времени для занятий, восхищался Таниным трудолюбием и заодно неоцененной внешностью ее мамы. Теперь они уезжали из высотки рано утром, когда он, отравив на ночь мозг радедормом, крепко и безмятежно спал, и возвращались только под вечер. Случалось, еще не сняв рюкзак, Таня бежала к нему в слезах:
— Папа! Я так устала, что не могу заниматься английским!
А в дверь уже звонила преподавательница, крошечная женщина, которую Таня уже успела перегнать по размеру обуви.
Вот когда они стали уходить от него: первым Молохом оказался профессиональный спорт, куда Алексей Николаевич своими руками толкнул дочь, не подозревая, что каждая ее победа на корте — это его поражение.
4
Какая-то странная жизнь — жизнь понарошке — началась в Домодедово для Алексея Николаевича.
Он постепенно перестал писать — да и заказов больше не было, стал чаще прикладываться к бутылке, валялся на диване, ожидая, приедут ли. А Таша? Дни рождения начали еженедельно повторяться: у родителей Сергея, у его брата Паши, у их знакомого — тренера по двоеборью. Алексей Николаевич мучился от неспанья, устраивал скандалы и начал угрожать разводом. Таша спокойно и даже насмешливо отвечала:
— Что? Какие еще рога? Я тебе навесила? Да у тебя там, — указала она на голову, — даже не чешется...
Но все уже лезло наружу, становилось слишком очевидным.
Однажды, после такого празднества, Таша вернулась грустной и впервые за эти домодедовские недели попросила Алексея Николаевича посидеть с ней вечером за бутылочкой. После двух бокалов шампанского она сказала:
— Можешь радоваться. Я с ним порвала…
— С Сергеем? — спросил Алексей Николаевич.
— При чем тут Сережа! Это же был совсем другой мальчик. Его приятель. Они меня вытащили на кухню! Один парень держал дверь, другой уговаривал не бросать eго. А он лежал на полу и плакал. Но я заставила себя…
Она встала, сомнамбулически пошарила в ворохе кассет и нашла одну.
Запела мнимо беззаботная еврейская скрипочка, в голосе которой слышалась, однако, глубокая печаль — тысячелетняя грусть вечных скитальцев.
— Все у меня отняли, — сказала Таша. — Осталась только вот эта песенка…
Алексей Николаевич поглядел в ее лицо, в ее глаза, и ему стало нестерпимо жаль Ташу. Благодарность теплой волной вошла в него: «Вот ведь как! Ради меня, старика, бросила молодого парня! Рассталась с ним…»
Потом оказалось, что все это был театр — в надежде укрыть связь с тренером. Она лгала. Лгала легко и сама скоро забыла о своей сказке.
А Алексей Николаевич был рад поверить в очередной обман.
5
— Так невозможно жить! Мотаться из Домодедово в Москву и назад! — сказала как-то вечером Таша Алексею Николаевичу.— Надо снять квартиру. Но квартиру маленькую, недорогую. А ты будешь приезжать к нам с Танюшей из Домодедово…
0н поглядел на нее и внезапно увидел совсем другую, незнакомую женщину. Алексея Николаевича, в его домодедовском одичании, преображение это застигло врасплох.
Когда и как оно случилось? И куда подевалась недавняя покорная, даже жалкая, худенькая сутуловатая девочка в незаметной курточке, которую Наварин в коридоре перед своим кабинетом принял за заочиицу-аспирантку? Как только она обрела самоуверенность, появился и новый образ — грум или паж из какого-то рок-ансамбля, с мальчишеской стрижкой, с накладными плечами, с джинсовыми костюмами, изукрашенными то цирковыми блестками, то накладными аксельбантами, то физиономией Мерилин Монро, со сверкающими колготками, открывающими до паха ноги. И, конечно, с вожделенной девяносто девяткой, в которой она ощущала себя царицей.
И все это сделали «грины».
Она быстро научилась «ченчу», и нашла общий язык с мальчиками, тусующимися у сбербанков, отслаивала и сортировала их, выбирая того, кто надежней и выгодней. Доллар дал ей чувство превосходства над большинством и равноправия с теми, кто теперь крутился наверху, хотя бы и в спортивном мире. Дал способность быть безоглядно щедрой, широкой, беззаботной.
Она получила возможность по-новому, чем прежде, любить.
Теперь, когда чувственность заполнила ее ставшее тугим и холеным тело, изменился самый голос, особенно если она жила хотя бы мысленно им. Так было, когда она слушала музыку, их музыку — в репликах, даже бранчливых с Алексеем Николаевичем, голос ее все равно делался густым, медвяным, хотя тембр исчезал, растворялся в этой размягчающейся плоти. Маслянистыми становились зеленоватые глаза и слегка опухали губы. Музыка — бесстыдно-чувственная, с придыханиями, симулирующими оргазм, — действовала на нее сильнее, чем алкоголь с неизменной сигаретой.
Вечерами она подолгу и с тщанием — хотя вставать надо было и очень рано, — натиралась разными кремами и мазями (две полочки были заставлены ими тесно, словно солдатами на параде), натиралась вся, вплоть до лона, наслаждаясь своей новой, молодой и гладкой кожей, бесконечно нравясь себе самой и мечтая, как покажется ему. Репетиции эти длились так подолгу, так раздражающе, что однажды Алексей Николаевич затосковал и, глядя сквозь дверь ванной, не выдержал, спросил:
— Ты, что? Каждый вечер собираешься на шабаш?!
Нет, шабаш дозволялся ей, видимо, нечасто — раз в неделю или в десять дней. И при всей запарке — все рассчитано поминутно, целый день за рулем, в перевозке дочки на корты, в школу, на обед, снова на корты,— она не пропускала в Москве ни часа для маникюрши, парикмахерши, косметички, истребляя волосы на руках и ногах, подвергала тело самоновейшим массажерам. Перемены происходили незаметно и открылись Алексею Николаевичу все разом.
Как бы вдруг у нее удлинились и начали загибаться вверх ресницы, загустели брови, едва заметный пушок над верхней губой превратился в темные усики. Алексей Николаевич увидел, как при всей культивируемой ею худобе раздвинулись кости таза, как вызывающе обтягивают лосины ее ягодицы, как вожделенно открывает она ноги…
Вечером она захотела послушать свою музыку у него в комнатенке:
— Я знаю, тебя она раздражает, но я без нее не могу…
Застонали, завздыхали, томно и призывно молодые, голодные к соитию голоса. Алексей Николаевич — редкий случай — отказался от выпивки. Она поставила бутылку шампанского, села боком к двухкассетнику, налила бокал, закурила.
— Еще одну… В последний раз… — повторяла она, меняя кассеты, и Алексей Николаевич, откинувшись на подушки, бессильно кивал головой, стараясь не вслушиваться в этот праздник похоти.
Она насытилась музыкой лишь к двум часам ночи. А наутро, убирая со стола, Алексей Николаевич сделал маленькое открытие. За ее бокалом и пепельницей, набитой окурками «Салема», стояло складное круглое зеркало. Таша слушала музыку, курила, пила и неотрывно глядела на себя: «Как я прекрасна!..»
Они пребывали в неустойчивом состоянии — ни мира, ни войны,— с частыми всплесками: «Развод! Развод!..» Достаточно было одного толчка (ночного звонка или подогретого выпивкой разговора по душам). Но потом каждый подсчитывал, во что это выльется и как скажется на их маленькой теннисной звезде.
Ею, ее нуждами мерялось все при последнем шаге. О ней оба думали, прикидывали, что было бы, если бы не японцы и их «грины». Раз, когда ехали вместе в Домодедово и остановились на красный свет у светофора, Таша показала ему на детишек. Знакомая картинка перестроечного времени! Три мальчонки и девчушка, семи-восьми лет, бегали между машин с тряпками и какой-то замызганной бутылкой. Предлагали почистить стекла. Пара — мальчик и девочка были в бедно-сиротских пальтишках в коричнево-желтый квдрат.
— Боже, Боже! — только промычал он.
— Наша Таня была бы среди них, если бы…
— Да-да, я понимаю,— поспешно прервал он ее, не желая думать, что было бы, если…
Да уж больно тяжела плата.
Но он еще не знал, что его ждет. Конец уже вроде бы наступил. Однако надо было ждать конец конца.
6
И наступил день их отъезда с Танюшей в Москву, в маленькую двухкомнатную квартирку, недалеко от теннисного клуба, на улице Усиевича. Таша, как всегда, сама следила за ремонтом, который в ударные трое суток проделали два подполковника из академии Дзержинского; теперь они зарабатывали на жизнь этим.
— Завтра у нас новоселье, — сказала Таша в пятницу Алексею Николаевичу.— Я соберу гостей после второй тренировки.
— А как же я? — наивно спросил он.
— Ты? Да ты все испортишь! При тебе мои друзья не смогут ни пошутить, ни расслабиться! Посмотри на себя! Ты им в отцы годишься!.. На
Она стыдилась его!
В том новом — параллельном — мире, который сам собой образовался, выстроился и который значил для нее все больше и больше, ему просто не нашлось места. Этой новый мир населяли молодые ребята, сверстники тренера и родители детишек, ее ровесники. Ему было позволено явиться лишь в воскресенье.
Приплетухав на своем «Иже» из Домодедово, Алексей Николаевич застал в квартирке полный разгром — недопитые бутылки мартини, водки, гору грязной посуды, окурки, торчавшие из тарелок и даже из прожженной деревянной солонки ручной работы, подаренной ему милой бургомистершей маленького городка под Кёльном. У изголовья дивана, на столике, оплыли в канделябре свечки — рядом с купленными им когда-то бокалами из оникса (обещая несчастье, оба треснули).
Таша была в полном распаде, едва владела собой и в ответ на его злые словечки только бормотала:
— Тебе будет хорошо… Сегодня тебе будет очень хорошо…
Он залпом выпил чей-то бокал мартини.
— А где же Танюша?
— Она ночевала у биатлониста. С его девочками.
— Кто же спал здесь? — морщась, сросил он.
— Сережа со своими родителями. Не беспокойся, они были в той комнате.
— Втроем на одном диване? — сказал он и поперхнулся от глупости своего вопроса.
В дверь позвонили: Танюша стояла одна на пороге, и он прижал дочурку к себе, не спрашивая, кто ее привез.
— Сегодня мы поедем в Парк культуры. С Таниной подружкой Катей. Только мою машину поведешь ты… — сказала Таша, затягиваясь очередной заморской сигаретой.
В парке, в перерывах между аттракционами, Танюша бегала от одного киоска к другому, жадно глазела, просила купить и то, и это, бесконечно радуясь красочным пустячкам.
— Вся в меня. Я такая же,— смутно улыбаясь, говорила Таша.
— Вы поедете с нами? На шашлык? Мама устраивает на природе. На Москве-реке, — спрашивала Катя, Танина ровесница и соперница на корте, у Алексея Николаевича.
— Спасибо… С удовольствием…— отвечал он, зная, что не будет допущен.
Глубокой ночью, когда Таша ушла спать в Танину комнатенку, Алексей Николаевич долго ворочался, но понял, что сна ему не видать. Он поднялся, нашел в буфете бутылку водки — шведский «абсолют» — налил стакан, жахнул, потом налил второй, опрокинул и его. Постоял у закрытой двери в другую комнатенку, послушал тихий сон мамы и дочки и пошел вон из квартиры.
Алексей Николаевич не чувствовал опьянения, а ощущал, словно весь, с ног до головы, измазан какой-то липкой дрянью.
Только доехав да кольцевой дороги, он понял, что попал в ловушку.
Перед ярко освещенной стекляшкой гаи скучали два офицера, лениво помахивая жезлами. Едва он поравнялся с ними, как ему было указано остановиться. Алексей Николаевич затормозил и увидел в зеркальце, что милиционеры занялись еще одной машиной. Пока они объяснялись с водителем, он дал газ и, выжимая из своего маломощного «Ижа» сто километров, пошел по шоссе. Его хмельная голова не догадалась, что надо бы свернуть в один из переулков, выключить фары, затаиться.
Минут через пять Алексея Николаевича ослепил свет милицейских «Жигулей», нагонявших его. Он услышал усиленный мегафоном приказ:
— Остановиться и следовать за нами. Стреляем по колесам! Стреляем по колесам!
В остекленной кабине гаишник, немолодой капитан, передал его документы напарнику и спросил:
— Ну, что будем делать, Алексей Николаевич?
— Ты русский человек? — сказал ему тот. — Знаешь что происходит, когда разваливается семья? Когда изменяет жена?
Разговор «за жизнь» затянулся на добрый час. Капитан под конец сам стал жаловаться на собачью работу, нервотрепку, перегрузки.
— Мне скоро сорок пять… Вот уйду на пенсию… И в гробу я все это видел…
— Так, может, поладим просто? — предложил Алексей Николаевич. — За мной, скажем, две тысячи. Но, учти, с собой у меня денег нет.
— Хорошо, — сказал капитан. — Привези их сюда. До восьми утра. Дальше у нас смена.
— Да ты что? — покачал головой Алексей Николаевич. — Смотри, четвертый час. В Домодедово я буду в четыре. Когда же я просплюсь?
Тут зашел другой офицер.
— Слышишь? — сказал капитан.— Он предлагает деньги…
— Врешь! — твердо ответил Алексей Николаевич.— Ничего я не предлагал.
Напарник вышел. Очевидно, Алексей Николаевич удачно прошел какой-то профессиональный тест.
— Ладно, — устало проговорил капитан. — Подъезжайте, Алексей Николаевич, на Варшавское шоссе. У развилки с Каширским. В субботу или воскресенье. Я буду там до двенадцати.
— А кого спросить?
— Михаила…
Они вышли на шоссе, в бодрящий предутренний холодок иссякающей июньской московской ночи.
