Мы сидим возле моста: Алексей — на бревне, а я на ящике своего теодолита. Мне нужна попутная машина, и я не свожу глаз с дороги.
Пятый час утра. Уже рассвело, небо над березовой рощей порозовело, но солнце еще не показывается.
Птицы спят. В деревне, растянувшейся вдоль оврага, в крайней избе затопили печь, и тонкий, волокнистый дымок покойно тянется вверх.
Изредка доносятся тупые звуки взрывов: возле плотины рвут лед. Явственно слышно, как тараторят колеса поезда, словно железная дорога совсем рядом, за ближним пригорком. А на самом деле поезд идет далеко-далеко, и не за пригорком, а в противоположной стороне, возле рощи, там, где виднеются прозрачные мачты высоковольтной передачи и новая труба кирпичного завода.
Стучит поезд, на откосах журчат ручьи, ухают вдали взрывы, и, несмотря на это, все вокруг, от земли до самого неба, наполнено спокойной утренней тишиной.
Она царит над рекой, над полями и крышами деревни, над рощей, надо мной, над Алексеем, и никакой шум не может спугнуть эту особенную неподвижную тишину, торжественную тишину ожидания солнца.
Алексей, парень лет двадцати трех, сероглазый и светловолосый, с широкими округлыми плечами и гладким блестящим лицом, словно только что умытым студеной водой из проруби, неторопливо насаживает пешню на шест и косится на снежную поверхность реки, покрытую темными пятнами. Ему поручено следить за мостом. За ночь он разобрал перила и перетаскал брусья и стойки метров на пятьсот, на горку, чтобы их не снесло в половодье. Вода в этом году будет высокая. Лед может пойти выше настила.
Делать Алексею пока что нечего, и он медленно, стараясь протянуть работу, остругивает топором шест пешни, и колечки стружки висят на его брюках. На нем кепка, надетая наискосок, и стеганый ватник нараспашку.
— А машины все нет… — говорю я, с беспокойством поглядывая на реку.
— Нету, — равнодушно соглашается Алексей.
— Лед пойдет, тогда ведь не проехать?
— Конечно, не проехать.
— А вдруг лед пойдет раньше, чем машины будут. Тогда мне здесь двое суток загорать.
— Двое, а то и трое.
— Ну вот…
— А ты не беспокойся. Две машины пойдут. Васька из «Первой пятилетки» на своем драндулете за суперфосфатом поедет. Они всегда в последний день хватятся. И директор эмтеэса машину за соляркой пошлет. Этот директор человек крепкий — если надо, так он не посмотрит, ледоход там или не ледоход. Прикажет привезти солярку — и больше ничего.
Говорит Алексей тихо, как будто нехотя, и между каждым его словом я слышу тишину апрельского утра. Сыро и прохладно. Солнца все еще нет. В сером небе виден тающий месяц.
— Идет, — неожиданно произносит Алексей и перестает строгать.
— Кто?
— Моя. Кто же еще в такую рань вскочит.
Я прислушался. Поезд давно прошел. Взрывы кончились. И только ручьи, наперегонки сбегая в реку, попрежнему позванивают на откосах.
— Ишь, как торопится, — Алексей ласково усмехнулся.
— Это тебе показалось.
— Погоди. Сейчас и тебе покажется. Ясно, Дуська идет.
И правда, вскоре из-за пригорка появилась торопливо шагающая женщина в белом полушубке, сшитом в талию, и в валенках с красными калошами. В руке у нее — узелок. Видно, что Алексею приятно и то, что она встала так рано, и то, что торопится к нему с завтраком, но он старается скрыть это от меня и делает хмурое лицо.
— Я думал пришли свежие, а это все те же, — говорит он жене.
Дуся ничуть не обижается.
— Простынешь. Застегни хоть ворот-то.
— Не простыну. Талый воздух самый сытный. Силы наглотаюсь и больше ничего, — отвечает Алексей, но все-таки застегивает воротник. — Чего принесла?
— Чего велел, то и принесла. Двинься-ка.
— Ничего. Ноги молодые. Постоишь, — говорит Алексей и двигается.
Дуся садится рядом, разворачивает узелок и достает из кармана соль, завернутую в бумагу так, как в аптеках заворачивают порошки.
Лицо ее закутано в полушалок, и видны только серые, по-ребячьи любопытные глаза и вздернутый нос.
— Вот гляди, — она достает крынку и свертки, — здесь молоко, здесь хлеб, яички. Скорлупу, гляди, не выбрасывай, домой снеси…
— Ну вот еще. Буду я скорлупу собирать.
— Да и сам поскорей приходи.
— Ага. Соскучилась!
— Больно надо по тебе скучать. Хорошо хоть в избе не курено.
— Ну и ладно, — с трудом сохраняя серьезный вид, говорит Алексей. — Мне, видать, придется еще суток двое сидеть.
