ПОД НЕБОМ ТУРФАНА Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Второй день над Турфаном мечутся раскаленные, как в гончарной печи, пыльные вихри. Они проносятся над посевами, воют в покосившихся мазарах, свищут вдоль улочек, взвивая на перекрестках столбы песка и пыли. Порой ветер стихает, словно для того, чтобы прислушаться к человеческим шагам, а потом с новой злобной силой начинает мести и кружить, свистеть и выть, как будто в насмешку над тем, кто обманулся мимолетной тишиной. Бессильно гнутся и ропщут деревья, скрипят ворота, глухо стонут высокие минареты. На базарной улице, где всегда простор и людно, где снуют арбакеши с двуколками, сейчас пусто. Лишь один упрямый арбакеш терпеливо ждет возле кузницы случайного пассажира. Лошаденка понуро опустила голову, тщетно стремясь укрыться от колючей пыли, ветер треплет ее гриву и хвост, покрывает лошадиные бока густой рябью. Не видно солнца, не видно неба, не увидишь и людской тени. И только в одном из дворов, перед тяжелой, плотно запертой калиткой жмется к высокой глинобитной стене худенькая девушка. Ветер бьется оземь, рвет тонко заплетенные косички Захиды и, как бешеная собака, треплет легкое ситцевое платье. Девушка одной рукой придерживает подол, а другой тщетно пытается собрать разлетающиеся косички и прижать их к чуть выступающей груди. Ветер ее не страшит, она продолжает стоять у калитки и жадно смотреть в щель.

На улице никого и ничего, кроме пыльных вихрей. Только один-единственный раз из соседнего двора показался торговец Зордунбай, подошел к калитке, где стояла девушка, заглянул в щель и, многозначительно покрутив свой длинный черный ус, ушел обратно. После него долго никто не показывался, однако девушка терпеливо продолжала высматривать. Она не слышала, как отворилась дверь, не видела, как из дома вышла мачеха.

— Кого ты там выглядываешь? — прокричала Нурхан-ача, протирая заспанные глаза.

Девушка от неожиданности вздрогнула.

— Мама, я боюсь, как бы папа не попал в беду.

— Козу подоила?

— Подоила, мама.

— А ужин приготовила?

— Мне показалось, что еще рано, мама… Но хорошо, я сейчас приготовлю.

Девушка с такой кротостью посмотрела на мачеху, что у той шевельнулась совесть: пожалуй, не стоит слишком грубо обращаться с девчонкой… Но когда Захида легким шагом проходила мимо, мачеха, увидев ее острые груди, не удержалась:

— Только о мужиках и думаешь!

— Боюсь за папу, — повторила Захида, чувствуя, как влажнеют ресницы. — Посмотрите, какая буря, мама!

Захида вошла в дом, закрыла за собой дверь. Две слезинки медленно скатились по ее щекам и остановились в уголках губ…

* * *

После ужина Нурхан-ача взяла полотенце и медленным движением пухлых рук стала вытирать лицо, излишне полное, но все еще не утратившее миловидности. Нурхан-ача никогда не слыла злой и сварливой женщиной, но в этом доме она почему-то с каждым днем становилась все раздражительнее и все больше испытывала неприязнь к своей падчерице и ее стареющему отцу.

Тщательно протерев лицо, Нурхан-ача повернула голову направо. Захиде показалось, будто она прислушивалась к свисту ветра за стеной. Но Захида ошиблась: мачеха повернулась направо для того, чтобы, помедлив мгновение, достать из ниши зеркало. Она слегка подвила у виска локон, чуть оттопырила сочные губы, улыбнулась, обнаружив привлекательные ямочки на пухлых щеках.

— Пропала моя жизнь в этих проклятых стенах, — проговорила она.

Девушка сначала не поняла ее слов, но когда взглянула на мачеху, то увидела на ее лице выражение мучительной тоски и скуки.

— Мама, а не лучше ли нам положить манты в казан? Вдруг папа приедет ночью, а ужин холодный.

— Отдадим собаке!

— По дороге могла случиться беда, мама…

— У твоего отца есть деньги, и он еще в состоянии погонять ишака. Не пропадет!

Девушка обиженно промолчала и стала убирать чашки со стола.

— Ты лучше разбей эти чашки о мою голову, чем так стучать ими, негодница! Не можешь как следует собрать посуду!

Нурхан-ача оглядела комнату, словно стремясь найти предмет, на который можно было излить свое раздражение.

— Да постели постель! Все мое тело разламывается в этих стенах…

Захида безмолвно постелила мачехе постель и потихоньку достала из-под кошмы книжку.

— Погаси светильник! Не то твоя книжка сейчас же полетит в печку! Надоела мне твоя грамотность. — Нурхан-ача с ненавистью посмотрела на книгу в руках Захиды. — Ни одного священного зята не знает, а сидит целыми днями над какой-то безбожной книжкой. Про любовь, наверно?

* * *

Захида молча погасила светильник и легла в постель. Она долго не могла уснуть, мысли то и дело возвращались к отцу. Где он сейчас, что с ним?.. Девушке хотелось забыться, подумать о чем-нибудь другом, но вой ветра за стеной снова возвращал ее к предположениям о возможной беде, и она снова и снова жалела отца… Наконец усталость взяла свое, и Захида сомкнула ресницы. Однако уснуть ей не удалось — послышался стук в калитку, осторожный, вороватый. Захида моментально очнулась, прислушалась. Нурхан-ача похрапывала, обняв руками подушку. В калитку снова постучали.

— Мама, папа приехал, — проговорила Захида, подняв голову. Мачеха не отзывалась. Девушка протянула руку, но побоялась коснуться мачехи и снова, громче прежнего, позвала: — Мама, проснитесь, мама!

Сейчас, в тревожной темноте, девушка неожиданно, вспомнила родную мать. Два года тому назад она лежала на этой постели, больная, ослабевшая, но все равно нежная, добрая…

— Кто-то стучится, мама, — робко проговорила девушка. — Может быть, папа приехал?..

— А ты что, не можешь выйти и спросить, кто там? — сонным голосом проворчала мачеха, но тут же поспешно остановила Захиду: — Ладно уж, встану сама.

Нурхан-ача поднялась с постели и вышла. Захида чутко прислушивалась, надеясь услышать голос отца, но во дворе было тихо.

Мачехи долго не было. Наконец она вернулась и с порога заговорила, словно оправдываясь за свое долгое отсутствие:

— Опять эти «товарищи» приходили. Полуночники! Завтра, говорят, на собрание! Я сказала им, что хозяина нет дома. Опять, наверно, будут звать в общину. Ох, и надоели новые порядки! Зачем нам эта дурацкая община! — Мачеха помолчала. — Отправила их. Только не надо говорить об этом отцу, доченька, чтобы не расстраивать…

Неожиданное слово «доченька» показалось Захиде подозрительно ласковым. Да и вообще мачеха вернулась со двора какой-то изменившейся, подобревшей. Она зажгла светильник. Глаза ее загорелись, выражение тоски и скуки сменилось возбуждением, она часто дышала, отчего ее полная грудь поднялась еще выше.

— Если хочешь почитать книжку, читай на здоровье. Только пойди в другую комнату. — Нурхан-ача погладила девушку по голове.

От этого ласкового жеста Захиде захотелось показать мачехе свою признательность, и она уже хотела было отказаться от чтения — успеется, будет еще завтра день, послезавтра… Но Нурхан-ача, видно, заметила этот порыв девушки и уже с меньшей лаской настойчиво велела уйти ей в другую комнату.

— Да не греми там и не беспокой меня!.. — напутствовала Нурхан-ача, плотно прикрывая дверь.


Темные стены каморки в неровном свете коптилки мрачны, черные тени в нишах похожи на пасти дракона. Боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть, не привести в движение зловещие тени, девушка долго стояла неподвижно, держа коптилку в руках. По-шакальи плачущий ветер бился о промасленную бумагу, наклеенную на решетку окна. То и дело пыльные струи врывались в каморку сквозь дырку в бумаге, и тогда хилый язычок пламени метался и припадал, готовый оторваться и унестись прочь, как осенний листок под ветром.

Коптилка погасла. Захида бросилась к двери и остановилась: мачеха с кем-то разговаривала вполголоса. Дрожа от страха, Захида крепко прижала косички к груди, будто пытаясь прикрыть ими свое сердце, присела на порожек.

Через минуту бормотание прекратилось. Наступила тишина. Захида поднялась с порога и подошла к оконцу.

Ветер утих. Сквозь пыльную ночную завесу просвечивала луна. Захида рассмотрела черные ворота и белевший на них засов.

Луна как будто остановилась прямо над их домом, бумага на оконной решетке стала золотисто-прозрачной. Захида неотрывно смотрела на ворота сквозь дырку в бумаге и ждала, что вот-вот они растворятся, войдет отец и избавит ее от одиночества, от непонятных и тревожных чувств.

Она оторвалась от окна, услышав снова бормотание за стеной. Скоро послышался скрип двери, и кто-то вышел во двор. Захида прильнула к окну и увидела Зордунбая, высокого, грузного мужчину, заглядывавшего днем в щели калитки…

* * *

Пыльный ветер утих на рассвете. Песчаная долина между Турфаном и Астаной, безмолвная, таинственная, взрытая ветром, в этот тихий предрассветный час была похожа на поле битвы. Легкие барханы перекочевали вплотную к каризам[1] и выстроились вдоль них, словно крепостной вал. Местами в долине остались плешины, гладкие и чистые, как подметенный ток, в других же местах, наоборот, ветер свалил в кучу все, что можно было поднять в воздух. Трудно было путнику найти дорогу, она то и дело уходила под наметенный ураганом песок, мягкий и нежный, как мучная пыль.

Подводы торговой общины выехали из Астаны на рассвете и к полудню не прошли и половины пути из-за трудной дороги. Когда солнце стало подниматься к зениту, возчики решили сделать привал, чтобы покормить лошадей и мулов, дать им немножко передохнуть.

Садык шел возле первой повозки, время от времени понукая лошаденку: «Но, сивая, шагай, шагай!..»

— Эй, Садык, давай отдохнем! — послышался крик идущего сзади.

Но Садык продолжал понукать лошадь, не обращая внимания на окрики. Он явно что-то увидел впереди. А вскоре и задние возчики заметили, к чему стремился Садык. Впереди, шагах в пятидесяти, на занесенной дороге, увязнув в песок по самые ступицы, стояла одинокая повозка, запряженная ишаком. Подводы общины приблизились. На повозке без движения лежал старик. Он не мог говорить, до того был утомлен и беспомощен. Старика напоили водой, он приподнялся, и тогда один из возчиков узнал его.

— Эх, Сопахун-ака, понесла тебя нелегкая в такую погоду! Старый, а все гонишься за наживой, не мог пересидеть непогоду дома.

— Абдугаит, не обижай старого человека, — вмешался Садык. — Он и без того плохо себя чувствует. Видишь, даже голоса не подает. Отец, вы откуда?

— Он из Турфана, — ответил за старика неугомонный Абдугаит. — Это купец Сопахун. Я этих богатеев с детства не люблю…

Садык с другими возчиками вытащил повозку из песка, молча перенес поклажу старика на свою телегу. Телегу вместе с ишаком он решил пристроить к какой-нибудь не слишком уставшей лошади.

— Только к моей телеге не цепляйте, — с прежним упрямством проговорил Абдугаит.

Старик выпил пиалу горячего чаю, что-то пожевал и наконец заговорил:

— Спасибо, сынки, спасибо!

Двинулись в путь. Старик, почувствовав в Садыке человека добрее других, рассказал ему о своих злоключениях:

— Вечером мне показалось, что ветер вот-вот утихнет. Думаю, не стоит ждать утра, приеду ночью при луне. Дома ведь меня ждут, беспокоятся. В доме, кроме меня, мужчин нет. Да и сам я какой мужчина! Старость не радость, хуже всякой хвори. — Старик вздохнул и продолжал: — Но что поделаешь, надо как-то кормиться и семью кормить. У меня дочка есть. Вот выдам ее замуж и тогда отправлюсь в Мекку, чтобы стать ходжой, уважаемым человеком…

— Скажи, отец, кроме ишачьей повозки, у вас больше ничего нет в хозяйстве? — спросил Садык.

— Есть лошадь. С упряжью. Но я отдал ее…

— В общину?

— Нет. Соседу. Зордунбаю. Он купец, торговые телеги держит…

— А почему не вступаете в общину? Купцу Зордунбаю верите, а народной власти — нет?

— Как сказать, сынок. Народу верю… Но все-таки думаю съездить в Мекку.

— А разве народная власть запрещает?

— Да нет. Говорят, даже посылает за свои деньги. Но кого? Опять только мулл да имамов. А таким, как мы, надо рассчитывать только на свои деньги.

— Значит, у вас много денег?

— Нет, сынок. Вон тот парень назвал меня купцом, не верь ему. Какой я купец, кое-как перебиваюсь.

— Сейчас, отец, надо понимать, где настоящая жизнь, а где так себе. Вы, старые люди, часто живете по поговорке: «Кто в аду привык, тот и в рай не захочет». Вы привыкли промышлять в одиночку и не хотите присмотреться, как живут люди в общине «Бяш юлтуз», как будто слепые, света белого не видите…

— Эх, сынок, легко говорить! А ведь мы, считай, свое-то прожили. Да к тому же жить в общине за чужой счет — это преступление перед богом. Уж лучше питаться одним кипятком без хлеба, да своим, чем сидеть на чужой шее.

Поняв, что этот разговор не нов для старого Сопахуна и что ответы собеседника заучены им, как молитва, Садык замолчал.

Вскоре показались минареты окраины города. В полном молчании обоз подъехал к глиняным мазарам возле высокого, устремленного в небо минарета.

Глядя на древние строения, Садык испытывал странное, нелегкое чувство, чем-то напоминающее пыльную темную тучу, что поднимается во время бури над Турфаном. В дальних поездках Садык ненадолго забывал об этих удручающих памятниках и сейчас, очутившись перед древними мазарами, снова с душевной болью размышлял о судьбе своего народа.

В который раз в родном городе вдоль узких улочек он видел наседающие друг на друга лавчонки частников, всевозможных купчишек, торгующих всем на свете. Вот они вереницей проходят перед его взором: один — надутый и жирный, как индюк, — видать, довольный прибыльным делом; другой — вертлявый и юркий, как лиса, способный разбиться в лепешку ради того, чтобы сбыть свой товар; третий — разочарованный и грустный, видимо, от длительных неудач, четвертый — уже совершенно равнодушный, отрешившийся от мирской суеты, ни во что не верящий наркоман, похожий на тощего теленка, сонно жующего грязную тряпку, как собственную смерть.

Одна за другой проходят перед глазами Садыка разные и в то же время одинаково безрадостные картины. Эти людишки, подобно насекомым, роятся на чем-то уже отжившем, переставшем существовать. Невольно хотелось схватить огромную метлу из таволги и вымести всю эту нечисть…

— Вот кто мутит чистую воду каризов! — проговорил вслух Садык. — Кристальную воду каризов, которую народ ценой своей крови и жизни добыл из-под семи слоев земли…

Сопахун не сразу понял смысла этого восклицания, но по гневным интонациям своего молодого спасителя догадался о его душевном состоянии.

— Прежде, сынок, в Турфане было спокойнее, — несмело заговорил Сопахун. — Не было такого беспорядка… Беспорядки пришли вместе с машинами. Страшное дело — эти машины! Чего доброго, они скоро совсем разрушат наши ветхие лачуги.

— Да, машины разрушат не только лачуги, они разнесут по ветру всю старую жизнь, — резко подтвердил Садык, словно только и ждал именно такого предположения старика.

Сопахун ничего не сказал.

Телега поравнялась с темными воротами Сопахуна, и старик подал знак остановиться. Садык отвязал повозку купца, помог выпрячь ишака. Тот приблизился к Садыку, проговорил несколько благодарственных слов и протянул руку. Садык, думая, что тот прощается, подал старику руку, но тут же отдернул ее — в руке старика были деньги.

— Отец, мы помогли вам выбраться из песка не для того, чтобы получить два юаня. Оставьте эти деньги для себя.

— Сынок, в народе говорят: «За хлопоты — достойная плата». Возьми, не отказывайся.

— Не все расценивается на деньги! — сердито ответил Садык и вскочил на свою повозку.

Старик без всякого смущения опустил в карман два юаня и, глядя на Садыка, как на ребенка-шалунишку, не знающего, что такое настоящая жизнь, проговорил:

— К деньгам, сынок, нельзя относиться с таким пренебрежением. Не зря в народе говорят: «Если у тебя есть деньги, то и в дремучем лесу для тебя найдется жирный суп».

Слова старика о непоколебимой власти денег задели Садыка за живое. Ведь совсем недавно этот несчастный умирал в песке — и ведь не деньги, а люди его выручили!

— Отец, почему ты не поел жирного супа, когда застрял в песке со своими деньгами? — едко спросил Садык.

Распахнулась калитка, и из нее, как птица из клетки, вылетела Захида. Она бросилась к отцу, обняла и поцеловала его. Потом, опустив руки, глянула на Садыка.

Садыку показалось в облике юной, неожиданно появившейся перед ним незнакомки что-то нежное и вместе с тем тревожно влекущее.

Снова заскрипела калитка. Со двора, едва протиснувшись через узкий проход, вышла Нурхан-ача. Тревожно-ласковое мгновение оборвалось. И снова жизнь, подобно двуколке старого арбакеша, вошла в привычную колею.

Садык хлестнул вожжами лошадь, и повозка тронулась. Захида проводила ее долгим взглядом. И когда телега свернула за угол, девушке захотелось броситься вслед, догнать и уехать в неведомое вместе с этим парнем, державшим вожжи. Ни Сопахун, ни Нурхан-ача не почувствовали, что творилось в душе Захиды. Да и сама она не понимала, почему так трепетно забилось сердце, почему стало ей так печально и радостно.

II

Садык был членом демократического союза молодежи, в который он вступил осенью прошлого года, и работал в недавно организованной торговой общине. Разъезжая по селам и деревням на скрипучих арбах по делам общины, молодежь рассказывала населению об общинах и кооперативах, выступала как бы добровольным агитатором. По инструкции уездных руководителей они объясняли, что подлинная революция не та, которая произошла в тысяча девятьсот сорок четвертом году в Кульдже и ограничилась освобождением от гоминьдановцев только трех северных округов Синьцзяна — Или, Алтая и Тарбагатая. Новая революция освободила весь Синьцзян и поэтому считалась неотделимой частью общекитайской революции.

Молодые агитаторы говорили о предстоящих земельной и культурной реформах и с присущей молодежи восторженностью в розовом свете рисовали будущее. Как положительные примеры они приводили отдельные дехканские и торговые объединения — ширкаты — и вновь созданные школы. Но многие турфанцы, как и другие жители Синьцзяна, не очень-то верили подобным рассказам, сомневались в преобразовательной силе революции.

Горький опыт веков мешал им правильно воспринимать и поддерживать новое.

Как кашгарцы до сих пор хорошо помнили предательство своих ходжей и беков, приведшее к гибели сотни тысяч людей на ледниках Хан-Тенгри во время перехода в Кокандское ханство в прошлом веке, так и турфанцы не забывали древнего расцвета и затем упадка культуры в своем крае, бывшем в десятом веке центром государства Караханидов — Уйгурии. В памяти турфаццев свежи были и события десятилетней давности, когда население города поднялось против гоминьдановцев с оружием в руках, но восстание было потоплено в крови восставших.

Предатели сделали так, что вооруженные отряды трех освобожденных областей севера бездействовали, не помогли Турфану…

* * *

Садык был еще совсем мальчишкой, когда впервые услышал слово «революция». Он не понимал смысла этого слова и не знал, где находится северный Синьцзян и Или, в которых в то время происходила эта самая непонятная для него революция.

Он видел взбудораженность и волнение окружающих его взрослых солидных людей и представлял, что «революция» обозначает нечто вроде бушующего пожара или бурана.

Садык рос сиротой и в те дни бродил по городским харчевням в поисках еды и какой-нибудь простой работы, которую могли доверить взрослые ребенку. Ему запомнился день, когда он разговорился с одним манджаном — поваром, по имени Саид-ака.

Они вместе растапливали печь, Садык подносил повару саксаул. Саид-ака подал ему палочку шипящего шашлыка и заговорил, будто сам с собой:

— А на белом свете, брат, революция… Хорошо это или плохо, один бог знает. Но теперь все должно перемениться. Человек я неграмотный, но вижу, что новые перемены печалят наших грамотеев, особенно тех, кто побогаче. Эти перемены как будто написаны на их лицах… А зачем я тебе это говорю? Тебе-то что от перемены? Ты, как утка, в любом водовороте будешь наверху… Однако же, брат, бестолковым жить на белом свете — не велика заслуга. Учиться надо. Многое тогда будешь понимать лучше нас, стариков, многое…

Садык слушал молча и даже перестал жевать вкусный шашлык.

Слова старика волновали его ожиданием каких-то светлых новостей и в то же время вызывали огорчение: надо же, Саид-ака сравнивал его с беспомощной уткой, которой все равно, где плавать.

В глубине кухни громко застучали по жаровне, и послышался голос старшего повара:

— Эй, Саид-ака, поддай огня под соусный котел!

Старик не спеша поднялся, похлопал юношу по плечу.

— Вот так, брат, учиться тебе надо. Тогда и плавать, и нырять будешь легче, лучше, не утонешь в волнах жизни… А сейчас возьми вот эти гроши и сбегай за насыбаем на базар. Только бери у старого Насыра, у него самый лучший.

Саид-ака подал Садыку несколько мучяней — китайских бумажных денег, похожих на почтовые марки, и пошел под навес за кураем, сухим тростником.

Садык шагал на базар. Солнце поднималось все выше. Жаркие его лучи все больше накаляли воздух. По узким улочкам спешили на базар люди, их четкие тени двигались по глиняным стенам домов, по высоким дувалам. В корзинах, в касканах, а то и просто завернув в скатерку, на подносах, в больших кастрюлях кто на голове, кто на коромысле, кто на плечах, несли люди на базар всякую всячину. Тут можно было увидеть яблоки и урюк, лепешки, пресные и сдобные, жареных куриц, куропаток, перепелок. Несли душистые листья табака, искусно сделанные кувшины, конскую сбрую, деревянные подносы и кетмени. Вели упирающихся жирных, откормленных для продажи, баранов.

Любители бараньих боев, оглядывая круторогих самцов-кошкар, со знанием дела делились замечаниями. Откуда-то доносилась глуховатая дробь бубна, слышался топот разгоряченного иноходца, и люди вспоминали о приближении айта — религиозного праздника. Оживление царило повсюду в этот утренний час, казалось, что и птицы пели по-особому. Временами слышались протяжные голоса брадобреев.

Пристроившись возле арыка, они лихо правили на ремнях бритвы, сделанные из обломка старой косы или серпа, пробовали лезвие на ногте и зазывали на разные голоса:

— Эй, подходи, народ, кому побрить голову! Бритва острее острого, не бреет — ласкает! Даже самый нетерпеливый может уснуть от удовольствия. Эй, подходи, садись — и вмиг не будет волос на твоей священной головке!..

А рядом шашлычники развеивали синий дым над старыми мангалами и вразнобой похваливали мясо. Арбакеши с громким чмоканьем понукали своих коней, стараясь обогнать передних, и желтая пыль клубами стлалась над узкими улочками древнего города.

Но вся эта сутолока, голоса, гомон не могли отвлечь мыслей Садыка от слов старого Саида-аки: «Учись грамоте… Тогда поймешь слово «революция». Непонятное, чудодейственное слово… Наверно, много надо учиться, чтобы понять его. Даже дядя Вахид не знает его, а ведь он наизусть читает коран. Значит, нужна какая-то особая грамота.

Саид-ака своими словами согрел сердце мальчика, и Садыку не хотелось теперь с ним расставаться.

Когда он, купив насыбая, возвращался в харчевню, возле табачных лавок он услышал громкий и заунывный голос. Садык увидел в толпе медленно бредущего старого дервиша. Он шел и пел:

У аллаха свои заботы,

Дать в джахане людям работу,

Суд над миром свершится скоро,

И не будет вражды и горя…

Старый дервиш, казалось, прочитал мысли мальчика о переменах и сейчас пел о них. Слова предвещали что-то доброе, но неведомое.

В таком состоянии пять лет тому назад застал Садыка ветер великих перемен. За это время он научился грамоте и все еще мечтал «о настоящей учебе», просился в столицу — Урумчи.

* * *

Однако сегодня он от нахлынувших воспоминаний, от всего увиденного пришел в общежитие мрачный, с камнем на сердце.

В комнате вместе с Садыком жили не только его сверстники, семнадцатилетние юноши, но и конторские служащие постарше, и кадровые работники. Когда Садык вошел, каждый продолжал заниматься своим делом. Одни читали, другие просто лежали на топчанах, отдыхая. В дальнем углу кто-то тихо пощипывал струны тамбура. Садык устало опустился на свою койку. Рядом парень лежа читал газету. Вдруг он неожиданно встал и протянул газету Садыку, указывая на одну из статей:

— Прочти.

Садык нехотя взял, развернул газету, пробежал глазами выделенные заголовки и стал читать статью, заинтересовавшую соседа. Описывалось зверское убийство девушки, выданной замуж насильно. На следующий день после свадьбы девушку бросили в покинутый старый дом и обрушили на нее еле державшуюся толстую стену. Это было ритуальное убийство. Так погибала в старину невеста, оказавшаяся нецеломудренной.

— Какое зверство! Какая страшная жертва мракобесия! — Садык поднялся с топчана. — Неужели такая дикость и бездушие свойственны нам, уйгурам?

Он отчетливо представил задумчивый и печальный взор дочери Сопахуна. С волнением вспомнил он взгляд черных глаз, полных сиротливого одиночества, нежную улыбку, исполненную благодарности, румянец, вспыхнувший на чистом лице, когда их взгляды встретились.

— Мы говорим «народ», «наш народ», — с возмущением проговорил сосед. — А знаем ли мы, помним ли мы, что любой человек из этого народа может поубивать нас всех, защищая свои религиозные предрассудки?!

Горячность его была очевидна, Садык понимал это, но возразил мягко:

— Если мы считаем себя светом, а народ — темнотой, то почему бы нам не стараться просветить эту темноту?

— Против религиозных предрассудков не в силах бороться даже государство, — стоял на своем парень. — А что можем сделать мы?

— К сожаленью, очень мало, — согласился Садык. Тут и он не мог противопоставить словам друга ничего, кроме недовольства.

— Если бы мне дали власть, — продолжал парень, — я бы велел вешать каждого, кто совершил преступление! Пересажал бы и всех частных торговцев.

Парню никто не ответил, и разговор прекратился, в комнате стало тихо.

Тишина угнетала Садыка, и он вышел во двор. Там на зеленой траве сидели два парня с дутаром и тамбуром. В одном из них Садык узнал своего друга Абдугаита. Щемили и непонятно баюкали душу звуки этих инструментов. Дутар звучал, казалось, из глубины священных каризов — монотонно и необыкновенно гулко. Тамбур, подобно струе воды в прохладной ночи, звенел то светлым звоном, то густо и томно, подобно меди колоколов. Порою звуки утихали, затем появлялись вновь из каких-то незримых пространств и все выше уносились в тишину ночи.

С дальнего конца улицы доносилась одинокая песня, негромкая и мелодичная. Садык прислушался. Голос был высокий, слегка дрожащий и приятный. Тот, кто пел, подходил все ближе и ближе, песня росла и зазвучала наконец в полный голос. Музыканты перестали играть.