— Верни ему документы, — сказал капитан. — Счастливо добраться…
В воскресенье Алесей Николаевич добросовестно патрулировал на Варшавском шоссе около одиннадцати. Никого не было. В стакане сидел молодой парнишка с лейтенантскими погонами. Алексей Николаевич вскарабкался по узкой лесенке к нему:
— Мне нужен ваш офицер гаи. По личному делу. Он должен патрулировать здесь. Капитан…
— Как фамилия?
— Фамилия? — Алексей Николаевич был застигнут врасплох.— Фамилии не знаю. Зовут Михаил…
— Ну, у нас в районе таких капитанов несколько. Я попробую связаться по рации.
Три Михаила оказались не теми, кто был нужен Алексею Николаевичу, или точнее, кому был нужен он. Лейтенант предложил:
— Подъезжайте к нашему отделению. Сейчас начнется пересменка, и вы обязательно найдете вашего Михаила.
Алексей Николаевич поглядел на часы:
— Спасибо. Но мне теперь в другую сторону…
Он ехал к себе в Домодедово собирать чемодан. Назавтра ему предстояла командировка. Всего-то на две недели. И куда? В бывшее Великое Княжество Финляндское, в бывший Гельсингфорс. В Хельсинки. Туда, где его ожидали встречи с последними свидетелями навсегда погибшей России…
7
Ночь была, как теперь полагалось, беспокойной: Таша с Танечкой отбыли на очередные соревнования куда-то — он даже не помнил точно,— кажется, в Дубну. Алексей Николаевич и желал сна, и боялся его прихода. Не без причины.
К этому времени, как бы в предощущении катастрофы, его начали посещать странности. Такое случалось и раньше, но очень редко. В зловещий чернобыльский год, когда они расстались последней крымской осенью с Федором Федоровичем Петровым, в холодную ноябрьскую ночь он спросил во сне:
— А Федор Федорович?
И тотчас услышал голос:
— А Федор Федорович умер.
Наутро Алексей Николаевич позвонил Елене Марковне, и та ответила, что Петров впервые не поздравил их с Семеном Ивановичем с днем Великого Октября. В декабре ему исполнялось восемьдесят лет, и их общая телеграмма вернулась из Ростова с припиской: «Адресат умер в ноябре…»
Теперь сны становились все более странными, обрастали подробностями, опровергавшими существование этой, дурной реальности как единственной или даже главной. Вдруг впервые появилась царская семья — сам Александр Павлович (портрет его висел у них в гостиной в высотке), а с ним последняя российская императрица Александра Федоровна и какой-то загадочный черноволосый мальчик. Государыня попросила Алексея Николаевича спеть что-то, и он пел, смущаясь, глядя на себя со стороны, на свою растрепанную голову: ведь вот, даже не причесался как следует. Между тем Александра Федоровна тихо запела сама какой-то печальный романс, и скоро его оттеснили, отодвинули от нее придворные.
Днем, в буфете, он рассказал между прочим о привидившемся злому и веселому Саше, а утром тот разбудил его в неурочный час, вбежал со словами:
— Алексей Николаевич! Знаете, отчего к вам приходили Романовы? Этой ночью скончался Владимир Кириллович…
Фотография великого князя, за стеклом книжной полки, в тесной комнатке, была как раз напротив его постели…
Через несколько дней произошло нечто странное уже наяву.
Алексей Николаевич стоял у кассы за зарплатой в институте, когда пробегавший однокашник по университету бросил ему:
— Поздравь, моему сыну месяц…
Он приостановил его:
— Во-первых, ты очень храбрый человек. А во-вторых дай Бог тебе здоровья!
Тот полуобернулся и, по обыкновению, в своей резкой, памятной со студенческих лет, манере отрезал:-
— Ну, уж нет! Я — атеист и этого мне не надо!
А неделю спустя Алексей Николаевич встретил — снова в институте — другого однокурсника, который с наигранной веселостью выпалил:
— А мы вчера Димку хоронили!
— Как?
— Представь, спустился из квартиры с ведром. Выбросить мусор в бак. Поднялся к себе. Сел за стол и умер.
И стало так страшно оттого, что сам того не желая, Алексей Николаевич неожиданно коснулся, тронул что-то, чего людям нельзя касаться, таким символическим показалось ему это последнее путешествие сперва с полным ведром, а затем с пустым, исчерпанным — опростал жизнь, — что он даже не мог рассказать о своей последней встрече с этим Димкой…
Впрочем, его собственная жизнь, накатывавшая волнами ревности, злобы, отчаяния, надежды, забирала все силы, сплющивая и уродуя время, то растягивая часы в недели, то превращая недели в часы.
В Хельсинки, неотступно и уже маниакально думая о Таше, он как-то вечером, один в своем номере, перед телевизором, где прокручивали целый день матчи на первенство мира по футболу, кощунственно решился загадать на ее судьбу по маленькому Евангелию, подаренному чуть не столетней старушкой, хранительницей русской Купеческой библиотеки, и в изумлении, едва веря своим глазам, прочел:
«Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей; ибо она говорит в сердце своем: сижу царицею, я не вдова и не увижу горести».
Алексей Николаевич, морщась от соблазна порадоваться возмездию, принялся молиться, чтобы Ташу миновало это прорицание. А она? В урочный час, в понедельник, встречала его на Николаевском вокзале, беспечная, на своей девяносто девятке, у которой было изрядно помято крыло. Помято, потрепанно выглядела и она.
— Ты опять вчера крепко выпила, — тихо сказал Алексей Николаевич.
— Ах, я устраивала пивной вечер,— небрежно бросила она.
Тем же днем, передавая ему канистру с бензином из своего багажника, Таша даже не заметила, что ручка канистры густо опутана бумажным серпантином. То был счет в долларах из какого-то нового супермакета на сумму, которой вполне хватило бы, в пересчете на рубли, ранее их семье, чтобы прожить сносно месяц.
Теперь Таша, перепробовав все, что можно было купить, обрела и свой любимый напиток, который продавался за валюту, и то в двух или трех магазинах. Это был ликер «Айришкрим», напомнивший ему по вкусу слабое сгущенное молоко, разбавленное водкой. Случалось, в своих наездах в маленькую квартирку у «Аэропорта» он находил темные пластмассовые бутылочки из-под этого ликера: в скучные одинокие вечера она понемножку попивала, уже одна.
И вот, снова в Домодедово, она привиделась Алексею Николаевичу худой морщинистой старухой, совершенно неузнаваемой (хотя он твердо знал, что это она), просившей каких-то мальчишек принести ей еще бутылочку...
«Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей…»
8
То была пора, когда Таша еще приезжала в Домодедово, оставаясь на ночь, и однажды, когда к ним в гости наведался Наварин, понавезла закусок и напитков, не забыв, конечно, большую бутылку и своего ликера. Сам Алексей Николаевич, сдерживая себя, выпил чуть-чуть, потом отвез Наварина на станцию, а когда вернулся, увидел, что Таша нагрузилась сверх меры. Мешала свой ликер с шампанским и говорила:
— Ты прости, но я уже без этого не могу… Не могу без Сережи… Конечно, большой любви у нас нет…
Алексей Николаевич, понимая бессмысленность возражений, все-таки сказал:
— Да разве бывает маленькая любовь? Любовь, она или есть, или ее нет!
— Ну и пусть! — замотала она растрепанной головой. — Не могу без этой физиологии… В конце концов, что тебе нужно? Будем вместе — вечером смотреть телевизор, гулять перед сном, заведем собаку… Я буду с тобой, как прежде, ленива… Только уезжай на два дня в неделю на дачу… Ах! Не надо ни о чем говорить… Давай потанцуем!
И Таша заставила его танцевать — по-своему, молодежному, когда партнеры, подпрыгивая и приседая, чокаются бедрами, потянулась к нему ртом и вдруг остановилась.
— Как? Ты не умеешь целоваться по-французски?! — в величайшем гневе воскликнула она. — Дожил до старости и так и не понял, какое это счастье! Давай же, я научу тебя. Раскрой рот и впусти поглубже мой язык!
И Таша с пылкой страстью принялась за обучение. Алексею Николаевичу было неприятно, почти противно, но он покорно подчинился ей, и они целовались, пока она тяжело не задышала и не потащила его в постель. Как теперь ловка и открыта была она вся (он нашел в московской квартирке несколько книжек по технике секса)! С каким желанием дала поцеловать шею с родинкой и сосочки на плоской груди, которой прежде так стыдилась! Поставила ноги ему на бедра, откинулась, закрыла глаза.
— Приподнимись, — шепнул он, словно их могли услышать. — Я подложу подушку…
И говорил, непрерывно говорил, какая она прекрасная, красивая, страстная — принцесса Греза, Шехерезада. А она? Открыла глаза и долгим, гордым и — ему казалось — даже счастливым взглядом отвечала на эти слова.
Когда она заснула, отключилась в одно мгновение, Алексей Николаевич ушел к себе на диванчик и думал, думал.
Он вспомнил, как она почасту твердила в последние перестроечные годы — относительно спокойные, при всех его загулах: «Давай уедем…» — «Куда?» — «За границу конечно!» — «Но как? Что мы будем там делать? Кому мы нужны?» — «Да что угодно! Только не жить здесь, в этой мерзкой стране…»
И только теперь, после ее пьяных исповедей, ему сделалось ясно, какова же ставка в этой игре. Помимо ее возвращения в молодость, словно в сладкий сон, Ташу связывает с Сергеем главная цель: сообща вывезти Танюшу, словно драгоценный предмет антиквариата для продажи, за рубеж, куда-нибудь в Штаты, скрыться там втроем. О, какие волшебные видения связывала, верно, она с этим планом! Как-то даже неосторожно проговорилась Алексею Николаевичу:
— Сережа сказал, что через два года Таня будет нас кормить…
Только слово «нас» имело скрытое от него ограничительное значение.
Алексей Николаевич наивно переоценивал роль этого мальчика в Ташиной жизни. Да и сама она не знала тогда, что он на пути в космос свободы служит ей лишь ускорителем, который в положенный срок будет отброшен. Так освобождается ракета от выработавшей себя первой ступени носителя. Так поступает старшая крыса с младшей, не способной прогрызть ход в новый, богатый амбар.
9
Алексей Николаевич ехал с тенниса в погожий сентябрьский вечер по прекрасному шоссе к своему домодедовскому переезду.
Жидким золотом блестели под уже низким солнцем перелески, не подступавшие к шоссе луга были еще по-летнему свежи и зелены. На душе было на редкость легко и покойно, как бывает после хорошей игры, когда сладко ноют мышцы, тело расслаблено и внимание притуплено мелькающими в глазах мячиками.
Как молодо чувствовал он себя в тот день! Как ловко передвигался по корту! Конечно, «чайник» — так уж научилась называть Танюша таких, как он, любителей. Подумать только, это прозвище явилось издалека, уж не из литературного ли мира, где «чайниками» с незапамятных времен именовали графоманов, таскающихся по редакциям с пухлыми рукописями или бездарными стихами. Но, верно, и в литературе, и в теннисе «чайник» переживает почти то же самое, что и мастер. Мгновения счастья, удачи, радость победы, прилив вдохновения — и раздражение, сержение на себя при ошибке, словно бы этим решалась твоя участь…
Думал Алексей Николаевич и о предстоящей в октябре командировке в Париж — на месяц, с хорошими деньгами. О встречах с последними литераторами старой эмиграции, которых знал лишь по переписке. О русской библиотеке Тургенева на улице Паскаля и ее редких книгах и журналах. О прекрасных апартаментах в пригороде Мэзон Лаффит, которые ждут его…
И предложил Таше:
— Давай поедем вместе…
Она радостно согласилась. А на его вопрос, как быть с Танюшей, успокоила:
— Сережина мама с удовольствием возьмет ее к себе. Она ведь относится к Тане как к дочке. Называет ласково — мое солнышко…
Поднимало настроение и то, что роман с самим Сергеем, кажется, пошел на убыль.
Приехав из Владивостока, с очередного детского турнира, Танюша рассказывала Алексею Николаевичу и Таше, как скучно было по вечерам в гостинице им с Катей, когда они даже не могли посмотреть детскую передачу — перед телевизором в холле вечерами сидели взрослые.
— И Сережа тоже скучал, — простодушно делилась она. — И выпивал. А потом стучался в номер к Катиной маме…
Алексей Николаевич искоса наблюдал за Ташей. Она хладнокровно внимала дочери, и тогда он сказал:
— Ничего, Танечка! Сережа найдет себе еще не одну такую добрую маму…
Через несколько дней Таша предложила:
— Давай продадим твоего «Ижа». А тебе купим, когда получим от японцев деньги, что-нибудь пристойное.
— Да, но как же я буду передвигаться все это время,— спросил он.
— Я решила отобрать у Сергея «Жигули». Они ему не нужны. Он все равно не умеет ездить. А машина в порядке. Мотор только что перебрали. Бегает, как новенькая…
И он согласился.
Правда, директор их поселка, давно положивший свой черный глаз на «Ижа», зная, что он достанется за полцены, узнав о продаже, в сердцах пнул ногой по колесу «Жигулей»:
— Ты на ней долго не проездишь!..
Но это была уже мелкая неприятность, и о ней Алексей Николаевич тотчас позабыл.
На перекрестке, за выключенной мигалкой, торговал зельем хорошо знакомый Алексею Николаевичу бойкий Слава. Прямо на столике стояли бутылки шампанского, водки, пепси-колы, фанты, пива. Он заколебался: может, остановиться и пополнить запасы. Нет, неудобно! Алексей Николаевич в который раз не привез ему свою книжку о генерале Скобелеве, которую обещал два месяца назад.
Он не мог знать, что уже, уже заработал некий высший хронометр, отсчитывающий секунды, доли секунд до решающего мгновения. Ничто теперь не могло отвести беду…
Его пятерка, их пятерка, почти ровесница еще не рассыпавшегося семейного союза и символ его, домашней лошадкой бежала, минуя деревню, за которой справа на проселке стоял металлический зеленый «Уазик» с крупными буквами «ГАИ». Алексей Николаевич механически поглядел на сломанный спидометр и прикинул: нет, скорость не больше шестидесяти. Все в порядке.
