Вы только никому не говорите: наш Лешка недавно собрался бежать в районный центр, город Остров. Об этом никто не знает. Один я знаю. Я подглядел, как Лешка тайком от мамы сушил на печи хлеб и складывал сухари в вещевой мешок. А потом он вытащил из сундука новые полуботинки, которые остались от папы. Я застиг Лешку, когда он прятал полуботинки в вещевой мешок.
— А-а-а! — сказал я.
Лешке нечего было делать, и он признался, что хочет убежать в районный центр, город Остров, учиться на доктора, а полуботинки продаст в городе Острове на базаре, чтобы иметь на первое время деньги.
— Так тебе же тринадцать лет! — сказал я.
— Ну и что, что тринадцать?
— Не примут тебя учиться на доктора. Мал еще.
— Примут! Я рослый, — сказал Лешка. — На доктора не примут, так на фельдшера примут.
Я подумал, что и на фельдшера его не примут, но не сказал, а то еще стукнет.
— А почему ты хочешь учиться на доктора? — спросил я. — Ведь ты ихнюю работу не любишь. Ведь ты насмешничаешь над докторами. Над Харитоном Иванычем насмешничаешь…
— Ну, так и что? Работу-то я перетерплю. Зато доктором хорошо. Вот хоть Харитон Иванович: когда в Бабине кино, так ему кресло ставят.
И правда: Харитону Ивановичу, когда приезжает кино, всегда ставят кресло.
Почему-то кино всегда приезжает не в нашу деревню, а в Бабино. А нам приходится таскаться туда, за семь километров, и стоять у самого аппарата. Даже ленту перематывать до нас очередь не доходит. Народу в бабинском клубе набивается столько, что руки из кармана не вынуть. А на самом хорошем месте всегда стоит кресло, припасенное для Харитона Ивановича. Никто в это кресло не садится, потому что Харитон Иванович никогда никого, даже меня, с места не сгонит, а так, и простоит у дверей сколько бы его ни упрашивали сесть. Ему тяжело стоять, он уже старенький, и голова у него беспрестанно трясется, как будто он едет на телеге.
Он принимает в бабинской больнице через день — три дня в неделю, а в другие дни принимает второй доктор — женщина. Когда принимает женщина, Харитону Ивановичу полагается отдыхать, но он не отдыхает. В эти дни он запрягает своего Серого и едет по деревням. В деревнях у него все знакомые, всех он знает по имени и отчеству и даже знает, что меня дразнят «Сверчком». Он ездит по деревням, лечит, объясняет, как готовить из картошки плюшки, как клеить калоши, рассказывает, что нового слыхать по радио и какая будет погода.
Один раз Харитон Иванович угадал к нам, когда у Лешки на пятке сделался нарыв. Лешке было и щекотно и больно, и он то ревел, то смеялся.
Как сейчас помню, приехал Харитон Иванович зимой, маленький, быстрый, закутанный в бабий платок по самые глаза. Бородка его припаялась к платку, и он долго отдирал ее, волосок за волоском, и сердился.
А потом он зажег спиртовку, достал какие-то ножички и начал разрезать Лешке нарыв. Лешка закричал и задергал ногой.
— Эх ты, богатырь! — говорил Харитон Иванович. — Приказ слыхал? Наши-то Будапешт взяли! Знаешь, что такое Будапешт?
— Зна-а-ю! — ревел Лешка.
— Так чего же ты голосишь? Вот пулеметчик один под Будапештом: в руку ранили — стреляет!.. В ногу ранили, а он все стреляет! А ты от этакой ерунды голосишь. Хочешь, небось, на войну?
— Хочу-у…
— Ну так не голоси. Вот — ты солдат, а я у тебя пули вынимаю… А ты — герой!.. Тебе — фашистов бить!.. Вот…
Лешка вдруг засмеялся, а потом сразу заорал.
— Ну и все… Теперь ори… — говорил Харитон Иванович и уже танцовал по комнате, надевая сразу обе галошины и пальто.
Мама поманила меня в угол и сунула в руку тридцатку, сложенную так, что она была не больше почтовой марки.
— Подай доктору-то, — сказала она. — На улицу выйдет, ты и подай. От меня-то он не примет… А ты подай, да беги…
Харитон Иванович вышел на крыльцо и отвязал вожжи от плетня. Было темно. Я стал совать ему деньги, не попадая в ладонь.