Абдугаит стал потихоньку подыгрывать песне, тамбур зазвучал по-новому, словно песня вдохнула в него иную жизнь.

Певец, удаляясь, неожиданно оборвал песню. Сидящие переглянулись. Их черные глаза радостно блестели, лица просветлели. «Какая жалость!» — подумал Садык с досадой. Ему показалось, что и эту прекрасную песню кто-то сейчас задушил, сгубил или проглотил ее какой-нибудь тунглюк[2].

Абдугаит встал и возбужденно заговорил:

— Друзья, я думаю, что лучше уйгуров никто в мире не поет!

— Не все уйгуры поют так, как этот, — отозвался Садык, прикуривая сигарету.

— Не все… Но любят песню все!

— Любят — это другое дело. Свои песни любят, наверно, не только уйгуры, но и другие народы.

— Конечно, — вмешался дутарист. — Песню, музыку, оказывается, даже муллы любят. Я в этом убедился, когда в прошлом году из Урумчи приезжали к нам артисты. В первых рядах сидели одни муллы.

— И ты вместо артистов видел затылки чалмоносцев? — пошутил Абдугаит.

— Муллам тогда досталось, — ответил парень. — Им показали такие номера, что они не рады были, что пришли на концерт. Один торговец, сам того не желая, дал жене уш талак[3] и лишился ее, бедняга.

— Друзья — перебил друга Садык, — меня очень увлекло все это: ваша игра, рассказ… эта песня… У нас в общежитии немало молодежи. А сколько ее вне общежития? Пусть работа у нас разная, но цель одна: пропагандировать всюду новое. Не успеешь одного дехканского сына привлечь в новую школу, как другой уходит к мулле. А трагический случай, описанный в сегодняшней газете?

— Да, такие случаи все еще встречаются, — сказал Абдугаит с досадой и отшвырнул потухшую сигарету.

Садык продолжал:

— Почему мы должны заниматься только своей работой? А почему бы нам не наладить агитацию среди отсталых слоев населения, не повлиять на них? Почему бы нам не организовать кружок любителей искусства? Именно об этом говорил вчера секретарь уездного комитета.

— Но мы не знаем, как это делается. Среди нас нет знатока, который бы что-нибудь смыслил в этом деле.

— Нам помогут уездные руководители. А мы сами должны перво-наперво выявить способных, одаренных людей из молодежи.

— Вот бы нам таких, как давешний певец! — сказал Абдугаит.

— Я думаю, его нетрудно найти. Спроси любого из Кузнецкой слободы, он тебе укажет этого певца. Знай себе договаривайся. Не так ли, мой друг? — обратился Садык к Абдугаиту.

— Да, все это прекрасно. Только по идее. А что выйдет на самом деле, пока трудно сказать… Я завтра же начну искать этого удивительного певца, — решительно сказал тот.

III

После дорожных злоключений Сопахун занемог. Он лежал неподвижно и думал о своей заветной мечте — о паломничестве в Мекку.

Нурхан-ача, как обычно после сытного обеда, с дутаром на коленях отдыхала на суфе под навесом. Хотя и не очень ласкал дутар Нурхан-ачи слух старого Сопахуна, однако он отнесся к занятию жены равнодушно: «Пусть себе играет. Может быть, дутар разгонит ее скуку».

Нурхан-ача по-своему перестроила дутар и, тихонько наигрывая, замурлыкала песню. Обычно под аккомпанемент дутара поют грустные, мечтательные песни, но они не удавались аче — голос у нее был слишком груб для таких песен. Слова для своей песни она придумала сама и находила их весьма красивыми.

«Молодость резвости полна», «молодой хочет играть, а старик — сдать», — в таком духе пела она. Однако, глядя на Захиду, о резвой молодости и не вспомнишь. Она все время занята, хлопочет без устали. Вот и сейчас Захида мается около больного отца. То прикладывает ладонь к его голове, то разминает оцепеневшие от неподвижности руки отца, то отгоняет мух опахалом из конского хвоста. Подает ему напиться, заботливо предлагает то одно, то другое. Забота близкого человека способна исцелить без лекарств.

— Не осталось ли немного лагмана, дочка? — еле слышно спросил Сопахун.

— Осталось, папа. Подогреть?

— Нет, не надо подогревать. Что-то хочется поесть холодного. Авось поможет.

— Я сейчас, папа, — сказала Захида и побежала в кухню. Она и впрямь думала, что холодный лагман может оказаться целебным.

Кто-то постучался в ворота, позвали Сопахуна.

Нурхан-ача, уже было задремавшая, ожила. Она быстро достала из кармана халата зеркальце и незаметно подправила в ниточку тоненькие дугообразные брови, подвила в колечко прядь у виска. Косясь на свою тень, она одернула халат и пошла к калитке. Во двор вошел Зордунбай и громко спросил:

— Неужто слег Сопахун-ака? Ей-богу, не верится — только недавно ходил здоровешенек.

В полутемной передней Зордунбай ущипнул Нурхан-ачу за талию, та прыснула в рукав, но тут же закрыла лицо и пропустила вперед гостя. Войдя к Сопахуну, она сделала грустные глаза.

— Вы только подумайте! Слег старина. Только вчера был здоров. Помогай вам бог, Сопахун-ака… Аминь-аллаху-акбар! Как вы себя чувствуете? Что с вами?

— Проходи, Зордун-ука, садись… Мне уже лучше. Да вот ноги еще не держат. Обессилел я.

После того как Зордунбай и Сопахун обменялись, по обычаю, расспросами о житье-бытье, после сочувственных слов Зордунбая и ощупывания пульса больного перешли к деловому разговору.

Сопахун огорчил Зордунбая, сказав, что часть его товаров осталась несбытой. Потом Зордунбай пожаловался, что у него и без того залежалось много товару, который Сопахун уже давно обязан был сбыть, и что товар потеряет цену, если Сопахун долго пролежит.

Сопахун пожаловался, что ему, старому человеку, тяжело ездить по далеким деревням и селам. Зордунбай резко оборвал его:

— В таком случае нам придется рассчитаться, Сопахун-ака. Я вынужден нанять другого человека. А вы остались должны мне сто шестьдесят юаней. — Зордунбай нервно поерзал, потер руки.

— Не слишком ли много, ука? — заискивающе спросил Сопахун.

— Нет, не больше половины барыша, который вы получили от продажи моих товаров, ака. Если мне удастся нанять кого-нибудь подешевле, я сделаю вам уступку. Не будьте скупым!

— Эх, Зордун-ука! «Не будьте скупым!» Бедность и скупость не одно и то же. Раньше я мечтал о Мекке. Теперь вижу — такой мечте не сбыться. У меня, ука, одно-единственное желание: поехать в наш Кашгар, посетить священный мазар Аппака-ходжи и умереть у его ног. Я собирался продать подводу свою, думал уступить ее тебе за небольшую сумму.

Сопахун замолк. Он сидел понуро, исподлобья, неподвижно глядел на свои вытянутые ноги. Его жилистые, буро-черные руки с твердыми, неразгибающимися пальцами, словно безжизненные, лежали на коленях.

Зордунбай пристально посмотрел на старика и не увидел на его изможденном лице ни малейшего движения. Беспокойно блестели только одни глаза, глубоко ввалившиеся. Изрезанное морщинами лицо его было обветренно, высушенно и черно.

Зордунбай решил изменить свой первоначальный замысел. Его решительное требование возвратить деньги произвело впечатление: Сопахун не хотел расставаться со ста шестьюдесятью юанями. Теперь не стоит разговаривать с ним языком угроз и неоспоримых требований. Румяное лицо Зордунбая расплылось в улыбке, глаза сузились, он заговорил заискивающе, притворно доброжелательно:

— Об этом, Сопахун-ака, вы мне ничего не говорили. Я знал, что вы добродетельнейший человек, но если бы я услышал, что вы хотите посвятить себя душеспасительному подвигу, я бы не позволил себе того, что вам уже наговорил. Я не могу не уважать ваши чувства. Посети нас аллах своими милостями за ваше доброе сердце и благую мысль. Коммерция только богатство приносит, Сопахун-ака, а посещение святых мест — возвышает душу, очищает ее от житейской скверны.

Сопахун весь превратился в слух и, медленно повернувшись к Зордунбаю, смотрел на него затуманенными от подступивших слез глазами и не знал, как благодарить за добрые слова.

— Пусть паду я искупительной жертвой на мазаре Аппака-ходжи за тебя, дорогой Зордун! — взволнованно сказал он.

— Вы меня глубоко тронули, Сопахун-ака, — продолжал расчетливый Зордунбай. — Но если вы намереваетесь распродать свое имущество для того, чтобы посетить священный мазар, то этого делать не следует. Мне ли напоминать вам, что посещение святых мест вовсе не разоряет истинного мусульманина. Берите, ака, у меня столько денег, сколько вам понадобится, чтобы совершить хадж или побывать в священном Кашгаре.

— Спасибо, ука, спасибо! Бог заронил в твое сердце благосклонность к бедным людям и ко мне. Молиться я буду за тебя, за твоих детей. Если не я, то аллах отблагодарит тебя за твою милость! У меня, Зордун-ука, конечно, есть кое-какие соображения. Но мой священный фарз[4] тебе известен. — Сопахун кивнул в сторону двери. — Я не могу умереть спокойно, пока моя дочь на выданье.

Этого разговора и ждал Зордунбай. Он знал, что Сопахун не отправится ни в Мекку, ни в Кашгар, пока не выдаст дочь замуж. В Захиде он видел красивую жену для своего сына и здоровую, работящую сноху. И тех, кто намеревался сватать дочь Сопахуна, Зордунбай заранее предупреждал, что она страдает падучей и что мать ее умерла от чахотки.

Зордунбай был готов взять на себя все расходы, связанные с посещением Сопахуном Кашгара и даже священного храма Каабы. Зордунбай отдаст еще столько, если Сопахун не вернется оттуда. Старик не раз говорил, что готов даже умереть, стать шеитом[5] возле мазара Аппака-ходжи. Тогда всем, что принадлежит Сопахуну, в том числе и Нурхан-ачой, завладеет Зордунбай. Это было давней мечтой Зордунбая. И теперь он надеялся, что мечта его скоро превратится в действительность.

Сопахун был у Зордунбая с ответным посещением на следующий же день.

— Я думаю, свадьбу справим накануне моего отъезда, — сказал Сопахун. — И лучше, если шуму будет поменьше.

— Я рад, Сопахун-ака, что вы точно угадали мои мысли. Вы правы: шумная свадьба, пир горой — теперь не для нас с вами, ака. Не дай бог, пронюхают эти безусые активисты…

— Все теперь зависит от тебя, Зордун-ука…

Помедлив, Зордунбай прошел в другую половину лавки, где приказчик торговал мануфактурой, и вернулся со свертками разноцветных тканей в руках.

— Вот, посмотрите, Сопахун-ака, шелк оливкового цвета. Из Шанхая. Прошу вас передать это скромное подношение уважаемой тетушке Нурхан. А вот эта драгоценная алая ткань из Дели. Лучшей для красной девицы и не найти.

Сопахун не был поражен щедростью Зордунбая. Дочь его заслуживает более ценных подарков, и Зордунбаю не следовало бы скупиться. Но Сопахун всегда терялся при встрече с этим человеком и не мог вымолвить ни слова. И сейчас его маленькие глаза из своих щелок подобострастно уставились в лицо лавочника. Со слезами на глазах Сопахун принял подарок и расцеловал руки Зордунбая.

— Свадебные подарки уже готовят, — сказал Зордунбай. — Я не забыл и о вас. По заказу из Урумчи вам доставят ичиги с галошами, отрез бекасама[6] и шелковый тюрбан…

— Бог с тобой, Зордун-ука, к чему все это? Мне ничего не нужно. Пожалуйста, не делай никаких заказов.

— Нет-нет, Сопахун-ака. Вы собираетесь посетить священные мазары чудотворцев. Вы будете присутствовать на молениях ученейших и почтеннейших старцев, посещать дома для странников, обители дервишей и медресе. И везде вы должны быть одеты не как какой-нибудь любопытствующий зевака, а достойно своего будущего звания.

Сопахун не слышал, о чем еще говорил Зордунбай, он видел себя уже не просто Сопахуном, а уже Сопахуном-ходжой. Воображению его представилась неземная чудесная жизнь. Вот встают перед ним величественные мазары древнего и великого Кашгара, возвышаются минареты мечетей, проходят святые, шейхи и дервиши; а вот лежат избавленные от недуга, исцеленные живительным бальзамом паломники, бесплодные в прошлом женщины, которые теперь способны быть матерями благодаря чудодейственной силе аносмы — любовной травы. За всем этим чудом таится невидимая рука добрых духов, небесных покровителей…

Сопахун шел домой, услаждая себя предвкушением близкого счастья, мысленно рисуя картину будущей жизни. От приятного возбуждения у Сопахуна шла кругом голова, туман сказочных видений застлал ему глаза.

Оставшись один, погрузился в свою думу и Зордунбай. Однако он думал, в отличие от Сопахуна, не о сказочном рае. Его голову трудно было одурманить волшебными видениями. Он всегда думал о том, как удобнее устроить свою жизнь. И никогда Зордунбай не позволял себе обмануться внешним, показным благополучием. Поэтому он решил еще раз тщательно взвесить то, чего он достиг сегодня.

«А если вдруг заинтересуются, почему Сопахун пал «искупительной жертвой»? А вдруг заподозрят убийство? Начнут дознаваться, умышленное оно или случайное?»

Зордунбай взвесил все за и против. То ему казалось, что тугой клубок его изобретательности никто не сможет распутать, то, наоборот, казалось, что оба конца нити, смотанной в клубок, слишком заметны и спрятать их невозможно.

Но отказаться от задуманного Зордунбай не мог. Он решил, что излишняя боязнь и мнительность, которые в нем так быстро растут, совершенно необоснованны. «В самом деле, почему мне чудится, что везде следят за мной? Кто может следить и на каком основании? Если Сопахун долгое время был моим поверенным и разъезжал по деревням с моим товаром, то это может служить только в мою пользу. А Нурхан-ача — моя сватья. Не оставлять же ее одну на произвол судьбы?»

Зордунбай быстро встал.

«Итак, этого старого хрыча Шавкат-мулла прикончит в Кашгаре».

И Зордунбай, точно так же, как Сопахун, предался сладостным мечтам о спокойной жизни, о том времени, когда наконец удастся ему разрушить стену, разделявшую его с Нурхан-ачой…

IV

Абдугаит страстно взялся за создание кружка самодеятельности. Юношеский пыл его не охлаждался от насмешек. «Артисты!» — говорили остряки с нескрываемой иронией. «О театре думает, а в башке пусто!» — откровенно смеялись другие. «Надо начинать с основы, дорогой, с основы!» — поучали третьи.

«А разве народный театр Урумчи создали не такие же люди, как мы? Они тоже не с неба свалились. Правда, талантливые, одаренные. Но нужно отыскать таких и у нас и суметь сплотить их в один коллектив», — думал Абдугаит. И он был уверен, что удастся сплотить. Непременно удастся! Только одно беспокоило: он не видел возможности привлечь в кружок девушек. Абдугаит поделился своими соображениями с Садыком, и они решили еще раз посоветоваться в парткоме уезда.

— Пока действуйте сами, без них, — сказал секретарь. — Подбирайте жизнерадостных, энергичных, остроумных парней. Хороших музыкантов, певцов. А там начнете привлекать и женщин. А начинать, конечно, нужно с тех, кто состоит в союзе молодежи. Таких много в женской вечерней школе. Там вы найдете немало талантливых. Только привлекать в самодеятельность надо умело, иначе они могут расстаться со школой: запрут их родители — и все тут.

— Да, это не исключено.

— Полагайтесь только на убеждение. Любой другой путь может привести к весьма нежелательным последствиям.

Выйдя из комитета, Садык решил сегодня же пойти в женскую вечернюю школу. Абдугаит напомнил ему о певце из Кузнецкой слободки.

— Ты еще помнишь его? — весело спросил Садык.

— Его песня до сих пор звучит в моих ушах, — мечтательно сказал Абдугаит. — Боюсь только, что не найду я этого певца.

— Ты, оказывается, плохо знаешь Турфан. Турфан — это та же махалля[7], только не одна, а много собранных вместе. Я же говорил: иди в Кузнецкую слободку, спроси любого встречного, и тебе как по пальцам перечислят всех певцов. Ну, до вечера!

Абдугаиту действительно не долго пришлось искать талантливого певца.

— А, это, должно быть, Шакир, сын Зордунбая, — сказали ему сразу же, едва он заговорил о песне и о том впечатлении, какое она на него произвела.

— Где он работает?

— Не для того он сын Зордунбая, чтобы работать! Когда ему нужны деньги, он идет в лавку отца, а не на работу.


«Веселись, сынок! — говорил Зордунбай сыну с детства. — Ничего и никого не бойся. Пока я жив и пока стоит моя лавка, горе будет обходить тебя стороной». Шакир оказался сыном, достойным своего отца. Зордунбай со временем мог только удивляться своему сынку, превзошедшему самые смелые отцовские ожидания. Зордунбай с каждым днем все больше убеждался, что выпестовал он бездельника, готового пропить все состояние отца. Больше всего Зордунбая беспокоила страсть сына к игре. Шакир все чаще стал заходить в игорные дома, водиться с темными людьми. Поэтому и решил Зордунбай поскорее женить Шакира в надежде, что семья образумит его.

Когда Абдугаит подошел к лавке Зордунбая, откровенный разговор между отцом и сыном подходил к концу.

— …Пока зрачки моих глаз не погасли, я хочу увидеть своих внучат, сын мой, — говорил Зордунбай.

Шакир сидел, шумно втягивая из пиалы крепкий чай и отправляя по изюминке в рот. С больной головой, разбитый и мрачный, он чувствовал себя мерзко после вчерашнего кутежа. Он молчал. И молчал не потому, что был безразличен к словам отца. Последнее время Шакир чувствовал какую-то перемену в себе. В нем боролись непреодолимое желание выпить, заглушить тоску и в те же время отвращение к собутыльникам, к той своей братии, с которой он проводил дни и ночи.

Молчание Шакира Зордунбай принял за послушание, тем более что Шакир часто в разговоре с отцом выходил за пределы должного повиновения. Чтобы не осталось никакой неясности, Зордунбай сказал:

— Ты знаешь дочь Сопахуна. Ее не целовала даже родная мать. Я хочу увидеть вас счастливыми и радоваться вашему счастью. И потом придется тебе хоть на время забыть дорогу в мейхану[8], дорогой мой.

«Дорогу в мейхану»! Шакир резким движением протянул руку за чайником, чтобы налить чаю. Но чайник оказался пуст.

— Мне самому надоела вся эта чертовщина, — сказал Шакир и встал, чтобы наполнить чайник.

— Вот и хорошо! — заключил Зордунбай. — Все остальное я улажу сам.

Шакир не придал особого значения этому разговору. Всем своим видом он как бы говорил: «Посмотрим…»

Абдугаит зашел в лавку Зордунбая. Покупатели подходили без конца, и мало кто уходил с пустыми руками: навязчивая старая лиса — продавец всячески изощрялся, чтобы сбыть товар.

Продавцы общественных магазинов могли ему только позавидовать. Здесь товары стоили дороже, а брали их охотно, и покупатели уходили довольные, признательные. Залежалую ткань продавец ловко выбрасывал наверх и говорил, сожалея, что ткань уже кончается. И добродушные простаки из далеких деревень спешили схватить «остаток». В довершение того что торгаш совал покупателям истлевший ситец, он еще и безбожно обмеривал их.

За прилавком появился молодой человек. Он бесцеремонно, как хозяин, прошел мимо приказчика и, глядя на него с улыбкой, сунул руку в кассу. Набрав полную горсть денег, он перемахнул через прилавок и вышел на улицу.

Недоумевающий Абдугаит вмиг все понял.

«Когда ему нужны деньги, он идет в лавку своего отца, а не на работу», — вспомнил он.

Вслед за Шакиром около приказчика появился Зордунбай. Он сделал вид, что внимательно осматривает полки, и, будто спохватившись, начал «отчитывать» приказчика:

— А ты набивного ситца совсем не оставил?! Я же тебе говорил, что солидные люди просили оставить кусок. Ай-яй-яй! Что ты наделал!

Приказчик понял хозяина и ответил, что ситец еще остался, хотя и немного. Сразу же трое покупателей накинулись на продавца. «Мне, ака, небольшой отрез», «Для очень важного подарка, ака, сделайте одолжение…»

«Клюет», — подумал Абдугаит. Он вернулся в общежитие, обманутый в своих ожиданиях: такого купеческого сынка, как Шакир, в самодеятельность и калачом не заманишь.


Выйдя из лавки отца, Шакир направился прямо в мейхану. Расторопная и почтительная прислуга встретила его с подобострастной улыбкой. Через минуту к Шакиру подсели приятели, за столом стало тесно.

После мейханы друзья направились в один из уединенных домов городской окраины, где можно было и выпить, и сыграть на деньги.

Играли в четыре асыка. Заправлял игрой развязный и наглый Нодар, которому никто не смел прекословить. Удача, как всегда, сопутствовала ему. Один из партнеров Нодара, высокий, худощавый парень, проиграл ему все свои деньги, но выбывать из игры не хотел.

— Ставлю в долг сто юаней — сказал он, надеясь вернуть проигрыш одним коном.

Но опять выиграл Нодар. Не отрывая глаз от своего должника, он тщательно, не спеша расставил четыре асыка на широкой ладони.

— Ставишь свою жену? — спросил Нодар.

В замешательстве все притихли. Кто-то не выдержал:

— Нодар-ака, ты старше всех нас, мы тебя уважаем. Но это оскорбление!.. Давайте кончать игру! Послушаем лучше музыку.

Нодар сразу вызывающе выпрямился. Кто смеет давать ему советы?.. Хасан взял тамбур и громко заиграл. Нодар промолчал. А долговязый неудачник тем временем за спиной сидящих выскользнул на улицу.

Время от времени слышалось бульканье джуна. Шакир наливал из узкогорлого кувшина в пиалу и пил. Он был чем-то раздражен.

Хасан играл с упоением, нежная и грустная мелодия лилась, не прерываясь. Затем она сменилась бодрым и радостным «Аджамом». Нахун[9] тамбуриста извлекал иногда звуки, напоминающие ясный стук мелкой дроби о медь. Хасан исполнял «Аджам» виртуозно, одну и ту же музыкальную фразу он повторял по-разному, изощряясь в технике исполнения. Надо сказать, что эту классическую мелодию исполняют только искусные музыканты, мастера вариаций.

Шакир резко прервал тамбуриста:

— Эй, Хасан! Чего это ты крутишься на одном мосте?!

Хасан в недоумении опустил тамбур. Все повернулись к Нодару. Тот не успел произнести своего решающего слова, потому что Шакир продолжал самым отчаянным образом:

— Тамбур не раваб, не яньчинь… и не калун[10]. Это инструмент особый, понимаешь? Особый! Он султан инструментов! Он создан не для бренчания. Не для кривляний! Он рыдает… рыдает, как мужчина, оплакивающий отца. Взялся играть — так играй!.. Играй так, чтобы звуки нас возвышали, а не оскверняли душу своим дрыганьем.

Нодар рассмеялся. Однако в его смехе не чувствовалось веселья, он смеялся сухо, с каким-то остервенением.

— Не кричи, Шакир, не впадай в ненужную ярость, — сказал он, криво улыбаясь. — Ты лучше возьми тамбур да покажи, как надо играть.

Шакир, показывая свое пренебрежение к словам Нодара, потянулся к кувшину, налил джуна и выпил. Нодар, не спуская глаз с наглого Шакира, согнал с лица улыбку. Все замолкли, ожидая от Нодара чего-то коварного. Неизвестно, чем бы кончилось непродолжительное молчание, если бы в эту минуту не вернулся долговязый проигравшийся.

— Ну, браток, продолжим игру? — сказал он, впиваясь глазами в Нодара.

Тот хищно привстал на одно колено и, готовый кинуться на дерзкого парня, угрожающе протянул:

— Рассчитывайся сначала ты, живой труп! А потом будешь петушиться!

— Получишь ты свои деньги. А сейчас — кинь! — настойчиво продолжал должник.

— Если тебе так приспичило, я тебе сказал — ставь жену! — Нодар рассмеялся зло.

В мгновенье ока парень выхватил из-за голенища нож, по самый корень отхватил им свое левое ухо и бросил его на кон, словно пельмень в казан.

Нодар расхохотался, поднял синеющее, еще теплое ухо, положил его на ладонь и вместе с четырьмя асыками швырнул на кон: «Даттикам!» Ухо, словно живое существо, убегающее от этого мерзкого человека, упало с ладони и покатилось в сторону своего хозяина. Сидящие вздрогнули.

Несколько заядлых игроков замерли, следя за асыками. Когда они в один голос закричали: «Поза! Поза!»[11], глаза их были прикованы к четырем асыкам, и никто не глянул на ухо, жалкое и растоптанное. Казалось, что членовредительство было для них обычным, привычным делом.

Исход игры не интересовал только одного Шакира. Поливая из кувшина в ладонь, он медленным движением руки мыл джуном окровавленное лицо безухого. Глядя со стороны, трудно было понять, из жалости он умывал жертву бессмысленного азарта или это тоже было обычным проявлением внимания, как бывает, например, у собутыльников, когда один с дружеской услужливостью сует закуску в рот другому.

— Мое посещение прошло успешно, — сказал Садык Абдугаиту вечером в общежитии. Если бы ты видел, какие там девочки! Голоса звонкие, как колокольчики. Поют что надо! Даже такие есть, которые сами сочиняют. Почти половина из них записалась в наш кружок.

V

Дела у кружковцев постепенно наладились. Они стали давать концерты каждое воскресенье, и посещали их с большим удовольствием не только горожане, но и дехкане из пригорода и близлежащих селений. Уверовав в свои силы и способности, Садык и другие кружковцы мечтали о спектакле, о небольшой одно-двухактной пьесе. Мысль о спектакле особенно увлекла Садыка. Будущее их маленького кружка рисовалось его воображению самым заманчивым. В мыслях Садыка беспрестанно возникали образы и сюжеты будущих пьес, и ему казалось, что достаточно только взяться за перо, как сразу на бумаге появится интересное произведение. Но на деле оказывалось, что отдельные разрозненные сценки никак не соединялись в единое целое, Садык не знал, с чего начать и чем кончать.

Он вновь и вновь возвращался к заветной своей мечте — написать поэму. Садыка преследовал образ трагически погибшей молодой девушки. Он мысленно видел, как с ритуальной торжественностью ведут несчастную невесту с обмазанным сажей лицом, как готовят ей погребение заживо. Ее похоронят за то, что она любила жизнь и отдалась своей любви. Садык думал о своей героине, но перед ним возникала Захида. Несчастная невеста и Захида казались ему одним и тем же лицом, и их судьбы живо переплетались в его воображении. Что у них общего, у той, несуществующей, и у этой, живущей неподалеку?..