Когда до милиционеров оставалось каких-нибудь пятьдесят метров, Алексей Николаевич с удивлением, которое тут же обернулось тревогой, а там и ужасом, увидел, что «Уазик» резво выходит на шоссе, перерезая ему путь. «Что они делают? Сумасшедшие!» — только и сказал он себе и резко повернул вправо, обходя машину. И тут, прямо перед собой, метрах в десяти увидел вторую, желтую машину «ГАИ», которая уступом двинулась за первой.
Мозг не успел сработать, руки не повиновались вывернуть руль, правая нога не ударила на тормоз: все было слишком поздно. Огромное желтое пятно заслонило небо. Словно солнце ослепительно брызнуло в глаза вместе с осколками стекол.
Алексей Николаевич выскочил из «Жигулей», видя, как мгновенно сплющился мотор и капот превратился в гармошку.
Боли не было. По груди, по купленному только что Ташей спортивному костюму горячо и плотно бежала кровь. Рот был чем-то набит. Неужели осколками зубов? Алексей Николаевич стал торопливо и неловко выплевывать — это были куски стекла.
Три бравых милиционера, под хорошим газом, стояли вокруг него, ожидая, когда он наконец упадет.
— Я суворовец и ничего не боюсь… — скоровоговоркой проговорил Алексей Николаевич, макая руки в густеющую на груди кровь. Он взялся за очки, мажа щеки, и с удивлением обнаружил пустую оправу.
— Сейчас мы вас отправим в травмопункт, — сказал один, а второй простодушно добавил:
— Я, когда первая поехала, пошел за ней…
Оказывается, он даже не поглядел влево, на шоссе!
— Нет, мне надо в Домодедово… Я там живу… —бормотал Алексей Николаевич, вытаскивая из того, что еще пять минут назад было пятеркой «Жигулей», свою красивую спортивную сумку с ракеткой. Он был уверен, что все обойдется.
Как бы в подтверждение этого на сиденье, на побуревшей от его крови козьей шкуре, он увидел два целехоньких стекла от очков, которые послушно вернулись в оправу.
С обеих сторон притормаживали спешившие по шоссе машины, как раньше делал это и Алексей Николаевич, завидя автокатастрофу, чужую беду. Однако такой он не видел. Наблюдал лишь последствия, но не живую гибель машины и, может быть, человека.
Конечно, со стороны все казалось куда страшнее, чем изнутри: раздавленная пятерка и окровавленный человек перед ней. У желтого «Уазика» была лишь помята клепаная дверца, в которую воткнулся Алексей Николаевич. Он вошел, влип, врезался в нее под прямым углом. Это, видно, и спасло его от гибели: мотор принял удар. Проезжавшие, гася скорость, смотрели на него с ужасом, а сам Алексей Николаевич был спокоен. «Как во время прогулки с доктором Люэсом…» — успел подумать он.
Гаишники, видимо, были довольны таким оборотом: отвязаться поскорее от Алексея Николаевича, и дело с концом. Они остановили белые «Жигули». Молодой парень с готовностью согласился отвезти Алексея Николаевича.
— Как бы мне сиденье не запачкать, — бормотал тот, усаживаясь рядом с водителем.
— Ничего. Не бойся, батя, не дрейфь, — по-своему истолковал парень его слова. — Куда тебя?
— Недалеко есть больница… Правда, я там не был. Сразу за переездом на Домодедово…
Он еще бодро, не выпуская сумки, поднялся на второй этаж старенького здания, но уже схватило и в груди, и чуть ниже колена.
— Нет-нет! Я вас не приму! — всплеснула руками медсестра, милая девчушка с утиным носиком. — У вас, может, проникающее ранение! А у меня что? Йод и противостолбнячная сыворотка… Езжайте в аэропорт. Там травмопункт…
— Девушка! Родная! — взмолился Алексей Николаевич,— Ну, куда и на чем я поеду? Привез меня какой-то парень и укатил. Помогите хоть чем-нибудь…
— Вишь, как куртку извозили, — мягче сказала медсестра. — Жена, небось, будет ругать. Отмойте, пока свежая кровь.
Она перевязала ему рану под нижней челюстью, обмотав голову бинтом с заячьими ушами наверху, и сделала на колене сетку из йода.
— Как вас зовут? — спросил Алексей Николаевич, чувствуя, что левая нога пухнет и начинается большая боль.
— Таней, — отвечала сестра, доставая шприц.
— Как мою дочь! — обрадовался Алексей Николаевич.— Таня, дорогая, нет ли у вас спиртику? Внутрь?
Она молча подошла к стеклянному шкафчику и налила в мензурку прозрачной жидкости.
— Разводить не надо, — благодарно сказал Алексей Николаевич.— Выпью и постираю куртку. А чем? Порошком?
— Я дам вам и порошок, и перекись водорода…
Пока он стирал в умывальнике холодной водой куртку, сочащуюся кровью, вошла старуха:
— Девонька, смеряй давление…
— У нас ведь не больница, а дом престарелых, — пояснила Таня, пока Алексей Николаевич отмывал кровь. — И нет ничего. И снимка вам не можем сделать,
— Потом, потом, — говорил Алексей Николаевич, чувствуя, что уже не может опереться на левую ногу.
Зато куртка отстиралась. Когда он доплелся до стула, возле которого лежала его спортивная сумка, вбежал курчавый малый и с порога закричал:
— Где он? Я сейчас его машину видел. Вся разбита. В доску! И кровищи… Виноваты ребятки. Ах, это ты, — обратился он к Алексею Николаевичу. — Едем к гаишникам составлять протокол. Ты в трубку подуешь. И они... Им некуда деваться…/p>
— А ведь я хватил пятьдесят грамм спирта, — равнодушно сказал Алексей Николаевич.
— Когда? Где?
— Да вот только что… Попросил Таню…
— Это моя жена, — сказал парень и набросился на него: — Ну и дурак! Теперь они на тебя все свалят. Будешь им платить за помятую дверцу.
— Как? Только-то!
— А ты что думал? Это же танк! Не то, что твоя консервная банка.
Колено, смазанное йодом в сеточку, и вся левая нога распухали с каждой минутой.
— Татьяна, я отвезу его. Куда вас? — с милой готовностью спросил курчавый.
— Тут рядом. В поселок «Наука и литература». Знаешь? Только заедем по дороге и возьмем пару коньячку…
Он еще сумел из холла позвонить в Москву, Таше, успокаивая, что жив и цел. А потом, усадив курчавого парня вместе с соседкой, очень живой, несмотря на возраст, писательницей Норой Товмасян, читал, читал под коньяк до полуночи им беса — Чудакова:
Мы с вами повстречались на коктейле,
в посольстве слаборазвитой страны,
мои манеры были так корректны,
а ваши ноги дьявольски стройны.
А тут еще бесплатные напитки,
бесплатная зернистая икра,
а тут еще бесплодные попытки
достпать до завтра полтора рубля.
И тут любовь меня всего объяла,
и страсть меня пронзила, словно плеть.
Ваш муж, меня принявши за нахала,
вовсю меня пытался оттереть.
А я представил: ночь и солнце юга,
вина со льдом приносит нам стюард.
И ты лежишь, прекрасная подруга,
в купальнике с отделкой леопард.
Ваш муж ушел и с кем-то он вернулся,
и этот кто-то сделал строгий знак.
Рванул я на балкон и завернулся
в довольно пестрый иностранный флаг.
Вас увезли в большом автомобиле.
Меня рвало, не находил я слов,
как будто бы в живот ногами били
десятки слаборазвитых послов.
Провал в любви — причина недовольства.
Отныне черный цвет в моей судьбе.
С тех пор я больше не хожу в посольства
и не ищу конфликта с Ка-Ге-Бэ…
10
Таша примчалась на другой день. С Танечкой.
— Ты выйди, — сказала она дочке и, выждав, откинула одеяло.
Сам Алексей Николаевич боялся смотреть на ногу. Ночью, встав по нужде, он несколько раз терял сознание от боли, подтаскивая ногу — особенно когда надо было преодолеть два порожка. Хватался за стену, покрывался потом, ждал и полз снова. Но потом высокая температура, сладостный жар уводили его в счастливое забытье без всякого снотворного. Нужно было лишь пристроить эту разбухшую до размеров его дочери и ставшую как бы отдельным существом ногу.
Глядя на лицо Таши, словно в зеркало, Алексей Николаевич вдруг увидел, как оно сморщилось в гримасу, как Таша отвернулась и поднесла ко рту платок. Ей стало плохо…
— Я не пойду сегодня на его день рождения, — сказала она. — Что я там буду сидеть с вытянутым лицом.
— Нет, ты пойдешь. И будешь там чувствовать себя хорошо,— мягко возразил он.— И забудешь обо мне…
Как бы не слыша его, Таша говорила:
— Я подъехала к посту ГАИ. Туда оттащили машину. Вернее, то, что от нее осталось. Заглянула в кабину. Ты размолотил ногой замок зажигания… Потом искала тех, кто устроил аварию. Мне сказали, что они из другого района… Слышишь? Тебе надо ехать в Москву, сделать снимок. А вдруг у тебя перелом?
Сама мысль о том, что придется — даже с чьей-то помощью — спускаться со второго этажа,, залезать в Ташину машину, потом еще ползти по поликлинике, ужаснула Алексея Николаевича. В покое нога еще не болела, ее не было. А о переломе он не думал. И еще больше страшило его остаться в их крошечной квартирке, валяться там, стеснять и пугать своей беспомощностью.
— Нет, — не сразу ответил он, — Я не хочу, чтобы Танечка видела меня каждый день таким…
Он поперхнулся и замолчал, словно проглотил собственный кадык.
— Хорошо, — неожиданно быстро согласилась Таша. — Мы с Таней будем навещать тебя. Каждую субботу. И оставаться на воскресенье.
Алексей Николаевич, конечно, не мог знать, что Таша уже порвала с Сергеем, что она плачет вечерами, уложив Танечку, за бесконечной стиркой, что она одинока и нуждается в нем самом.
— Как я мечтала тогда поехать с тобой в Париж! — говорила она ему через полгода, когда стрелка новой жизни совершила полный оборот. — Думала: начнем сначала, позабудем все, что случилось…
Скромное понятие «ДТП» — дорожно-транспортное происшествие поставило точку в крушении того, что еще как-то скрепляло их семью…
11
Стоял дивный сентябрь, сухой и солнечный — самая роскошная пора для тенниса, и Алексей Николаевич, глядя со своего ложа на дуб перед окошком, никак не желавший менять изумрудную одежду на лимонную, мечтательно представлял себе, какая веселая жизнь кипит теперь на корте и когда-то он снова сможет, и сможет ли, взять ракетку…
Приезжали приятели из Москвы — распить с ним бутылочку-другую чего-нибудь крепкого, заходил огромный, с крошечной головой массажист из Домодедово, привязав в холле страшного бультерьера, ощупывал ногу, успокаивал:
— Никакого перелома нет. А боли? Обширная гематома. Ну, может быть, небольшая трещина. Нужно: покой и щадящий массаж…
Наконец появилась Таша с Таней, привезла купленные в валютной аптеке мази.
— Времени у нас в обрез, — с порога заявила она. — Но мы будем приезжать к тебе каждую субботу и оставаться до воскресенья…
И он внезапно обрадовался, не понимая, отчего это его маленькая дочка из-за маминой спины отрицательно машет ручкой. А после их отбытия тотчас же принялся рисовать календарик, отмечая субботние и воскресные дни: «Приедут…» Но наступала очередная суббота, за ней — воскресенье, а их не было, и Таша объясняла по телефону: «Таня играет, занята, у нее турнир». И он вычеркивал цифры, приписывая: «Не приехали… Не приедут…»
Алексей Николаевич постепенно привык к новому положению — ко всему привыкаешь! — его бревнообразная нога стала как бы отдельным существом, живым и капризным. Важно было только не тревожить ее по пустякам, и тогда она мирно почивала на специальной подушечке. Когда же приходилось вставать и брести по нужде, следовало заранее, у порожка, хвататься за ободверину: Алексей Николаевич уже знал, что от боли потеряет на мгновение сознание. Но боль эта — физическая, пронизывающая, была все же не такой нестерпимой, как боль другая: он не понимал, что же происходит с Ташей. Она как бы забыла о нем, Если бы не милая пожилая соседка Нора Товмасян, навещавшая его и готовившая нехитрую еду, Алексей Николаевич лежал бы сутками голодным: ползти на кухоньку и что-то варганить не было никакой мочи. Случалось, распивали с ней бутылочку коньяку, рассуждая — каждый о своей — уже прожитой жизни.
Правда, изредка навещали визитеры и всегда с горючим — брат, Наварин, Илюша Ульштейн — все, кого отвадила Таша в пору их мирной жизни. Появился в Домодедово и Хауз-майор, весь обмякший, с брылами на лице и поджатым ртом, и уже с порога зачастил:
— Я все знаю, старичок, — тут он оглянулся, проверяя, хорошо ли притворил за собой дверь. — И вот мой совет. Капни ей в шампанское немножко метилового спиртика. Она ослепнет, старичок, и никому не будет нужна. Хочешь, я тебе его привезу?..
И с ужасом глядя в его непроницаемые, словно кофейные зерна, глаза, Алексей Николаевич с правдоподобной пылкостью воскликнул:
— Георгий! Ты настоящий друг!
Хауз впервые заулыбался во весь рот, и Алексей Николаевич увидел черную пещеру с торчащими корешками.
— Послушай! — изумился он. — А где же твои золотые зубы?!
— Долго рассказывать, старичок, — криво поморщился Хауз, доставая поллитру какой-то клинской водки.
Но подействовал спасительный наркоз, и Георгий ответил:
— Мой сыночка… Яшенька… Повесился… В Ленинграде.
— Как? Отчего?