— Это что такое? — Он взял тридцатку. — Деньги? Возьми назад. Скажи матери — я старый! Пусть не обижает!
Он сел в сани и тронул Серого. Зазвенел колокольчик.
Вдруг доктор остановился и крикнул:
— Так вот и скажи! Пусть не обижает! Старый!
И погрозился пальцем.
Я видел, как он подъехал к деду Любиму, побыл там немного и поехал к братьям Ивиным…
А ночью было слышно, как он возвращался домой в Бабино, под окнами звенел колокольчик, звенел все тише, тише, и хорошо засыпалось под этот звон, и казалось, что возле избы всю ночь ездит добрый Харитон Иванович, разгоняя напасти и болезни.
Один раз Харитон Иванович подъехал вечером, когда мы получили похоронную. Мама засветила лампаду и сидела во тьме за столом как деревянная, а мы с Лешкой глядели на нее с печи. И нам с Лешкой было тошно-тошно оттого, что она не плачет и сидит как деревянная.
Вот тогда и вошел Харитон Иванович, и мама в первый раз не поднялась навстречу ему, даже не глянула на него. Он, видно, сразу все понял, ничего не сказал, сел рядом с ней. А потом начал тихонько рассказывать, как фашисты у него на глазах убили сына его.
Мы слушали, и нам стало жалко доктора. И как-то так вышло, что не он маму, а мама начала утешать его, а когда он уходил, маленький, сгорбленный, то как будто понес из избы вместе со своим горем половину нашего…
А когда справляли семьдесят пять лет Харитона Ивановича, в клубе устроили танцы. Сначала-то были не танцы, а собрание, и доктору подносили много всяких вещей: портфель с ремешками, графин, подсвечник, лыжи. У Харитона Ивановича еще пуще тряслась голова, и с носа падали очки, и веки стали красные…
Вот после этих подарков Лешка и начал сушить сухари.
И наконец пришел день, когда он совсем собрался.
Вечером мы с ним лежали на печи. Лешка ждал, когда заснет мама.
На душе у меня было худо. Надо бы сказать маме, что Лешка хочет ночью убежать, да сейчас уже поздно говорить, уже Лешка папины полуботинки припрятал, уже мешок увязал. Ну его! Пусть бежит, а то каждый день дерется.
— Лешка, — сказал я тихонько, — а сегодня ведь холодно!
— Ничего!..
— А мамка-то тосковать будет…
— Ничего, привыкнет… Ты, смотри, дрова таскай сам. Узнаю, что мать дрова носит, так гляди…
Мы лежали молча, а на улице шумели машины.
По нашей деревне день и ночь теперь ездят машины, возят камень на строительство электростанции, и на улице шум — все равно как в Москве, на Красной площади. И когда проходит машина, вся изба трясется и ведро на скамье позванивает дужкой.
— Мне дядю Федю жалко, — вздохнул Лешка. — Я у него уже на токарном научился, знаю, какую скорость для стали пускать, какую для чугуна… И подачи знаю… Стружка-то, видал, как в колечики завивается?..
Я не ответил ему. Пусть бежит. Подумаешь! Если мне будет скучно, пойду к Герасиму, который работает в сельпо. Я часто хожу к Герасиму, и мы с ним садимся у окна, и смотрим, как идут машины, и он показывает, которая газик, которая — пятитонка, а которая — самосвал.
Герасим — парень красивый, статный, только после войны у него не работает одна нога, и он ходит с костылем. Чуть ли не в самом Берлине он угадал на своем грузовике под снаряд и потерял ногу.
В общем в эту ночь Лешке убежать не удалось. Вечером пришел дядя Федя и сказал маме, что хочет говорить с ней официально, как с председателем колхоза, о важном деле по секрету. Мама стала выгонять Лешку из избы. Лешка не уходил, потому что на улице был трескучий мороз — такой мороз, что мы не ходили в школу и воробьи замерзали насмерть. Тогда дядя Федя посулил поучить Лешку завтра на сверлильном станке, и Лешка пошел к Любиму. Как только Лешка ушел, мама хотела выгнать меня, но я стал храпеть и нескладно говорить, как во сне, и меня не тронули.