— Это почему? — пугается Дуся.
Испуг ее так искренен и неожидан, что Алексей не может удержаться от смеха.
— Да ну тебя к шутам, — Дуся машет рукой, поняв, что он шутит. — Ишь ты, какой зубоскал. Не думай, не напугалась. Живи здесь хоть неделю, мне то что… Хоть бы угостил землемера-то. Тоже, наверно, сидит не евши.
Она хочет переменить разговор, а Алексей все смеется. Становится смешно и мне.
— А ну вас… — говорит Дуся, смущаясь. — Конечно, отвыкла одна в избе ночью… Боязно… Ну, я пошла.
Попрощавшись со мной, она отправляется домой, и скоро шаги ее затихают за пригорком.
— Вот уже порядочно живем вместе, скоро год, а она без меня часу пробыть не может…
Я вижу, что Алексей хочет добавить еще что-то, думает, колеблется и не решается. Я вытаскиваю свои сплюснутые бутерброды, и мы начинаем завтракать.
Из-за рощи поднимается большое красное солнце. Не видно ни трубы кирпичного завода, ни мачты высоковольтной передачи — все расплавилось в розовом восходе.
— Она у меня герой… — вдруг говорит Алексей.
— Я вижу, — отвечаю я, не поняв сначала, в чем дело.
— Да нет. Не то, что сорви-голова или там бойкая девка. Настоящий герой. Герой Социалистического Труда. Вот она, ее звезда и орден.
Он достал бумажник, опоясанный резинкой, и вынул из него Золотую звезду.
— У меня тут надежнее. А то Дуська каждый день прячет в одно место, в другое, а когда надо — не знает, где искать. Один раз она эту звезду в коробку из-под конфет положила, коробку — в испорченный патефон, а патефон — в сундук, на самое дно. А потом, как на совещание ехать, так и не найти было. Она всю избу на дыбы поставила. Велела теперь мне сохранять.
— За что ее наградили?
— За гречку. Гречневую-то кашу едал? Вот эта самая и есть — гречка. Она у нас самая привередливая культура. Эта культура ни холода, ни тепла не переносит. В холодное лето, — померзнет, в жаркое — от солнышка сгорит. Маялись мы с ней, сеяли ее в три срока: сперва сеяли сразу, как только снег сойдет, потом еще раз, а потом чуть не летом. И, смотря по погоде, то ранняя выживет, то поздняя. А в позапрошлом году спустили нам план на гречку в пять раз больше, чем всегда. Мы — все правление — сильно призадумались. Одна Дуська смеется. Тогда я мимо Дуськи безо всякого внимания проходил. Так, вижу, бегает туда-сюда девчонка маленькая, вот этакая, да на комсомольских собраниях стрекочет без перерыва, и больше ничего. А эта Дуська бегала-бегала и надумала такую гречку, которая солнышка не боится. Надумала она ветвистую гречку… Как бы это объяснить лучше… Знаешь дерево — тополь? Есть такая открытка под названием «Украинская ночь», на ней нарисован тополь. Так вот — нормальная гречка вроде тополя, а Дуськина, ветвистая, вроде дуба. У нее сверху листики ровно зонтик, а под этим зонтиком, в тени — зерно.
— Это что, другой сорт, что ли?
— Нет, зачем другой сорт. От тех же семян. На поле мы ее тесно сеяли, все равно как рожь там или пшеницу. Ей простору не было. А если ее посадить рядками, через полметра рядок от рядка — станет тогда она ветвистая. Такую гречку три раза сеять не надо, ее солнышко не спалит. Вот когда мы на колхозном собрании обсуждали свои: дела, Дуська встала и просит, чтобы разрешили ей сеять гречку один раз в поздний срок, и обещается собрать пятнадцать центнеров с гектара.
— Ты, конечно, поддержал ее?
— Да ты видишь тут какое дело… Я тогда про ее опыты с гречкой ничего не знал. Ну, а так, на слово, я не верю. Как только она выговорилась и села в президиуме, я встал и начал ее стыдить. Мы ориентируем народ, чтобы, сев кончить как можно раньше, а она, глядите-ка, просит, чтобы ей сеять попозже. А всем известно, что гречиху пожжет солнце, сади ее хоть через полметра, хоть через метр. Сегодня Дуська какую-то неведомую ветвистую гречку придумала, завтра шестиногую козу выдумает — а мы должны потакать?..
Смотрю — народ смеется. Тут я, дурной, начинаю еще сильнее высказываться… Я всегда, когда говорю на людях, так руку закладываю за пиджак, чтобы она у меня воздух не рубала, а тут и про руку забыл, машу направо и налево, и больше ничего. Дескать, не может быть никакой ветвистой гречихи.