— Закончил техникум, женился. Поступил на завод Сам знаешь, что произошло со всеми нами. Приносил домой копейки. А жена, жалкая бухгалтерша, устроилась в фирму. И начались попреки: висишь у меня на шее, не умеешь заработать. Завела себе кобеля. И вот…
Хауз отвернулся. И Алексей Николаевич вспомнил, что никогда не видел, чтобы Георгий плакал. И теперь Хауз не хотел показывать слезы. Алексей Николаевич завозился на тахте, делая вид, что поправляет под одеялом сползшую с подушечки ногу, и Георгий вытер пятерней лицо.
— И вот Яшенька начал сперва нюхать, потом покуривать, а там и колоться… И раз ночью — жена не пришла — повесился. В ванной. И я продал зубы, чтобы похоронить его…
Как много намешано разного в человеке!..
Когда Георгий уехал, Алексей Николаевич долго не мог заснуть. Допоздна засиделась у его постели Нора, всегда оживленная, скрывавшая свои семьдесят восемь годков. А потом он думал и думал — о старухах.
Что он им сделал, что они так тепло относились к нему? Да ничего ровно. Вспоминал лифтершу Софью Петровну из кооперативного дома на Красноармейской улице, которая, отпирая поздно заполночь ему, пьяноватому, дверь, стучала сухоньким кулачком по макушке: «Я тебе!» И соседку Ольгу Константиновну, перед кончиной бредившую и повторявшую: «Ах, Алексей Николаевич! Зачем вы уехали с этой Ташей! Ведь не будет вам счастья…» И подарившую ему Евангелие Марию Францевну из Хельсинки. Наконец, свою милую соседку Нору Товмасян, без помощи которой он, верно, остался бы хромым инвалидом до конца дней. А теперь, вот, нога уже сгибается, на нее можно ступать. И он позвонил Таше — попросил отвезти его в поликлинику. Пора убедиться в собственной полноценности.
12
Дежурный врач, мрачная старуха, долго тискала и двигала его ногу и потом убежденно сказала:
— Все в порядке. Была трещина, но уже там костная мозоль. На всякий случай сделаем рентгеновский снимок…
Алексей Николаевич ночевал у Таши, и уже в девять утра его разбудил веселый мужской голос:
— Товарищ Егоров! Да что же вы делаете? Я только что посмотрел ваш снимок…
— С кем я говорю? — помотал головой, отгоняя сон, Алексей Николаевич.
— Я главный хирург поликлиники. Меня зовут Игорь Ильич. А у вас тяжелый двойной перелом с выходом на коленный сустав.
— Простите, но как же дежурный врач? Ее диагноз?!
— Вера Абрамовна? А-а-а… Она может ставить диагноз только пенсионерам с пупковой грыжей. Вы не сомневайтесь, я десять лет проработал на «скорой» в Киеве и все эти автомобильные страсти прекрасно понимаю. Так вот. Если вы сейчас же не явитесь ко мне, то — гарантирую — останетесь на всю последующую жизнь калекой…
Хорошо, что Таша еще не повезла Танечку на тренировку.
До поликлиники было рукой подать, и через пятнадцать минут он уже сидел в ярко освещенной комнате напротив веселого и крепкого сорокалетнего еврея из Киева. И почему-то вспомнил, что у Шолом-Алейхема Киев назывался «Егупец». Не историческая ли тут память хазарских евреев о Египте? Но Игорь Ильич не давал ему уклониться в фантастические параллели.
— Итак, Алексей Николаевич, вам придется с месяц полежать. В гипсе. От пятки до бедра. Только это надежно. Ну, конечно, будет остаточная дистрофия мышц. Да, разработаете.
— Месяц? Лежать? — поморщился Алексей Николаевич.— Скучно…
— Ничего подобного. А чтобы не было так скучно, принимайте внутрь. Водочку.
— Сколько разрешаете?
— Ну, сто пятьдесят — двести. Смотря по потребностям…
В несколько минут медсестра приготовила все необходимое, и Игорь Ильич с необыкновенной ловкостью, словно у него было столько же рук, сколько у божества Шивы, принялся бронировать несчастную ногу.
— И костыли. Необходимы костыли. За вами кто-нибудь заедет?
— Жена, — уже стесняясь называть так Ташу, ответил он.
— Ну, и чудесно!
Таша доставила костыли, и Алексей Николаевич, неловко переваливаясь, спустился со второго этажа.
— Смотри-ка! Смотри-ка! — на весь холл запричитала сердобольная старуха-гардеробщица.— Пришел на своих ногах, а уходит на костылях! Дочкя-то, дочкя-то какая у него хорошая! Ведет его! А говорят, что теперь родители не в почете…
«Наша разница в возрасте сказывается все сильнее…» — вспомнил он ее недавние слова. Да, наверное, это главное.
Когда он, неловко тыкаясь костылями, сполз по обледеневшим ступенькам к машине, она сказала ему со странной, остановившейся улыбкой:
— Постарайся больше не попадать в аварии…
13
— Итак, мы снимаем в Москве трехкомнатную квартиру, — решительно заявила Таша. — Я проведу там хороший ремонт. Повесим металлическую дверь. Как раз я получила от американца деньги. И будем, как прежде, жить вместе. Только… — Она помедлила.— Только ты будешь уезжать на домодедовскую дачу в конце недели. На субботу и воскресенье.
— А это зачем? — не понял Алексей Николаевич.
И услышал категорическое:
— Так нужно! И вот еще. Сегодня вечером меня пригласили в ЦДРИ. Родители Таниной девочки-спортсменки. Я вернусь поздно…
Сама Таня, как это случалось все чаще, была на сборах, в подмосковном динамовском центре. И Алексей Николаевич, оставшись один в квартире на Усиевича, решил составить проект:
ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ СЕМЕЙНЫМ ДОМОМ, ИЛИ ГНЕЗДОМ
а) Снимаемая квартира является Семейным Домом, или Гнездом, где живут, работают, учатся, питаются, отдыхают члены Семьи.
б) В Семейном Доме (Гнезде) не могут проводиться в отсутствие одного из взрослых членов Семьи разного рода увеселения, новоселья, пивные вечера и т.д. с известными последствиями, а также интимные встречи.
в) В Семейном Доме (Гнезде) Муж и Жена относятся друг к другу без раздражения, уважают, не обижают друг друга и не обманывают.
г) Мужу (Жене) не следует напиваться в Семейном Доме (Гнезде), так как у каждого из них в этом состоянии проявляются неприятные для другого черты поведения.
д) В Семейном Доме (Гнезде) комната, именуемая «кабинетом», является местом, где работает и отдыхает 4-5 дней в неделю Муж. В остальные дни, по согласованию с Женой, он уезжает в Домодедово, во избежание отрицательных эмоций, но в твердой убежденности, что Семейный Дом (Гнездо) останется чистым.
е) В Семейном Доме (Гнезде) Дочь должна обедать не менее 3-4 раз в неделю. Обед готов делать Муж. Противоестественно и дико, когда Дочь после тренировки и перед школой едет обедать к тренеру, а не в Семью.
ж) В воскресные, праздничные и каникулярные дни Дочь (если нет специальных детских мероприятий — поход в Макдональдс или в Парк культуры) посещает кино, театр (она даже не видела «Синюю птицу»!) или другие зрелища с Отцом (Матерью) или с ними обоими.
з) Существование и благополучие Семейного Дома (Гнезда) будет освящено домашним молебном.
Алексей Николаевич дополз до кухоньки и положил свою цидулю на столик. Он не помнил, когда заснул, а среди ночи, очнувшись, услышал тихий храп за стенкой; в той комнатенке, больше похожей на щель, обычно спала Танечка. Алексей Николаевич решился проверить, читаны ли его призывы. Бумажка лежала на том же месте, жирно перечеркнутая крест-накрест. Сбоку школьным почерком отличницы было выведено:
«УЖЕ ПОЗДНО»
Алексей Николаевич давно уже взял за правило не перечить ей, все ожидая, когда же Таша выскочит из этой сексуальной бетономешалки.
Он не знал, что уже появился Гоша из Ялты.
14
Таша познакомилась с ним у одного из тех жучков, что заводятся повсюду, где пахнет известностью и деньгами: в кругах театральных, литературных, музыкальных и, конечно, спортивных, теннисных. Жучок был усердным собирателем антиквариата, пасся в комиссионных магазинах и скупал по знакомству с рук картины, бронзу, мебель, фарфор, тогда баснословно дешевые. Квартира его напоминала музей в каком-нибудь крупном райцентре. Он давно и безуспешно пытался ухаживать за Ташей и, когда она наконец пришла к нему в гости, встретил ее заготовленным экспромтом:
— Здесь все принадлежит тебе!
Вероятно, все принадлежать ей не могло, так как помимо антиквариата в квартире находились гости: супружеская пара — она тренер, он — спарринг-партнер по теннису и Ташин ровесник, рослый, плечистый малый с правильными чертами лица, которое не портили даже чересчур тонкие губы. Это и был массажист Гоша, Гоша из Ялты.
Он оказывал мелкие услуги в теннисных кругах Москвы, устраивая, по надобности, номера в лучшем ялтинском отеле, с недавних пор валютном. Король пляжа и любимец увядающих женщин, которые приезжали в Крым, чтобы потренироваться в искусстве любви, он сразу оценил Ташу и ее возможности: сорит долларами, собственная девяносто девятка, муж-старик. Гоша давно мечтал перебраться в Москву, одновременно построив в Ялте квартиру, теперь мечты его материализовались: Таша.
Но сама Таша думала по-другому. Ей было известно, что Гоша подписал контракт на работу в Сирии, зачем же он ей? Только побаловаться? И в ответ на усиленные знаки внимания отшучивалась, спрашивая о красоте жгучих сириек, говорила о несчастном муже, прикованном к постели. Она не догадалась, что встретилась с профессионалом, который чем дольше разглядывал Ташу и слушал ее, тем более прикидывал: «А зачем мне массировать в какой-то Сирии старух и всего-то за пятьсот долларов в месяц, когда я могу получить здесь гораздо больше! Да еще стать москвичом, да еще сочетать приятное с полезным!»
Нужно было только завоевать Ташу.
15
И вот Таша пропала.
Уже снята квартира попросторнее — рядом с теперешней, и Алексей Николаевич рассчитывал на остаток денег купить подержанную иномарку: хватало на все.
Двое суток он ползал по кухоньке, отыскивая спиртное, потом кое-как добрался до «комка» и купил бутылку «абсолюта». Посреди ночи вдруг ощутил, как простыня, оставаясь простыней, изогнулась, прильнула к щеке и стала женщиной — Ташей. Он, понимая обман, говорил самые ласковые слова и незаметно уснул снова.
На третьи сутки, уже понимая, что она не появится, Алексей Николаевич решился поймать такси и ехать в домодедовское заточение. Подзанять там деньжат и ожидать событий. Он уже надел на здоровую ногу башмак, когда зазвонил телефон. Наварин предлагал задешево очень потрепанный «Мерседес». И в этот момент вошла Таша.
Она была иссиня бледна, худа, личико съежилось, а глаза расширились и остекленели.
— Боже, как ты пьяна… — пробормотал Алексей Николаевич и механически спросил Наварила о машине.
Она села на стул и безразлично сказала:
— Уже поздно… Все поздно… Да и денег нет…
— Как? Сколько же у нас осталось этих проклятых гринов? — изумился он. — И где они?
— Вот… Тысяча двести… — Она раскрыла сумочку.— И еще мне один человек должен восемьсот…
— И это все? Куда же подевались деньги? Где ты пропадала? Почему так напилась?..
— Он не уехал… Не уехал в Сирию…— автоматом говорила она. — Я отвезла его на аэровокзал. Но перед самым отлетом он схватил меня на руки и отнес к машине…
— Наверно, это конец…— сказал Алексей Николаевич.
— Да, конец… Бери деньги…
16
Был любимый праздник Алексея Николаевича — Новый год по православному календарю.
Танечка снова уехала утром на сборы, и за скромным столом они сидели вдвоем с Ташей.
Игорь Ильич приготовил к этому празднику замечательный подарок: снял гипс. После рентгена, потирая свои крепкие пальцы хирурга, он сказал:
— Алексей Николаевич, вы мне нравитесь, но ваша нога мне нравится больше…
И теперь Алексей Николаевич, хоть и с палочкой, мог бродить по улицам, глазеть на роскошные витрины магазинов, прикидывая, что он купит в подарок Танечке. И ему казалось, что все самое тяжелое уже позади: японцы, юный тренер, перелом в аварии и даже Гоша из Ялты, который куда-то пропал. И он, улыбаясь, глядел на Ташу, хозяйничавшую в этой крошечной квартирке, которую они вот-вот должны были покинуть, и ни о чем не спрашивал.
Когда были расставлены закуски и приборы, Алексей Николаевич услышал:
— Я решила, что нам надо расстаться…
Он тупо удивился тому, как спокойно воспринял эти слова. Словно ждал их все последние дни. Впрочем, Алексей Николаевич просто не мог их осмыслить и представить, как же все пойдет дальше, и только спросил:
— А Танечка?
— Я ей сказала. Еще вчера. Она ответила, что останется со мной.
Значит, Танечка уже знала об этом, когда сидела с ним вечером на кухоньке и когда слушала, как он читал ей на сон грядущий ее любимого Гоголя. Боже, Боже!..
— Ну, что ж, — Алексей Николаевич вынул из холодильника шампанское и натренированно откупорил бутылку.— Давай, как говорится, отметим…
После первого же бокала он поцеловал Ташу, и она таинственно шепнула:
— Подожди… Допьем шампанское…
И вот уже — не как жену — как любовницу ждал ее Алексей Николаевич.
И она вошла — нагая, надушенная, уверенная в себе. Возлегла в кресло, вытянув длинные ноги на диван, и потребовала:
— Смотри же! Смотри, кого ты потерял!
Ну же, радуйся, радуйся, Алексей Николаевич! Ты ведь мечтал об этом. О том, что Таша забудет стыд, перестанет, как прежде, по-детски закрывать ладошками маленькие жалкие свои груди от поцелуев: «У меня там ничего нет!» Не будет с крестьянской простотой возмущаться: «Что ты! Так живут собаки!»