По обыкновению, Садык поднялся рано — едва начала развеиваться ночная синеватая мгла. Когда он выехал за город, на востоке заметно посветлело. Скоро лучи солнца озарили затянутые пыльной дымкой дали и белесое небо над Турфаном. Мгла, нависшая над горизонтом, заметно ослабляла, поглощала прямые лучи, и потому солнце, красноватое, как во время заката, походило на огромный единственный глаз раскаленной пустыни. Поднимаясь, оно как пламенем обдавало все: и листву редких, чахлых кустарников, и землю, покрытую трещинами, накаляло песок. Воздух недвижно спокоен. Изредка еле заметный легкий ветерок приятно обдаст лицо, проберется под рубаху и прохладной волной мурашек пробежит по телу.

Садык, тихо покачивавшийся в телеге, оживился, подбодрил коня: до его слуха донеслись еле слышные отдаленные голоса. Вскоре на возвышенности справа от дороги, где тянулись каризы, замаячили человеческие фигуры.

Подъехав к одному из колодцев, Садык слез с телеги и подошел к рабочим с обычным в таком случае приветственным пожеланием: «Бог в помощь».

Понурив голову, напрягая мускулы на груди, мерно переступала ногами лошадь. Она шла по кругу, приводя в движение колесо над колодцем. С жалобным скрипом колесо выбирало канат, а когда показывалась корзина, наполненная доверху вязкой глиной, песком и камнями, несколько рабочих относили ее в сторону и опрокидывали на пологий пригорок. Потом лошадь шла по кругу обратно, и под скрип колеса корзина уходила под землю. Через некоторое время из глубины колодца глухо, как из бутылки, доносилась команда, лошадь трогалась, снова скрипело колесо, натягивая струной канат под тяжестью груза. И так беспрерывно — наматывается и разматывается толстый канат на деревянной оси.

— Будьте добры, сверните мне закурить… — К Садыку подошел дехканин средних лет с огромными кулаками. Отирая пот со лба локтевым сгибом, он улыбался. Тяжелая работа даже в такой нестерпимый зной, казалось, была ему по душе…

Садык протянул сигарету, дехканин прихватил ее уголками рта и прикурил от зажженной спички.

Подняли очередную корзину. Молодой человек, оставшийся один у колодца, принял корзину и понес ее. Он крепкий, с развитыми, как у борца, мускулами, которые играли под смуглой кожей ног и рук, словно перепелки. Поодаль сидели два старика — наблюдали за работой. Один из них с предупредительной заботливостью проговорил:

— Сынок, ты готов надорвать себя, лишь бы показать силу. Один не берись. — Потом старик обратился к другим: — Еще немного усилий, джигиты, скоро закончим!

Глядя на стариков, Садык понял, что они дают советы по очистке каризов. На своем веку им пришлось немало поработать самим. Садык смотрел на сильных и мужественных людей, на тяжелую мокрую корзину, на тугой канат и как бы на своей спине ощущал, какого физического напряжения требует эта работа.

На прощанье Садык оставил дехканам несколько пачек сигарет и поехал дальше. Он думал о тех, кто в течение тысячелетий создавал каризы, прорывал подземные галереи, соединяя ими сотни колодцев на глубине иногда восьмидесяти метров, о тех, кто дал иссушенной солнцем земле живительную влагу, поднял великолепные сады Турфана, Астаны, Караходжи, Буюлука, кто взрастил плоды и умерил горячее дыхание солнца.

Садык думал об отце, которого никогда не видел. Ему рассказывали, что отец погиб под обвалом, когда расчищал одну из самых опасных подземных галерей между двумя колодцами. Может быть, потому что отец погиб именно на такой работе, Садык почувствовал никогда не испытываемое волнение: он впервые увидел очистку кариза.

Садык подобрал вожжи — лошадь пошла крупной рысью. От толчка Садык откинулся назад, очнулся от нахлынувшей грусти.

Вскоре он подъезжал к селу, где должен был оформить кое-какие документы по своей работе. В прошлое воскресенье у дехкан не было денег, и Садык часть товаров отпустил в кредит.

Кроме того, он должен был встретиться с председателем дехканской общины Масимом-акой. Но Масим-ака неожиданно встретился на дороге у села. Он вынырнул из посевов пшеницы рядом с телегой Садыка.

— По какой дороге приехали? — спросил он вместо приветствия. — Значит, видели людей на чистке кариза?

— Да, видел.

— Ну как вода? Прибывает?

Садык замялся. Ему стало неловко перед Масимом. Проезжая мимо кариза, он не поинтересовался самым главным. И вообще он не разбирается в дехканских делах.

— Старики сказали, что осталось совсем немного чистить, — только и мог сообщить он.

— Слава богу: значит, нашли обвал… Хлеб сохнет, брат. Нет воды… А как мое поручение?

— Привез!

— Тогда поехали…

* * *

Садык закончил свои дела в правлении и мог возвращаться в Турфан. Но Масим-ака пригласил его к себе домой. Садык познакомился с председателем недавно и дома у него никогда не бывал. Из уважения к старшему Садык принял приглашение и согласился заночевать у Масима.

Масим-ака говорил много, но спокойно. Садык заметил, что он щурит глаза, когда с размышлением о чем-нибудь рассказывает.

— Я забыл поблагодарить вас, Садыкджан, — сказал вдруг Масим. — Мы все очень вам благодарны…

Садык с удивлением посмотрел на Масима-аку.

— Вы спасли нашего Сопахуна от явной смерти. Если бы не вы, он погиб бы на дороге… Что было бы с его дочерью, моей племянницей. Чего только она не терпит! И все из-за бесхарактерного отца… Старик совсем стал рабом этих городских лавочников.

Оказывается, Захида обо всем рассказала дяде, не забыла и о том, как отец обидел юношу, желая расплатиться с ним за спасение.

— Это долг каждого, Масим-ака, — сказал Садык, скрывая приятное волнение. — Любой на моем месте не оставил бы старика в беде. А что касается обиды… поверьте мне, я нисколько не обиделся. Я сам сгоряча наговорил ему дерзостей… — Садык старался казаться безразличным к тому, что сообщил Масим. — О том, что вы родственники, я услышал только сейчас…

— Она хочет жить у меня, — продолжал Масим. — Для нас с женой Захида — все равно что родная дочь. Она всегда напоминает мне покойную сестру. Когда последней слезой заблестели глаза сестры, она сказала мне: «Тебе и Зорахан я оставляю мою Захиду. Не забывай ее!..» А я, признаюсь, мало заботился о девушке. Старик совсем выявил из ума: женился на молодой да скверной женщине. Сейчас, мне кажется, мачеха и вовсе медведицей стала — загрызет она бедную девочку.

Садык вспомнил, как, едва протиснувшись через калитку, вышла тогда со двора Сопахуна грузная женщина с тяжелой поступью.

Когда телега въехала во двор, из дома выбежала Захида. Садык оторопел от неожиданности. Захида кинулась было навстречу дяде, но остановилась. Краска смущения разлилась по ее щекам, большие черные глаза вспыхнули, и девушка стала еще прелестнее.

Садык был настолько смущен, что чувствовал себя скованным. Только во время ужина он немножко освоился и разговорился.

— Вы читали журнал «Алга»? — спросил хозяин Садыка. — В нем много интересного! Нам Захида читает… Не почитаешь нам еще что-нибудь, дочка?.. Садык тоже послушает.

Девушка пошла в другую комнату, Масим наклонился к Садыку:

— Как смогла она научиться читать? До сих пор не могу понять! Ведь дома ей даже подержать не дадут книгу!.. — Он выпрямился и продолжал: — Смотреть и слушать, как она, маленький человек, читает, великое — для меня наслаждение, Садыкджан-ука! Сам я никак не научусь читать или писать. Рука, Садыкджан, если она привыкла к кетменю, оказывается, плохо держит перо или книгу. А слушать, брат, я люблю!

— Говорить — тоже, — добавила Зорахан и рассмеялась. — Розги муллы Савутахана ничему не смогли его научить.

— Укоры жены куда больнее плеток муллы! — пошутил Масим. — И курить заставила бросить, а живительной влаги я не видел целую вечность… Хоть бы в честь гостей, что ли, поднесла, жена, по маленькой.

— Целую вечность не видел, а у самого в голове бродит хмель, — отозвалась Зорахан, еще во дворе заметившая, что муж приехал навеселе.

— Нет, родная, это не хмель. Мы выпили по глотку той влаги, которую нам русские братья достали из-под седьмого пласта земли!

Вошла Захида и протянула Садыку журнал в бледно-розовой обложке.

— Почитайте нам, пожалуйста, сами, — попросил юноша.

— Я плохо читаю, — смутилась девушка.

Садык взял журнал. Его внимание привлек очерк о крестьянских объединениях, созданных самими крестьянами. Садык неожиданно для себя увлекся чтением очерка вслух. Закончив читать, он заметил пристальный взгляд Захиды и почувствовал, что краснеет. Он невольно глянул на девушку, глаза их встретились. До сих пор Садык знал Захиду задумчивой и грустной. Сейчас же он увидел другую Захиду, с удивительно живыми глазами. Садык подумал, что мир был бы совсем другим, более интересным, если бы люди больше улыбались друг другу. Захида была оживлена, ей не сиделось на месте, она хлопотала на кухне вместе с Зорахан. Точеное, с тонким носом, с красиво очерченным подбородком и яркими, чуть припухшими губами лицо ее озарялось тихим и спокойным светом глаз.

Есть люди, при встрече с которыми запечатлеваются в вашей памяти одни глаза их. Как волшебное зеркальце они отражают душу человека. Именно такими были глаза Захиды. Может быть, не все запомнит Садык, о чем она говорила в этот вечер, он может забыть звук ее голоса, но на всю жизнь в памяти его останется взгляд ее чистых счастливых глаз.

Садык заговорил с Захидой, но на его вопросы отвечали или дядя Масим, или тетя Зорахан.

— У Захиды, должно быть, много книг?

— Порядочно, — ответил Масим. — Не меньше, думаю, ста. Правда, дочка?

— Не знаю, дядя. Я не считала.

— Тогда попроси Садыка, чтобы он научил тебя, как вести учет своему товару. Это по его части.

Садык, слушая Масима, покраснел.

— Вы все смеетесь надо мной, Масим-ака?

На прошлой неделе, подсчитывая стоимость сданных Масиму товаров, Садык ошибся на четыре юаня, и теперь ему показалось, что хитро улыбающийся Масим намекает именно на тот случай. Но Масим уже не помнил об этом. Сказав, что им необходимо управиться с хозяйством, пока светло, он вышел вместе с Зорахан на двор.


Книги свои Захида хранила в небольшой нише на кухне у Зорахан. То были в основном сборники стихов и переводы книг русских писателей. Книги большого формата и журналы занимали середину ниши, а по обеим сторонам лесенкой располагались книжицы меньшего формата. Перед каждой стопкой, закрывая корешки, стояло по одной книге в самом изящном переплете.

Захида соблюдала опрятность и чистоту во всем. Земляной пол комнаты, очаг, который здесь уже давно не топился, и даже порог были гладко смазаны глиной. Этот с детства знакомый запах сухой глины сразу же почуял Садык, когда вошел в комнату. На глинобитном возвышении, суфе, было расстелено одеяло из разноцветных лоскутьев, из-под одеяла виднелась циновка, сплетенная из чия. Вся нехитрая мебель в комнате состояла из табурета и складного стула с кожаным, глубоко продавленным сиденьем. В середине комнаты висела детская люлька.

На одной из стен комнаты были наклеены разноцветные рисунки, вырезанные из журналов. На другой стене висел портрет женщины в рамке за стеклом.

— Это моя мама! — пояснила Захида, видя, что взгляд Садыка скользнул по портрету. Глубокая тоска разлуки плеснулась в глазах девушки.

Садык внимательно посмотрел на портрет. Лицо в морщинах, блестящий взгляд запавших глаз, полных ласки, неподвижные губы.

— Бедная мама! — произнесла Захида.

В глазах девушки Садык увидел мольбу. Он схватил маленькие руки Захиды и, задыхаясь от волнения, прижал их к своему сердцу.

Захида боялась шелохнуться. Это было неожиданно для нее, хотя она с нетерпением ждала такого жеста.

Эта минута сблизила Садыка и Захиду, как людей, переживших вместе общее горе.

Стоя у окна, они вытирали слезы и, будто встретившись после долгой разлуки, хотели сказать о многом, но не знали, с чего начать.

— Я не помню отца, — сказал Садык, — а мать — помню. Только очень смутно, как во сне… Вот смотрю сейчас на вашу маму, и мне кажется, что вижу свою. «Мама!» Знаете, Захида, я всегда тосковал об этом слове. Когда другие дети говорили «мама», мне хотелось плакать. Я знал: мне никогда не придется произнести это слово.

— И мне то же самое кажется, когда я ухожу из этого дома. Так и чудится, что мама здесь скучает обо мне, плачет. Хотела портрет ее взять домой, но папа не разрешает: «Не пристало, говорит, нам, правоверным, портреты на стену вешать. Душу покойной матери не возмущай». Не понимаю, что тут грешного. Ведь это память о самом дорогом человеке!

— Самое лучшее — это не расставаться с дорогим человеком, — сказал Садык, не думая о том, как можно истолковать его слова.

— Знаете, Садык, мне кажется, что вы и теперь уйдете от меня, как тогда. Завернете за угол, и я вас больше не увижу.

— Теперь каждый день я буду приходить к вашим воротам…

— Вы можете заходить к нам в гости. Папа вас помнит и очень вам благодарен. Только если вы придете с книгой, то будьте осторожны, лучше, чтобы родители не видели книгу. — Помолчав, девушка с огорчением призналась: — Вот только мачеха не очень хорошо относится к активистам. Как только не бранится, когда о них говорит. Я и спросить боюсь, почему она к ним так плохо относится.

— Мы будем встречаться так, чтобы они не видели.

— Да… У нас в саду в одном месте свалился забор. Папа там новый плетень поставил, но пройти можно. Только смотрите — в плетне колючки!

Садык рассмеялся и, видя, что девушка смутилась, снова взял ее руку.

— Только бы вы смогли из дому выйти, я-то пройду!

— Каждую пятницу я остаюсь одна, — сказала Захида, — после молитвы в большой мечети папа с мамой гостят у Зордунбая. Иногда они мне приносят плов: «Поешь, дочка. Этой священной еды касались руки почтенных мулл». А я не ем, отдаю голубям… Знаете, однажды у нас был мулла, и у него руки были в волдырях от чесотки. С тех пор я не могу смотреть на «священную еду, которой касались руки почтенных мулл».

В словах, в движениях Захиды было много детского, непосредственного. Садык с умилением слушал ее.

— С того дня я только о вас и думаю, — призналась Захида.

— И я тоже.

Вошел Масим-ака.

— Ну как, Садыкджан, интересные книги у Захиды? — спросил он. — Я-то в них не разбираюсь. Для меня самая хорошая книга — новая. Теперь вы нам привозите побольше хороших книг. Захида заберется вот сюда, в люльку, и будет себе читать.

— Я вас просила, дядя, убрать эту люльку.

— Я ее не буду снимать, дочка. Знаешь, я недавно смотрел кино. Там девушки качались в люльках из сетки и читали. Честное слово, это умилительно! Скоро и тетя твоя станет грамотной, и я для нее сделаю люльку.

Они засмеялись.

VI

Напрасно просили Масим и Зорахан оставить Захиду еще на несколько дней — Сопахун увез ее в Турфан.

— Пожила неделю, дочка, и хватит. Ты уж не маленькая. Не пристало такой девушке, как ты, жить где попало, — поучал отец.

На этот раз Захида приехала в Турфан со светлым настроением. Садык, встречи с ним, его слова, ее чувства — все это вселяло надежду.

Люди часто считают, что судьба их в их собственных руках, в то время как судьба эта поставлена уже на карту и другие думают о ней больше, чем тот, кому она принадлежит.

Именно так и случилось с Захидой. Все было решено за нее другими и, по обычаю, без ее участия. Приготовления к свадьбе были окончены, и теперь Зордунбай ждал отъезда Сопахуна в Кашгар. Захиде никто не говорил ни слова. Только Сопахун однажды осторожно намекнул, что намерен совершить хадж. «Посетить Каабу мне не суждено, — сказал он. — Дай бог дойти до мазара Аппака-ходжи. Но прежде я должен исполнить свой отцовский долг…»

Захида не поняла. «Значит, отец едет в Кашгар, — рассуждала она — это, понятно, воля бога. Я это время, наверно, буду жить у дяди. Но что значит «отцовский долг»? Неужели бедный папа влез в долги?»

Сопахун был обеспокоен теперь только тем, как бы поскорее исполнить свой долг перед богом, а Зордунбай и другие ахуны теперь старались как можно быстрее образумить Шакира, который в последнее время совсем отбился от рук.

У Зордунбая волосы встали дыбом, когда он услышал от жены, болезненной и хилой старухи Гулямхан, что Шакир не хочет жениться. Зордунбай готов был избить бедную старуху за такое известие. С Шакиром он пока воздержался говорить. К тому же Шакир совсем не стал являться домой. Зордунбая беспокоило своеволие сына. Он думал о том, как сломить упрямство Шакира. Узнав, где он ночует, с кем из девушек водится, Зордунбай решил прибрать сына к рукам. Для этого он намеревался использовать Нодара. Зордунбай слышал о том, что Нодар и Шакир любят одну женщину, которая отдает предпочтение Шакиру. Но Нодар не теряет надежды жениться на этой женщине, как только у него будут деньги.

Переговорив обо всем за чайником зеленого чаю, Зордунбай высказал свое окончательное решение:

— Рубленый дом в центре города твой, Нодар-ука.


— Из-за чего затеяли драку? — спросил Шакира следователь.

Шакир поднял голову, посмотрел на следователя и вместо ответа спросил:

— А нельзя ли узнать, что это за человек? — он кивнул в сторону молодого китайца, сидящего справа от стола.

— Из политотдела, — спокойно ответил следователь.

— Значит, вас интересуют и мои политические убеждения?

— Какие у вас могут быть политические убеждения?! Ваши убеждения — мордобой… Мы хотим знать, что вас связывает с этим подонком Нодаром.

— Хорошо, я расскажу вам. Но у вас будет еще возможность узнать, есть ли у меня убеждения. Для начала я вам скажу, что я не признаю законов. Мне наплевать на них! Закон — это тиски. — Шакир говорил презрительно, как о чем-то бесконечно низменном. Он прикурил, помолчал и наконец принялся рассказывать: — Нодар-ака слывет у нас сорвиголовой. Он меня научил в драке не жалеть кулаков. Научил пить, играть. Немало отцовских денег я истратил вместе с ним. Да что деньги — прах! Миллион никогда не добудешь честным трудом. Поэтому нечего жалеть миллионера, и отца я не жалел. Но все же отец есть отец!

Следователь посмотрел на молодого китайца. Тот сделал знак не мешать рассказу, хотя и не понимал по-уйгурски, надеясь на перевод потом. Он с любопытством следил за каждым жестом и выражением лица Шакира.

— Отец хочет меня женить на одной молодой девушке, — продолжал Шакир. — Но я хочу жениться на другой. Она сирота, никого у нее нет. Отец об этом не знает. Я хотел жениться по своему выбору, взяться за ум, но тут вмешался Нодар-ука… Однажды он мне сказал, что та, на которой я хотел жениться, бывает не только со мной. Я ему не поверил.

Нодар пригласил меня к одной старухе, ее дом мне был известен. Когда-то я дал этой бабе-яге сто пятьдесят юаней вместо пятнадцати и взял с нее слово, чтобы она оставила в покое мою девушку…

Когда я вошел в дом старухи, Нодар сидел с Марпуой. А ведь мы с ней договорились никогда больше в этом доме не встречаться! Увидев меня, Марпуа растерялась, еле выговорила слова приветствия и встала, чтобы уйти. Нодар схватил ее и силой потащил в другую комнату. Старуха забеспокоилась и умоляюще посмотрела на меня. Нодар-ука с девушкой скрылся за дверью. Старуха что-то проворчала и села на теплый кан[12]. Подумав, она хитро улыбнулась и сказала: «У молодицы хороши капризы, а у девушки — слезы, сынок».

Я дрожал от гнева. Я услышал крик Марпуи, подбежал и изо всей силы пнул дверь. Она распахнулась. В комнате было темно, и я ничего не увидел. Раздался самодовольный смех Нодара. Смех придавил меня, как мельничный жернов. Я выскочил на улицу.

Нодар вышел за мной и положил руку мне на плечо. «Что, тебе жалко эту потаскуху?» — сказал он. Не успел Нодар договорить, как я повалил его и начал душить. Вот тогда нас схватили и привели сюда.

Шакир замолчал.

В продолжение всего рассказа следователь с любопытством смотрел на этого стройного молодого человека с прямым носом, с большими красивыми глазами. Шакир был хорошо одет. Вышитая по вороту и рукавам рубашка, витой шелковый пояс оливкового цвета с кистями, вельветовые брюки, хромовые сапоги — все это шло ему и говорило о его хорошем вкусе.

Следователь и молчаливый китаец долго говорили между собой по-китайски. Слушая непонятный разговор, Шакир чувствовал себя вещью, о цене которой никак не могут сговориться. Он поднялся.

— Ну что дальше? Выносите свое решение. Я вам не обезьяна в клетке!

— Можете идти, — сказал следователь и опять повернулся к китайцу.

Шакир был в недоумении.

— Можно идти? Почему?

— Мы судим только преступников, а вы всего лишь бедняга, попавший под влияние Нодара.

Это была для Шакира горькая правда. Он стоял как вкопанный, не зная, что делать, потом сказал:

— Умный вы человек, я вижу. Однако не торопитесь называть меня беднягой. Я не боюсь Нодара.

— Значит, вам нравится такая бесшабашная жизнь?

— А что делать? Не такое сейчас время, чтобы с дубиной в руках города брать.

— А что толку от вашего пьянства и драк? Не лучше ли взяться за какое-нибудь дело, Шакирджан? — следователь встал из-за стола. — До свиданья. У Нодара есть и другие преступления. Если вы нам понадобитесь в ходе следствия, мы вас вызовем.

— Я думаю, что к его делам впредь я не буду иметь никакого отношения, — ответил Шакир и вышел.

Когда вечером Шакир вернулся домой, отец не ответил на приветствие сына.

Больная Гулямхан рассказала сыну о решении отца женить его, обнимала и плакала.

— Отец ругает тебя, сынок. «Нет, говорит, у меня сына, если он не считается с желанием отца». Проклятие отца — это самое страшное, сынок! И мне из-за этого совсем нет покоя. Каждый божий день слышу только одни оскорбления. Если умру я в эти дни, то и в могиле не смогу лежать спокойно. Если ты жалеешь меня, послушайся отца! Ведь и после женитьбы ты будешь свободен, никто тебе не будет мешать веселиться. Неужели поссоришь нас с отцом перед моей смертью, сынок!

Шакир любил мать. Он знал, что совсем убьет ее, если не даст согласия жениться. И Шакир пожалел мать.

— Пусть он делает так, как ему хочется! — сказал он.

В это же именно время Садык и Захида сидели под тенью старой яблони, сквозь листья которой пробивался свет луны. В голосе Садыка чувствовалась неясная тревога, которая передавалась и девушке. Сегодня утром в районном комитете молодежи ему сообщили о том, что его посылают учиться в Урумчи. Садык обрадовался, но тут же подумал о Захиде, о предстоящей разлуке. Целый день он ждал встречи с любимой. Как-то она сказала: «Вы как свободная птица! Летите куда хотите. А я вынуждена сидеть в четырех стенах. Мне кажется иногда, что я для того и рождена, чтобы вечно жить в одиночестве». И сейчас на скамейке под яблоней, держа в своих руках руку Захиды, он вспомнил ее слова.

— Захида, — сказал он, не в силах больше молчать. — Я должен ехать в Урумчи учиться. Мне грустно, Захида.

— Я ждала этого, — сказала Захида спокойно. — И я рада за вас.

Садык с удивлением глянул на девушку. Лицо ее светилось улыбкой, хотя в глазах была тоска и грусть.

Садык обнял Захиду, коснулся губами ее горячих щек. Она вдруг обвила его шею своими трепетными руками и, казалось, этим движением хотела сказать, что всей душой она предана ему и дает клятву всегда любить его. Садык целовал девушку, и она не сопротивлялась.

Когда они вышли из темноты, Захида поправила волосы и помятое платье. Теперь они стыдились друг друга, будто совершили преступление.

— Захида, любимая, — шептал Садык. — У меня есть друг, Абдугаит. Он все знает о нас. Когда я уеду, он будет вам сообщать все новости обо мне. И письма будете получать через него. И сам я, как только будет возможность, буду приезжать. Верьте мне.

— Я буду вас ждать до конца вашей учебы. А друзья пусть ко мне не ходят. — Она обняла Садыка, поцеловала его и поспешила домой.

Садык долго смотрел ей вслед, продолжая стоять и тогда, когда фигурка девушки растаяла в темноте.

VII

Садык, наскоро простившись с Саидом-акой, ехал в Урумчи, а на свадьбу Захиды уже собирались гости. Нурхан-ача привела четырех расторопных молодух, которые должны были нарядить невесту.

Захида была так потрясена неожиданно свалившейся на нее бедой, что не могла даже плакать. Она равнодушно смотрела на серьги и бусы, которыми украшали ее говорливые женщины, и чувствовала себя овцой, окруженной мясниками. Она ни о чем не думала. В первое мгновение, узнав о свадьбе, Захида вспомнила о той молодой невесте, которая была задавлена глинобитной стеной развалин на следующий день после свадьбы. И теперь ей казалось, что ее наряжают, чтобы подготовить к смерти. Захида не боялась смерти, ею овладело безразличие ко всему. Она понимала свое бессилие, невозможность избежать предстоящего. Так пожелал отец, и она выполняет его волю, как выполняли ее все дочери и сто, и тысячу лет тому назад…

На свадьбе Захида молча сидела в своем углу и думала о том, что очень скоро она встретится с матерью на том свете, будет ей помогать стряпать, и они избавятся навсегда от земных мук.

Жены мулл и имамов, которые пришли послушать, по обычаю, причитания невесты, недоумевали, почему Захида, укрывшись шалью с головой, сидит и молчит. «Если невеста не плачет, значит, она рада-радешенька, что уходит от родителей», — судачили они. Сопахун не придавал этим разговорам значения, но Нурхан-ача не выдержала. Она подошла к Захиде и зашептала ей на ухо: «Бесстыдница, поплачь хоть для вида! Какой срам!» Захида вздрогнула, будто кто-то разбудил ее, но плакать не стала и опять погрузилась в свои думы.

«Умереть я не боюсь. А как же Садыкджан? А наши мечты? Что он может подумать обо мне? Как он все это перенесет? Я погибла! Садыкджан… Садыкджан…»

В просторную комнату, где благопристойные старцы — аксакалы — только что поели свадебный плов, вошли музыканты. Они разместились около порога и стали настраивать свои инструменты. Смуглолицый молодой джигит в фетровом малахае набекрень, щелкая о звонкий бубен, начал с газелей Шамашраба. Газели были антирелигиозного содержания, и некоторые муллы заелозили на своих местах. Наклонившись друг к другу, они шептались и поглаживали свои священные бороды, как бы ограждаясь от богохульных газелей. Но через несколько куплетов ритм бубна резко изменился, и все музыканты одновременно перешли на бодрый «Доланский сакам».

Присутствующие оживились, стали подбадривать музыкантов восклицаниями.

Один из стариков вышел в круг. Оркестранты заиграли старинный танец «Хукмет». Несмотря на преклонный возраст, старик оказался подвижным, легким, жесты его были изящны. С удивительной ловкостью он выделывал различные акробатические штуки, становился на четвереньки, переворачивался на спину, в такт бубна касался пола то коленом, то локтем. Молодые женщины, украдкой наблюдавшие танец в окно, громко захлопали, забыв, что смотрят тайком. Несколько белобородых с возмущением обернулись на женщин. Музыканты сыграли еще и удалились.