Мама засветила лампу, и все сели за стол. Дядя Федя закурил и сказал, что кто-то повадился лазить на базу МТС и что он второй раз замечает чужие следы на дворе. Вор ходит на МТС чудной, и дядя Федя не понимает, чего ему надо — ничего он не берет, даже дорогих вещей не берет, и какое-то магнето, которое лежало на тракторе, так и осталось на месте.
Мама вздохнула. Я позабыл, что надо храпеть, и стал слушать.
Мама сказала, что лазает кто-нибудь из мужиков, потому что бабам железное ломье ни к чему, а керосин дядя Федя и сам дает.
Стали перебирать мужиков.
Нас, мужиков, в деревне, вместе с дядей Федей, одиннадцать душ.
Дядя Федя, конечно, не полезет, потому что он сам директор МТС. Слесарь и механик тоже не полезут. Про двух братьев Ивиных долго говорить не стали. Эти братья — ровно святые: у самих в избе нет ничего, а как избу-читальню стали оборудовать, они стол и занавески туда снесли. Мог бы слазить дедушка Гуторов, но к нему два дня воротился сын с японского фронта, и им обоим теперь не до того. Другой дедушка — Любим — до того пуглив, что не то что на базу, а в сенцы ночью выходить боится. Бабка светит ему, пока он сидит, — про это все знают.
Остались Лешка, я и Герасим. Герасима тоже разбирать не стали, потому что у него одна нога, он орденоносец и работает в сельпо, а про меня дядя Федя сказал, что через забор мне не перелезть, если мамка не подсадит.
Конечно, дядя Федя хороший человек, но иногда бывает нечестный. Когда я ему нужен, так он и так, и сяк, и Василием Иванычем называет, и докурить дает, а за-глаза — смеется. Я-то, если надо будет, — перелезу, а вот интересно, как он, со своим животом, полез бы…
Так перебрали всех, кроме Лешки.
Мама сказала, что за Лешку она ручается, а дядя Федя вспомнил, как в прошлом году Лешка стащил у военных противогаз. Мама ответила, что Лешка ничего, кроме яблок, не брал, и стала все время сморкаться. Тогда дядя Федя засмеялся и пообещал поставить на базе капкан с пружиной и выяснить, кто в нашей деревне вор.
Они долго еще говорили между собой о том, как исправлять Лешку, и мама подкручивала фитиль лампы, а я, сам не знаю когда, заснул, и мне приснилось, будто Лешка сидит в капкане, смеется и ест яблоки.
На другой день я узнал, что Лешку назначили сторожем на МТС и за ночь ему будут записывать по семьдесят пять соток.
Так он никуда и не убежал…
Вечером я пошел его проведать. Падал снег. Лешка ходил вдоль забора в большом тулупе с поднятым воротником и сзади был похож на птицу пингвин, которая живет на Северном Ледовитом океане.
Подмышкой у Лешки была маленькая винтовка, такая пушистая от мороза, что на прикладе можно было бы писать пальцем. Ствол Лешка заткнул бумажкой, чтобы внутри не заржавело.
Как только я подошел, Лешка стал хвастаться своей винтовкой. Он сказал, что дядя Федя дал винтовку в полное его распоряжение. Потом он полез в карман и достал пульку, завернутую в тряпочку. Он сказал, что если не будет вора, утром эту пульку он может истратить куда хочет, хоть на ворону, а на следующую ночь дядя Федя даст другую.
Я попросил подержать винтовку. Лешка обещал дать, если я разложу костер. Я натаскал еловых лапок, которые мы выставляем за канавами, чтобы не заносило дорогу, нащепал щепок… Интересно горят лапки. Когда ее бросишь в огонь — она сразу не горит. Сначала от нее идет дым, густой и белый, как вата. Потом она вдруг занимается вся сразу, ровно на нее прыснули керосину, и все иголки до одной накаляются докрасна. Она начинает изгибаться и поворачиваться на огне, как живая, и наконец распадается на куски, а снег вокруг нее шипит и тает.