А теперь она полюбила, меняя позы, спрашивать:
— Ты хочешь?..
Почему же тебе, дружок, так горестно? Зачем ты ночами, пьяный, колесишь по Москве за рулем? Отчего ты не ликуешь? Сбылись, наконец, твои мечты, и Таша стала той самоуверенной блудницей, которую ты алкал, желая ее особенно, когда бывал далеко-далеко от дома? Но был ли дом? Семья? И что же означает для нее вообще любовь, если даже теперь, принадлежа своему другу из Ялты душою и телом, в зените их горячего чувства, она просила, отодвигаясь, оставляя Алексею Николаевичу местечко рядом, на диване:
— Только пусть Гоша об этом не знает…
Глава восьмая
ПОСТЫЛАЯ СВОБОДА
1
В той, совершенно иной жизни, какая началась для Алексея Николаевича, главным сделался сон: там он встречал и подолгу выспрашивал людей, мертвых или еще живых, уходил в прошлое и порою, как ему представлялось, видел истлевающее миражами будущее. На узком жестком диванчике, остро пахнущем чужим, было неприятно, неудобно, неуютно, да и всякий вечер Алексей Николаевич старался оттянуть час сна мелкими чудачествами и незатейливыми забавами — пасьянсом «Гробница Наполеона», электронной игрой в динозавров или даже слушанием в большинстве своем бессмысленных речей политических правителей новой России, — хотя и повторял любимое присловье отца: перед смертью не надышишься…
Сон, засыпание были именно умиранием, тихой смертью. Зато утром он никак не мог выползти из обжитой за ночь, обретшей замшевую уютность берлоги, восстать, воскреснуть, ловил сладкие обмылки сновидений, склеивал их, выборматывал, не будучи стихоплетом, невесть откуда упавшие на него строчки:
Разбухший от вина,
Распухший от постели,
Где провожу четырнадцать часов,
Я в полдень подымаюсь еле-еле
И шляюсь по квартире без трусов…
Свое вынужденное приземление в этой чужой квартирке он воспринимал как справедливое наказание и возмездие уже за то, что так преступно редко в последние годы навещал маму и так мало думал о ней. Теперь квартира брата, где доживала она, находилась в десяти минутах ходьбы.
Уже года полтора мама пребывала на грани этой peальности и Зазеркалья, то внятно рассуждая и узнавая всех, то с недоумением разглядывая их взглядом нездешним, оттуда. Когда первый раз после долгого перерыва Алексей Николаевич появился у нее, мама так радовалась его приходу и, отправляясь спать, наказывала брату:
— Ты его хорошенько умой, раздень и уложи в постельку…
— Вот-вот, — прокомментировал потом Наварин. — Твоя мама права. Тебя, действительно, следует хорошенько умыть, а затем заставить проспаться. Как обиженное дитя. Очиститься от твоей жизни с Ташей.
Сам Алексей Николаевич никак не мог осознать, что эта вот крошечная, колеблемая, словно былинка, старица с жалким пучком седых косм на затылке и есть его мама, которая совсем еще недавно звонко смеялась, случалось, даже напевала и, конечно, играла на стареньком «беккере» — классику, оперетту, романсы, советские песни. Что это она приезжала в их «высотку» и с наслаждением слушала, как Танечка извлекает своими руками из пианино нехитрые аккорды детского альбома Чайковского, приговаривая:
— Ах, Аленька! Я ведь уже и не надеялась, что когда-нибудь дождусь от тебя внучки!..
Правда, шесть лет назад мама пережила инсульт, и казалось, что конец близок. Она лежала в палате Боткинской больницы, беспомощная, не владея левой половиной тела, а вот голова работала чисто и ясно. Приезжал навещать ее чаще всего брат. Когда же Алексей Николаевич отправился в больницу, то в дороге вдруг ощутил такой безотчетный страх, нет — панический ужас, что в беспамятстве вывернул на Ленинградском проспекте свои «Жигули» на встречную полосу, словно желая удрать назад. Наперерез ему бежал что было мочи милиционер, размахивая жезлом и непрерывно вереща своей свистулькой.
— Спятил, что ли? Документы! — потребовал он.
— Мама… в Боткинской… с инсультом… — даже не понимая своей провинности, лепетал Алексей Николаевич.
И «мусор» отошел, махнув палкой:
— Проезжай!
В палате вместе с мамой лежала красивая и молодая дородная блондинка, возле которой дневал и ночевал обожавший ее муж. Мама даже не могла сама подняться с постели, а соседка уже сидела на кровати, оживленно и быстро разговаривала, улыбалась. Но через неделю Алексей Николаевич еще на первом этаже услышал — нет, не плачь, а вой, — непрерывный звериный вой, несущийся сверху. Поднявшись на третий этаж, он увидел, как по коридору, из конца в конец, ничего не соображая, бегает этот обезумевший муж: его жена внезапно скончалась.
А мама?
Потихоньку начала подниматься с постели, к ней возвращались, к удивлению врачей, силы, а ведь была она старше своей покойной соседки лет на двадцать. И вот уже начала делать зарядку — недаром когда-то училась в балетной школе, — а потом выписалась, вернулась к себе, в махонькую квартирку на самом краешке Москвы, у Москвы-реки, напротив Троице-Лыкова.
Алексей Николаевич с маленькой Танечкой изредка навещали ее — ехали сперва на метро, потом на трамвае или шли шесть остановок пешком. И встречали маму на скамейке, в зеленом дворике, куда наведывался с серьезными намерениями вдовец-сосед. И думалось: «Ну, слава Богу! Страшное позади!..»
И вот, после ее переезда к брату, новый удар, помутивший разум.
Правда, случались и светлые часы.
Однажды Алексей Николаевич с братом заехал в невзрачный магазинчик «Мясо-рыба», расположенный как раз между их жилищами, и, к своему удивлению, увидел на прилавке давно исчезнувшее в Москве «мукузани»: из раздираемой войной Грузии пришло каким-то чудом это красное терпкое вино — с настоящей пробкой и доперестроечными этикетками. И Алексей Николаевич купил все, что осталось, — девять пузырей.
— Пообедаем у меня, — предложил брат. — Разносолов не обещаю, но суп и мясо с гречневой кашей получишь. Только, знаешь, мама сегодня особенно плоха. Даже не выходила из своей комнаты…
Из машины они взяли для начала три бутылки и расположились в уютной кухоньке, где царила невестка — дородная, мягкая, добрая.
Едва они с братом успели дернуть по стаканчику, как послышалось шуршание, тихое пристукивание по стенке: из своего заточения выползла мама, еще более исхудавшая, невесомая, казалось, едва касавшаяся пола. Она вошла в кухню, бесстрашно села на табурет и приказала:
— И мне налейте!
— Может, не стоит? — сомневался брат.
Но мама требовала:
— Хочу вина…
Она никогда не выпивала, даже по большим праздникам лишь пригубляла рюмочку. Но теперь Алексей Николаевич налил ей полстакана. Мама осушила залпом, пошарила на тарелке сухонькими пальчиками и вдруг заявила:
— А сейчас я буду играть…
И, о чудо! — села за пианино, и из-под этих безжизненных рук полилась музыка.
Maма играла все подряд. Кто знает, была ли то память мозга или память пальцев, — Чайковского, Шуберта, Шопена, Рахманинова, Мокроусова, Штрауса, Прокофьева, Кальмана и Бог знает что еще. Когда это были арии, романсы, песни, Алексей Николаевич с братом, подливая и подливая себе «мукузани», ревели в две глотки:
…«О, не буди меня, младой весны зефир…»
…«Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…»
…«Как ясно светит после бури солнце…
«Мисяц на нэбе…»
Надо ли говорить, что все «мукузани» было истреблено, и Алексей Николаевич слабо помнил, как добрался до постылого своего жилища, как поставил машину.
Потом был час просветления, когда вдруг позвонила Таша. И он, лежа в постели, с трубкой, прижатой к уху, долго и униженно просил ее вернуться, говорил, как она нужна ему и как необходим он сам Танечке. Таша, не перебивая, слушала его, а потом ответила простецкой, но крестьянски-убийственной фразой, словно речь шла об овце или бычке:
— Куда же я его дену? Он так хорошо ко мне относится!
Алексей Николаевич поднялся с постели и выволокся на балкон.
Все было подлинно: люди и предметы перемещались или стояли на своих местах, но чем дольше он вдумывался, тем яснее чувствовал, что какая-то главная странность жизни ускользает от него.
И этой странностью был он сам…
2
Когда женщина очень хочет быть обманутой, ее не трогают никакие доводы.
В угаре своего романа с юным тренером — Сергеем, когда уже нечего было скрывать, Таша как-то сказала Алексею Николаевичу, за бокалом шампанского и неизменной сигаретой:
— Ты не представляешь, какой он хороший. Он так меня бережет, так бережет… Хочешь, я тебе расскажу… — Она поджала под себя длинную ногу в глубоком кресле. — Только так мне неудобно… Ты не смотри на меня… Отвернись…
Алексей Николаевич покорно отвернулся, подавив невольный вздох: что еще?
— Он, понимаешь, в самом конце выливает на меня...
— Бережет! — не выдержал Алексей Николаевич.— Да твой мальчик просто насмотрелся порнухи! И по-детски подражает этим кинопавианам!
— Ты всегда все опошлишь! — вспыхнула она. — Тебе нельзя ничего доверить…
— И слава Богу… — тихо буркнул Алексей Николаевич. Он уже не чувствовал ни ревности, ни злобы, ни отвращения.
«Да, но что бы было, если бы мы не сдали квартиру этим проклятым япошкам? — в который раз подумал он с обреченным равнодушием. — Ну, продали бы книги, жалкие картины, бронзу? А дальше? Жить на профессорское жалованье — вчетвером? Пошли бы слезы, упреки, скандалы. Господи! Верно, я зарезал бы бабку, задушил бы дочь с женой и повесился сам. А что еще?»
Через полгода, когда юного тренера сменил массажист Гоша и уже плотно уселся в ее кукушкино гнездо, Алексей Николаевич как-то ехал с Ташей одним из последних и необязательных маршрутов. Она, как обычно, вызывающе дерзко вела свою девяностодевятку, заставляя его время от времени про себя чертыхаться, хвататься за подлокотник при особенно рисковой подрезке и ощущать, вместе с тупой болью под коленом, воспоминание о лобовом ударе в борт «Уазика». Ревела и чумела в динамиках ее музыка. Вдруг громы электрогитар и кошачьи вопли вокала оборвались, и голос диктора возвестил: «А теперь, по просьбе Наташи, которая выходит замуж, мы передадим…»
И Таша радостно поделилась:
— Я записала это на кассете. И представляешь, когда в самую горячую минуту услышала эти слова, то не могла удержаться от смеха. А Гоша так грустно, так искренне сказал: «Неужели ты можешь сейчас думать о чем-то постороннем…»
«Дешевка! Провинциальный актеришка! Король пляжа со своим нищенским джентльменским набором, рассчитанным на куриные мозги!» — захлебнулся желчью Алексей Николаевич, но молча проглотил пилюлю: ведь это, верно, как раз то, что ей и нужно,
А потом, поостыв немного, думал: «А может, этот массажист Гоша просто привык театрально выражать, так сказать, свои сокровенные чувства? Кто их знает!»
Они с Ташей еще жили в одной квартире — целых две недели. Алексей Николаевич бросил костыли и даже палку и помогал ей, ковыляя, перевозить вещи из квартирки на улице Усиевича. Вечерами она не могла сдержать переполнявших ее впечатлений и делилась своим потаенным:
— Гоша такой благородный! И так терпелив — это при его-то красоте! Ты только представь, жена начала ему изменять…
— Так он еще и женат? — дернулся Алексей Николаевич.
— Да, но они не расписаны…
— Может, и дети есть?
— Конечно. Две девочки. Одна Танина ровесница, другой три годика… Так вот, Гоша сказал жене: «Если тебе это так нужно, встречайся с кем хочешь… Только не приводи никого при мне…» Он ведь такой чистый… Это было после того, как Гоша вернулся из Ливана. Работал там в отеле массажистом. И соседи в Ялте рассказали ему, что жена водила мужиков… И ты только подумай! Она прямо при нем заявилась с любовником! И лишь тогда он ушел, оставив ей все… Все, что заработал в Ливане!
— Невероятно! И она водила мужиков при маленькой девочке! — простонал Алексей Николаевич.
Он ничего не мог больше добавить, испытав лишь легкий приступ изжоги: «Верно, чем грубее вранье, тем сильнее эффект. Ай, да Гоша из Ялты!..»
Когда Алексей Николаевич уезжал в долгожданную командировку в Париж и старательно тер в коридоре свои заслуженные, уже поехавшие по швам ботинки, Таша с укоризной заметила:
— А Гоша… Ты не можешь даже вообразить, как oн умеет чистить обувь!
«Еще бы! Работник гостиницы, тем более международной, обязан владеть этим искусством, — сказал уже только себе Алексей Николаевич, не поднимая головы. — В Европе теперь этого не делают, зато в Аргентине и Бразилии я выставлял ботинки в коридор. И служащие отдраивали их…» Но затем его мысли приняли грустный оборот: «Зачем она превратила меня в плевательницу своих интимных слюновыделений? Впрочем, она не виновата. Это право предоставил ей я сам…»
В Париже, в тихом пригороде Мэзон Лаффит, Алексей Николаевич встретил соотечественницу, которая жаждет справедливости и не способна на компромиссы. Превосходная виолончелистка, она подписала выгодный контракт — преподавала в маленьком испанском городке.
— Но вы только подумайте, — говорила она Алексею Николаевичу. — Мне приходилось обучать взрослых балбесов. Каждый из них был бездарнее самого неспособного ученика в московской музыкальной школе. А ведь они были далеко не дети. Нет! На такую профанацию я не способна…
«Ам сляв» — славянская душа Вика Ганичкова порвала контракт и прикатила в Париж, где училась, едва сводя концы с концами, ее пианистка-дочь. За ординарным бордо Алексей Николаевич разболтался о себе и добавил, что описать все это, выбросить вон, заколдовать, запереть в слове. И услышал от Вики:
— Ваша героиня не достойна романа…
3
Странной оказалась эта поездка.