В доме остались почетные аксакалы. У них не было друг от друга секретов, и от веселой шутки они могли перейти к серьезной беседе.

— Эта новая власть, говорят, запретит теперь такие свадьбы, и правоверные будут жениться без венчания. Огради нас, аллах, от неслыханного кощунства!

— Что свадьба! Теперь и есть в своем доме запретят. Все будет общее.

— А как же насчет мечети? Что с ней-то будет?

— Разве вам, Шавкат-ахун, не известно, что уже теперь вместо пятикратного намаза в мечети мы с вами совершаем один? А что будет дальше, знает только аллах!

— Надобно бояться гнева аллаха! — воскликнул имам Ильяс. — Хазрет Али даже во время битвы не нарушил намаза. Мы, правоверные мусульмане, преданные великому пророку Мухаммеду, не должны поддаваться безбожникам и склонять головы перед ними. Мы должны защищать свою веру и свои обычаи. Муфтий из Кашгарского медресе сказал, что если мусульманин не в состоянии совершить хадж, то он может стать ходжой и в том случае, если посетит священный мазар Аппака-ходжи. Торжество веры незыблемо во все времена! Только нужно защищать веру от неверных.

Кто-то уважительно поддержал имама Ильяса:

— Я думаю, особенно важно теперь оградить молодежь от пагубного влияния новых порядков.

— Вот именно! Вы совершенно правы.


В женской комнате совершался обряд показывания приданого и подарков невесте. Каждая женщина по-своему оценивала подарки жениха. Одни подарки расхваливали, говорили, что перед ними не устоит и дочь шаха. Жены торговых конкурентов Зордунбая состязались в насмешках. Они узнавали некоторые из подарков. «Какой стыд, — шептали они. — Это же платье Хадичи-ханум. Значит, они выпросили его только на время свадьбы. А вот этот камзол тоже ее!» Они из кожи лезли, чтобы осрамить Зордунбая.

Наконец эта свадебная церемония была окончена.

— Возьмите, пожалуйста, свой дутар, тетя Сепиям. Сыграйте нам что-нибудь, — попросила женщина с выражением скуки на лице.

Сепиям взяла дутар и спросила:

— Спеть вам или будете танцевать?

— Спойте, пожалуйста, новую песню!

— Подите прочь с вашей новой песней! Идите на улицу и пойте ваши новые песни своим активистам! — одернула ее одна из айим[13], которая, окутав голову белым платком, сидела как мумия.

— Уважаемая тетушка, вы шестьдесят лет смотрели на белый свет только через тунглюк. Вам мало этого? Хоть теперь повеселитесь, — сказала Сепиям, видя, что молодая женщина растерялась.

Другая пожилая женщина решила поддержать айим:

— Еще посмотрим, что принесут вам новые песни. Даст вам бог кетмень вместо дутара и отруби вместо хлеба!

— «Проклинала собака своих блох!» Играйте, Сепиям, не слушайте их! — послышался дерзкий голос молодой женщины.

В комнате поднялся шум. Однако, когда Сепиям заиграла на дутаре, все стихли. Она запела веселую песню. Соседка Сепиям, молодая женщина, встала и, прежде чем пойти танцевать, поклонилась всем сидящим. Пожилые женщины с отвращением отвернулись и стали громко переговариваться между собой. Потом они поднялись, рассовывая по карманам сушеные абрикосы, изюм и другие сладости, которые успели прихватить, когда собирали дастархан[14]. Поблагодарив хозяев, поспешили оставить неблагопристойных девиц.

Послышался голос Зордунбая, провожавшего аксакалов.

— Как говорится, по одежке протягивай ножки, дорогие гости. Не осудите нас, если что было не так.

— И на том большое спасибо вам, Зордунбай. Исполни бог все ваши желания. Дай бог счастливой жизни вашим детям и много внучат вам! Аминь-аллаху-акбар!


В одной из комнат веселилась молодежь — в основном сыновья торговцев, мулл, имамов и муэдзинов. Был здесь и жених — Шакир. Он держал кувшин с джуном, молча пил и слушал песни. Но скоро ему наскучило все.

Ничто не развлекало Шакира. И джун не избавлял от тяжкой думы о Марпуе и об этой несчастной девушке, его невесте. Шакиру казалось, что гости собрались для того, чтобы насильно завязать ему глаза, поставить на краю пропасти и смотреть, что будет дальше. Он знал крутой и жесткий нрав отца, но не предполагал, что так ошеломляюще быстро свершится все задуманное Зордунбаем.

— Друзья! — воскликнул он. — Если есть среди вас святоша, который не пьет, он может убираться, пока цел! Я виноват сегодня. Из-за меня двое безвинных плачут кровью. Я хочу джуном залить свое горе. — Он снова налил себе и своим друзьям — музыкантам.

Один из джигитов сказал:

— Друг, ты сегодня — настоящий султан Джамджима! Знаете, что говорил этот щедрый султан? Он говорил: «Есть у меня пять тысяч беркутов и десять тысяч соколов». Не знаете, так слушайте. Его соколы так обучены, что пригоняли гусей стаями и сбивали их под такт музыке там, где веселился султан во время прогулки. В одну из таких прогулок он остановил своего знаменитого музыканта Абдугаита и сказал: «Абдугаит! Скоро будет конец света, и тогда соединятся все страдающие в любви. Будет свадьба Вамука и Хузры, Лейли и Меджнуна, Фархада и Ширин, Гериба и Санам, Тахира и Зухры. Вот тогда я крикну: «Абдугаит!» Ты мне ответь: «Слушаю!» — «Играй», — скажу я. Тогда ты играй вот эту мелодию!» Вот как он сказал!

— И для меня сегодня уже настал конец света, друзья! — воскликнул Шакир. — Поэтому пейте, веселитесь! — Он еще налил себе джуна и разом выпил.

Зордунбай вошел в комнату джигитов. Шакир дремал, обхватив руками кувшин с джуном. Зордунбай с отвращением посмотрел на него и с напускной вежливостью обратился к сидящим:

— Спасибо вам, дети мои! Говорят, кто сумел, тот устроил пир горой, а кто не сумел, положил на стол головку луку. Не осудите своего друга Шакира, если он вас не так принял.

— Спасибо, Зордунбай-ака! Не беспокойтесь, мы погуляли на славу, — заговорили в один голос и стали подниматься джигиты.

Услышав голос отца, Шакир открыл глаза. Он хотел проводить гостей, но Зордунбай строго осадил его взглядом.

Свадьба кончилась, хотя и не все обычаи были соблюдены, — не был совершен обряд венчания. Виною тому был жених. Ни один мулла не станет венчать пьяного жениха.

Никто не подозревал, что Шакир напился умышленно.

Зордунбаю оставалось утешать себя тем, что, как ни противился Шакир в последние дни, как ни пытался дерзить, но из сыновнего повиновения не вышел и подчинился воле отца.


Шакир вошел в отведенную для молодых комнату и запер дверь на крючок. В дальнем углу слабо горела коптилка. В комнате было так тихо, будто все здесь притаилось в ожидании грома. Шакир услышал всхлипывания в темном углу. Невеста плакала. Шакир подошел к девушке, сдернул с ее головы платок. Он знал, что, по обычаю, жених должен был поступить именно так. После этого невеста должна снять с него сапоги. Даже в темноте Шакир ясно увидел, как расширились и сверкнули испуганные глаза девушки, а губы задрожали.

Шакир вспомнил, как несколько дней тому назад он пришел к Марпуе. Он вошел во двор и услышал писк птенцов. Шакир поднял голову и увидел ласточкино гнездо, из которого высунулись желторотые птенцы. По балке к гнезду с шипением ползла змея, высунув длинное жало. Не найдя ничего, чем можно было бы прибить змею, Шакир схватил ее за хвост, ударил о землю и стал топтать. Вышла Марпуа, но Шакир не видел ее, он в ярости топтал гадюку.

Шакир смотрел на свою невесту и думал о птенцах и змее. Шакир оглянулся, сжал сильные руки в кулаки.

— Сестра! — позвал он тихо.

Захида посмотрела на Шакира, не веря своим ушам. Девушке показалось, что Шакир плачет. Где-то в глубине ее души вместе со словом «сестра» зародилась надежда на спасение.

— Сестра! — Шакир приблизился к девушке и погладил ее голову. — Вы моя сестра! Я не змея… Не бойтесь, я вас не трону.

Захида припала к ногам Шакира и стала целовать его сапоги, руки и заплакала так, точно хотела выплакать все слезы, дарованные ей природой.

— Вот и все! — сказал Шакир, поднимая девушку. — Я могу стать вам братом, если хотите — отцом. Только не плачьте. А то и я заплачу. И возненавижу всех… И самого себя… Бросьте мне сюда подушку и сами ложитесь где хотите. — Он снял сапоги и швырнул их прочь.

Будто очнувшись от кошмарного сна, Захида попыталась встать, чтобы прибрать сапоги, но не смогла. Она целый день просидела неподвижно, поджав под себя ноги, и они так отекли, что она едва лишь приподнялась на колени. Шакир понял это и встал, чтобы помочь ей.

— Я сама, — Захида смутилась, отстранила Шакира. Она с усилием поднялась, поставила сапоги к стене и снова вернулась в свой угол.


Зордунбай знал о том, как прошла брачная ночь. Забыв о приличии, он тайком пробрался к окну новобрачных и подслушал их разговор. Утром, когда постельные свахи подняли было шум, ужаснувшись при виде чистой простыни, старуха Гулямхан заставила их молчать за определенное вознаграждение. Зордунбай делал вид, что взаимоотношения молодых его не интересуют. Старуха Гулямхан считала своим долгом скрывать от мужа случившееся, наивно полагая, что только она одна знает обо всем. А между тем неведение для нее было тяжелее печальной действительности, о которой знал Зордунбай.

«Мир полон коварства и обмана! — думал Зордунбай. — Даже твоя жена хочет скрыть от тебя правду. Даже родной сын тебя обманывает. А что можно ждать от чужих! Мало вокруг меня скорпионов, так еще в доме они объявились! Этот мир — скопище гадов, которые так и норовят смертельно ужалить один другого. Если не хочешь быть проглоченным, так уничтожай врага сам!»

Эти свои мысли Зордунбай стал претворять в жизнь очень скоро. Он отправил старика Сопахуна в Кашгар. Он не сомневался в том, что дом его сватьи Нурхан-ачи и его собственный дом будут одним домом, как только придет известие о смерти Сопахуна. Зордунбай только боялся Шакира, боялся Захиды и ее дяди — Масима. Шакир, вероятно, недолго пробудет братом своей жены, думал он: спелая груша не удержится на ветке. Рассуждая так, Зордунбай постепенно свел на нет и ту опасность, которая угрожала со стороны Масима. Что может противопоставить тонко продуманным действиям Зордунбая деревенский мужик? В самом худшем случае Зордунбай потеряет лавку — и только. Ему на всю жизнь хватит тех денег, которые он выручит скоро, сбыв часть своих товаров. К тому же хозяйство Сопахуна никуда от него не уйдет.


Известие о неожиданном замужестве Захиды потрясло Масима и Зорахан. Получилось так, что старик продал свою дочь и пошел умирать на могилу Аппака-ходжи. Однако Масим несколько успокоился, узнав, что Захида особенно не противилась этому браку. Он только хотел, чтобы Захида, как прежде, приезжала к нему в деревню. Когда Масим узнал, что Зордунбай не отпускает сноху, держит ее взаперти, он сообщил об этом местным властям. Зордунбаю сказали, что держать сноху в клетке не следует и пусть она, как и прежде, ездит в гости к своим родственникам.


Шакир решил уехать в деревню Масима. Зорахан и Масим обрадовались, приготовились к приему гостей, отвели им отдельную комнату и стали ждать. Однако «перо судьбы неумолимо». Вскоре они узнали, что их радость, длившаяся так недолго, обернулась несчастьем.

VIII

Урумчи располагался в местности малопривлекательной, среди голых сопок. Почва здесь была бесплодной, каменистой и питалась только дождевой и талой водой. Редкие деревца — чахлый, как саксаул, карагач и преждевременно облысевший тополь — прижимались к глинобитным домам с плоскими крышами, палками торчали за высокими дувалами. Над городом стояло пыльное марево с запахом шахты и каменного угля. Узкие кривые улицы и убогие дома окраины, сплошные дувалы и лавчонки вдоль них соседствовали с современными зданиями, которые возвышались на центральной площади. В них размещались государственные учреждения. Особо выделялось здание народного театра, недавно выстроенное. В его архитектурном стиле удачно сочетались европейские колонны с узорной лепкой и цветные фрески среднеазиатских минаретов.

Садык с облегчением смотрел на этот храм культуры. Во всем остальном он был явно недоволен столицей. Садык представлял себе город в окружении живописной природы, какую показывают в кино. Он ожидал увидеть и здешних жителей совершенно иными, а они оказались почти такими же, как турфанцы. Здесь можно было встретить и дехкан, которые, подобно Масиму-аке из Караходжи, носили белые фетровые колпаки-малахаи, широкие белые рубахи, сапоги с высокими голенищами, славились простотой в обращении и громким, заразительным смехом. Но, в отличие от Турфана, здесь на улицах было гораздо больше женщин — и почти все они были без паранджи. Многие из них носили модные европейские костюмы и платья и обязательно кучарские тюбетейки, шитые узором из разноцветного бисера.

Садык чувствовал себя в столице полугородским-полудеревенским человеком. Первое время он описывал свои впечатления в стихах и посылал их в Турфан — Абдугаиту. Но стихи оставались без ответа, а потом до Садыка дошел слух о том, что Захида вышла замуж и очень довольна своей семейной жизнью. Садык был ошеломлен. Он хотел написать самой Захиде, узнать, как же это могло случиться, но затем передумал, опасаясь, что своим письмом может навлечь беду, а от посредничества Абдугаита в свое время отказалась сама Захида. Ему оставалось похоронить в душе все, что было связало с Захидой… Садык надеялся, что этому будет способствовать новая жизнь в столице.

Сверх учебной программы Садык упорно изучал русский язык и литературу. Времени для воспоминаний о прошлом не оставалось. Однажды он вместе со своим товарищем с отделения общественных наук Момуном и девушкой Ханипой зашел в урумчинский музей. Здесь хранились многие древности, и Садык невольно вспомнил седой Турфан, село Караходжу, дядю Масима, Захиду, и щемящее волнение овладело им… Таинственные рукописи под музейным стеклом вместе с воспоминанием о недавнем прошлом подняли в душе Садыка желанно заняться их расшифровкой и толкованием, поведать о них большому миру…

В музее хранились подлинные сокровища. Здесь была «Искандернаме», книга об Александре Македонском, переведенная с древнегреческого на уйгурский язык в XIV веке поэтом Маулана Лутфи — автором знаменитой поэмы «Гул вэ Нуруз», уйгурский вариант «Шахнаме» Абулкасима Фирдоуси. Вместе с переводными произведениями в музее хранились оригинальные рукописи знаменитых поэтов: дидактическая поэма «Хибатул Хакаик» — «Подарок истин» слепца Ахмета Югнакий, который жил в конце XII и в начале XIII века, «Фархад и Ширин» Алишера Навои с пояснением, в котором говорилось, что этот экземпляр написан рукой самого Алишера в уйгурском городе Кучаре, а затем уже переписанные копии распространились в Хами и в Индии. Тут же хранились рукописи поэтов позднего средневековья: Хиркати «Мухабатнаме и Мехнаткам» — поэма о взаимной любви Соловья и Цветка, о посредничестве между ними Саба — эфира; произведения великого уйгурского поэта Низарий и знаменитая «Зупарнаме» — «Книга баталий» кашгарского поэта Моллы Шакира, в которой, в частности, описано восстание уйгуров в 1863 году против маньчжурских поработителей. На полях некоторых рукописей сохранилось множество рисунков буддийского содержания, нарисованных до распространения ислама в здешних местах.

— Вот это да! — воскликнул Момун, обращая внимание Садыка и Ханипы на пояснение одной из книг.

«Эта книга написана кашгарским поэтом Турди Гарипом в тысяча восемьсот сорок первом году. В ней мастерски сопоставляются тридцать два ремесла. Автор в пылких философских диалогах раскрывает сильные и слабые стороны каждого ремесла, а в конце книги, символически подчеркивая связь всех ремесел, отдает предпочтение ремеслу земледельца и каменщика — строителя».

— Это ведь очень современно! Почему бы не перепечатать такую вещь сейчас? — с восхищением проговорил Садык. — А вот, смотрите, какое сокровище лежит под стеклом — и никому оно не ведомо! Удивительно, какие ценности создавались людьми сотни лет тому назад!

Садык не знал еще историко-культурного наследия своего народа, которое знал почти весь образованный мир, и поэтому он так безудержно восхищался.

— Ничего в этом нет удивительного, сынки, — заметил пожилой человек в халате, вышедший из своей рабочей комнаты. — Большинство рукописей собрано за одну только поездку по стране. А сколько их еще хранит народ, сколько их зарыто в земле, в гробницах! Но здесь немало и таких книг, которые еще задолго до нас спасены добрыми людьми других стран. Должно быть, вы слышали о «Кудатку билиге»[15] Юсуфа Баласагунского и о «Диване Лугатитурк»[16] Махмуда Кашгарского?

Более хладнокровный Момун с дружеской усмешкой, но и с удовлетворением наблюдал за Садыком, который с жадностью ловил объяснения старого китапхана — библиофила. Ханипа разделяла переживания Садыка, но, со свойственной для нее скрытностью, не показывала вида.

Когда друзья вышли из музея, Садык долго молчал, напряженно о чем-то думая.

Нередко молодые талантливые люди, которые не получили, в силу разных причин, образования, познакомившись вдруг с культурным или научным наследием, становятся словно слепыми, до того неожиданно озаряет их сознание это открытие. Притом одни молодые люди по возможности скорее стремятся восполнить недостаток знаний, а другие, те, которыми движет больше чувство, чем разум, переживают процесс усвоения культуры долго, ибо для них само переживание — удовольствие.

Так и Садык, когда учился, жадно впитывал знания, которые давались в Дарил финуне, двухгодичном Синьцзянском университете. С любовью и вниманием он слушал лекции Линь Юня, преподавателя всеобщей китайско-синьцзянской истории. Старый ученый Линь Юнь, по происхождению арджанзы — сын уйгурки и китайца, — был потомком тех уйгуров, которых еще двести лет тому назад переселили из Кашгарии в Пекин — прислуживать в императорских дворцах.

Из уст Линь Юня Садык впервые услышал подробную историю красавицы Ипархан, о которой раньше он знал очень мало.

— Если бы в те годы уйгурская земля не была раздроблена на враждующие ханства и если бы отец Ипархан, влиятельный Аппак-ходжа, не надеясь на одну только религиозную силу ислама, объединил весь Восточный Туркестан, то императорские войска не смогли бы завоевать Синьцзян, — говорил Линь Юнь. — Народ свято чтит героев Уйгурстана, таких, как полководец Джангир и его луноликая невеста Ипархан. С мечом в руках она сражалась в одних рядах со своим возлюбленным. Под их предводительством кашгарцы показывали небывалую отвагу и стойкость на поле брани и не раз обращали в бегство несметные толпы врага…

Старый ученый рассказывал о подробностях трагической и славной судьбы Ипархан, хотя это и не входило в учебную программу. Слушая Линь Юня, впечатлительный Садык видел, как везут плененную Ипархан в Пекин, чтобы представить ее императору как драгоценный подарок из покоренной Кашгарии. Император был ослеплен красотой пленницы. Он выстроил для нее роскошный дворец, но гордая красавица не покорилась и отвергла любовь завоевателя. Император пригласил известного художника из Венеции и велел ему написать портрет Ипархан. Тот написал и увез свое творение в Италию. В Урумчи хранилась копия.

После лекций Линь Юня Садык уходил в музей и подолгу стоял перед портретом грациозной девушки в воинском чекмене, с полуобнаженным мечом в руке. Брови ее напоминали ласточкины крылья, миндалевидные глаза были чуть приподняты к вискам.

Романтический облик девушки, ее судьба, ставшая легендой, манили Садыка в глубь веков, и ему хотелось говорить и думать только стихами.

IX

Прошло полтора года.

Под жарким небом Турфана времена года не так резко отличались друг от друга, как в других краях. В городе ветер одинаково и летом и зимой проносил и развеивал песок, который оседал всюду ровный слоем, словно мучная пыль на мельнице.

В жизни города смена времен года имела такое же важное значение, как и в жизни дехкан.

Приход весны для дехкан — радостное событие. Одни впрягают в плуг лошадей и ослов, другие, победнее, — коров и выходят в поле. В садах разгребают хворост, под которым с осени упрятаны виноградные лозы, подвешивают их на специальные подпорки, сушат на солнце. А нарядные, в ярко-красных платьях, в вышитых бисером тюбетейках девушки и женщины придают весеннему кишлаку праздничный и веселый вид. Своими задушевными песнями они словно вдохновляют на труд своих мужей и братьев, которые идут за плугом или машут в поле тяжелым кетменем. Песни мягко льются над садами, полями, долинами.

Масим-ака с женой окончательно переселились из кишлака в поле. Их балаган одновременно был и конторой дехканской общины, и своего рода детсадом. Дети дехкан, работавших в поле, играли вокруг балагана. Весь день занятая ими, готовя им пищу, успокаивая плачущих, забавляя капризных, Зорахан не замечала, как текло время, Масим-ака тоже был занят работой: копал с дехканами канал, сеял.

Зордунбай только однажды разрешил Шакиру и Захиде съездить в гости к Масиму-аке и больше ни на шаг не выпускал их из дому. Он знал о тайне Шакира и Захиды и потому держал их в поле зрения.

— Завтра поеду в город, — сказал Масим-ака, ворочаясь в постели. Уже было далеко за полночь, но он не сомкнул глаз. — Поеду в город и привезу Захиду, хотя бы дней на пять-шесть.

— Я тоже соскучилась по Захиде, да и она, наверно, истосковалась. Вот уже целый год, как мы не виделись с ней, — сказала Зорахан.

— Нурхан-ача стала невыносимо злой… Прошлый раз даже толком не поговорила со мной!

— Вообще-то она глупая женщина и не от нее все зависит. Всем правит в их семье проклятый Зордунбай.

Для Шакира и Захиды единственным утешением в доме Зордунбая была мать Шакира Гулямхан. Простая и ласковая, Гулямхан была переполнена любовью к сыну и ненавистью к Зордунбаю, от которого она не раз защищала сына, порой рискуя жизнью. Она выглядела намного старше своих пятидесяти лет, редкие волосы ее напоминали кукурузные космы, когда-то веселые, с огоньком, глаза теперь стали бесцветными, окруженными морщинами, высохшие губы ее дрожали как в лихорадке. Старая Гулямхан страдала какой-то тяжелой болезнью, которая медленно подтачивала ее силы. И потому здоровый Зордунбай, со щеками как свежие лепешки, вместе с пышнотелой Нурхан-ачой называли между собой бедную Гулямхан не иначе как «живой труп». Порой старуха слышала это, но делала вид, что не слышит, и уходила в комнату Захиды, которая с утра до вечера сидела там одна.

Позабыв о чести и совести, Нурхан-ача чувствовала себя полной хозяйкой в доме Зордунбая. Шакир видел это, но не знал, что делать. Он много думал о том, как бы вызволить свою забитую мать и Захиду из этого ада. В последнее время он оставил своих дружков, потерял интерес к азартной игре, покупал новые журналы, газеты, книги и приносил их Марпуе и Захиде. Иногда он оставался ночевать у Марпуи, но чаще, жалея мать, старался засветло приходить домой.

— Захида, вы спите? — спросил как-то Шакир, сидя в углу комнаты и тихонько наигрывая на тамбуре. Время было позднее, за полночь.

— Нет.

— Я хочу отвезти вас к дяде. Если отец будет упорствовать, то я с Марпуой уеду из этого города. А может быть, нам всем вместе поехать в деревню к Масиму-аке? — Шакир закурил и, глубоко затянувшись, продолжал: — Марпуа не похожа на вас. Может быть, похожа, но чуть-чуть. Она круглая сирота. Некоторые поносят ее, но напрасно. Бог даст, сами узнаете, увидите, какая она… Нам всем надо любой ценой вырваться из этого ада.

— А как же тетя Гулямхан? — взволнованно спросила Захида.

Шакир вздохнул, снова зажег потухшую папиросу.

— Вот поэтому я не могу сейчас осуществить свой план. Мать подозревает о нашей с вами тайне. Она бы уехала с нами, только не может никак вырваться из лап моего отца-дракона.

— Я тоже не могу ее бросить здесь. Вы целыми днями не бываете дома. Она больная, мне ее жалко. Ее нельзя оставлять одну.

В комнате воцарилось молчание. Шакир снова взял тамбур и, словно отгоняя свои тяжелые думы, твердо ударил по струнам. Слушая мелодичные звуки, Захида долго не могла уснуть.

На другой день Шакир не пришел домой ночевать.

Поздно ночью Гулямхан зашла к Захиде и увидела, что девушка сидит у светильника и плачет.

— Ну что теперь делать, дочка, — сказала, вздохнув, старуха. — Друзей своих встретил и загулял. Ну что теперь поделаешь? Не плачь, дочка…

Захида посмотрела на свекровь большими, полными слез глазами и едва заметно грустно улыбнулась. Девушка вытащила припрятанную под кошмой книгу и достала из нее фотокарточку своей матери. Гулямхан испугалась, но пересилила себя и стала с любопытством рассматривать фотокарточку. Старуха всего два или три раза за всю жизнь видела фотокарточки.

— Это моя мама, — шепотом сказала Захида. — А карточку принес мне Шакир-ака. Только не надо говорить об этом свекру.

— О боже! — проговорила старуха. — Как хорошо сделала твоя мать, что оставила на память свое изображение, хотя и грешно так делать. — Гулямхан помолчала. — А я-то думала, что ты плачешь оттого, что нет Шакира.

— Нет, тетя. Я не беспокоюсь за Шакира-аку, я знаю, куда он ходит. И вы тоже не беспокойтесь.

— Что, что ты говоришь, дочка? — оторвав взгляд от карточки, растерянно проговорила Гулямхан.

— Шакир-ака ходит к одной женщине. Он, наверно, очень любит ее, — проговорила Захида и, спохватившись, осознав, что говорит лишнее, сама испугалась.

Гулямхан не на шутку разволновалась. Она вспомнила слова Зордунбая. На прошлой неделе он проворчал как-то: «Ты слышишь, твой шалопай, оказывается, все еще ходит к своей шлюхе. И даже не собирается бросать ее. Всех вас я выкину на улицу, дармоеды. Хватит, пора знать меру!».

Сдерживая волнение, старуха спросила Захиду:

— Захида, доченька, вот уже больше года, как ты пришла в наш дом. Хорошая я или плохая, но я мать и тебе, и Шакиру. Я подозреваю, что у вас с ним есть какая-то тайна. Почему вы скрываете от меня? Я потеряла покой. Ты называешь меня «тетей», а Шакира — «братом». Расскажи мне все, доченька!