Я разложил большой костер, лазил по сугробам, натаскал веток прозапас, а когда стал вытряхивать снег из валенка, Лешка вспомнил, что часовые передавать оружие не имеют права. Я хотел было раскидать огонь, но Лешка полез в карман за пулькой, и я не стал с ним связываться. Подумаешь — винтовка! Если бы настоящая, а то — мелкого калибра. Из нее, когда стреляешь, так и звука никакого нет, ровно спичку вычиркнешь. Вот в прошлом году мне партизан давал держать настоящую винтовку, на которой было девятнадцать зарубок, — так то винтовка!
Ночь у Лешки прошла тихо. Никто в МТС не лазил.
Когда я шел в школу, он сидел с дядей Федей, и дядя Федя хвалил его. Лешка увидел меня, усмехнулся и показал ногой на черную дыру в снегу, которая осталась от костра. Он, наверно, думал, что я заругаюсь, но я даже и не поглядел на него. Но когда Лешка пристал ко мне дома, я решил немного попугать его, чтобы он не зазнавался.
Бабинские ребята, если хотят пугать, так делают Гитлера: возьмут тыкву, выскребут из нее зерно и мясо, вырежут на корке глаза, нос и рот с зубами, а потом положат внутрь горячего уголья, насадят тыкву на шест с перекладиной, накинут на перекладину шубу, шкурой наружу и несут этого Гитлера ночью под окна. Если спросонья его увидать, так здорово боязно.
Вот, тайком от мамы, я сделал эту фигуру, вырядился и пошел. Ночь выдалась плохая, светлая. Тень от Гитлера ложилась на сугробы такая черная и лохматая, что самому становилось страшно.
Я дошел до забора МТС, прокрался до угла и потихоньку стал наклонять шест. Но у меня ничего не получилось. Наверное потому, что ночь была светлая, Лешка ничуть не испугался. Как только он увидел тыкву, так сразу догадался, что это я.
— Васька, — сказал он. — Иди-ка сюда, быстро. Бить не буду.
Я подошел.
— Слышишь? — спросил Лешка шепотом.
Я прислушался. Забор был сделан взакрой, без щелей, и поглядеть во двор мы не могли, но по базе кто-то ходил. Все время оттуда слышался тихий скрип сухого снега. Странный какой-то скрип. Вор как-то не по-людски ходил.
Мы с Лешкой долго стояли притаившись. Человек хлопнул дверью в мастерскую, зашел под навес, загремел железом и снова пошел по двору.
— Надо бы стрельнуть, — посоветовал я, — хоть в воздух.
Лешка признался, что истратил патрон еще вечером, и теперь боялся, что ему влетит от дяди Феди.
— Тогда давай пугнем вора Гитлером, — сказал я.
Лешка согласился. Я забрался ему на спину и поднял тыкву. Шаги затихли.
— Сейчас он через забор полезет, — торопливо зашептал Лешка. — Слезай! Давай, я к этому углу побегу, а ты к тому. Сейчас мы его накроем.
Я не захотел итти на угол со своим шестом. Лешка стал спориться, ругаться и замахиваться. В общем, он так и упустил того, кто лазил на базу.
Утром Лешка стал подкатываться ко мне лисой, чтобы я ничего не говорил дяде Феде, и даже дал подержать винтовку. Но дядя Федя все узнал сам, и Лешке была баня. Дядя Федя сказал, что сам будет караулить свои тракторы, а такого сторожа, как Лешка, ему не надо. Но Лешка все-таки уговорил его, и они условились эту ночь сидеть вместе. Я хотел пойти с ними караулить, но проспал: как лег после ужина погреться, так и заснул.
Проснулся я ночью — не зная, сколько времени. Мама спит.
Слышу — шумят машины, и изба тихонько дрожит, и ведро постукивает дужкой, и белый след окна проползает по стенке и по потолку.
Я обулся и вышел.
Как и в прошлую ночь, светила луна и все кругом белело и поблескивало, только небо было как закопченное стекло. С вечера подморозило, и лужи покрылись темным пузырчатым ледком. Если наступить на такую ледяшку, то она не сломится, а только хрустнет, как сухарь, и внутри ее останутся белые трещинки.
Когда я подошел к базе, дядя Федя потихоньку отмыкал замок, а Лешка выковыривал из ствола винтовки бумажку. Видно, вор снова был на базе.
Дядя Федя приоткрыл ворота, и мы стали глядеть во двор.