Алексей Николаевич поселился в роскошной вилле, в огромной комнате с резным мраморным камином, правда, бездействующим, и балконом, откуда открывался чудесный вид на изумрудную (хотя на дворе еще стоял март) лужайку. Хозяйка, как бы для контраста со своим сугубо практичным характером, носила для русского уха поэтическую фамилию — Аи. Помните, правда, несколько затасканные ресторанно-вертинские стихи Блока:
Я сидел у окна в переполненном зале.
Где-то пели смычки о любви.
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
Да и сама мадам Аи была русской, только родившейся во Франции и уже каждой клеточкой впитавшей в себя сугубо буржуазные черты, даже утрированно переводя разумную экономность в скаредность.
Уходя из дома, надлежало тотчас выключить в комнате отопление, следить, чтобы, не дай Бог, на лесенке лишнюю минуту не горели бра, после каждого звонка по телефону следовало класть в специальную копилочку на столике два франка и даже обходить лужайку полагалось исключительно с правой стороны, чтобы утрамбовать тропинку. Сухая и сметливая во всем, где только пахло деньгами, мадам Аи выглядела моложе своих пятидесяти двух лет и первое время как бы случайно забывала запирать, едва притворяла дверь, соединяющую комнату Алексея Николаевича с ее спальней…
В огромном трехэтажном доме, как понял Алексей Николаевич, жил еще кто-то, наверху, но лишь поздние шаги по лесенке подтверждали это. А так, с утра и до пяти пополудни — время прихода мадам Аи с работы — весь особняк принадлежал ему. Впрочем, его утро начиналось с одиннадцати (час дня по-московски), когда он слушал по плохонькому приемнику радиостанцию «Свобода», потом спускался в первый этаж, в просторную кухню, где все было забрано в хорошее неполированное дерево, готовил кофе, случалось, шел в залу, где стоял превосходный кабинетный рояль, и пытался вспомнить то, что основательно позабыл за время домодедовского прозябания.
Когда возникало редкое желание работать, перемещался в маленькую комнатку на втором этаже, где была вполне сносная машинка с русским шрифтом. Вытаскивал свои старые записи, правил, писал, чертыхался, чувствуя, как все это дурно, снова шел к себе и искал «Свободу». Но было одно, самое главное занятие, которому он посвящал по многу часов: священнодейственное раскладывание пасьянсов. Преимущественно этот пасьянс был один и тот же: «Гробница Наполеона». Не правда ли, предаваться в столице Франции каждодневному погребению, хотя бы и с помощью карт, ее императора было уже чем-то запредельным, каббалистическим?
Часа в три бодро, стараясь не припадать на сломанную ногу, шагал в супермаркет, покупал там сочную отбивную, какие-нибудь ракушки или моллюсков на закуску и неизменные две бутылки красного вина — бордо или вьё папс — свою ежедневную порцию. Изредка шел на «рэр» — скоростную электричку и через полчаса оказывался на площади Шарль де Голль — Этуаль, откуда начиналась линия подземки, и ехал на свидание с Мишелем Окутюрье, таким же уютным и доброжелательным, как тридцать пять лет назад, уже маститым профессором Сорбонны.
Так медленно и одновременно быстро проходили дни, и лишь Новый Завет, с которым Алексей Николаевич ложился и вставал, напоминал ему о призрачности этого бытия. Почти растительная жизнь…
Вскоре мадам Аи уехала в Россию, в новоназванный Петербургом еще вполне совковый Ленинград к некоему жениху, и Алексей Николаевич остался в особняке один, если не считать таинственного соседа (духа? привидение?), уединенно обитавшего в мансарде.
Но вот примчалась Вика и все поставила вверх дном.
— Выключать отопление? Да вы с ума сошли! — командовала она.— В доме холодина. Пойдемте в подвал…
Она на всю катушку запустила отопительную систему.
— Хотите еще вина? Какой супермаркет! Погодите, в погребке осталось наверняка что-то от месье Аи.
И она подобрала ключи к темной комнатке, где пылилось несколько бутылок божоле.
Они сидели с Алексеем Николаевичем в его комнате. Батареи дышали таким жаром, что пришлось распахнуть двери на балкон.
— А это еще что такое? — Вика тронула ногой изрядных размеров тючок, лежавший у балкона.
— Это? Подарки. Мадам Аи просила, чтобы я отвез их ее знакомым в Москву.
Вика брезгливо покопалась в тючке, где оказались старые мужские вещи — поношенные рубашки и брюки, видимо, принадлежавшие господину Аи, и вдруг резким движением выбросила тючок вон из комнаты, через балкон, на лужайку:
— Даже не прикасайтесь к этому старью!
Подкатывало время его возвращения в Москву, уже постылую. Как мечтал об этом дне, как ждал его Алексей Николаевич в своих поездках прежде! Но жалуясь Вике, за неизменным стаканчиком, продолжал отстаивать свою философию любви (хочу любить, а уж потом, если получится, быть любимым).
На прощание она сказала ему:
— Вы сами виноваты во всем. Во всех своих бедах. Потому, что цените женщин только по первой сигнальной системе…
4
Пока Алексей Николаевич грустил и пил вино под Парижем, в Москве произошли перемены. Японцы как самые искушенные коммерсанты почувствовали опасность, пусть даже не очевидную, для своих капиталов и начали потихоньку сворачивать некоторые проекты. Это отразилось и на сталинской высотке: квартиранты решили бежать с российского корабля, опасаясь, что он, чего доброго, может и утонуть. И уже без Алексея Николаевича Таша сдала их жилище какому-то американцу
Сам он не знал теперь, да и не хотел знать ничего: ни того, какова плата за квартиру, ни того, кто этот новый жилец. Даже его собственную роль, роль Ташиного мужа в его отсутствие сыграл перед американцем массажист из Ялты.
Ожидая переезда, доживая последние дни в их наемной и еще общей квартире, Алексей Николаевич как-то услышал телефонный звонок и поднял трубку.
— Добрый день. Это Гоша? — спросил женский голос.
— Добрый день,— ответил он.— Это не Гоша.
— Я, наверное, ошиблась номером. Мне нужен Гоша Егоров…
— Егоров это я, — теряясь в догадках, отвечал он. — Но меня зовут Алексей Николаевич.
— Простите, а Гоша Егоров? У него еще дочь Танечка — спортсменка. И жена Таша…
— Знаете, пока еще муж Таши — я. И уж по крайней мере, я отец Танечки…
Женский голос умолк, и после долгой паузы Алексей Николаевич услышал:
— Извините…
Итак, снимая квартиру для долгой новой жизни, Таша представила хозяйке всю семью: свою дочь и своего мужа, отца дочери. Алексея Николаевича уже просто не существовало. Как известного поручика Киже. Его роль играл Гоша. А Таша? Узнав о разговоре с хозяйкой, набросилась на него:
— Зачем тебе влезать во все это? Это мое дело!
— Как твое? Ты что, считаешь, что я должен отказаться не только от собственной фамилии, но и от единственной дочери? Ну, уж нет!
— Ах! Тебе все равно не встречаться с хозяйкой! — твердила Таша. — Не стану же я все объяснять каждому встречному!
Что ж, у нее была своя логика. Верно, это уже и был конец конца.
Как-то, случайно выдвинув ящик ромоны, он нашел пачку фотографий, где Таша, пьяная и веселая, сидит в одних колготках — в той самой комнате, где теперь день-деньской валяется на тахте Алексей Николаевич. Сидит в кожаном кресле, сложившись, скрестив длинные ноги, с мутной радостью глядя в объектив Гошиного аппарата. И зачем оставила, бросила и как бы позабыла эти срамные фотографии? Неужто для того, чтобы окончательно раздавить Алексея Николаевича? Показать, как она теперь относится к нему?
— Она хочет убить тебя, — как само собой разумеющееся спокойно сказал Наварин. — То есть не собственными руками, а твоими. Останешься, один, сопьешься. И мне придется произносить очередную прочувствованную речь. Будь осторожен…
И вот эти фотографии… Ведь и маленькая Танечка успела слазить в ящик, поглядеть их и сунуть назад, в конверт, когда Таша вошла в комнату.
— Ты что там роешься?
— Ищу жвачку, — спокойно ответила девочка.
И снимки остались на месте.
Но опять: не переусложняет ли он? Скорее всего, да. От мужской глупости — фантазировать и домысливать на пустом месте. Все, очевидно, куда проще. Таше теперь нет до него никакого дела. Все ее помыслы там, в счастливом завтра, а остальное — доделка уже никому не нужного ремонта, перевоз последних вещей (куда?), наведение чистоты и порядка и даже уборка по утрам его постели — только автоматом. Она живет мыслями о своем Гоше из Ялты и их планами. Только если это в самом деле планы массажиста…
Вспомнился разговор со знаменитой теннисисткой.
— Считайте, что вам повезло. Первый любовник — мальчишка-тренер. Второй — какой-то массажист. Все это несерьезно. Она к вам приползет. На брюхе. Через два-три года. Женщины всегда тонко чувствуют, когда он оказывается только потребителем…
Но брала ли в расчет бывшая чемпионка, кто же Таша и ее Гоша из Ялты? И что значит для нее этот новый спортивный и околоспортивный мир, который в условиях беспредела, той помойки, где оказалось наше несчастное общество, — так обостренно, словно хищник — дичь, чувствует даже отдаленный запах больших гринов. Перед этим и доллары за квартиру мало чего стоили.
— Дочка заработает свои два миллиона! — самоуверенно бросила Таша.
Ну, а сама Танечка?
Как-то, гуляя с Алексеем Николаевичем в отведенное для него воскресное свидание, она — редкий случай — проговорилась:
— Знаешь, папа? Мама сказала, что из первых моих денег я должна купить ей «Джип», — и тут же торопливо: — Только не говори маме!..
Да, верно, для Таши молодой секс только начало. Теперь же все направлено на крошечное существо, которое должно (хоть умри!) стать печатным станком для выделки «зеленых». Впрочем, и обретение в качестве партнера массажиста с большим постельным стажем, или, по Ташиным словам, Большая Любовь, тоже кое-чего стоит. Конечно, это могучая терапия. Ведь вот, как раздражительна бывала Таша — и не только с Алексеем Николаевичем, но и с Танечкой, браня ее, особенно если не ладилось на корте. Ну, а с Гошей из Ялты…
Захотелось ночью позвонить в какой-то московский отель — ему, еще не мужу, когда муж за фанерной стенкой, с кляпом из снотворных и сердечных капель мается на тахте — включила свою одномерную музыку и на час — «ля-ля-ля», с хохотком, с воспоминаниями о еще свежем соитии, после которого она явилась, вся лучась телесной радостью и отменным настроением.
И с кем считаться? С тем, кого уже как бы и нет, кто поставлен вне ее закона, закона даже не джунглей — не надо обижать тысячелетнее обжитое пространство обитания диких животных, — но скорее закона уголовного мира, где по отношению к «козлу» все позволено.
Увы, каждый из нас задним умом крепок. Алексей Николаевич должен был бы предвидеть свою участь, наблюдая хотя бы за тем, как Таша обращалась с полупарализованной своей бабушкой, как грубо кричала на нее, как холодно советовала «подохнуть». А сразу после сдачи квартиры? Закинула ее опять же за эти треклятые «грины» в какой-то подмосковный дом для престарелых и о ней позабыла. Алексей Николаевич несколько раз напоминал: узнай, как твоя бабушка. Зачем? Врачиха, устроившая ее в этот дом, рассказывала ему, что старуха бессильно орала трое суток — лишась дома, семьи, Танечки — всего. А потом, умирая, сказала:
— Сейчас она возьмется за Алексея…
Ах, да что говорить! В состоянии естественном, то есть скотском, человек себя не воспринимает. Верно, лишь в несчастье он ощущает себя, то, что он, действительно, есть, существует.
Только теперь Алексей Николаевич вспомнил давний рассказ мелкого беса Чудакова. Будто Таша уговаривала его поехать под Полтаву, чтобы убить бабку и завладеть домом. Может, это были его очередные вялотекущие шизоидные фантазии? Кто знает! Ведь дом Таша в конце концов благополучно получила и продала за полцены. Но старуха повисла на ней тягостной килой, и нужен был только подходящий момент, чтобы вытолкнуть ее и больше никогда о ней не вспоминать.
Да, вот и память. Есть ли она у Таши? Способна ли она вспоминать, помнить? И знакомо ли ей чувство вины, греха, или в ней живет только всепобеждающая безнаказанность, вырвавшаяся наружу в этом скотском режиме свободы — валяй, делай, что хочешь?
А Алексей Николаевич? Зачем он теперь ей?
Ах, дедушка Крылов! Дедушка Крылов! Как не вспомнить тебя:
Кукушка воробью пробила темя
За то, что он кормил ее все время.
5
Вдруг оказалось, что он не может жить без нее.
Что бы он ни делал, все валилось из рук, куда бы ни собирался, его настигала мысль о бесцельности затеи, как ни отвлекал себя — все равно возвращался к Таше. Какая-то неподвластная ему цензура строго отбирала в памяти лишь то хорошее, доброе, светлое, что было в прошлом.
Напрасно он понуждал себя думать о другом, вспоминал, как после пьяного вечера был утром избит Ташей его же дипломатом, после чего долго ныла левая почка. На другой день у Танечки были соревнования, и Таша, проснувшись, вспомнила, что он долго и упорно приставал к ней, мешая им спать. У нее и раньше случались истерики, причину которых Алексею Николаевичу объясняла врач: лекарства, которые Таша принимала, вымывали из организма калий, и это нарушало душевное равновесие. Но он-то сам считал, что дело в другом: начинала сказываться разница в возрасте, и вот росла неосознанная неудовлетворенность. Да к тому же зажатый украинский темперамент!..