Захида положила свою голову на плечо Гулямхан, поцеловала ее руки и рассказала ей о своей сокровенной тайне, об отношениях с Шакиром, о том, что с первой брачной ночи они друг для друга брат и сестра. Не скрывала Захида и того, что хочет уехать в деревню к дяде и что женщина, у которой бывает Шакир, тоже поедет с ними. Только ничего не сказала Захида о своей первой любви, о Садыке. Не потому, что не хотела признаваться, а потому, что едва она пыталась заговорить о нем, как сердце невольно сжималось и язык словно отнимался.

— Ой, боже, как я не догадывалась! — воскликнула Гулямхан. — Будь счастлива, дочь… Будьте счастливы вы, мои детки. А моя жизнь прошла в этом доме. Если бог изволит еще немного потерпеть, то здесь я и умру. Вы должны быть свободны, счастливы. Как я этого хочу!.. Только одного боюсь — проклятия Зордунбая! Проклятие отца для сына страшнее всего. Шакирджан никому ничего плохого не сделал. Сердце у него доброе, но оно полно горя. Пусть он женится на своей любимой. Наверное, и она страдает зря, а злые языки плетут о ней всякие небылицы. Ведь и о Шакире говорят только плохое, а он хороший, добрый и честный.

— Для меня Шакир-ака дороже родного брата! Я знаю, что он никогда вас не оставит одну. Шакир-ака мог уже давно отвезти меня к дяде в деревню. Но я не хочу расставаться с вами, — сказала Захида, прижимая к груди карточку матери.

Гулямхан нежно и ласково гладила Захиду по голове и глядела на нее глазами, полными любви и благодарности…


Чуть заметно забрезжил рассвет. На другом конце города в одной из полутемных комнат сидел человек. Он курил и молчал. Рядом с ним лежала молодая женщина. Вот она приподняла голову и, освободив из-под одеяла полную руку, похожую на крупную живую рыбу, обняла сидящего джигита. Он посмотрел в грустные глаза женщины, наклонился и поцеловал ее.

— Шакир, — тихо сказала она. — Уж больше трех месяцев… Что будем делать?

— Не печалься. Я же сказал, что не оставлю тебя, в любом случае.

— Знаешь, дорогой, от людей не скроешься. Что они скажут? Осуждать будут. Может, пойти к бабке, избавиться?

— Если что-нибудь сделаешь, меня больше никогда не увидишь, — ответил Шакир тихо, но решительно. — Скоро я заберу с собой в деревню тебя и мать, — продолжал он после небольшой паузы. — Ты знаешь, что наш мир ужасен, каждый день в нем творятся безобразия, совершается преступление за преступлением. Я догадываюсь об одной страшной вещи. Мне кажется, что отца Захиды Сопахуна прикончили мой отец и Шавкат-мулла. Они послали Сопахуна в Кашгар на поклонение святым местам и там его убили. Теперь их донимает животный страх. Я уверен, что это их грязных рук дело, но у меня нет доказательств. А если бы они и были, что толку? Зордунбай все же мой отец, и я не смогу отправить его в тюрьму. А во-вторых, мне совсем не жалко Сопахуна, потому что он продал за деньги свою единственную дочь, как скотину. Если бы Захида попала в руки другого, то ей бы досталось… Вообще всякие смутные мысли не дают мне покоя…


В последнее время Зордунбай, жалуясь на нездоровье, все реже стал выходить из дому. Но зато он начал все чаще и чаще поговаривать о том, что причиной его болезни стал Шавкат-мулла. Почему виновником недуга стал вдруг Шавкат-мулла, близкие Зордунбая не могли понять и потому не придавали особого значения его жалобам. Только один Шакир не пропустил их мимо ушей, и задумался, строя самые разные предположения.

Но труднее всего было Захиде. С одной стороны, Шавкат-мулла, приехав из Кашгара, неимоверно часто рассказывал подробности о том, как умер ее отец Сопахун, как стал он теперь шеитом, как сразу же попал в рай. Его назойливые рассказы действовали на девушку удручающе.

С другой стороны, Зордунбай стал все чаще и чаще приглашать ее к себе, просил ее выполнить какую-нибудь маленькую просьбу, погладить, растереть, например, спину, потому что сам он этого сделать не может, болеет. Захида с отвращением прикасалась к Зордунбаю. Толстые, уродливые руки и ноги этого злого человека вызывали у девушки страх и отвращение.

Однажды Зордунбай послал Нурхан-ачу позвать Шавката-муллу и, оставшись в доме вдвоем с Захидой, позвал ее жалобно: «Иди сюда, потри мне спину, ужасно разламывается». Захида подошла к свекру, не замечая его воровато заблестевших глаз, опустилась на колени и, сдерживая брезгливость, приготовилась выполнять его просьбу. Но Зордунбай, вместо того чтобы лечь на живот, вдруг повернулся на бок, уставился на грудь девушки. Захида растерялась. Зордунбай взял ее за локоть и заговорил как-то непонятно и страшно. Захида онемела от испуга. Зордунбай положил руку на талию девушки и попытался привстать. Его рука с растопыренными шевелящимися пальцами была похожа на черепаху, взобравшуюся на раскаленный камень. Рот его то открывался, то закрывался, казалось, что его черное злое сердце лопнуло, и Зордунбаю не хватает воздуха. Тяжело дыша, он привлек девушку к себе, но она опомнилась и рванулась прочь…

В дверях она столкнулась с Нурхан-ачой. Та сверкнула глазами на Зордунбая, потом на выбежавшую из комнаты Захиду.

Глаза ее налились яростью.

Вечером Нурхан-ача слегка приоткрыла дверь в комнату Зордунбая и подслушала разговор с пришедшим неожиданно Шавкатом-муллой.

— Скажите, мулла, я вас ничем не обидел? Мне кажется, вы что-то замышляете против меня, — жалобно проговорил Зордунбай.

— Брат мой Зордун. Долг — тяжелая вещь. Долг, который человек не выплатил, точит его, как червь, как туберкулез, и рано или поздно сведет в могилу, — многозначительно ответил Шавкат-мулла.

Услышав о долге, Зордунбай преобразился:

— Разве я вам должен? В тот раз мы с вами ясно договорились: за то, что Сопахун остался в Кашгаре и стал шеитом, вы получите еще один чапан. Вы его получили.

— Допустим. Я стал обладателем двух чапанов. А вы, Зордунбай, стали обладателем двух, а может быть, даже и трех жен, да завладели еще одним двором и имуществом Сопахуна. Я же получил вдобавок к чапанам только горе и разорение. За опиум для Сопахуна, за его похороны я уже раздал больше десяти чапанов в знак милостыни, чтобы смыть грех, взятый на душу, и явиться перед богом непогрешимым. Какая в этом для меня выгода? И все из-за вас, Зордунбай. Вот почему, чтобы рассчитаться перед богом и перед людьми, я вынужден приложить все свои силы, всю свою находчивость.

— Ну ладно, ладно, не надо сердиться, мулла. Лучше скажите, чего бы вы желали получить от меня, чтобы мы были в расчете? — заискивающе заговорил Зордунбай.

— Дорогой Зордун, говоря честно, лично мне не нужно никакого богатства. Мне нужны деньги, нужны эти противные бумажки только для того, чтобы смыть перед богом грех за Сопахуна. А чтобы смыть грех, потребуется немало противных бумажек…

— Ну, сколько, сколько нужно за кровь этого старого хрыча?! — нетерпеливо и раздраженно воскликнул Зордунбай.

— Раньше, если паломники умирали в Мекке или Медине, то никаких денег не требовалось. Теперь настали другие времена… К тому же Сопахун умер не по своему желанию, а по вашему. И это ваше желание было осуществлено нами, — мулла не без умысла говорил о себе во множественном числе.

— Ой, что вы говорите, мулла? Кто, кроме вас, может еще знать об этом? — испугался Зордунбай.

Шавкат-мулла, отметив его замешательство, продолжал:

— В этом вся соль, дорогой Зордун. У меня для вас есть только одно утешение: мой сообщник вас пока что не знает. Но мне от этого ничуть не легче. Он вымогатель! Он требует с меня столько денег, что скоро превратит меня в нищего!

Лицо Зордунбая налилось кровью. Он не знал, куда деваться. Ему ничего не оставалось делать, как достать пачку юаней и сунуть ее в руки вымогателя. Что происходило в этот момент в душе муллы, понять было трудно, его восковое лицо совершенно ничего не выражало.

— Такой суммой я, конечно, заткну глотку этому негодяю, — сказал мулла, принимая деньги. — Но не знаю, надолго ли, дорогой Зордун.

Тем временем, немного освоившись и осознав свою оплошность, Зордунбай требовательно сказал:

— Надо навсегда заткнуть эту глотку! Подумайте над тем, как и его сделать «шеитом».

— Но ведь это не так просто, — усмехнулся Шавкат-мулла. — Он не такой глупый, как Сопахун.

В злорадной усмешке муллы выразилась уверенность в том, что он еще не раз воспользуется трусостью своего сообщника.

X

Садык, Момун и Ханипа с увлечением посещали различные студенческие кружки. Сегодня они вновь собрались, чтобы продолжить разговор о развитии уйгурской национальной культуры.

Садык плохо знал китайский язык и потому не мог пользоваться многими источниками. Но за два года он перечитал немало древнеуйгурских книг и в споре с товарищами доказывал, что уйгуры с древнейших времен стремились к развитию самобытной культуры.

— Только в результате независимого развития мы можем сохранить наши национальные традиции, — говорил Садык.

— И потому, — добавил хорошо знающий китайский язык и часто цитирующий китайские источники Ризайдин, — мы должны защищать как зеницу ока свою национальную культуру, язык и письменность. А для этого нам необходимо избегать влияния чужой культуры, чужих обычаев! Правы те, кто требует абсолютной самостоятельности Синьцзяна! В противном случае все здесь перемешается.

— Ну и что страшного, если перемешается? — вступил в разговор Момун. — Обычаи, вкусы! Разве уйгуры не любят китайские приправы — хаджу или пунтузу? Разве китайцы не едят манты? Что страшного будет в том, если мусульмане станут есть свинину, а христиане — конину? Вы что, хотите разделить человечество на роды и виды, как мир животных? Стихия рыбы — вода, верблюда — пустыня, джейрана — горы, соловья — сады. Я тоже, Садык, как и ты, знаю, что раньше уйгуры имели свое сильное независимое государство. Но знаю и о том, что если бы в эпоху капитализма и империализма Синьцзян не опирался бы на поддержку великих друзей, то враги немедленно разорвала бы его в клочья. А раз так, то вряд ли стоит бояться того, что наши национальные культуры будут развиваться в органическом единстве.

Момун посмотрел на Садыка. Тот в знак согласия кивнул головой. Момун заключил:

— Конечно, уйгуров притесняли при Миньской и Циньской династиях, но ведь и у китайского народа императоры высосали немало крови. Надо все это правильно понять, Ризайдин.

— В любом случае надо иметь чувство национальной гордости, — отозвался Ризайдин. — А вы, наоборот, ратуете за новую китайскую транскрипцию.

— Но договорились же наши руководители, что синьцзянские уйгуры примут алфавит, как у советских уйгуров. Что вам еще надо? — теряя обычное самообладание, продолжал Момун.

— Это временная тактическая уступка со стороны китайских великодержавных шовинистов. А на деле, вот увидите, они нам навяжут свою транскрипцию, и этим самым не дадут нам приобщиться к советским уйгурам и лишат нас общепринятой арабской графики, с которой связана наша тысячелетняя история и культура.

— А какая разница, к кому приобщаться, все мы строим коммунистическое общество?!

— Значит, по-вашему, нам теперь остается превратиться в игрушку в руках великодержавных шовинистов?

— Я, конечно, так не думаю. Я говорю о неизбежности и полезности влияния культур разных народов.

— Так говорили и говорят космополиты, лжеинтернационалисты.

— Но об обособлении нации говорят только националисты.

Спор накалялся. Ханипа обеспокоенно поднялась и направилась к двери.

— Ладно, друзья, хватит. Давайте прогуляемся по городу, где-нибудь отведаем анланфы, — предложил Садык, пытаясь прервать спор, грозящий перейти во взаимные оскорбления.

Ризайдин то краснел, то бледнел. Момун был обеспокоен. Когда Ризайдин, выходя из комнаты, сильно хлопнул дверью, он слегка улыбнулся вслед.

Садык был сторонником спокойного, объективного спора и поэтому недоумевал: «Почему они пытаются задеть, унизить, оскорбить друг друга? Какая в этом польза?». И он высказывал Момуну свое недовольство:

— Слушай, друг, если мы в споре не будем справедливы, если мы будем думать не об истине, а лишь о том, как бы позлить противника, уколоть его, то от этого пользы будет мало. По-моему, каждое замечание должно высказываться в доброжелательном тоне.

— Значит, по-твоему, каждое замечание надо подавать как деликатес, с улыбкой, на золоченом блюдечке? Но в споре это не всегда удается и не всегда полезно. Для здорового желудка иногда полезна горькая пилюля: переварит. Вот, например, чем резче, чем остроумнее мне возразят, тем больше я загораюсь. Не люблю мягкотелых. Каждый из нас должен чувствовать себя солдатом, стоящим в рядах боевой армии. Мы с тобой должны быть верны этой армии, ее наступательному боевому духу, не так ли?

— Конечно, — задумчиво согласился Садык.

Придя в общежитие, Садык вспомнил свое недавнее прошлое, вспомнил, как там, в Турфане, в кооперативе, он считался ученым человеком и пользовался уважением.

Перед его глазами предстал весельчак и музыкант, совершенно неграмотный Абдугаит, которого Садык не раз поучал, читал ему наставления и вообще во многих отношениях считал себя выше друга и внутренне гордился этим. Сейчас Садыку было стыдно за себя прежнего, за свое высокомерие по отношению к землякам. Сейчас отношение Момуна к себе он невольно сравнивал со своим прежним отношением к Абдугаиту. Момун не выпячивал свою персону, но всегда говорил с большой внутренней силой. Порой, слушая Момуна, Садык думал, что голова друга полна готовыми докладами, философскими сообщениями и трактатами.

«Конечно, умение Момуна отстаивать свои принципы не означает желания унизить других, — думал Садык. — А я? Я же пытался поставить себя выше неграмотного Абдугаита! И может быть, он, от природы неглупый парень, замечал мою слабость? Если не замечал в то время, то сейчас, наверно, понял меня. Вот уже два года, как я не пишу писем ни ему, ни другим знакомым в Турфане. Интересно, как поживает сейчас старый Саид-ака? Как там добродушный Масим-ака и его приветливая жена? Как живут те добрые люди, которые открыли мне глаза на мир, дали первые наставления? Я попытался их позабыть, после того как потерял Захиду. А ведь ни один из них ничего плохого мне не сделал, они ничем не заслужили забвения. Я еще не способен правильно понимать жизнь и по-настоящему оценивать людей. Может быть, как говорит Момун некоторым товарищам, я только себя умею защищать?..»

Поначалу среди обычного шума и споров, игр и гомона студентов задумчивость и замкнутость Садыка не были особенно заметны. Но прошло немного времени, и друзья Садыка, особенно Ханипа — чувствительная и мечтательная девушка из Кумула, стали замечать иногда его странное поведение.

Девушкам нередко свойственно интуитивно чувствовать настроение и перемену в характере юношей. Такие девушки мысленно представляют блестящее будущее этого юноши и сами радуются картинам, которые рисует их воображение. Но девушки не любят, когда парни много говорят о своих мечтах и делах, потому что все их мечты и планы выглядят обычно бледнее тех картин, какие они сами нарисовали.

Может быть, оттого что Садык и Момун очень мало говорили о себе, а также оттого, что они, в противовес Ризайдину, не пытались угодить ей, а держались скромно и естественно, Ханипа в последнее время все больше думала об этих юношах.

Ее подружки рассуждали иначе: «Садык и Момун все свободное время о чем-то рассуждают и спорят. Они не умеют беззаботно веселиться, не любят петь, не участвуют в забавных играх. А Садык даже танцевать не умеет и не хочет учиться, стесняется. Дружок же его Момун красив только тогда, когда говорит. А замолчит, так становится похож на пень, не знает, куда руки девать…»

Однажды, готовясь с Ханипой к последнему экзамену, Садык сказал:

— После учебы, куда бы меня ни направили, я обязательно съезжу в Турфан. Бывает, что теленок, привязанный к колышку, оборвет веревку, но, сам того не замечая, вертится рядом, не отходит от колышка. Так и я не могу куда-нибудь уехать, не побывав в городе, к которому когда-то был так крепко привязан.

Ханипа медленно закрыла книгу, положила ее на колени.

— Разве можно соскучиться по своему городу? — спросила она, словно глядела прямо в сердце Садыка. — Я, например, когда вспоминаю Кумул, то скучаю не просто по городу, а по родителям, сестрам, слышу песни, которые там поют.

— Нельзя, конечно, скучать по городу вообще. Скучаешь по людям, по его жителям. Но у меня, как вы знаете, нет ни отца, ни матери, ни родственников. Может быть, поэтому для сироты близки сердцу все люди, — сказал Садык и смолк.

В саду появился радостный Ризайдин, размахивая бумагой, словно знаменем. На нем был стального цвета новый габардиновый костюм и красный галстук с драконами, которые будто подчеркивали его возбуждение.

— Слыхали: Пекин не согласился с нашими языковедами. А этот «философ» Момун вешает на нас ярлыки… Вот теперь ему приготовили, — Ризайдин развернул бумагу и протянул ее Ханипе.

Ханипа взяла листы и вопросительно посмотрела на Садыка: «Читать?»

— Что это, Ризайдин? Чем вы так сильно обрадованы? — спросила девушка.

— Прочтите — узнаете!

Это был фельетон, в котором резко критиковали Момуна и некоторых других молодых студентов за то, что в своих суждениях они высказывали ошибочные мысли о национальной культуре и национальных традициях, якобы охаивали памятники уйгурской культуры и не уважали нацию. В конце фельетона говорилось, что, мол, те, кто болтает о необходимости интернационального развития, подобны дрессированным обезьянам. Эти слова были подчеркнуты. Внизу стояла подпись «Литератор».

— Почему автор не поставил свое имя? — спросил Садык. — Значит, он не уверен в своей правоте?

— По-моему, если автор скрывает свое имя, то ему стыдно за свои пакостные слова, — решительно проговорила Ханипа. — Я уверена, что ни один журнал, ни одна газета не напечатают его.

— Вам, Ханипа, следовало бы обратить внимание на смысл фельетона, — многозначительно сказал Ризайдин, забирая бумагу из рук Садыка.

— Я, например, не понял, что хочет сказать в этом фельетоне таинственный автор, — сказал Садык. — Вся эта писанина отвратительна и умышленно искажает мысли Момуна.

— Значит, надо фельетоны начинять медом? Момун называет нас буржуазными националистами. И мы должны ответить ему, кто такой он сам и под чью дудку пляшет.

— Надо было поговорить с самим Момуном, — сказала Ханипа.

— С этими демагогами и говорить нечего, — пробурчал Ризайдин и стал листать свои бумаги.

Садык и Ханипа переглянулись, встали и направились к общежитию. Фельетон испортил им настроение. Хотя они и знали, что вряд ли его напечатают, но тем не менее он мог попасть и в другие руки, мог способствовать распространению нехороших слухов и рано или поздно причинить неприятности Момуну. Поэтому они решили предупредить товарища. Кроме того, думали Садык и Ханипа, Момун действительно был не всегда прав и о некоторых вопросах национального языка и литературы имел довольно поверхностное представление.

* * *

Момун сидел за столом, щелкал на счетах и записывал цифры. Садык и Ханипа поздоровались с ним, тоже сели, поинтересовались, что за проценты высчитывает их товарищ.

— Готовлюсь к экзаменам. А заодно пишу статью об экономике, — ответил Момун и назвал несколько цифр, которые, по его мнению, наглядно показывали некоторые послереволюционные преобразовании в Синьцзяне.

— Наверно, Ризайдин из-за этого и ополчился против тебя, — Садык думал, как завязать разговор о только что прочитанном фельетоне.

— Да, он никогда не симпатизировал мне. Пусть себе ополчается.

— На этот раз он намерен биться о тобой не на жизнь, а на смерть.

— Состряпал какой-то пакостный пасквиль и говорит, что это принципиальный фельетон, — вставила Ханипа.

— Сейчас пасквили не в моде, — спокойно ответил Момун.

— Дело не в форме, — не понимая равнодушия друга, прервал Момуна Садык. — Можно назвать материал как угодно, но, как правильно выразился Ризайдин, главное — содержание.

— Ну, допустим, они найдут приемлемую форму и название, их пасквиль напечатают — так иногда бывает, но в таком случае на них и падет позор.

— Ведь не все в состоянии правильно понять, Момун, — сказала Ханипа.

— Но, товарищи, для нас прежде всего важно мнение понимающих… — Момун был явно доволен своей логикой.

— Мне кажется, именно в этом кроется твой недостаток, Момун, — сказал Садык, чувствуя, что настала минута для решительного разговора. — Нельзя мерить всех своей меркой. Допустим, что ты убежденный интернационалист, а Ризайдин и другие твои противники — непобежденные, подсознательные, невольные, что ли, националисты. По крайней мере, ты иногда так их рисуешь. Представь себе, они ловко использовали некоторые твои запальчивые рассуждения и изобразили тебя явным космополитом. Ей-богу, кое-что в фельетоне звучит убедительно.

— Значит, ты хочешь сказать, что я продаю интересы своего народа в угоду другим народам, так, что ли?

— Что ты! Я ж так не говорю, — растерялся Садык. Но затем с какой-то неожиданной обидой выпалил: — Но я должен сказать, что ты все же чересчур увлекаешься «большой политикой», отрываешься от почвы, на которой вырос, недостаточно вникаешь в настроения своего народа, не хочешь замечать перегибов этой «большой политики».

— А в чем конкретно выражается какой-нибудь перегиб?

Садык не был подготовлен к серьезному спору и примера привести не смог. Но зато внимательно слушавшая их Ханипа вступила в спор:

— Возьмем хотя бы вопрос о языке, — сказала девушка, и на ее смугловатом, как у индианки, лице между тонкими бровями появились морщинки, словно при скрываемой боли. — В последнее время в уйгурский язык искусственно вводится масса китайских слов, — продолжала она. — Почему мы должны называть уйгурские вещи по-китайски? Это правильно по отношению к предметам, которые пришли к нам из китайского обихода. Но какая надобность называть по-китайски наши вещи или те, которые пришли к нам от русских?

— Например? — спросил внимательно слушавший Момун.

— Например, — продолжала спокойно Ханипа. — Урумчи, Турфан, Кашгар, Кумул… Названия наших городов и многие этнографические, исторические, даже интернациональные термины начали заменять наспех придуманными китайскими.

— Она права, — Садык умоляюще посмотрел на Момуна.

— Но, Ханипа, раньше вы говорили, что только иероглифы объединяют в единое целое различные диалекты китайского языка.

— Речь идет не о словообразовательных свойствах иероглифной системы, — возбужденно заговорил Садык, — а о шовинистическом отношении терминологических и других комиссий к истории и культуре других народов… Такое отношение, по крайней мере, должно оскорблять наши национальные чувства!

— Ты цитируешь тот самый пасквиль? — спросил Момун.

Садык замолчал. Ханипе стало неловко за Садыка, но, переведя взгляд на Момуна, она с облегчением вздохнула. Момун правильно понял состояние товарища, он добродушно улыбался.

Момун встал с места и, засунув руки в карманы, прошелся по комнате.

— Я хочу спросить вас, — безжалостно продолжала Ханипа, — почему мы должны мириться с тем, что официальные китайские деятели так и стараются приписать себе многие исторические и современные достижения нашей литературы и искусства?

— И каризы Турфана, и «Тысяча комнат» Кучара[17], все-все археологические находки, даже наши лауреаты международных фестивалей считаются китайцами!

— Сам Лу Синь, великий китайский писатель-демократ, назвал китайскую стену «великой проклятой стеной», — проговорил Садык. — Я не понимаю, почему мы должны ее восхвалять? И в то же время как, например, каризы Зайкаш[18] или Ак остян[19]. Каризы по своей протяженности не меньше пресловутой стены. Но разве можно сравнить значение колодцев, питающих водой людей и землю, с бессмысленной стеной? А сколько нужно искусства, умения, трудовой отваги, чтобы создать каризы. Без всякой техники, с кетменем, корзиной и веревкой проложить многокилометровые подземные тоннели?

— Да-а, — Момун снова присел к столу. Друзья приперли его к стене своими доводами. — Действительно, что-то здесь неладно, — слегка прищурившись, сказал Момун, стараясь по обыкновению привести в стройную систему серьезные, хотя довольно сумбурные доводы друзей. — Я думаю, что сейчас вряд ли кто из наших руководителей ответит на этот вопрос откровенно и обстоятельно. Но мы не безъязыкие и не безголовые, нам самим надо выносить такие вопросы на обсуждение. Надо стараться не только выявлять ошибки, но и давать им правильное толкование и исправлять их. Иначе мы можем удариться в другую крайность. К примеру, наш вчерашний разговор о древних памятниках, об их нынешней принадлежности, — Момун обратился к Садыку: — В твоих рассуждениях о вашем и нашем много поэтического чувства, но мало логики и здравого смысла. При коммунистической культуре вообще не будет повода для деления на ваше и наше. Какой смысл будет в том, если уйгуры начнут искать в Тихом океане воды рек Или, Тарыма или воду турфанских каризов? Хотя по закону природы в этом океане несомненно будет хоть капля воды из Или, из Тарыма и из турфанских каризов. Нам надо искать не отдельные капли, а пути быстрейшего проникновения к великому океану цивилизации.

— И с благодарностью исчезнуть в морском пространстве, хочешь сказать? — пробурчал Садык.

— Да никто не угрожает нам потопом. И вообще, мне не нравится, что ты, литератор, вечно копаешься в музее, в древних памятниках. Ведь поэт, особенно молодой, должен прежде всего воспевать своих современников. Как вы думаете, Ханипа?

— Поэту виднее, — уклончиво ответила девушка.

— Теперь в музей я больше не пойду, — решительно заявил Садык.

— Почему? Разве кто-нибудь тебе запрещает?

— Незачем ходить туда. Портрет Ипархан теперь у меня в общежитии.

— Ипархан не хотела жить в Пекине, во дворце императора, как же она согласилась перейти к тебе в общежитие? — пошутил Момун.

— Потому что Садыкджан собирается писать о ней поэму, — поддержала шутку Ханипа.

Садык не нашелся как ответить друзьям, он только посмотрел на Ханипу, потом на Момуна, сунул руку в карман и вытащил тетрадь.

— Вот, Момун, посмотри на Ипархан и еще раз вспомни о своих славных предках, — сказал он, показывая портрет девушки, одетой в чекмень воина, с мечом в руках.

Момун внимательно посмотрел на маленький портрет и сказал:

— Не знаю, что получится у тебя с поэмой, но за то, что ты украл музейный экспонат, наказание будет.

— Я не воровал его — просто перерисовал. Срисовать сумел, а вот воспеть ее — таланта не хватает. Но будь что будет, как только закончу поэму, отдам на обсуждение.

— Он мне прочитал несколько страниц. Очень неплохо, — призналась Ханипа и виновато глянула на Садыка: не сказала ли чего-нибудь лишнего?

— Скорей завершай, почитаем. — Момун снова поднялся, посмотрел на часы и спросил: — Может, и вы пойдете на занятия нашего кружка?