Вижу — наши еще сильней смеются. Тут я понял, что-то не то. Уж не надо мной ли? Осмотрелся. Все у меня в порядке. А они все смеются. Дедушку Степана совсем завело — уже и дышать не может.
Я совсем спутался, стою, молчу, ничего не понимаю. А Дуська, оказывается, у себя на огороде для опыта посадила несколько кустиков рядками через полметра, и выросла у нее ветвистая гречка. И пока я говорил, она достала кустик своей гречки, пересаженной в горшок, и поставила за моей спиной на стол президиума. Я распинаюсь, что такой гречки быть не может, а гречка стоит, и все, кроме меня, ее видят. Так и молчу, не понимаю, с чего смеются. Наконец догадался оглянуться назад — и язык-то закусил.
А председатель колхоза у нас — такой Иван Никифорович — хохочет на всю горницу, стучит карандашом и приговаривает: «Высказывайся, Леша, высказывайся. Не обращай внимания».
Конечно, надо мне было за такие насмешки на Дуську озлиться, но уж сам не знаю, почему получилось наоборот. С того самого вечера обратил я на нее внимание… Да тебе, наверное, слушать скучно? Ведь это все сельскохозяйственная техника…
Я попросил рассказывать дальше.
— Ну ладно. Раньше видел ее каждый день, глядел, как она семеновну танцует, глядел, как бахчевод Павлушка ее на велосипеде катает, и больше ничего. А здесь вот, с того самого вечера — сбился. Конечно, первое время виду не подавал.
Стали сеять по ее способу. Я, сколько мог, помогал ей, то скажу, чтобы им получше коней выделили, то в эмтеэсе договорюсь, чтобы культивацию им провели в первую очередь. Танцовать научился. Вечером соберемся, песни играем, я с ней потанцую немного, доведу до избы, как полагается, а виду не подаю. Шут ее знает — как она догадалась, но вижу, что догадалась. Как вдвоем с ней останемся — насторожится и молчит. Неловко ей со мной. Ну, раз догадалась, так уж нечего тут. Я и сказал ей все честно, по-комсомольски. А она сказала: «Боюсь я тебя, Лешка. Больно у тебя много характеру. А я тоже, нипочем не уступлю. Не пара мы с тобой». И ушла. А в воскресенье снова Павлушка катал ее на велосипеде.
Я тогда решил — все. Раз не хочет — значит, все. На танцы ходить перестал. Сижу вечерами дома и читаю, читаю беспрерывно, а все кажется Дуська вот тут рядом сидит и в эту же книжку смотрит. Я тогда даже поглупел малость. Поверишь ли: в зеркало стал глядеться. Век не гляделся, а тут подойду к зеркалу и гляжу, гляжу, на нос погляжу, на глаза, на губы и думаю: «Да, только у тебя, Лешка, и есть, что характеру много, а больше и нет ничего». Мать, и та заметила. Спрашивает: «Что это ты, Лексей, все в зеркало глядишь? Или прыщи у тебя повыскакивали?..» Галстук в сельпо купил. Не люблю я этих галстуков — шею душат. А вот купил. Ходил к учителю за консультацией, как его, черта, привязывать. Привязал — опять в зеркало гляжу и не пойму — лучше или хуже стало. В город, помню, на комсомольский актив поехал. Сижу в полуторке — гляжу на дорогу. И как попадется кто-нибудь на велосипеде, так у меня зубы скрипят. Не мог я видеть велосипедов, и больше ничего. Вот она как меня довела.
Пришло лето. Дни стояли жаркие. Бывало, проснешься утром, распахнешь окно, высунешь руку на волю — словно в теплую воду окунешь. Гречка у Дуськи росла с каждым часом. На поле как будто кругом молоко разлито — белый цвет гречки. Даже глазам больно. Бабочки мелькают. Сердце радовалось глядеть на это поле.
Однажды я пришел туда, когда Дуська и все ее девчата пололи.
— Чего это ты каждый день к нам повадился? — спросила Дуська.
Встала она против меня, рукава засучены, в руках по кусту пырея и глядит мне на галстук и глазами усмехается. «Ишь ты, думаю, какая: один на один молчишь, робеешь, а на людях так смеешься. Ладно, сейчас я тебе я при людях покажу, зачем каждый день на поле бываю. Как будто я людей испугался». В общем сгреб я ее в охапку, да и поцеловал. Она бьется, отворачивается, да от меня и мужику не легко отбиться.