Он приказывал себе говорить: «Я никогда не любил ее!» Но — помимо сознания, вопреки ему — твердил: «Таша! Неужели ты не вернешься! Неужели мы опять не будем вместе!» И сразу затопляли воспоминания…
Лишь единственный раз Алексею Николаевичу удалось вывезти их за границу — в ГДР. И они целый август жили в тихом Мейссене — маленькой порцеллановой столице. В домике семнадцатого века он занимал комнатку на последнем, третьем этаже, меж тем как Таша с Танечкой расположились этажом ниже, в прекрасном помещении со встроенной ванной.
После утреннего кофе и теленовостей из Москвы они шли через Эльбу, мимо замка Альбрехтсбург, потом поднимались крутой тропинкой в парк, на Лилиенхофштрассе, где были прекрасные корты. Алексей Николаевич накидывал мячи, и Танечка ловко возвращала их: уже полгода, как занималась в клубе ЦСКА. Шла учительница со школьниками; все останавливались и глазели. Учительница восклицала:
О! Das ist eine kleine Steffi Graf!
— Warum nicht? — в тон ей отзывался Алексей Николаевич.
Он час-полтора играл с Танечкой, а потом и с Ташей, потом, напевая какую-нибудь легкомысленную немецкую песенку, блаженствовал под душем и, пока Таша подметала корт, вытаскивал из холодильника загодя припасенное пиво «Гольдриттер», сидел на террасе и прикидывал, в какой ресторанчик они пойдут обедать. Можно было спуститься в город, посидеть в вокзальном, где было отличное бочковое пиво, или в нарядный «Золотой якорь», а еще лучше — пройти всю длиннющую Лилиенхофштрассе, где в виллах богачей жили теперь простые граждане ГДР, к загородному шпайзехаузу, где в будние дни было безлюдно и особенно уютно.
Заказывая блюда и напитки, он всякий раз поражался тому, что не только пиво, но и шнапс стоили в ресторане столько же, сколько в обычных магазинах. Затем его, расслабленного после ста грамм и пива, несмотря на протесты, правда, вялые, Таша волокла по магазинчикам, совершенно шалея при виде довольно скромных витрин социалистической Германии. Он же думал, что стало бы с ней, если бы она оказалась хотя бы в Кёльне, не говоря уже о Париже…
Вечером возвращались с работы супруги Драйссиг, казалось, только и ведавшие одно — свое дело. Быстро перекусив, сразу же начинали трудиться в маленьком садике: в оранжерее, на грядках с овощами, наполняли бассейн, куда с наслаждением бросалась Танечка. Сам господин Йоханн, крупный, добродушный и чуть медлительный блондин, охотно рассказывал о войне, когда был мальчишкой, о том, как советские солдаты обходили дома, выгребая из келлеров — погребов.
— Но у нас в доме подвал не имел окон, — улыбался Драйссиг.— И когда пришли русские, отец сказал, что в этом доме нет келлера. Они пошарили по комнатам, забрали кое-что и ушли. А люк в келлер у нас вот под этим ковриком, у самого входа. И они как раз над ним стояли…
«Что ж. история бесконечно повторяется,— думал Алексей Николаевич.— Когда-то были здесь славянские города Мишна и Драждяны, и германцы грабили жителей и обращали в склавов-рабов. А через тысячу лет русские везли на родину гостинцы — вместе с Дрезденской галереей…»
— А какова судьба отца? — спросил он.
Господин Йоханн помрачнел:
— Он был простым рабочим на химическом заводе. И, как большинство рабочих, вступил в национал-социалистическуго партию. Сразу после войны его, как и тысячи других наци, отправили в концлагерь. В Шпандау, где раньше сидели коммунисты. И он не вернулся…
По телеящику скупо сообщалось о побегах через берлинскую стену, о жертвах, о начавшихся демонстрациях. Но господину Драйссигу жилось совсем неплохо и при Хоннекере. Любимой его фразой была:
— Если я не сплю, я работаю…
Алексей Николаевич проводил время в милой праздности — бродили втроем по Мейссену, ездили смотреть замок Мориса Саксонского, заходили в готический собор с живописью Луки Кранаха или просто гуляли вдоль Эльбы — Лабы, которая несла свои мутные воды через всю Германию, до Гамбурга. Немцы говорили: «Грязь из Чехии». Но мёве — чайки с резкими криками проносились над рекой, выхватывая добычу, на берегу сидели любители уженья, в ресторанах подавалась жареная рыба, хотя от знаменитых некогда эльбских осетров остались одни воспоминания.
Было все это или не было? Быть может, Алексею Николаевичу просто приснился прекрасный сон, от которого он очнулся? Или, напротив, из одного сна перешел к другому — сну пьяного турка?
6
В многочасовом и бессмысленном валянии на постели, постепенной и неуклонной утрате вкуса к работе, к женщинам, к жизни, в выборматывании нелепых, горячим инеем оседающих в мозгу строк —
Я проснулся сегодня тревожно, светло, незнакомо,
Словно вовсе не вор я в законе, а может быть, дочь замнаркома… —
Алексей Николаевич испытывал приступы острой мизантропии, стойко переходившей в человекобоязнь.
Теперь, завидев, что в подъезд дома, где он был поселен, заходит кто-то, он выжидал, прогуливался, что-то независимо напевая вполголоса, даже если падал дождь или сек град, не желая оставаться ни с кем, пусть и на самое краткое время, в тесном пространстве лифта. Он отказывался от приглашений — на вечера, встречи, выступления, банкеты, — которые, хоть и гораздо реже, чем прежде, настигали его. Не один страх перед тем, что он «поедет», начнет затяжную выпивку, но и свежая боль от расспросов, охах и ахах, успокаивающих фальшивых слов приятелей и знакомых по той жизни останавливали его. Он предпочитал напиваться тихо, наедине с бутылкой, как с самым тактичным другом и несловоохотливым собеседником.
Алексей Николаевич еще пытался спасти себя молитвой, почасту раскрывал Евангелие, но с грустью постигал, что, понимая святую книгу умом, был не в силах принять ее сердцем, высохшим в легкомыслии и эгоизме. Видно, слишком поздно, когда уже заветрилась и отвердела душа.
И то сказать: в каком атеистическом кипятке вываривали его душу с детства! Алексей Николаевич вспоминал, как десятилетним мальчонкой, в суворовском, любя историю, все удивлялся, отчего эти странные древние греки и римляне вели отсчет своего времени на уменьшение? Почему Карфаген был разрушен в 146 году «до нашей эры»? Откуда они знали, когда придет эта самая «наша эра»? Никто ему и не разъяснил: «до нашей эры» — и баста! Где тут могло найтись место Спасителю…
Не потому ли он страшился войти в храм, испытывал боязнь перед священником, неловкость по отношению к молящимся? И даже прилюдно не мог заставить себя перекреститься — только в постылой квартире, когда оставался один. И вечером, и утром, творя молитву, тотчас переходил на шепот, если ему казалось, что кто-то может услышать его.
Но кто бы это мог, когда рядом не было уже ни родных, ни друзей, ни врагов. Даже безумной мамы, которую он похоронил этим летом.
7
Раз в его жалкой квартирке раздался звонок; он был почти трезв, поднял трубку.
— Алексей Николаевич? Так! Насилу нашел ваш телефон. Не признаете?..
Хоть и с трудом, но он узнал-таки голос Семена Ивановича. Генерал явно сдал. Да ведь годы, годы…
— Семен Иванович, дорогой, — обрадовался он. — А я так часто вспоминаю вас, Елену Марковну, Архангельское, Коктебель…
— И я вспоминаю…— Голос генерала дрогнул.— Я, Алексей Николаевич, люблю вас, как сына… И прошу вас. Сегодня у нас вторник. Так. Приезжайте к нам в Архангельское в субботу. На мои именины. Семнадцатого января. День Симеона. Может, в последний раз свидимся…
И генерал положил трубку: кажется, он заплакал.
Алексей Николаевич решил поберечься и готовился к субботе, не перебирая больше двух бутылок сухого в день. И к концу недели почувствовал себя почти что бодро. Сел в свои битые «Жигули» и благо до Архангельского было рукой подать — добрался легко, коря себя за то, что забыл генеральскую чету, что мог бы регулярно навещать их и — кто знает— выползти из своей помойки.
Как обычно, с Липовой аллеи проехал на кирпич и свернул мимо бывшей летней резиденции Косыгина, еще издали угадывая высокую двускатную крышу генеральской дачи. Двери, несмотря на январь, были распахнуты, в сенях снег и холод. Недоумевая, он прошел через кухню в столовую, обитую знакомым ситчиком в цветочек и увидел богатый стол — привычное широкое хлебосольство.
Между тем из кабинета Елены Марковны выглянула незнакомая женщина и вопросительно поглядела на него.
— А где же Семен Иванович? — спросил он, сразу поняв некую глупость своего вопроса, но услышал:
— Семен Иванович в Красногорском госпитале…
— В госпитале? Да что с ним? В какой палате?
— Он не в палате. Он в морге. Через полчаса начнется гражданская панихида…
И Алексей Николаевич выскочил на улицу, завертел рулем, поехал, повторяя:
— Вот так! Вместо именин попал на панихиду! Воистину: «Где стол был яств, там гроб стоит»…
То, что было Семеном Ивановичем, лежало на подиуме посреди залы в вызолоченном деревянном мундире. Подходя ближе и ближе, Алексей Николаевич сколько ни вглядывался, не мог узнать в покойнике любимого генерала. Ничего не осталось от плотного добродушного лица с крупным носом: какой-то куриный череп с гребешком волос, острым клювом и заплывшими глазницами.
А у изголовья, на маленьком стульчике сидела, медленно раскачиваясь, Елена Марковна, уже не рыжая, а словно в сквозящем кожей седом парике. Увидев Алексея Николаевича, она поднялась с помощью стоявшего рядом солдата и истерически закричала:
— Посмотрите! Посмотрите! Ведь Сеня как живой! Он ни капельки не изменился! Ведь правда? Правда?..
«Нет! Она ненадолго переживет его!» — сказал себе Алексей Николаевич, и ему сделалось нестерпимо стыдно за то, что он подсмеивался, иногда зло, над генеральской четой, над невинными рукоделиями Елены Марковны — романами о любви металлургов, над их, в сущности, чистой и честной жизнью и наивными идеалами — такими беззащитными в теперешней бандитской России.
— Елена Марковна! Дорогая! Милая! — лепетал он, обнимая и целуя ее. — Семен Иванович и в самом дела как живой! И Господь ведь не случайно позвал его к себе в день великомученика Симеона… Его ангела…
Вдову окружили сослуживцы генерала, какие-то не знакомые ему, приехавшие с Украины родственники, и под траурные залпы автоматчиков Алексей Николаевич побежал к своей машине — в чужую квартирку, помянуть наедине с собой Семена Ивановича.
Он не хотел и не мог видеть людей.
8
В своем падении Алексей Николаевич обвинял всех и вся: реформу Гайдара, сделавшую его нищим, квартирантов-японцев, конечно, Ташу, просто свихнувшуюся от обладания «гринами», и наконец, себя, свою бесхарактерность и слабоволие. Но перелистывая в памяти пережитое, спрашивал: была ли то цепь случайностей или за всем таился скрытый смысл. Сказано же в Писании: ни один волос сам не можешь сделать черным или белым. Или, если вспомнить Слово Христа ученикам:
А у вас все и волосы на голове сочтены.
Алексея Николаевича давно томила мысль, что душа, количество в этом мире души — постоянная величина. И вся Эллада, с ее Гомером, Сократом, Софоклом, Еврипидом, Аристофаном, Праксителем (да разве назовешь всех!), была малолюдней любого района теперешней Москвы, с каким-нибудь затрапезным клубом Красных текстильщиков, переделанным в ночное казино с сауной. Количество всемирной души одинаково, оно не убывает и не прибавляется. И в один прекрасный миг оно втянет назад, в себя, и твою капельку. И вот. Не наступило ли время, когда рождающемуся дается лишь доля души, отчего нынешний мир и населяют полулюди, недолюди, нелюди? И какой веры и чувства греха можно ожидать от них, от нас, если и в нас нет полной души?
Ведь — даже страшно подумать — это апостолам молвил Господь:
Если бы имели веру с зерно горчичное и сказали смоковнице сей: «исторгнись и пересадись в море», то она послушалась бы вас.
Это Евангелие от Луки. А в Евангелии от Матфея мысль усилена:
Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас…
Рядом с Сыном Божиим апостолы и сам святой Петр — лишь люди, слабые и маловерные («что вы так маловерны», — говорит им Иисус).
И отпустив народ, Он взошел на гору помолиться наедине; и вечером оставался там один.
А лодка была уже на середине моря, и ее било волнами, потому что ветер был противный.
В четвертую стражу ночи пошел к ним Иисус по морю.
И ученики, увидевши Его идущего по морю, встревожились и говорили: это призрак; и от страха вскричали.
Но Иисус тотчас заговорил с ними и сказал: ободритесь; это Я, не бойтесь.
Петр сказал Ему в ответ: Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде.
Он же сказал: иди. И вышед из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу;
Но видя сильный ветер, испугался и, начав утопать, закричал: Господи! спаси меня.
Иисус тотчас простер руку, поддержал его и говорил ему: маловерный! зачем ты усомнился?