Садык вопросительно посмотрел на Ханипу. Девушка сдержанно улыбнулась:

— Лучше я уведу Садыкджана в кино. Знаете, Момун, теперь я, вопреки нашим древним национальным обычаям, буду развлекать вашего друга.

XI

Садыка не забывали в Турфане и не раз о нем вспоминали… Скучал по нему Саид-ака, для которого мальчик-сирота был словно родным сыном, вспоминал о нем Масим-ака, добрая душа, и беспросветно горевала Захида.

Абдугаит, встретив Масима-аку, вспомнил, как они с Садыкджаном водили подводы торговой общины, как ездили в село Караходжу, как Садык спас от смерти покойного теперь Сопахуна. Но Абдугаит не рассказал о том, что между Садыком и Захидой вспыхнула любовь. Не стоило об этом говорить, потому что любовь быстро потухла. Абдугаит подумал: «Наверное, и сам Масим-ака это почувствовал. Зачем я буду тревожить его душу».

— Ака, а мы теперь стали настоящими артистами, — сказал Абдугаит. — Кружок самодеятельности, который организовал вместе с нами Садык, теперь стал уездным ансамблем. Скоро поедем в Кашгар на гастроли, а когда вернемся, возможно, поедем и в ваше село.

— Обязательно приезжайте! А сейчас зайдем, браток, в харчевню, я проголодался. В Турфане я хотел попросить у уездного начальства трактор, но услышал, что в большинстве дехканских общин тракторов совсем нет. А у нас один есть, значит, можно потерпеть. К новому году, наверно, прибудут тракторы от русских. Эту помощь советских друзей не забудут и наши потомки!

— Наверно, в этом году хороши посевы, ака?

— Если бог даст, план выполним, кое-что людям выдадим на руки, и еще останутся средства на строительство школы.

— Да-да, раньше всего надо взяться за школу, ака. Учеба в частных заведениях не даст хороших результатов, — вздохнув, сказал Абдугаит. — Не дай бог остаться малограмотным, как я! Благо, что с прошлого года хоть немного читать научился…

Они зашли в столовую на центральной улице, сели за круглый низенький стол и заказали обед. Им подали салат со свежими пампушками и чай, а затем принесли горячие блюда.

— Приятного аппетита, — сказал им опрятно одетый степенный человек. — Что-то вы плохо кушаете. Или не вкусно приготовлено?

Абдугаит, не справившийся с пловом и мантами, не знал, что ответить. Этот солидный человек, по всей вероятности, был заведующим столовой и обратился к посетителям, видимо, не случайно.

Выслушав благодарность Масима-аки, заведующий обратился к Абдугаиту:

— Вы, браток, меня не узнали, а я вас сразу узнал.

— Правда, не помню вас, ака…

— От Садыкджана письма получаете?

— Вот теперь узнал вас, Саид-ака! Однажды Садык привел меня в харчевню Туды-манджана и сказал: «Этот человек кормил меня шашлыком» — и познакомил меня с вами! Да-да! Значит, вы теперь здесь устроились, Саид-ака?

— Так получилось, браток. Двадцать лет в харчевне Туды был истопником, после чего доверили лапшу тянуть. А теперь на старости лет власти назначили меня в этой столовой начальником. В прошлом году от Садыкджана пришло одно письмо. Что и говорить, я такой грамотный, что даже не смог ответить. С тех пор от парня нет никаких известий. Наверно, его учеба заканчивается?

— Я слышал, что он уже кончил учиться, женился и остался, кажется, в Урумчи…

— Где бы он ни был, дай бог ему здоровья. Живы будем — увидимся. Почаще заходи, браток, не забывай старых друзей, — пригласил Саид-ака, когда гости встали из-за стола.

За пустой свободный стол в углу сел молодой человек. Он извлек из кармана широких бархатных штанов бутылку джуна, наполнил до краев пиалу и залпом выпил. Не закусывая, он выпил еще и продолжал угрюмо и молча сидеть, как бы прислушиваясь к самому себе. Потом он поставил глиняную бутылку на стол и поднял взгляд на подошедшего к нему заведующего столовой.

— Пожалуйста, ака, выпейте со мной, — предложил посетитель.

— Благодарю, ака, не пью…

— Если не пьете, тогда не беспокойте меня.

Но заведующий подошел к молодому человеку неспроста, он хотел сказать; что по новому порядку пить здесь запрещается.

— Ука, — проговорил Саид-ака, — этот шипан теперь перестроен в общественную столовую. Здесь нельзя распивать спиртные напитки. Иначе нас…

— Могут привлечь к ответственности, хотите сказать вы? Хорошо, хорошо, не тревожьтесь, — перебил парень заведующего и позвал официанта: — Эй, приятель, вылей-ка эту мочу шайтана на помойку!

— Выливать не нужно, — мягко сказал Саид-ака. — Если принесли, то пейте, молодой человек, но…

— Второй раз пусть этого не случится, так вы хотели сказать? Хоп, ака. Ну, а теперь дайте мне возможность попрощаться с этой штукой наедине.

Слушая красивого и ловкого на язык парня, Саид-ака улыбнулся и отошел к другим посетителям. Когда парень вышел, Саид-ака поинтересовался у официанта, кто это. Ему ответили, что это сын Зордунбая.

— Знал бы я, кто он, выгнал бы его из столовой. А я подумал, что это какой-нибудь спесивый уполномоченный из центра! — открыто удивился Саид-ака.

Шакир, выйдя на улицу, постоял минуту в раздумье, не зная, куда направиться, и решительно зашагал домой. Высокие каблуки его сапог стучали по затвердевшей дороге, а носки вздымали облачка пыли. Не обращая внимания на встречных, не замечая знакомых в опускающихся сумерках, он торопливо шел по дороге, как лошадь, стремящаяся поскорее вывезти свою телегу в гору.

В его затуманенной вином голове полыхало и рвалось наружу пламя нестерпимой ненависти: он до боли сжимал кулаки в карманах и ускорял шаги.

Как ни крепился Шакир, как ни старался сдержать себя, во двор он вошел взвинченный, будто только что ушел от погони. Мгновение постояв, он неторопливо направился к открытым дверям дома, стараясь, чтобы его старая мать, как раз выходившая через садовую калитку с чайчайзой[20] в руках, ничего не заметила…

Спавшая под навесом со своим дутаром в обнимку младшая жена отца Нурхан-ача не заметила прихода Шакира. «Мерзавка! Мою старую больную мать заставляет работать, а сама лежит!» — с ненавистью подумал Шакир. Войдя в прихожую, разделявшую две больших комнаты, он остановился в растерянности: Зордунбай стоял у двери в комнату Захиды и, не замечая, что на пороге появился сын, просил:

— …Захида, душа моя! Открой дверь, дорогая. Мы одни с тобой, больше никого нет… Не могу больше терпеть! Я только поглажу твою ручку…

— Теперь над ней хотите надругаться! Крови ее отца вам мало! — отчетливо проговорил Шакир.

Зордунбай отпрянул от двери. Как матерый волк, внезапно увидевший над своей головой беркута, он собрал все силы, злобу и ярость и медленно двинулся на сына. Он шел, как тигр, крадущийся к своей жертве, не спуская с сына ненавидящего взгляда…

Шакир стоял не шевелясь, стиснув зубы и сжимая кулаки в карманах, хмельной туман в его голове рассеялся.

Зордунбай пометил гневное спокойствие Шакира и понял, что не может уже сломить его волю. Он изо всей силы ударил сына по лицу. Шакир дернулся, голова его ударилась о стену, но он не упал. Зордунбай ударил его еще раз и пнул в живот. На этот раз Шакир оказался во дворе. Но тут же, догадавшись, что отец может запереться изнутри, он рванулся вперед. Зордунбай, окончательно потерявший самообладание, схватил Шакира за горло и стал душить его. Зордунбая бесило, что сын молчал и даже не моргал, а только брезгливо, с отвращением смотрел на него. Он отпустил горло Шакира и, рыча и хрипя, как бешеная собака, впился ногтями в его лицо.

Спотыкаясь и падая, к ним подбежала старая Гулямхан. Она повисла на руках Зордунбая, но тот, озверев, схватил старуху за волосы и пнул ее коленом в бок; Гулямхан упала и съежилась, как халат, слетевший с плеч. Глаза Шакира заволокло пеленой, его занемевшие кулаки сами собой вырвались из карманов. Он схватил отца за шиворот и отшвырнул его в сторону. Зордунбай свалился, как медведь, сраженный пулей. Подбежала заспанная Нурхан-ача, вытаращила глаза и принялась вопить во весь голос…

Шакир осторожно поднял мать на руки…

— Мама! Мама!.. Прости меня, мама! — шептал, как когда-то в детстве, Шакир.

Его сердечные слова дошли до слуха матери. Собрав последние силы, Гулямхан глубоко вздохнула и открыла глаза. Узнав сына, она погладила его руку и шевельнулась, намереваясь встать. Ее губы со струйками крови в уголках задрожали, как бы истомленные жаждой.

Шакир опомнился:

— Сейчас, мама! Сейчас… Захида, Захида! — позвал он и огляделся по сторонам. Страшная тревога охватила его.

Зордунбай и Нурхан-ача кричали во весь голос во дворе, собирая прохожих. Как будто с неба свалившийся Шавкат-мулла тоже оказался во дворе и принялся вопить: «Связать этого подлеца — и в мечеть! Смерть вероотступнику, поднявшему руку на отца!» Но один из полицейских, зашедший тем временем во двор, выразительно погрозил ему пальцем. Зордунбай поднялся и, опираясь на Нурхан-ачу, пошел в дом.

Гулямхан гладила слабыми пальцами лицо Шакира, она как бы хотела залечить его раны. Шакир сказал ей, что исчезла Захида.

— Пожалуйста, разыщи ее, сыночек! Как бы она не убежала куда-нибудь со страха! Мне стало лучше, за меня не беспокойся, — проговорила Гулямхан прерывающимся голосом.

Шакир позвал старую соседку, попросил ее побыть с больной, а сам ушел разыскивать Захиду.

Он искал ее под навесами, в амбарах, в саду. Сердце его билось все тревожней, подсказывая, что Захиды здесь нет и что она ушла навсегда.

Шакир оседлал коня и направился на окраину города. Наступила ночь. В чернильной тьме ему чудились сказочные драконы, проглотившие беззащитную девушку. Отчаявшись что-либо рассмотреть, он громко звал: «Захида!» Но ответом ему было могильное молчание.

Он выехал на какую-то дорогу и, приглядевшись, определил, что она ведет в Караходжу. Шакир хлестнул камчой коня, как бы стремясь спастись бегством от города, напоминающего ему чудовище.

Масим-ака был поражен, услышав на рассвете плохую новость о племяннице. Выйдя из дому, он зачем-то захватил с собой заряженное ружье. Тетя Зорахан разрыдалась, приговаривая: «Захида, девочка моя, где же ты?! Что с тобой случилось!» Истосковавшийся по охоте пес Бойнак, заметив, что хозяин седлает коня и вынес ружье, важно вышел на дорогу. Но никто не обратил внимания не только на услужливый вид пса, но и на то, что он бежит следом.

На заре Шакир и Масим-ака добрались до кладбища возле Турфанского минарета. Навстречу им вышел дряхлый шейх, казавшийся составной частью древнего кладбища, поэтому Шакир, даже не взглянув на него, ткнул коня в бок и проехал мимо. Но Масим-ака поздоровался с шейхом и спросил:

— Отец, не приходила ли сюда вечером или ночью какая-нибудь женщина?

— Женщина, сынок? — голос у старого шейха звучал глухо, как будто из могилы.

— Да, да. Не видели ли вы здесь женщину?

— Глаза у меня слабые, сынок, не вижу я. Хотя ночью слышал будто что-то похожее на плач. Я решил, что тревожится кто-нибудь из духов, и для успокоения прочитал аят. Здесь часто бывают всякие чудеса, сынок. Кладбище ведь тоже целый мир. Аминь-аллаху-акбар!

Масим-ака вложил в руку старого шейха один юань и попросил его следовать за ними на кладбище. Возле глинобитного маленького склепа Масим-ака остановился и спросил:

— Отец, не эта ли могила жены торговца Сопахуна?

— Сопи, что умер в Кашгаре?

— Да.

— Как раз она и есть. Покойный — не помню, в прошлом году или в позапрошлом — навещал ее вместе с дочерью…

«Может быть, Захида приходила сюда сегодня ночью и плакала на могиле матери? — подумал Масим-ака. — А потом она, наверное, заблудилась или…» — страшная мысль пришла в голову Масима-аки.

Шакир обошел склеп с другой стороны и вдруг громко воскликнул:

— Смотрите! Бусы Захиды!.. — Он подобрал с земли несколько бусинок и подал Масиму-аке.

Тот взял их в руки, и глаза его затуманились слезами. Он сказал:

— Теперь мы найдем Захиду, была бы только она жива. — Масим-ака позвал собаку. — Бойнак, Бойнак! Нюхай, друг! Ищи!

Бойнак жадно обнюхал бусы, опустил голову и обежал несколько раз вокруг могилы. Потом бросился по направлению к песчаной пустыне, на восток.

Шакир и Масим-ака вскочили на коней и поспешили следом за Бойнаком. Они достигли сыпучих песков и увидели следы Захиды, но следы не предвещали добра. Много тропинок идут от кладбища, но Захида не пошла ни по одной из них…

Они проскакали несколько верст. На восточном крае неба занялась заря. Багровое зарево как бы напоминало о кровавой трагедии. Масим-ака готов был стрелять в этот кроваво-красный край неба и мчавшуюся в том направлении злосчастную собаку.

Вдали показались земляные отвалы каризов. Издалека можно было заметить копавшихся возле них нескольких дехкан. Затекшие кровью глаза Шакира прояснились, когда он увидел людей.

— Масим-ака, видите, людей возле кариза? — спросил он, испытывая радостную надежду.

Масим не ответил и продолжал нахлестывать коня. В песках, где не было ни тропинки, кони часто спотыкались и, тыкаясь мордами в песок, фыркали, но продолжали скакать.

Дехкане стояли вокруг кариза, лица их выражали смутное беспокойство. Они спросили подъехавших:

— Вы из города?

Прискакавшие все поняли без расспросов: собака повисла над колодцем.

— Удивительно, как попала сюда эта девушка, как она могла свалиться в колодец?! — недоумевал старший из дехкан.

— Жива ли она, ака?! — спросил Масим.

— Дышит. Бедняжка никак не могла прийти в себя, совсем обессилела. Ваши, наверное, уже довезли ее до больницы…

Масим-ака поворотил коня, не спрашивая больше ни о чем. Шакир, как ребенок, последовал за ним. Бойнак, удовлетворенно высунув язык, спокойной трусцой побежал за всадниками.

После того как утомленные путники отъехали, дехкане вздохнули, посмотрели на молчаливые минареты благочестивого Турфана, на башни, смотрящие на людей свысока, и молча принялись бить землю древними кетменями, как бы стараясь похоронить в ней очередную беду.


После долгого забытья Захида пришла в себя. Перед ее взором прошли ужасы вчерашнего дня — окровавленное лицо Шакира, озверевший Зордунбай, Гулямхан… По бледным щекам девушки медленно потекли слезы.

— Захида, доченька моя! — Масим-ака опустился на колени перед кроватью племянницы и заплакал, не в силах сдержать себя.

Неожиданно слезы взрослого мужчины, внешне спокойного и невозмутимого, произвели на Шакира сильное впечатление и ослабили его волю. Глядя на бледное лицо Захиды, он прошел на другую сторону кровати и тоже опустился на колени.

Захида погладила ему лицо.

— Захида, мы рады, что вы живы. Доктор сказал, что через три-четыре дня вы совсем поправитесь, если не будете плакать. Так ведь, Масим-ака?

Он посмотрел на Масима-аку, не зная, о чем можно говорить еще.

Масим-ака, скрывая вновь набежавшую слезу, прикрыл глаза рукой и отвернулся. Захида торопливо и тихонько прошептала Шакиру:

— Ака, вы… не могли бы остаться со мной?

Пока Шакир растерянно молчал, не находя ответа, к ним подошел врач с серьезным лицом.

— Это что же, вместо того чтобы поддержать девушку, вы сами хлюпаете носами? Разве так навещают больных?

Шакир и Масим-ака виновато переглянулись. Прощаясь, Шакир обещал Захиде привести к ней ее старшую сестру.

Масим-ака то ли не понял его последних слов, то ли не обратил на них внимания, но, поднимаясь, он сказал:

— Завтра утром приедет тетя Зорахан…

Масим-ака несколько успокоился за племянницу, но зато совершенно не понимал отношений Шакира и Захиды.

Он гладил и целовал голову Бойнака, а сам всматривался в лицо Шакира. Его удивило то, что Захида называла Шакира братом, а он ее — сестрой, и еще Шакир обещал привести к Захиде «ее старшую сестру». Что за сестра?

За день совместных мытарств в поисках Захиды Шакир почувствовал к Масиму-аке расположение, и ему захотелось доверить этому человеку свою тайну.

— Масим-ака, пойдемте со мной, попросим Марпуу прийти посидеть с Захидой, — пригласил Шакир Масима.

— Упаси господь заходить к вам! Если я сейчас увижу Зордуна, я пристрелю его как стервятника. А я-то, дурная голова, поверил, что вы живете хорошо!

— Я не к себе вас зову, а к Марпуе на квартиру. А у нас с Захидой отношения хорошие, ака…

— Разве от хорошей жизни человек бросается в кариз?

— Я вам говорю правду. Сейчас я отведу вас к вашей невестке и все вам объясню. Хотите — верьте, ака, хотите — не верьте…

— О какой невестке вы говорите, ака? Ничего не понимаю.

В жизни бывает так, что события, которые на первый взгляд кажутся невозможными, непередаваемыми, необъяснимыми, находят вдруг себе объяснение в двух-трех словах. Несколько на первый взгляд обыденных, незначительных слов в минуту полной искренности совершенно меняют отношения между людьми, и грусть у них сменяется радостью, а ненависть уступает место любви.

Именно после нескольких вот таких слов вдруг просветлело лицо у Масима-аки, разгладились собравшиеся и застывшие с утра морщины, набежавшая улыбка постепенно захватила все лицо и засверкали блестящие, как перламутр, зубы.

— Довольно, ука, довольно. Все понятно. Теперь я прямо поскачу к жене. Она, наверное, все глаза проглядела. Успокою ее. А ты… теперь и ты нам близкий человек, если был для Захиды братом.

XII

Трое суток просидела Марпуа у постели Захиды, ухаживала за девушкой, рассказывала о себе, о Шакире. От искреннего разговора обе почувствовали душевную близость, будто с первых дней жизни росли вместе и теперь наконец встретились, как сестры после разлуки. Захида не скрыла от Марпуи, что сначала думала о ней плохо, и, откровенно признавшись, даже не ощутила неловкости.

Когда Захиду выписали из больницы, Шакир и Марпуа вместе с ней поехали в кишлак Караходжу. Шакир вступил здесь в дехканскую общину к Масиму-аке.

Зорахан была рада приезду Захиды. Но для полного счастья этой доброй женщине не хватало ясности. Ей весьма странным казались отношения между Захидой и ее мужем Шакиром. У них не было детей, и называли они себя не мужем и женой, а братом и сестрой. Зорахан не знала, как ей вести себя по отношению к приехавшим. Она представила себе, как будут удивляться люди в кишлаке, когда узнают о странных отношениях в этой семье из Турфана. Зорахан казалось, что их прежней спокойной жизни с Масимом-акой грозят неприятности. Из любви к Захиде эта простая добрая женщина готова была пожертвовать чем угодно. Зорахан жила теперь одной заботой — как бы не пошли в кишлаке неприятные для ее семьи разговоры.

Кишлак Караходжа был одним из старинных селений под небом Турфана и являл собой во всех отношениях памятник прошлого. Вокруг кого располагалась так называемая Восточная Помпея — развалины древних городов Дахъянис и Идутх-балык. Здешние жители хранили разные предания об этих городах, а вместе с преданиями зорко оберегали древние порядки и обычаи. Но вместе с тем за последние годы появились и здесь приверженцы нового. Одни твердо встали на путь революционного преобразования, другие же, разбившись на группы, продолжали выжидать, высматривать, обдумывать, чем все это кончится. И, как всегда бывает с появлением нового, распространились в кишлаке разные сплетни и слухи.

Иная ретивая сплетница, едва протерев глаза ото сна, торопится во двор, чтобы первым делом заглянуть к соседке. Если там покой и тишина, сплетница сожалеет, что рано встала. Если же соседка уже подоила корову и лепит кизяки, сплетница огорчится, что проспала. Но как бы там ни было, к утреннему чаю обязательно состряпает про соседку какую-нибудь небылицу.

Прямодушный Масим не обращал внимания на всякие разговоры и кривотолки. Постепенно и Зорахан перестала волноваться и, как истинно любящая мать, стала проникаться бодрым настроением молодежи, радовалась их трудовой суете, их песням, которые доносились с поля, с виноградника… Когда недели через две Марпуа повела разговор о переходе на квартиру, Зорахан возмутилась:

— Боже мой, неужели нам тесно в четырех комнатах?! Я уж к вам привыкла, дочка, и не хочу расставаться.

Захида быстро поправлялась. На похудевших и побледневших ее щеках снова показался нежный румянец, безучастно глядевшие на мир глаза оживились и повеселели.

На лицах детей, переживших тяжелые муки, навсегда остаются следы этих страданий. Они обнаруживаются даже тогда, когда дети смеются, а когда грустят, то боль, лежащая в глубине их душ, выходит наружу, и ваше сердце охватывает острое чувство горечи.

В доме Масима никто не обижал Захиду, и постепенно эти внешние признаки душевной боли день за днем стирались. Только однажды Марпуа, сама того не желая, нечаянно разбередила ее душевную рану.

Захида и Марпуа обрезали виноградник и присели отдохнуть в беседке. Захида, ласково глядя на Марпуу, сказала:

— Разрешите, сестра, я вам заново заплету косы!

Марпуа нисколько не удивилась просьбе, она уже привыкла к тому, что Захида часто восхищалась ее густыми и длинными волосами. Теперь, когда Марпуа была беременна, уважение и нежность к ней стали еще больше.

— Теперь давайте я вам заплету косы, — сказала Марпуа, кокетливо повертев красивой головкой, как бы желая проверить, хорошо ли лежат на спине крепко заплетенные косы.

Захиде всякий жест и манера Марпуи казались обаятельными. Наблюдая, как Марпуа готовила обед, стирала, шила, Захида испытывала удовольствие, как от музыки или танцев.

— Захида, зачем вы носите две косы, теперь-то вам нечего бояться, — заметила Марпуа, быстро расчесывая волосы девушки.

— Мне, сестра, нельзя носить мелкие косички, — грустно проговорила Захида.

Марпуа растерялась.

«Как же так! Ведь Захида и Шакир не стали мужем и женой, они были как брат и сестра… Почему же она считает себя женщиной? Кто лишил ее нрава носить мелкие косички?!»

Однако в мыслях Марпуи не было ревности, подозрений, она справедливо подумала о другом.

— Вас обманул какой-то нечестный парень?! В этом отношении наши судьбы одинаковы, — проговорила Марпуа, поглаживая волнистые и черные как смоль волосы Захиды.

— Нет, его нельзя назвать нечестным. Он не виноват… Наше счастье разбил отец и его безжалостный бог. Мне помог Шакир-ака. О том, что меня выдали замуж, Садыкджан не знал…

— Почему же вы до сих пор не напишете, не объясните ему?

— Объяснить невозможно, сестра. Услышав об этом, Садык, очевидно, отрекся от Турфана. С того времени, как он уехал учиться, он еще ни разу не появлялся в Турфане. И говорят, женился он. На девушке, с которой вместе учился. Вы ведь слышали, что говорил дядя? «Однажды я попал в город и встретил парня по имени Абдугаит. Мы зашли в столовую и там разговорились с неким Саидом. Не знаю, кем он приходится Садыкджану — дядей или какой-то другой родней. По его словам, Садыкджан женился и, наверно, не вернется в Турфан. Пусть будет счастлив. Он добрый парень…»

Марпуа сожалела о том, что не обратила внимания на рассказ Масима-аки, не придала ему значения.

Молодые женщины обнялись и заплакали.

Масим-ака, осматривая виноградник, подошел к беседке и, увидев девушек, свернул в сторону. Через минуту до его слуха донеслась из беседки песня:

Ловко вылетел ястреб

Из рук моих

Одним махом

Турфанской горы достиг,

На мой громкий зов

Не вернулся.

Опустился в другой, видно,

Райский сад.

Ловко вылетел ястреб

Из рук моих…

Где сейчас он гостит?

Средь друзей каких?

Масим подошел к джигитам, которые делали саман. Среди них был и Шакир. Он стоял в яме с большим кетменем в руках и ворочал похожую на тесто глину. Работая с дехканами, Шакир окреп, и мускулы его четко выделялись и говорили о незаурядной физической силе. Он не жалел себя, стараясь привыкнуть к тяжелому труду, работал кетменем, серпом с увлечением, обнаруживая в себе силу и ловкость. В первые дни, видя, что парню трудно и непривычно, дехкане подбадривали его. Шакир, веселый и добрый джигит, пришелся им по душе. Они терпеливо помогали ему втянуться в нелегкий дехканский труд.

— Идут дела? — Масим-ака приветствовал джигитов. — Теперь Шакирджан не жалуется на усталость?

— Он уже забыл те времена, когда обматывал ладони бинтами.

— А помните, когда снопы вязал во время жатвы, валки подбирал ногами.

Шакир улыбнулся. Вытерев потный лоб, он сказал:

— Без вас, Масим-ака, они меня боятся. А вот теперь разговорились, молчальники. Жалят, как пчелы.

— Масим-ака, — продолжал веселый джигит, — Шакир очень спокойный человек, если не считать сбитой им шапки с паршивого Реимши. Шакир сильный, как медведь.

— Шапку Реимши он принял за улей. А потом смотрит, там не мед, а сплошная короста.

— Да-да!

Своему новому товарищу ребята дали кличку Медведь за то, что во время курбан-айта[21] Шакир повздорил с шаманом Реимшой.

В тот праздничный день Шакир со своими друзьями вышел на окраину кишлака посмотреть на борющихся джигитов. Шаман и в то же время первый в кишлаке силач Реимша, голый по пояс, в одних шароварах из облезлой овчины, как разгулявшийся бык, ходил по середине пустой площадки и вызывал:

— Ну, кто желает бороться?

Все знали его силу и не осмеливались выйти. Джигиты подталкивали друг друга локтями:

— Ну, выйди, попробуй! Если упадешь — не страшно, земля выдержит.

Но как только Реимша, широко расставляя ноги, приближался со словами: «Ну, давай!» — джигиты сразу замолкали.

В один из таких моментов, когда Реимша казался не шаманом, а ощетинившимся зверем, вышел на круг стройный незнакомый парень, опоясанный кушаком.

— Что, задело? — спросил высокомерно Реимша. — Ну, давай-давай, помну тебе бока! — и стал заходить справа.

Парень с легкой улыбкой, как бы подражая возгордившемуся силачу села, тоже слегка наклонился вперед и, вытянув правую руку, зашел слева. Они медленно приблизились и схватились. Затаив дыхание, толпа настороженно следила за борцами.