Девчата визжат, смеются, а я целую, и больше ничего. Вижу — сейчас заревет — выпустил. Стоит она красная, трепаная, косынка на спину сбилась. «Вот гляди сколько гречки стоптал, сколько вреда наделал», — сказала она. Я отвечаю, что, мол, ничего, пользы больше принес. Ведь помогал им. «Помогал! Как увидел, что гречка рекордная растет, так и начал про свою помощь звонить. А ты вспомни, что на собрании городил». Я начал было отвечать, а она и говорить не дает: «Нужна нам твоя помощь, как пятое колесо. И без твоей помощи обойдемся. А то как увидел гречку, так и начал подмазываться к чужому делу». Хотела она меня обидеть или так, сгоряча сказала, не знаю, но меня ее слова словно ударили. «Ты, говорю, смотри не заговаривайся, Дуська. А то ни разу больше не подойду». — «А я тебя и сама на свой участок не пущу. Знаю — чужими руками хочешь почет заработать?» Еще сильнее ударили меня ее слова, и, чтобы не сказать чего-нибудь дурного, я в кровь закусил губу, но поднял гребень, сунул его Дуське в руку и только тогда ушел. «Ну, все, думаю, пускай сами работают».
И в тот же день, как нарочно, хватились девчата, что пчел нехватает для опыления этой гречки. Стали ездить в колхоз «Победа», вон туда, за реку, просить, чтобы пасеку переставили на наши поля. А в «Победе» не дают! И председатель ездил, и Павлушка на своем велосипеде, и сама Дуська — не дают. Вижу — дело плохо. Председатель ругается. Дуська ревет. А мне ехать в «Победу» никак нельзя. Дуська подумает — подмазываюсь. Но на другой день решился. Взял вечером нашу полуторку и поехал в «Победу», у меня там дядя двоюродный живет, Федор Никитич, у него пасека на двенадцать ульев. Сидел я у него часов до одиннадцати, объяснял, что ему же самому будет польза. Ведь гречишный мед — самый сладкий. Дядя то соглашался, то нет. А его жена, Пелагея Степановна, вовсе не соглашалась. Наконец она ушла спать, а одного-то Федора Никитича я уговорил быстро. Погрузили мы с шофером колоды, привезли ночью, и тут же, за ночь, поставили их на гречишных полях. Я попросил шофера не говорить никому, а особенно Дуське, о том, что это я привез, и пошел в избу. Устал я тогда сильно, вошел в горницу и сразу, не раздеваясь, кинулся спать. Немного поспал, слышу — будят. Встряхнулся. В избе светло. Мамы нет. А около постели стоит Дуська и глядит на меня так, как еще никогда не глядела.
— Леша, — говорит она, — кто ульи привез?
— Не знаю, — отвечаю я и поворачиваюсь на другой бок.
— Ты только не сердись, Леша, — сказала она. — Пелагея Степановна приехала.
— Зачем?
— Ульи обратно забрать. Ругается.
— А ты не давай! Федор Никитич хозяин.
— И Федор Никитич с ней здесь, на поле.
— Ну и что?..
— Что же. Он грузит, а она командует.
— Эти ульи, кажется, Василий Иванович — шофер — привез. Сходи к нему, пусть он разберется.
— И Василий Иванович там. Ничего не помогает.
Я хотел было вскочить, но Дуська нагнулась и прислонила к моей щеке свою холодную щеку. Потом сказала на ухо: «Хороший ты, Леша, красивый ты, да разве можно так-то, при всех…» и выбегла на улицу, чуть маму в дверях с ног не сбила.
Я сел на кровати. «Наконец-то, думаю, ей моя физиономия приглянулась». Мама вошла с подойником, поглядела на меня и встала как вкопанная. «Что это с тобой, Лексей?» сказала она. «А что?» — «Посмотри-ка в зеркало…» Я глянул и ахнул. Вся морда перекошена. Пчелы ночью перекусали. Губа вздулась, под глазом вот этакая шишка голубая, ровно чернилами вымазан… Дуська, увидев такую морду, сразу, конечно, догадалась, кто пчел привез, а ничего не сказала. Хитрая. Ну, умылся, пошел на поле. Федор Никитич со своими пчелами уже уехал. Девчата стоят, руками разводят. Но скоро вышли из положения. Надумали они искусственно опылять гречку — веревками. Навешали на веревку тряпок, взялись за концы и тянут тряпки по цвету. Опыление получается не хуже, чем от пчел… Да тебе слушать неинтересно про эту нашу сельскохозяйственную технику…
Алексей умолкает и начинает аккуратно собирать яичную скорлупу в бумагу. Солнце уже высоко, и снова видно трубу кирпичного завода, розовую, как очищенная морковка, и словно вычерченную на небе мачту высоковольтной передачи. Река вздувается…
— Вот она, и машина идет, Васька из «Первой пятилетки» едет, — говорит Алексей. Я еще ничего не слышу, но радостно начинаю собираться. Вскоре действительно подходит машина. В кабинке, к сожалению, два человека. Я гружу рейки, треногу, теодолит и, попрощавшись с Алексеем, забираюсь в кузов. Мы едем весенними полями и рощами, и я долго думаю о новой красоте человеческой…
1949.