…отойди от меня, сатана, — обращается Господь к апостолу Петру, когда тот начинает искушать Его. И всеобщий смысл имеют Его слова: — «Кто отречется от Меня перед людьми, от того и Я отрекусь пред Отцом Моим Небесным».— Но кто, как не Петр — что провидит Иисус — отречется от Него трижды, «аще первый кур не пропоет»? Верно, бесконечно милосердие Божие. И сказано Им:
…ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою и врата ада не одолеют ее…
Но сегодня врата ада оказались разверсты так широко, как, верно, никогда еще от времен Крещения Руси. И теперь не Нагорная проповедь, а проповедь адова стала заповедью новых русских: обидеть ребенка, ударить старика, грязно оскорбить женщину…
А как же спасаться нам, малым сим? Ведь это о нас говориться в Новом Завете:
…о, род неверный и развращенный! Доколе буду с вами? доколе буду терпеть вас…
Но каждая маленькая и грешная жизнь — жизнь любого из нас — заслуживает не только сочувствия, снисхождения или отвращения: она еще и несет в себе поучение вроде покаяния, хотя бы того не желали и о том не подозревали герой и автор. И это становиться возможным тогда, когда тихий и тайный ход ее делается явным.
…и то, что говорили на ухо внутри дома, то будет провозглашено на кровлях.
9
И был еще один звонок: радостно гремел непробиваемый, непотопляемый, неунывающий Наварин:
— Не вздумай даже отказываться! Создали грандиозное частное издательство. Отмечаем презентацию. Глядишь, и тебя тиснем! Главный редактор — я. А директор? Угадай, кто…
— Боярышников? — равнодушно осведомился Алексей Николаевич.
— Угадал! Он самый. Значит, ждем завтра к семи. В ресторации «Святая Русь». Приезжай, конечно, без машины…
— Ну, хорошо, — наконец сдался Алексей Николаевич. — Только отвезите меня потом. А то не доберусь до своей дыры.
— Нет проблем! — рычал Наварин. — К твоим услугам будет «Мерседес» и два охранника…
И Алексей Николаевич отправился назавтра в «Святую Русь».
Когда он спускался по эскалатору, то увидел, как навстречу поднимается полная блондинка, в лице которой было что-то до боли знакомое. Но что? Да, это была его первая жена, которая ушла от него двадцать лет назад. Теперь уже ничто не напоминало прежнюю красавицу, лицо которой украшало календарики, витрины магазинов, последние страницы газет и обложки журналов. Теперь она была похожа на собственное надгробие.
«Да, вот оно, что значит — нет породы! — сказал себе Алексей Николаевич. Вместе с молодостью утекло все: женская прелесть, обаяние и загадочность улыбки. А ведь у тех, редких женщин, которые обладают породой и в молодости почасту даже неинтересны внешне, вдруг после сорока проступают благородные черты — кровь их предков. И то сказать: как много симпатичных и даже красивых мужчин и как мало, как мало хорошеньких женщин и как скоротечно их пригожество!..»
«Позолота сотрется, а свиная кожа останется», — вспомнил Алексей Николаевич поговорку сказочника Андерсена.
Он поглядел на нее в последний раз и в ответ встретил равнодушный, скользнувший мимо него взгляд усталых глаз, так когда-то восхищавших его…
А ресторан «Святая Русь» встретил Алексея Николаевича веселым джазовым «джем-сейшен» — свободным соревнованием музыкантов на заданную тему. Играли знаменитый спиричуэлз — духовное песнопение «Когда святые маршируют». Он узнал в радостно перемигивающихся старичках своих сверстников, которых любил слушать в далеких шестидесятых — саксофониста Козлова, трубача Товмасяна, пианиста Бриля.
Двери отворял величественный швейцар, похожий на молчащего Черномырдина, а в тесном проходе в зал, словно разрезая невидимую ленточку, стояли лицом друг к другу Боярышников и Наварин. Директор свежеиспеченного издательства как бы и не изменился — все тот же цепкий, внимательный взгляд, только слегка заматерел, а вот Наварин, несмотря на прежнюю живость, стал похож на безбородого дедушку Мороза: шапка сивых волос, очень густые, но совершенно белые брови, старческий румянец щек.
— Опаздываем, опаздываем! — загудел он и тут же потащил Алексея Николаевича к столику, где за грудой бутылок едва угадывалось наличие официанта. — А ну-ка нам по рюмке «Ржаной»! Подают ее только здесь, в «Святой Руси».
К удивлению Алексея Николаевича, официант был наряжен бесом: прическа в виде торчащих рожек, меховая куртка и порты и даже подобие крысиного хвоста.
— Что за маскарад? — спросил он, чокаясь с Навариным.
— А я тебе не говорил? — растянул в улыбке Наварин свой чувственный лягушачий рот.— Чтобы не отставать от прогресса и демократии, мы решили назвать наше издательство завлекательно: «Антихрист».
И он ловко ущипнул за гузку проходившую мимо официантку-ведьмочку, ответившую ему обольстительным взглядом.
— И вот наше первое издание. «Лука-Мудищев» и прочие срамные поэмы Баркова. Его хотел издать еще Лев Борисович Каменев, когда заведовал «Академией». Но тогда его успел прихлопнуть Сталин…
Наварин вытащил из портфеля тощий томик, на обложке которого красовался в зеленом вицмундире с аннинской шейной лентой гигантский мужской половой орган.
— Мы с паном директором смогли на вырученные деньги съездить на пару недель на Канарские острова, — продолжал, сладостно улыбаясь, Наварин.— С девочками…
— Или на нарах, или на Канарах,— в тон ему отозвался подошедший Боярышников.
— Вам бы теперь издать мелкого беса Чудакова,— предложил Алексей Николаевич.
— А его уже нет на свете,— спокойно отпарировал Наварин. — Мы думали об этом, и я звонил мелкому бесу. После смерти матери Чудаков сдал свою комнатенку каким-то кавказцам. А сам жил на кухне. И вот, подходит некий господин и с сильным чеченским акцентом объясняет, что таких тут нет. Думаю так: напоили, подписал бумагу о продаже им квартиры, а потом отвезли в какое-нибудь Одинцово и там закопали…
— Сейчас у нас на примете «Тропик рака» Генри Миллера, — переходя за банкетный стол, бросил Боярышников. — Первый том трилогии, которую в Штатах запретили за порнографию.
— Да что мы все о делах да делах, — отмахнулся Наварин.— Пошли закусывать…
Алексей Николаевич пил и не хмелел. То, что могло привидеться в белой горячке, происходило наяву. В первом часу ночи он напомнил Наварину о своей просьбе.
— Отвезем, отвезем! — гудел тот, отдавая приказания каким-то бравым молодцам криминального разлива.
И его отвезли на площадь с металлической головой, которая в полубольном сознании Алексея Николаевича тотчас приняла вид картинки с обложки Баркова.
В кромешно темном подъезде он напрасно искал кнопку лифта, а когда доискался, то понял, что машина не работает.
— Треклятый фарштуль, — громко пожаловался он кому-то, прикидывая, что в этом кромешном мраке придется пилить до пятого этажа.
Но пройдя два марша, промахнулся мимо металлической, в насечках ступени и неловко повалился на левую руку. «Это тебе за визит к «Антихристу» — прошелестело у него в голове, и Алексей Николаевич потерял сознание.
10
Он пришел в себя уже на диванчике, разбуженный настойчивыми звонками в дверь, хотя и не мог вспомнить, как же добрался до постылой квартирки. Поддерживая правой левую распухшую руку, побрел открывать и, завидя брата с бутылкой, снова забыл про боль в запястье, усаживаясь с ним на кухне.
А потом, проводив брата и вернувшись на диванчик, Алексей Николаевич долго думал не о чепуховом вчерашнем, а о другом — печальном своем падении, и искал ему начало. И выходило, что случилось это давно.
Нет, ни в суворовском, ни в студенчестве, ни в аспирантуре он не выпивал, не выпивал и потом, когда жил с первой женой в такой бедности, что гостям на всех выставлялась одна бутылочка какого-нибудь венгерского вермута. Банкеты, празднества, застолья — все это было не для него. Но по мере того, как Алексей Николаевич зарабатывал себе имя, его начали вытаскивать в туры, тусовки, клубные поездки — и не только по России, но и в братские страны, по общей социалистической матушке. Здесь было заведено так, что все начиналось, продолжалось и завершалось обязательной повальной попойкой, и лишь стойкие профессионалы, вроде Наварина, выдерживали характер.
А издатели? Подписан ли договор, выдан ли аванс, а тем более гонорар, без крупного пьяного безобразия не обходилось, И то сказать — сидишь с тем же Боярышниковым и чувствуешь, что говорить-то не о чем, только слушаешь его дурацкие прибаутки. А врежешь стакан — и речь потекла, заклубилась, заискрилась, и уже кажется, что и собеседник интересен, забавен, умен. А уж после третьего — и объяснения в дружбе, любви, поцелуи. «Симфония», — как говаривал в одном старом фильме забытый ныне актер Володин.
Конечно, сам Алексей Николаевич, оставшись один, искал оправдания и твердил себе, что стал в хмельную брежневскую эру жертвой общественного темперамента. Однако ведь друтие-то также пили, веселели, пьянели даже больше, чем он, а потом, вернувшись по своим домашним конурам и норам, как бы забывали об этом опыте. Очевидно, природа заложила в нем изначально опасность — уж не от пьяницы ли деда, кончившего белой горячкой?
Фамилия деда соответствовала его темпераменту и наклонностям — Буянов. И друзья, соседи, родные в вяземской глубинке не переставали дразнить его: «Коли не буян, так не пьян»; «Добуянишься до Сибирки». Пить он не бросил, зато паспорт переписал и стал Егоровым.
Деда Алексей Николаевич не знал, но с годами начал чувствовать его в себе. Где-то, еще до знакомства с Ташей, в нем проявились цервые знаки раздвоенности. В обычном общении он был мягок до бесхарактерности, не способен сознательно причинить зло другому и отзывчив на чужое добро. Было у него и неустойчивое волшебное срединное состояние: после бутылки-другой сухого он становился остроумен, чувствовал, как обострилась память и ловко, словно сами собой, клеятся друг к дружке слова. Но когда в застолье переходил определенный ему природой запретный рубеж, в нем просыпался незнакомец, злобный, агрессивный, грубый. И с годами, с учащением этого второго состояния, полюса только раздвигались, не оставляя середины. Два абсолютно непохожих существа поселились в его телесном чехле.
Незнакомец приходил с утратой памяти, оставался в нем на короткое время, но успевал намолотить такого, что, опомнившись и пытаясь реставрировать картину своего полубезумия, он только клялся себе, что такое не повторится, хотя сам в это плохо верил. Разрушила его, верно, свобода, когда в холостяцкую пору завелись хорошие деньги, но не было так необходимого ему бронежилета: никто не останавливал его и не защищал — от выпивох-друзей, а главное, от него самого.
К нему заглядывал кто-нибудь из приятелей, появлялась бутылка, другая; совершенно чуждые ему в обыденности желания, инстинкты, поступки лезли из какого-то проклятого ящика Пандоры. Наутро, от смутного и болезненного ощущения своей вины кровь кипятком заливала голову, и, силясь сообразить, он мучился, кого же вчера мог обидеть. Так, время от времени, когда она не пускала его к себе, пьяного, начал обижать и Ташу, со злым ехидством вспоминая ее прошлое…
Благодарение Господу, что многие его загулы случались вне дома, в неподконтрольных заграничных поездках. Это было в Кёльне, в Праге, в Вашингтоне, в Буэнос-Айресе, Париже и сам уже не помнил, где. Злобный незнакомец теснил и загонял в угол своего робкого соседа по коммуналке.
Первые годы Таша, как могла, сопротивлялась и гасила его болезнь. Но вот как-то, в благословенном Крыму, Алексей Николаевич крепко отметил отъезд партнера по теннису — инженера какого-то московского СМУ. И когда в сопровождении живого классика соцреализма и непременного болельщика их баталий Федора Федоровича Петрова они шествовали по территории, Таша встретила Алексея Николаевича звонкой затрещиной, потом прошлась по физиономии инженера. Наутро он обнаружил, что ни Таши, ни Танечки нет, а на столе лежит его паспорт с вложенными деньгами. Алексей Николаевич поплелся к Петрову.
— Боже милостивый! Ну и темперамент, — говорил Федор Федорович, наливая ему из плоской бутылочки коньяк.— Я был в ужасе! А ну, как и меня оскорбит действием! О чем будут говорить и писать читатели, потомки, мои биографы!..
— Виноват, кругом виноват! — шептал Алексей Николаевич, крутясь на жестком диванчике и прислушиваясь к расходившемуся ветру.— Почему я не мог ей сказать: «Давай начнем все сначала!» И все переделать! Почему?»
Но даже если бы он нашел в себе силы отказаться от рюмки, спасло ли бы это? Нет, все мерно и грозно катилось, независимо от его загулов. Она уже уходила от него, уходила с дочкой — в мир тенниса, в их будущее, в ту новую вожделенную жизнь, куда он уже тогда почти не допускался. Но объясняла все одним доводом:
— Как я ненавидела тебя пьяного. У тебя менялось лицо, словно в фильме ужасов… А наутро? Небритый, нечесаный, ты встречал меня в халате, за пивом… И это в твои-то годы… Вот когда я решила оставить тебя…
11
Таша позванивала теперь не часто, а появлялась и того реже, главным образом для того, чтобы передать Алексею Николаевичу треть от выручаемых денег. До него лишь обрывками испорченного телефона доходили слухи, будто Гоша уже выдворен в свою Ялту, а его место, кажется, занял любитель антиквариата, у которого она познакомилась с красавцем массажистом.
Но однажды Таша совершенно неожиданно нагрянула к нему, вдруг начала наводить в квартире порядок, выбросила бутылки, вымыла плиту, протерла влажной тряпкой полы. А потом, закурив, по обыкновению, сигарету под стаканчик оказавшегося у Алексея Николаевича шампанского, заявила:
— Я от тебя ничего не хочу скрывать. Нашелся новый квартирант, который будет платить больше, чем прежние. Но это моя заслуга. Поэтому ты будешь получать то же, что и раньше…
То же так то же. Какая разница. Ему хватало.
— А как наша дочь? Я ее не видел две недели, — тихо спросил он.
— Вот как раз об этом я и приехала поговорить. Никаких денег на ее теннис уже недостает. Это черная дыра. И я решила. Если до нового года не удастся найти спонсора, ей придется уйти…