Вот незнакомец ловко протянул правую руку под мышкой Реимши и схватил его сзади за пояс. Реимша здоровенными, обросшими шерстью руками тоже схватил парня за кушак и стал тянуть к себе. Тот, опасаясь неожиданного рывка, опустился на левое колено, быстро подставил правое бедро и перекинул через него Реимшу. Шаман ударился лбом о землю, но тут же поднялся. После очередного приема шаман снова ткнулся головой в землю. Больше он не мог выносить этого. Выбрав удобный момент, призвав на помощь святых, Реимша поднатужился, оторвал от земли своего противника и свалил…

— А этот паршивый, оказывается, силен! — сказал Шакир одному из своих товарищей.

Его оскорбительные слова долетели до ушей Реимши. Шаман уставился на Шакира:

— Ну, давайте, дорогой гость, выходите на круг, если желаете!

Шакир, как бы извиняясь, улыбнулся в ответ.

Считая себя победителем, Реимша гордо взял из рук парнишки свою шапку, такую же облезлую, как и шаровары, вложил в нее свой выигрыш и нахлобучил на голову.

— Пусть теперь начнется собачья борьба малышей. Наверно, гость хочет бороться с ними? — сказал он.

— Не хвастайте слишком, силач, — сказал Шакир, задетый за живое.

— Хотя вы и справляетесь с двумя девушками, но против меня вам не устоять! — с насмешкой выпалил Реимша.

Шакир, сбросив с себя плащ — актак, вышел в круг, начал обход противника справа. Не успел Реимша волосатыми руками дотронуться до противника, как Шакир молниеносным пинком сбил с него шапку. Растерявшийся Реимша на миг замер, машинально почесал шею и под разразившийся хохот попытался обелить себя:

— Ты, друг, можешь справиться с двумя бабами.

Шакир ринулся на шамана.

— Ты знай, что говоришь!..

Товарищи еле удержали Шакира.

И вот сегодня в шутках они намекали на тогдашний случай. Шакиру было неловко за себя. Но, как бы то ни было, с этими простыми и здоровыми дехканскими парнями он начал дружить.

XIII

Турфанский ансамбль прибыл в Алтышар — край шести городов — и побывал в древней столице — Кашгаре — и окружающих его селах. Участников ансамбля интересовало и увлекало здесь очень многое: исторические памятники Кашгара, мазар Аппака-ходжи и проходившие возле него знаменитые массовые моления — сайля. Абдугаиту особенно запала в память история Аппака-ходжи и его рода, а также ритуальное чествование памяти известной красавицы Ипархан. Его сильно взволновала массовость сайля, в котором участвовали тысячи паломников, приехавших к мазару из далеких городов и сел.

Внутри мазара монотонно читали проповеди и толкования корана, а снаружи, у стен его просто посредине улицы, неумолчно тянули «зикр» дервиши и блаженные: «Хум-м, алала-ху! Хум-м, алала-ху!». Одни просили бога об отпущении грехов, другие самозабвенно рассказывали древние былины и сказания. Религиозное возбуждение вначале сильно смутило Абдугаита, но постепенно он успокоился, и в нем проснулся присущий его натуре интерес к народному искусству; особенно его заинтересовали маддахи — певцы и сказители, выразительно читающие стихи из старинных дастанов.

Абдугаит задержался возле одного старика маддаха.

Одетый в лохмотья, с нечесаной бородой, с темно-медным от загара худым лицом старый маддах воспевал сражение хазрета Али с язычником Жунабилом: «…Вышел Заркум — сын Жунабила — на бой с мечом в сорок аршин, и пожелал он сразить батыра Али, который разрушил крепость Хайбар…»

Ударил хазрет Али булавой

В щит Жунабила,

И тот в землю ушел

Почти с головой,

Похоже, зарылся крот.

Доспехи пронзив,

На груди у Али

Волосы встали, как лес.

Неверного выдернул он из земли

И бросил

Выше небес!

Маддах читал с подъемом и восторгом, он жестикулировал, беспрестанно двигались его лицо, глаза, усы и борода. Неизвестно, верил ли старец сам в то, что воспевал, но картину битвы он передавал убедительно, захватывающе. Его слушали восторженно. Абдугаит чувствовал себя участником легендарного поединка и видел своими глазами, как хазрет Али силой меча и беспримерными подвигами обращал народы в ислам.

Малограмотный Абдугаит еще не мог ясно представить себе, что эти религиозные торжества в течение веков обрекали уйгурский народ на варварство. Он не знал, что с установлением господства ислама было уничтожено двухтысячелетнее наследие уйгуров-буддистов в области живописи и художественной архитектуры. Ислам запрещал живопись как неугодное аллаху явление. Абдугаита поразили песни и музыка Кашгарии. Здесь все юноши и девушки были певцами, танцорами, музыкантами. Они пели и на работе, и во время прогулки на улице, и на молотьбе, и на мельнице, пели в ритм своим рабочим движениям.

Здесь не было музыкантов-профессионалов, каждый играл на чем-нибудь. О любви кашгарцев к музыке говорило обилие замечательных инструментов: дутар, тамбур, сатар, гиджак, калун, янджин, рузгаб, дап, думбак, карнай, сурнай и еще много других.

Содержание здешних песен и танцев было самым разнообразным для стариков и молодых, для мужчин и женщин. В них рассказывалось о прошлых и нынешних событиях. В этом крае, как ни в каком другом, сохранились все варианты и вариации «Двенадцати мукамов» — великой музыкальной сокровищницы уйгурского народа.

Абдугаит и его товарищи с восхищением наблюдали танцы доланских кокеток и шутниц, кучарских нежных и стройных красавиц, пляску озорных, физически сильных и отчаянных кашгарских джигитов.

В танцах и плясках изображались картины труда и отдыха, выражалась любовь к женщине, доброе, человеческое отношение к ней, поддержка и защита женщины в беде, сила и выносливость мужчины, и в то же время вдохновляющее влияние на него нежной женской любви, почтения и уважения.

Участникам ансамбля предстояло проехать в Аксуйскую и Хотанскую области. Их радовала возможность посетить знаменитый город Аксу с историческими памятниками, родину шелководства и ковроделия — город Хотан.

Все радовались вслух, один только Абдугаит рассеянно молчал. Товарищи заметили его удрученное настроение. Неужели это от зависти к музыкантам-виртуозам, которые играют на тамбуре, рубабе лучше, чем он?..

Нет. Абдугаит думал не о кашгарской экзотике, не о радениях фанатиков в мечетях, не о сказителях — маддахах и не мечтал сейчас научиться игре у мастеров… Вечером он взял свой рубаб и направился в городской клуб Кашгара.

— Ребята, наверное, Гаит влюбился в одну из танцовщиц жаркого юга, — сказал кто-то.

Вчера на концерте он не сводил глаз с танцовщицы Хавахан, а с ней был джигит с дапом в руках. «Будут репетировать танец под дап», — подумал Абдугаит. В прошлый раз он видел Хавахан в национальной одежде — в длинном атласном платье, длинных панталонах с бархатными манжетами, в отделанном золотом камзоле из зеленого сукна и в шапке из выдры. А сегодня девушка была в будничном одеянии — в ситцевом платье с короткими рукавами, в туфлях на низком каблуке и без чулок. Сейчас она показалась Абдугаиту еще лучше.

С первыми ударами дапа девушка, словно легкая птица, собирающаяся вспорхнуть, быстрыми шажками подбежала к краю сцены и поклонилась залу. Абдугаит не отрывал взгляда от танцовщицы.

Хавахан улыбалась, и Абдугаит принимал это на свой счет. Разрумянившаяся, с глазами, полными радости и счастья, Хавахан поклонилась зрителям. Все встали со своих мест:

— Браво!.. Яшанг, Хавахан!

Когда все успокоились, Хавахан сошла со сцены и пошла прямо к Абдугаиту.

— Мне понравилось ваше исполнение танца каризчилар, — сказала девушка Абдугаиту.

На них не обращали внимания. Одни копошились на сцене, готовя очередные номера репетиции, другие, разойдясь по углам, настраивали свои инструменты, проигрывали отрывки, разучивали песни.

— Вы остаетесь? — спросила Хавахан.

— А вы?

— Я каждый день вижу это. Пойду домой.

— Можно мне проводить вас?

— Пожалуйста.

Всю дорогу они говорили об искусстве и людях искусства. Когда, прощаясь, подали друг другу руки, Абдугаит посмотрел в лицо девушки, освещенное лунным светом, и пожалел, что они так рано расстаются.

Если труппе Абдугаита не предстояла бы поездка в Урумчи, где его друг детства Садыкджан, он бы задержался в Кашгарии из-за Хавахан.

* * *

А в столице в это время для Садыка и его друзей наступила та трудная пора, когда мечты у одних сбываются, у других — нет. Многим хотелось остаться в Урумчи. Но в молодых специалистах нуждались другие города и селения.

Однажды, когда Ханипа шла в общежитие, за ней увязался Ризайдин:

— Таким образом, дорогая Ханипа, кончилась наша учеба. Итак, что мы имеем на сегодняшний день? Мне предлагают остаться в университете. Но… но это зависит от… как бы вам сказать. Вы сами, вероятно, знаете, от кого вообще зависит моя дальнейшая судьба… Я же откровенно сказал об этом некоторым почтенным людям.

— О, чем это вы? — Ханипа смущенно умолкла, потому что намек Ризайдина не был ясен ей до конца.

Ризайдин истолковал смущение девушки в свою пользу и пустился в сентиментальные рассуждения о будущем. Возле общежития Ханипу ждали Момун и Садык. Ризайдин растерялся, когда девушка неожиданно оставила его одного. Ризайдин метнул сердитый взгляд в сторону товарищей и зашагал своей дорогой…

— Ханипа, оказывается, вы уже читали поэму Садыка? — спросил Момун. — А я даже не знал, что он ее закончил.

Ханипа весело перебила его:

— Разрешите мне сперва поздравить вас с окончанием университета, а затем поговорим о поэме, верно, Садык?

Ханипа пожала руку Момуну и долго держала ее, не найдя что сказать. Она волновалась. В прежнее время для мусульманина такой жест показался бы нескромным, Ханипа впервые в жизни подала руку мужчине.

— Вы считаете сдачу экзаменов важнее рождения поэмы? — Момун заметил волнение девушки. — Экзамены сдает каждый студент, а произведение искусства создает, быть может, один из тысячи!

Садыку показались обидными его высокопарные слова.

— Ты вообще можешь говорить, не задевая других? — упрекнул он Момуна.

— Что все, по-твоему, я должен говорить, обращаясь к ветру?

— Перестаньте спорить, — попросила друзей Ханипа. — Давайте договоримся, когда будем вместе читать поэму.

Момун охотно согласился.

— Да, нам втроем обязательно надо прочесть до обсуждения. Вообще-то я не очень симпатизирую потомству ходжей. Особенно ненавижу главного мракобеса нашего средневековья — Аппака-ходжу. Ипархан была его дочерью, и в нее почему-то влюбился наш современник Садык. Пусть она будет раскрасавицей, но она дочь миссионера, который одурманил наш народ исламом до мозга костей.

— Да перестань ты! — оборвал его Садык. — Не все же такие политиканы и философы, как ты. Наташа Ростова была дочерью графа, Татьяна Ларина — дочь помещика, Анна Каренина — аристократка… Неужели, по-твоему, Пушкин и Толстой меньше нас разбирались в политике и в поэзии?!

— Да ты сам не морочь нам головы именами великих людей! — рассердился Момун. — Не забывай, что кроме Пушкина и Толстого были Горький и Маяковский! Я не знаю, стоит ли еще говорить о твоем сочинении «Ипархан» как о поэтическом произведении…


Момуну не пришлось участвовать в обсуждении поэмы Садыка. Утром следующего дня его срочно вызвали в Кульджу.

Он вернулся через несколько дней и узнал, что обсуждение «Ипархан» состоялось. Момун не стал вникать в подробности, ибо, как и всех выпускников, в эти дня его занимали мысли о своей дальнейшей судьбе. К тому же Момун вообще не придавал большого значения литературным увлечениям Садыка. Он считал любителей художественного творчества чуть ли не бездельниками, не приносящими никакой практической пользы обществу. Садык чувствовал пренебрежительное отношение Момуна к своим литературным занятиям, но не мог осуждать его.

Сомнение, как и самоуверенность, — неизбежные спутники творчества. В литературе и на подступах к ней есть немало ремесленников и карьеристов, которые, сидя в башне на слоновой кости, никого не признают, а по адресу литературных авторитетов отзываются весьма сдержанно, чтобы в сравнительном плане нечаянно не ущемить собственную персону. Нечто подобное наблюдалось и среди студентов. Выпускники университетов ходили, задрав носы, ждали случая для выявления своих «неограниченных» способностей, которые развивались на демагогических диспутах и дискуссиях, ошибочно поощряемых в Синьцзяне в первые годы после революции.

Садык не мечтал о литературной славе, он был поэтом по натуре, поэтом, если можно так сказать, невольным.

На обсуждении «Ипархан» присутствовало несколько признанных поэтов, историки из Синьцзянского филиала Академии наук Китая, а также несколько непривычных почитателей поэзии — представителей местной власти — китайцев.

«Никто из этих достопочтенных гостей не читал «Ипархан», — недоумевал Садык. — Как же они могут решать судьбу поэмы?..»

Садык по наивности не знал, что представители власти считают своим первейшим священным долгом решать судьбу любого явления, будь то литература, искусство, промышленность или сельское хозяйство.

И вот сейчас, сидя в одиночестве в общежитии, Садык вновь и вновь пересматривал страницы рукописи и вспоминал обсуждение.

«…Как будто не хотят понять меня, обвиняют в чем-то совершенно нелепом!.. Но были же люди, которые воспринимали «Ипархан» именно так, как мне хотелось. Меня упрекают за образ отца — Аппака-ходжи, но при чем тут его дочь, ее любовь и верность родине?! Ипархан имеет свои заслуги, независимо от мракобеса отца…»

Садык перечитывал замечания на полях рукописи.

«Ипархан по происхождению не была чистокровной уйгуркой. Историки доказали, что она родилась от китаянки, на которой женился Аппак-ходжа, и его дочь-красавица и военачальник Ипархан самоотверженно сражались за уйгурский народ во имя ислама, который был навязан уйгурам. Какой же смысл посвящать поэму этим миссионерам, считать их национальными героями уйгуров?»

В другом месте на полях рукописи утверждалось совершенно иное:

«…Вновь и вновь восхваляя красоту и батальные подвиги Ипархан, поэт превращает ее в перишту — ангела. Где же народ, предводителем которого была ваша героиня?»

А в конце рукописи была совершенно другая оценка:

«…Нет и не было в нашей литературе поэмы такой художественной силы! Твоя «Ипархан» и по содержанию, и по поэтической форме своей потрясла меня… Даже страшно становится, когда подумаешь, какие муки ты пережил, чтобы с такой неподдельной правдой воссоздать образ исторической личности, приоткрыть ширму веков над нашим восточным Вавилоном!.. Ты нам показал, как надо смотреть на историю, на ее бессмертные ценности. Этим ты и сам творишь историю!..»

Но у секретаря комсомольского комитета Турсуна сложилось такое мнение.

«Восхваление сегодня таких исторических лиц, — говорил он вчера, — как Аппак-ходжа, явное противоречие нашей политике. Это наносит идеологический ущерб укреплению дружбы народов, единства нашего великого-государства. А вы, товарищ Сабитов Садык, открыто смакуете столкновение двух народов. Доходите до того, что воспеваете их взаимное истребление. Какое дело народу до того, что дочку Аппака-ходжи — посланца каганата — взяли в плен маньчжурские войска, а затем увезли в Пекин и подарили ее своему императору?! Какое воспитательное значение для народа имеет ее любовь к другому ходже — Джахангиру, ее неземная красота и самоубийство в гареме императора? Наконец, чем вы отличаетесь от того венецианского художника, который так же, как вы, был восхищен только внешней красотой Ипархан? Одумайтесь, товарищ Сабитов! Что вы воспеваете, чему вы служите своим пером?! Мы, материалисты, презираем религию. Это вам известно. А известно ли вам, что Аппак-ходжа, все его предки и потомки были самыми заядлыми исламистами, а время их правления в Синьцзяне — самым мрачным временем? Зря вы потратили столько сил и красок для воскрешения забытой народом клики ходжей. Такая безыдейность говорит о предпочтении живым мертвых…»

Садыку было ясно, что поэма не увидит света, но он все еще не мог оторваться от рукописи, словно мать, изнуренная своей любовью и заботой к умирающему ребенку. В ушах его звучали голоса вчерашних ораторов, то теплые, и восторженные, то холодные и тяжелые, как чугун. В конце обсуждения зал как-то гнетуще, траурно молчал, никто не осмелился пожать на прощанье руку Садыка. Только одна Ханипа шла вместе с ним до самого общежития, готовая разрыдаться от своей беспомощности…

«Да, кажется, зря я начал трясти пыль веков», — подумал Садык. Он снова глянул на тетрадь с поэмой. Теперь она показалась ему чем-то чужим, причиняющим только жестокую боль…

Сомнение перешло в отречение.

Садык обеими руками медленно поднял тетрадку на уровень груди, точь-в-точь как отцы-мусульмане несут умершего ребенка хоронить, и понес ее к печке. Осторожно, бережным движением он открыл дверку печки, положил туда тетрадь, принес спички и опустился на колени… Помедлив, он чиркнул спичкой и механически поднес пламя к тетрадке.

Тетрадь не загорелась. Садык нервно теребил ее и одну за другой подносил горящие спички. Наконец тетрадь задымилась, съежилась и воспламенилась. Садык, как бы выйдя из оцепенения, ясно увидел строки и буквы своей поэмы, единственный экземпляр которой превращался на его глазах в пепел. Он инстинктивно встрепенулся и, видя катастрофу и понимая бесполезность своего вмешательства, закрыл глаза руками.

Кто-то постучал в дверь. Садык вскочил. В комнату вошли Момун и Ханипа. Девушка посмотрела на догоравшую в печке бумагу, затем на Садыка и догадалась о случившемся. Она в растерянности перевела взгляд на Момуна, словно говоря: «Как же нам теперь быть?!»

— Что это горит? — спросил Момун.

— Ипархан, — ответил Садык и вздрагивающими пальцами поправил волосы.

Он старался казаться спокойным, что, к сожалению, не удавалось ему. (Да и кто из поэтов мира оставался бы спокойным в подобные минуты!)

— Значит, ты меня так и не познакомил с Ипархан? Предал ее кремации?! Ты поспешил. Ведь и мертвеца полагается держать три дня.

Садык болезненно улыбнулся и, глядя на обиженное лицо Ханипы, признался:

— Я, кажется, поторопился, когда писал. И поэтому сжег.

— Мы пришли за тобой, давай собирайся, — приказал Момун. — Поедем в горы.

— На чем?

— Садык, вы забыли наш уговор? — преодолев растерянность, проговорила Ханипа. — Мы же решили до Уламбая пройти пешком.

— А не сможете без меня?

— Ну что ты, Садык!.. — Момун с редкой для него искренностью обнял друга. — Это же последний, наш прощальный студенческий поход. Хватит, мы с тобой и так за годы ученья прослыли аскетами, а теперь девушки вообще могут перекрестить нас в шейхов.

* * *

Как и предполагал Садык, в горах, где собрались выпускники повеселиться и отдохнуть, зашел разговор о его поэме. Опять завязался спор. Ничего не поделаешь, человеческое суждение что родник — сколько ты его не сдерживай, он все равно вырвется на простор.

Садык, пытаясь уйти от разговора о поэме, упрашивал рубабиста сыграть что-нибудь.

— Что сыграть? Похоронную «Марсию»? — огрызнулся рубабист. Ему, весельчаку, не нравилось скучное философствование на открытом воздухе.

— Нет, не «Марсию», — вмешался Момун. — Если умеешь, сыграй ту мелодию, которую играют при рождении человека. Например, у русских есть «Колыбельная».

— И у уйгуров тоже есть — «Мархаба».

— Это, по-моему, узбекская, — неуверенно заметил Садык.

— Узбеки тоже исполняют ее, но она уйгурская, — настаивал рубабист.

Момун не преминул внести историческую ясность в мимолетный спор:

— Музыка никогда не была достоянием только одного народа. Она, подобно соловью, перелетает из одного сада в другой: чей сад лучше располагает к песне, там она и звучит.

Рубабист сыграл «Мархабу», под которую обычно исполнялся грациозный танец. Ханипа пригласила на круг девушек, не занятых приготовлением завтрака. Подошел и Ризайдин и во всеуслышание, как вызов, бросил Момуну:

— Нет, мой друг, вы опять не правы. Музыка не соловей. Музыка бывает не только в садах, она гремит и в боях, и в тюрьмах. Каждая мелодия создается определенными людьми в определенных условиях и является собственностью определенного народа.

— Ризайдин прав, — поддержал его одни из товарищей.

— В буквальном смысле — да, — спокойно отстаивал свое суждение Момун. — Действительно, соловей не может вторить канонаде. Если так придирчиво разбирать сравнения, то в жизни вообще нет явлений или предметов, идеально похожих друг на друга. А если смотреть шире, то пенье соловья и музыка, как и другие произведения искусства, являются общечеловеческими, а паспорта им нужны только для установления адреса.

Когда рубабист заиграл, привлекая к себе внимание, Садык тихо поднялся и по тропинке пошел к речке.

— Куда девался Садык? — спохватился Момун, как только кончили петь.

— Он, наверное, купается, — отозвался молодой поэт. — Пусть, ему это пойдет на пользу. Хорошо, что он ничего не сделал с собой. Ужас, как попало ему за «Ипархан»!

— Не сумел ваш друг подать хороший материальчик, — с упреком молодому поэту изрек Ризайдин…

— Я не читал, поэтому не знаю, как она написана, — сказал Момун, обращаясь к молодому поэту.

Тот ответил:

— Его поэма — как вспыхнувшее пламя! Жаль, что Садык не сумеет восстановить ее.

Подошла Ханипа и, сразу поняв, о чем идет разговор, торопливо сказала:

— А может ли поэт восстановить рукопись, не помня ее наизусть?

— Все мы говорили сейчас о произведении, которое только что родилось и сразу погибло, — вдохновенно заговорил молодой поэт, как видно, долго думавший на эту тему. — Поэт тем отличен от матери, что придает своему плоду железную форму еще во чреве своем, если можно так выразиться. Он мобилизует для творчества свою душу, а душа в свою очередь дает толчок мозгу, и затем они сообща готовят образы и закрепляют их в сознании. На бумаге они только отшлифовываются, пеленаются, как ребенок. Поэты и тогда похожи на матерей, когда им указывают на недостатки произведении. Отличие только в том, что мать не сжигает своего ребенка, каким бы он ни был. А поэты сжигают, не сжигают только внешнее выражение творчества — строки на бумаге. А подлинный отпечаток сохраняется и сердце до тех пор, пока оно будет биться, пока будет гореть душа.

Страстные слова молодого поэта особенно поправились Ханипе и Момуну.

— Вы, оказывается, не только поэт, но и психолог, — заметил Момун.

Ризайдин и на этот раз не упустил случая подковырнуть:

— А вы думали, что только философы разбираются в высокой материи?

— Нет, мы не исключаем и вас, энциклопедистов.

Ребята засмеялись от неожиданно возникшей перепалки.

— Минуточку, друзья! — воскликнул вдруг молодой поэт, вытаскивая из кармана потрепанный блокнот. — У меня есть что подарить Садыку! Готовясь к обсуждению, я выписал несколько строф из его поэмы. Вот послушайте, как хорошо изображает он Ипархан!.. Венецианского художника специально привез император, чтобы тот написал портрет девушки:

Венеция!

Ты — арсенал великих кистей.

Сам Шекспир тебе отдал

Пламя любви своей.

Но и тебя восхитила бы Ипархан,

До чего же красив

Неземной ее стан!

Столько грусти в глазах

И румянец так ал,

Что заморский художник

Все краски ругал…

Подобные строфы некоторые критики с легким сердцем относят к риторике, что действительно преобладает в нашей поэзии, — горячо продолжал молодой поэт. — А вот и дидактика:

У любого народа

Есть святыня своя,

Есть и враг, что опасней,

Чем в джунглях змея.

Потопил ты Кашгарию

В слезах и крови,

Иссушил ее дочь,

Эту розу любви.

Это приговор китайскому императору, вынесенный его же старым советником. Разве это безыдейность! Разве лучше этого скажешь о человечности, о дружбе, о дружбе и справедливости?! Диву даюсь, что у Садыка, которого мы считали только любителем поэзии, обнаружился такой талант!

Ненадолго наступила тишина. Ханипа заметила идущего от речки Садыка. Он причесывал на ходу мокрые волосы, Ханипа с беспокойством стала торопить всех:

— Ну, Ризайдин, принимайтесь жарить каубаб. Момун, сойдите со своей кафедры и тащите дрова. Вот, кстати, и Садыкджан идет… Мы с вами, Садыкджан, назначены ответственными за жаркое!..

— Я и сам этого хотел, — с улыбкой ответил Садык. — Есть хочу, как волк. Это, наверное, от рюмочки джуна.

— Пойдемте, пойдемте со мной, я вас немедленно накормлю, — на ходу оборачиваясь к Садыку, проговорила Ханипа, и во всей ее стройной и гибкой фигуре, во всем облике виделась какая-то родная, бесконечно необходимая человеку нежность.


Это был последний для Садыка и его друзей совместный пикник. Уже через два дня все они должны были расстаться.

Момун получил назначение на преподавательскую работу в университете, Садыка пригласили литературным сотрудником в один из столичных журналов. Ханипа собиралась на свою родину — в Кумул.

Ханипа стала задумчиво-грустной. За эти годы она сроднилась с девушками и ребятами и переживала приближающуюся теперь разлуку.

«Странно устроена жизнь, — думала девушка. — Вместе учились, сколько пережили вместе радостей и горестей, и теперь, оказывается, надо расстаться. Все поедут в родные моста с легким сердцем… Тяжело, наверно, лишь Садыкджану: возвратиться в Турфан и увидеть свою любимую замужем за другим человеком… Как он одинок и несчастлив! А Момун? Он как будто нисколько не грустит и не печалится, ему, кажется, все равно — что лето, что зима… Почему он никогда не говорит о своей жизни, не делится своими планами? Вопросы любви и семьи он считает, очевидно, ничего не значащими. Момун похож на звезду, светлую, но холодную.

А Садыкджан — душевный, он рожден дли любви и печали. Его сердце теплое, словно турфанское солнце».

Ханипа проснулась рано и долго лежала в постели, думая о друзьях. Наконец она откинула одеяло, встала. Из-за гор поднималось солнце и заглядывало в комнату, Ханипа накинула на плечи халат и растворила окно.

Цветы пестрели вдоль дувала и будто улыбались солнцу, которое, как расплавленная золотая тарелка, поднималось над горами! Взлетевший на дувал молодой петушок испуганно посмотрел в сторону калитки.

В саду появился Садык и украдкой стал рвать цветы. Ханипа хотела вспугнуть его окриком, но раздумала и спряталась за занавеской. Садык сорвал несколько цветов, сложил их в букет и посмотрел на раскрытое окно Ханипы. Сердце девушки учащенно забилось. Садык решительно направился к общежитию, но Ханипа неожиданно захлопнула окно. «Почему я решила, что цветы для меня?». Она не видела, что в этот час было раскрыто только ее окно. Ханипа устыдилась своего волнения.