Двор на базе большой — в войну на нем садились самолеты-«огородники». По правую руку, у самого забора, построен навес, под ним стоят разные машины и железные бочки. За навесом идут мастерская, кузница и конторка дяди Феди. Вдоль задней стены забора белеют ивы, сверху донизу разукрашенные инеем. По левую руку, на чурках, стоит полуторка без колес. В кузове ее полно снега.
Как только я глянул на полуторку, так сразу же увидел человека и прикрыл рот рукой, чтобы не смеяться.
Человек сидел в кабинке, держался за баранку и глядел вперед. Он передвигал рычаги, вертел баранку и делал все так, как будто полуторка едет. А полуторка стояла на чурках, занесенная снегом.
— Кто это такой? — спросил дядя Федя и стал надевать очки.
Я сразу узнал человека. Это был Герасим, из нашего сельпо. На него было смешно глядеть. У него усы, орден, а он тайком играет в поломанной машине, словно маленький.
— Давайте стрельнем, — сказал я дяде Феде.
— Я тебе стрельну, — рассердился дядя Федя. — Марш домой. Оба.
И он снял очки и тихонько запер ворота.
А потом мы пошли домой: впереди дядя Федя, за ним я, а за мной Лешка с винтовкой и неистраченной пулькой.
Мы шли, и дядя Федя вслух удивлялся настойчивости Герасима. И я понял, что Герасим не играл, а учился управлять машиной, хотя у него одна нога почти не работает.
Мы шли, а мимо нас, как ветер, проносились машины, освещая фарами гладкую дорогу, сугробы, окна и палисадники.
И я вспомнил, что Герасим до войны был шофером и ездил на такой же машине и в Бабино и в районный центр, город Остров.
И я вспомнил еще, как однажды к нему приехал доктор Харитон Иванович и ругался.
Доктор ругался за то, что Герасим со своей больной ногой садится за газик и ездит по двору базы МТС.
— Запрещаю! — сердито говорил доктор. — Совсем без ноги останетесь! Запрещаю! Идите на сидячую работу!
— Зачем мне на сидячую, когда я водитель, — чуть не плача, говорил Герасим.
— А вы смотрите! — говорил доктор дяде Феде. — К машине не подпускать! Беречь людей надо!
Он тронул своего Серого, подъехал к воротам и, обернувшись, крикнул еще раз.
— Смотрите! Не подпускайте! — и погрозил дяде Феде пальцем.
А другой раз дядя Федя и Герасим стояли нос к носу и кричали друг на друга так, как будто между ними была река, метров на сто.
Я думаю, что Герасим все-таки наловчится управлять машиной одной ногой. А если не наловчится, так я попрошу дядю Федю приделать для него к полуторке какую-нибудь особенную ручку, чтобы ногой и вовсе не надо было бы работать.
Мы дошли до избы дяди Феди, попрощались с ним и пошли домой.
Мама уже спала. Мы с Лешкой забрались на печку, и я подумал, что теперь ему можно убегать в районный центр, город Остров: теперь никто не скажет, что он ходил на базу МТС.
Через час я услышал, как Лешка потихоньку слезает с печи. Он слез с печи, пошел к сундуку и стал в нем рыться. Потом вышел в сени и начал что-то там делать.
«Ну вот, сейчас он и убежит», — подумал я.
Но Лешка снова вошел в избу и забрался на печь.
— Чего ты ревешь? — спросил он шепотом.
— А я и не реву. Больно мне нужно реветь. Беги, если хочешь!
— Я не побегу. Не бойся.
— Конечно не побежишь! Засну — и побежишь. Знаю.
— Правда не побегу.
— Не ври уж. Я ведь слышал, как ты в сундук лазил.
— Так я туда ботинки папины обратно поклал. Я так думаю, не надо мне бежать. Докторское дело не по мне. Что это за работа?
— А доктору-то кресло ставят! — сказал я, сам не знаю зачем.
— Ну и что же, что ставят. Вот мне бы такое дело найти, которое меня бы, как Герасима, схватило… Тогда да! Тогда бы я не только в Остров — я бы до Москвы добег. Верно?
Я ничего не ответил. Откуда я знаю, чего ему надо.
А по потолку опять проползает белый след окна, тихо звякает дужка ведра, и машины идут и идут по дороге…
1948.