Садык остановился в нерешительности. Букет выпал из рук, и Садык долго стоял и смотрел на него. Ему почему-то вспомнился Турфан, сад старого Сопахуна, скамейка под одинокой яблоней, Захида…

Нежные цветы валялись на тропинке, в пыли, и в этом был виноват Садык. Он осторожно поднял букет и сдул с лепестков пыль. Но лепестки потеряли первозданную прелесть, стали жалкими. «Зачем я их сорвал? — пожалел Садык. — Никому они теперь не нужны. Турфан, Турфан — родина моя! И мечты, и любовь — все осталось там!..»

XIV

Зордунбай рад был, что Шакир и Захида ушли из дому. Он как лютого врага ненавидел сына за то, что тот застал его у двери Захиды.

Обычно люди типа Зордунбая хотя и говорят много о доброте и человечности, сами этих нравоучений не придерживаются. Наоборот, прячась за маской благочестивости, они хитрят и изворачиваются самым непристойным образом. Такие люди живут по пословице: «Правда на небе, а путь к ней — через деньги».

После ссоры с сыном Зордунбай надолго слег, лавки его покрылись, товары кончились, продавцы взяли расчет и ушли. Зордунбаю вести с ними тяжбу было трудно, потому что он хорошо нанимал, что нынешние власти не защитят его и вообще дни его сочтены. Новой власти нельзя даже преподнести подарок.

Кроме муллы Шавката и двух-трех торговцев, к нему никто не приходил. Нурхан-ача, собрав свои пожитки, ушла в старый дом, оставшийся ей в наследство от Сопахуна. К ней ходил с уговорами мулла Шавкат — Нурхан-ача не хотела возвращаться. Скоро черные ворота Сопахуна не стали открываться и перед муллой Шавкатом.

По мрачному и угрюмому, как кладбище, двору торговца ходила только одна Гулямхан; тихая, слабая, она, подчиняясь законам шариата, выполняла обязанности жены: подавала Зордунбаю теплую воду для омовения, готовила еду, несмотря на свою слабость, старалась выполнять все прихоти мужа. Гулямхан верила, что, только поступая таким образом, женщины добиваются благословения мужа и спасают себя от адских мук на том свете.

Зордунбай внушал жене: «Теперь нам надо заботиться только о том свете. Мы натерпелись на земле, а на небе заживем счастливо…». С другой стороны, он держал забитую женщину в страхе: «Если бы не ты, я проклял бы сына с кораном в руках! Кто заслужил проклятие отца, тот умрет собачьей смертью!»

Легко уладив неурядицы с Гулямхан таким образом, Зордунбай не переставал думать о том, как вернуть обратно Нурхан-ачу. Убедившись вскоре, что от хлопот муллы Шавката толку не будет, Зордунбай решил прибегнуть к помощи шариата и главного муллы медресе. Возможно, их ученые наставления подействуют на простодушную Нурхан… Зордунбай поделился своими планами с муллой Шавкатом.

— Дорогой Шавкат, передайте дамулле, чтобы он завтра со своими приближенными пожаловал ко мне. Вот ему деньги на извозчика, — сказал он и сунул в руку муллы десять бумажных юаней.

Мулла Шавкат сразу прикинул, что на извозчика хватит половины, а вторую можно оставить себе. Скрывая радость, мулла Шавкат поднялся и, жалобно помычав, сказал:

— Как, по-вашему, почтенный Зордунбай, если мы приедем к ужину?

Зордунбай, поняв, что мулла Шавкат причисляет и себя к завтрашним гостям, сказал:

— Да-да, передайте, пусть они приходят к ужину. — Он особенно подчеркнул слова «они приходят», но мулла Шавкат с давних пор приучил себя пропускать мимо ушей некоторые невыгодные для себя намеки.

Мулла рассудительно продолжал:

— Вы сказали — нанять одного извозчика… Но я думаю нанять двоих, чтобы с почтенными людьми ехать, более или менее свободно, не стеснять друг друга.

Когда мулла Шавкат уже открыл двери, Зордунбай не выдержал:

— Деньги отдайте им. Как захотят, так пусть и распорядятся. Если пожелают, пусть приходят пешком. Себя вы не утруждайте!

— Хорошо, хорошо, на этот счет мы договоримся с дамуллой, вы особенно не беспокойтесь, бай… — с этими словами Шавкат удалился.

— Вот шакал, всякий раз меня обдуривает! — сказал Зордунбай в сердцах старухе Гулямхан, которая подносила Зордунбаю чувяки, думая, что он выйдет провожать гостя. — Я ему поручил позвать двух-трех почтенных лиц из медресе, а он сам решил явиться вместе с ними!

— А что я смогу приготовить для почтенных? Руки и ноги мои совсем обессилели, господин… — сказала Гулямхан, растерянно глядя мужу в глаза.

— Сколько раз я говорил, что надо привести в дом какую-нибудь крепкую молодуху, чтобы она за нами, стариками, ухаживала!

Эти слова были совсем не по душе старухе, но она молча склонила голову и стала глядеть в пол.

— Нам с тобой, — продолжал Зордунбай, — надо крепиться. Если я слягу — могу совсем не встать. И горести, и болезни все усиливаются, дорогая. Но если будешь крепиться, то можешь выдержать. Завтра же почтенные люди что-нибудь нам посоветуют. Приготовишь жуту[22] с луком и со сметаной.

— Жуту приготовить легче, но надо идти за мясом…

— Чем думать о том, что легче, ты бы думала о том, что дешевле. На пустой прилавок никто мне денег не положит. А твой детина, вместо того чтобы помочь отцу, сошелся с какой-то шлюхой — и был таков!..

— Ладно-ладно… Жуту приготовлю, и она хороша для стариков…


Настоятель медресе Ильяс-дамулла был не только служителем ислама, но и крупным историком-пантюркистом, толкователем корана. Он владел арабским и фарсидским языками, читал древние восточные книги. Но никто не мог пользоваться немалыми познаниями Ильяса-дамуллы, накопленные мысли древних гнили под его желтым тюрбаном так же, как гнили книги в темных погребах медресе. Светло-желтая густая борода дамуллы почти сливалась с пышными усами, густые светло-желтые брови и ресницы прикрывали глубоко сидящие карие глаза, чуть заметные морщины, покрывавшие мясистое белое лицо, говорили о том, что он прожил долгие годы, не зная трудностей.

На обеде Зордунбая дамулла сидел прямо, осанисто, не уподобляясь другим старцам, его тюрбан из дорогой кремовой материи был гораздо больших размеров, чем у других. Ильяс-дамулла, несмотря на присутствие своих мюридов — последователей, учившихся ранее с ним в Стамбуле, и на свою солидную должность святого, был человеком словоохотливым и разговорчивым. На обеде не шла речь о том, зачем Зордунбай пригласил священнослужителей. И хотя все догадывались о причине приглашения, старались отложить деловой разговор напоследок. Неторопливо, степенно говорил Ильяс-дамулла. Он начал с истории Текли-Макан, рассказал о принятии уйгурами ислама, наконец дошел до китайских завоеваний и высказал всю свою злобу в адрес новой власти…

— Эти неверные начали осуществлять свои тысячелетние мечты. А наши деятели-предатели раболепствуют, перед ними, хотят растоптать мусульманское достоинство. Но ислам — всемогущая сила! Если мы даже погибнем, то мусульмане-уйгуры, бежавшие в Пакистан и Иран, будут оплакивать нас и молиться за упокой наших душ…

Страстная убежденность дамуллы сильно подействовала на присутствующих и еще более укрепила их веру в ислам, в его вечные блага. Слушателям особенно пришелся по душе рассказ Ильяса-дамуллы о судьбе желтых уйгуров, живущих в провинции Ганьсу, которые были предками современных уйгур и которые уже к концу средних веков были полностью подчинены китайцам. Все думали о том, как дальше действовать, как продолжать борьбу с новой властью и новыми порядками.

— Падать духом не следует. Если коммунистов, создавших этот губительный колониальный режим, — единицы миллионов, то приверженцев пророка Магомета — десятки и сотни миллионов, — этими словами закончил дамулла свою беседу.

Зордунбай после встречи с дамуллой не без удовольствия представлял, как через день-другой служители большой мечети зайдут на чай к Нурхан-аче и уговорят ее вернуться в дом Зордунбая.

Уснул Зордунбай в хорошем настроении, видел благостные сны и проснулся отдохнувший, веселый. Но светлое настроение Зордунбая, едва он вышел на улицу, улетучилось, словно сон.

У дальнего края дувала стоял рослый мужчина. Он был одет в серый самотканый чекмень и туго подпоясан шелковым кушаком. Один конец кушака небрежно свисал, грудь мужчины была раскрыта по самый пояс, на голове белый фетровый малахай. Маленькие глаза его были тусклы и невыразительны, землистое лицо нарыто шрамами. Увидев Зордунбая, он, как стервятник, покрутил головой на тонкой змеиной шее.

Зордунбай зашагал от него в противоположную сторону, но мужчина, отделившись от дувала, размашисто последовал за ним.

— Приветствую вас, бай! — сказал он громко.

Зордунбай рывком обернулся и, едва сдержав испуганное восклицание, широко улыбнулся.

— А-а! Нодархун! Где ты был, где пропадал, браток?..

— Слава богу, жив-здоров, вашими благодеяниями.

— Молодец, молодец…

Они шли рядом, искоса посматривая друг на друга.

— Я, Нодарджан, не понял даже, почему вас забрали. Одни говорят: «Осудили на два года», другие говорят: «Осудили на три года», а за что — никто не знает.

— А вы бы спросили у своего сына.

— Я, брат, этого сукина сына совсем прогнал. Мне кажется, этот неблагодарный болван подвел и вас?..

— Значит, вы прогнали Шакира из сожаления ко мне? — Нодар резко переменил тон: — О нем поговорим потом, а сейчас скажите, за что вы убили Сопахуна?!

Зордунбай остановился. Его глаза забегали из стороны в сторону.

— Чего вы испугались, бай, я ведь мог просто пошутить. Хотя знаю, что так оно и есть, — сказал Нодар, похлопав Зордунбая по плечу.

— Хорошо… Я тебе заплачу… Но… но, — бай не мог овладеть собой. — Но кто тебе рассказал?

— Вы сперва отдайте, что обещали. А я смогу принести вам пользу и впредь…

Лицо Зордунбая оживилось. Он вдруг понял, что с помощью Нодара можно одним выстрелом убить двух зайцев…

Перекинувшись несколькими фразами, два стервятника вышли на центральную улицу и затерялись в густой толпе.

XV

Оставшимся работать в Урумчи после окончания университета Момуну и Садыку вскоре предложили ехать в деревню. Начиналась очередная кампания по всему Китаю: повышение идейно-политического уровня населения и создание сельхозкоопераций, которые затем должны были «скачком» перейти в коммуны. Руководящие кадры автономного района целиком занялись проведением бесконечных политических дискуссий, а молодые специалисты, средняя интеллигенция, независимо от профессии, поголовно направлялись в деревню для создания кооперативов.

Трудно было Садыку оставить литературную работу в редакции, куда он устроился, но в то же время его неодолимо тянуло в Турфан. Садык удивился, когда услышал, что Момун собирается ехать в Кумул. Почему именно в Кумул? Ведь он из Илийского края. Раз уж не едет к родным, то почему бы ему не поехать в Турфан вместо с Садыком?

Дни были беспокойными, всех торопили ехать, и Садык вынужден был отправиться в Турфан, так и не поговорив с другом по душам.

Момун уезжал на следующий день. Он встал рано и пошел в столовую. Пыль, поднятая дворником, туманом висела в воздухе. Со многих дворов через высокие дувалы валил дым, он медленно поднимался, пеленой расстилаясь над улицей; детвора выгоняла коров, которых где-то за городом ждал «злой пастух»; с центральной улицы доносились громкие звуки радио.

Момун перешел центральную, единственную асфальтированную в городе, улицу и направился в сторону базара, где находилась «Гангзя» — знаменитая в Урумчи харчевня. День был не воскресный, а базарная площадь была пуста. «Не сочтут ли меня за лунатика или обжору, в такую рань бредущего в «Гангзя»?» — подумал Момун, приближаясь к харчевне. Из ее окон и из-под навесов валил дым и пар.

Из ближнего переулка, погоняя навьюченных ослов, вышли два дровосека, вскоре вслед за ними прошел человек с двумя козлятами, предназначенными то ли для продажи, то ли для забавы.

— Да-хошан, с-хошан, самсы из курдюка! — выкрикивали танджаны — зазывалы из «Гангзя».

Момун напрасно опасался привлечь внимание к своей одинокой персоне в столь ранний час — за столами сидели несколько посетителей, причем один из них уже наполовину опростал бутылку джуна и с нетерпением ждал закуску. Момун едва узнал Ризайдина.

— Как ты оказался здесь в такую рань? — удивился Момун, подсаживаясь к бывшему сокурснику.

— Салам, салам, Момун-эфенди!.. Какими судьбами? — отозвался Ризайдин. Он попытался сделать по-прежнему надменное выражение, но на распухшем от пьянства лице появилась только жалкая гримаса.

«Борец за уйгурскую литературу…» — подумал Момун насмешливо, но выразился совсем иначе:

— Как ваши дела, друг, где обитаете?

— Вот здесь, — Ризайдин показал на бутылку. — В другом месте нас не поняли. — Неожиданно вспомнив о прежних спорах с Момуном, он схватил бутылку: — Выпьем? От этого, надеюсь, не рухнет единство нашего государства?

Ризайдин после университета нигде не работал, и Момун как-то слышал, что он уже успел отличиться в каком-то националистического характера скандале. Пить Момуну не хотелось, слушать Ризайдина — тем более, и потому Момун сказал резко:

— Но в результате запоя, надо полагать, не расцветет уйгурская литература! И вообще, дружок, вам и это занятие, — Момун указал на бутылки, — оказывается, не идет впрок.

Наступило продолжительное молчание. Момун, наскоро поев принесенную ему самсу, встал и, не промолвив ни слова, направился к выходу. Спохватившийся Ризайдин поспешил за ним.

— Одну минутку, Момунджан, подождите, — с неожиданно искренним волнением попросил он. Момун оглянулся с пренебрежением и нехотя замедлил шаг. — У меня к вам есть одна просьба, — продолжал Ризайдин. — Я слыхал, что вы едете в Кумул…

— Ну и что же?

— Мне хотелось сказать на прощание… Я и раньше думал, что вы способный, настоящий философ, но говорил об этом с насмешкой. Мне мешала признавать вас серьезно… в основном Ханипа… Говоря откровенно, я ревновал ее к вам и к Садыку. Теперь у меня к вам просьба: пожалуйста, когда встретитесь с Ханипой, передайте, что я на самом деле не такой, каким казался… Вот что хотел я вам, Момун-эфенди, сказать на прощанье.

Момун заговорил неторопливо, словно размышляя вслух:

— Значит, я должен сказать Ханипе: «Оказывается, Ризайдин понимал все правильно, но только из-за любви к вам и ревности хотел всячески опорочить своих товарищей перед вами, поэтому, мол, и стал националистом. Но теперь, познав бренность мира, он от всего отрекся и предался джуну». Так мне сказать Ханипе?

Ризайдин молчал. Момун повернулся и пошел к остановке автобуса, идущего в Кумул… «Если он не сошел с ума, — думал Момун, ожидая автобус, — то, наверно, потерял душевное равновесие и катится по наклонной плоскости. В нашем современном обществе происходят сложнейшие процессы, не сразу разберешься, что к чему. Есть немало пагубных обстоятельств, которые могут привести людей к душевному кризису, но при всех трудностях что, кроме смерти, может абсолютно лишить человека возможности бороться хотя бы со своими собственными слабостями…»

Позднее Момун понял, что не только Ризайдин, но и некоторые деятели из синьцзянских патриотов впали в те дни в уныние и отчаяние оттого, что своевременно попытались ударить в набат и ничего из этого не получилось. Они оказались вне общественной жизни не из-за поспешности, не из-за бессилия, а потому, что раньше других стали понимать шовинистические планы Пекина. Но, оказавшись в опале, такие люди, как Ризайдин, без особых на то прав стали рядиться в одежду страдальцев за правду, великомучеников. Сложа руки, они ждали, когда сбудутся их предсказания, вместо того чтобы со всем народом терпеливо и последовательно бороться за свои права.


Садык трясся в кузове машины по пути к Турфану. Машина шла у подножия гор и, словно строптивый конь бросалась из стороны в сторону. Там и сям в оврагах и ущельях вблизи воды и зелени мелькали аульные юрты. Проехали мимо старой деревни с обветренными и голыми, как саксаул, деревьями, с ветхими постройками и легкими фанзами, с навесами, похожими на козырек старой кепки.

Горы, бесконечные, обдутые ветром, голые, как громадные гончарные печи, как мазары… Безжизненные турфанские горы!.. От тысячелетней жары они растрескались, раскрыли пасти, ссутулились, чтобы пригнуться к ручейкам, убегающим вдаль от безмолвных громад.

Эти разноцветные, причудливо выветренные скалы были похожи то на сказочные храмы и пагоды, то на львов и сфинксов, а отдельные громады будто скалили зубы, напоминая дракона, кое-где виднелось нечто похожее на балконы и колонны… Громады стояли безжизненно, безмолвно, словно мираж. Сначала они привлекали внимание своим видом, а затем стали угнетать душу своим каменным безмолвием.

Долго чередовались повороты, подъемы и спуски, пока машина наконец не выскочила в долину великих турфанских песков. Здесь гулял ветер, немилосердно палило солнце.

Садык закутался в плащ, сел спиной к кабине и, глядя на убегающую назад дорогу, с тоской подумал о друзьях — Момуне и Ханипе. Два дня тому назад, когда Момун сказал, что решил ехать в Кумул, Садык заподозрил его в тайном сговоре с Ханипой и подумал, что друзья были неискренни с ним.

«В чем же они провинились передо мной? Если даже Момун и Ханипа любят друг друга, виноваты ли они в этом? Значит, были у них причины не говорить другим о своих, может быть, еще не определившихся отношениях… Все же странно, почему Момун перед расставанием ни словом не заикнулся о Ханипе? Я ведь нередко оказывал Ханипе внимание, и она могла смеяться надо мной. Оказывается, самые близкие мне люди ставили меня в смешное положение. Они твердили мне, что я будто слишком сентиментален, что на жизнь надо смотреть более практично…»

Садык встал на ноги и, держась за кабину, повернулся лицом к ветру.

Ветер дул из Турфана. Оттого что он дул из родного города, а кругом лежали родные пески, в воображении Садыка встали картины прежней жизни: шумные улицы, журчание воды в глубоких каризах, запах шашлыка и самсы, Саид-ака, Масим-ака, Абдугаит, и наконец Садык живо представил себе сад Сопахуна и старую яблоню, в тени которой они с Захидой познали первую любовь. Садык вновь пережил первое прикосновение девушки, почувствовал ее трепет и увидел глаза — большие ласковые глаза самого близкого человека…

Машина остановилась. Справа от дороги зеленела необычная для пустыни полянка, и посреди нее, как большое зеркало, блестела вода родника. Вместе с молодым шофером из кабины вышел и аксакал, который ехал из Кульджи в Кашгарию через Турфан.

— Ну как, дружище, самочувствие? — обратился шофер к Садыку.

— Как в мельнице, — сказал Садык, стряхивая с себя пыль.

— Осталось немного. Пойдемте освежимся и закусим.

— Есть не хочется, но напиться родниковой воды можно.

Вокруг родника рос молодой тальник и несколько тополей. На всех ветках, даже на прошлогодних кустах курая, виднелись разноцветные тряпицы, кое-где около земляных очагов торчали конские хвосты, бараньи черепа, под водой поблескивали кольца и монеты разных времен и разной величины.

— Это, сынок, не просто вода! Это — милость аллаха, — объяснил аксакал, наскоро совершив омовение. Он развязал большой кушак, расстелил его на земле и опустился на колени для полуденной молитвы.

Садык знал, что эта безжизненная долина лежит на двести метров ниже уровня моря. Своеобразная, словно кора, поверхность огромной впадины говорила о том, что здесь было когда-то дно моря. Садыку не захотелось с нам зря связываться, объяснять. Наскоро окончив молитву, аксакал продолжал:

— Издревле этот родник считается священным — Авилия-булак. Представьте себе, сколько бедняков он спас от погибели, сколько людей исцелил от хвори. Даже прокаженные, принося ему пожертвование, излечивались от недуга. Поэтому каждый мусульманин, проезжая мимо, должен спешиться и принести в жертву что-нибудь. — С этими словами аксакал достал из торбы лепешку, отломил половину, опустил ее в воду, а другую половину стал вяло жевать, словно тряпку.

Шофер взял ведро, чтобы налить в радиатор воды.

— Эй-эй! — закричал аксакал. — Не опускай свое грязное ведро… Не положено!..

Шофер посмотрел так, как будто хотел сказать: «Совершать в этой воде омовение — ничего, а зачерпнуть воды для машины — грех?»

— Машина тоже, как и люди в пустыне, жаждет воды. Если ей не дать воды, она захворает. Как говорится, ака, не напоишь — не поедешь, — рассудительно сказал шофер.

Аксакал не нашелся что ответить, недовольно кряхтя, поднялся и направился к кабине.

Через час они въехали в город.

* * *

Турфан предстал перед Садыком таким нее, каким он, очевидно, был тысячу лет тому назад: те же узкие пыльные улицы, те же мечети и минареты и те же арбакеши, — кажется, ничего в нем не изменилось… Только теперь Садык чувствовал себя в нем чужим.

Он прошел по всему городу и не встретил никого из своих прежних знакомых. А ведь раньше почти во всех магазинах и ларьках знали его. Где теперь друзья детства? Куда исчезли любящие его лавочники, пожилые седобородые собеседники? Значит, город за эти годы не изменился, но жизнь в нем стала иной. Судьбы людей, как ручейки, прошли по разным дорогам.

На следующий день Садык направился в старую харчевню, в которой когда-то служил подручным у Саида-аки.

Он еле узнал Саида-аку — тот помолодел, несмотря на то что усы его совсем побелели. Зато ясные с какой-то робостью глаза выдавали прежнего доброго повара. Старик радостно встретил своего бывшего воспитанника.

— Долго вы, Садыкджан, браток, учились. Говорят, много учиться — вредно для здоровья. Помните, я говорил вам: смышленому человеку бы выучиться читать. До остального он сам дойдет. К чему нам с вами было знать, что значат все эти «революции», «реформа» и прочее?

— Да, Саид-ака, смысл этих слов, оказывается, постичь до конца невозможно. Мне кажется, суть революции и реформ будет ясна тогда, когда они окончательно осуществятся.

— Нет, браток, я уже понял, в чем тут суть, — уверенно сказал Саид-ака и засмеялся своим открытым дехканским смехом. Видя, что молодой гость не разделяет его веселья, Саид-ака изменил тон разговора и серьезно спросил: — Ну, рассказывайте, Садык-ака, чему вы научились, за какое дело думаете теперь взяться?

— Думаю учить детей. Но не знаю еще, куда направит районное начальство.

— Сейчас не только дети, но и такие, как мы, старые пни, тоже потянулись к грамоте…

Саид-ака чувствовал в поведении Садыка неуверенность, которая, очевидно, и толкнула старого манджана на непривычное для них обоих «вы». Саид-ака никак не мог перейти на прежний откровенный, простецкий тон.

— Вряд ли я могу чему-нибудь научить вас, Саид-ака.

— Вот тебе на! К чему такая застенчивость?.. Да что же мы здесь торчим, в конце концов? Поехали ко мне. Теперь, Садык-ука, есть у меня и дом, и семья… Словом, и революция, и реформы…

По дороге Саид-ака рассказал о том, что при конфискации владений богачей ему достался дом. Став хозяином, он женился на бедной вдове с двумя детьми, очень хорошей женщине.

— Она у меня очень добрая. Я ей рассказывал о тебе, ука. Кстати, недавно был у нас в гостях Абдугаит. Молодчина, настоящим артистом стал. Такие представления показывает, люди в клуб битком набиваются. Он говорил, что есть, мол, у них одно представление, которое когда-то вы написали? Правда ли это?

— Не может быть, — удивился Садык. Он вспомнил первую свою пьесу. Перед его глазами снова промелькнул печальный образ Захиды. — Нам надо бы, Саид-ака, найти Абдугаита.

— Его сейчас нет в городе. Все ездит по селам и городам. Говорят, на этот раз поехал в сторону Караходжи.

«Значит, друзья неподалеку. Значит, куда бы меня не направило начальство, я успею сперва съездить в Караходжу или в Астану и увидеть прежних друзей, узнать у них все, что произошло в Турфане за эти годы…» — подумал Садык.


Садык побывал на приеме у начальника уезда, откуда был направлен в отдел народного образования. В отделе ему сказали, что он будет учительствовать в селе Буюлук и еще должен включиться в кампанию по созданию высших сельхозкоопераций и коммун.

Саиду-аке не хотелось снова расставаться с Садыком, но задача, выпавшая на долю его воспитанника — учить дехканских детей, — в его понятии была одной из священных человеческих задач. К тому же в Караходже, рядом с Буюлуком, жили такие друзья, как Масим-ака и Зорахан.

Перед отъездом Садык прошелся по знакомому переулку, где стоял дом с темно-красными воротами. Он никого не увидел. Да и кого же мог он теперь встретить? Ни старого Сопахуна, ни милой Захиды там давно уже не было.

«Да и зачем теперь искать встречи с ней?! Неужели только для того, чтобы показать: смотри, мол, какой я ученый человек! А ты — рабыня какого-то ухаря-головореза! Забитая, измученная. Сохрани бог от подобной подлости!»

Садык прогнал от себя мрачные думы и широко зашагал на окраину, в сторону песчаной долины, по дороге, вдоль которой тянулись древние селения.

XVI

Недаром Кумул называют «Сиротливым»: он стоит особняком, далеко от других городов Уйгурстана. Быть может, потому Ханипа была рада приезду Момуна.

Момуна интересовало здесь все: исторические места, школы, жизнь дехкан и ремесленников. Он заметил некоторые характерные отличия здешнего уклада жизни от жизни в Илийской и Урумчинской областях. В Кумуле, как и в других старинных уйгурских городах, были сильны пережитки и религиозные верования.

История Кумула хранит немало интересных преданий и легенд.

В период маньчжурской династии губернатор Урумчи — Джан-Джун вызвал якобы кумулского ванга (князя) и велел ему узаконить бракосочетание маньчжур с уйгурами. Но кумулский ванг ответил: «Нельзя». Маньчжурский губернатор настаивал: «Почему нельзя? Что будет?» Кумулский князь вынул саблю из ножен, приставил ее к своему горлу и со словами: «Вот что будет!» — перерезал себе горло.

Плодородным будет и кумулский камень,

Если он возделан нашими руками.

Только нам за это тумаки да крики, —

Такова уж «милость» грозного владыки.

Эта популярная песня говорит о жизни кумулских уйгуров, об их угнетателях, приходивших из Внутреннего Китая через пустыню Дун би — «Дорогу дьявола». Кумулцы любят петь на гуляньях, на пире шаманов, во время работы на току, мастерски рассказывают о прошлом своего края и о чудесах ислама. В течение веков здесь укоренилось чувство национальной неприязни к китайским и маньчжурским завоевателям.

Можно представить, с какими трудностями была связана работа учителей в таких условиях. Они ходили по домам и терпеливо уговаривали родителей отдать детей в школу, всячески стремились оградить молодежь от пагубного влияния знаменитых кумулских ученых-чудотворцев, монахов, отшельников и других мракобесов. Учителю приходилось быть как бы в роли акушера при рождении нового человека — и руководить и руководствоваться стихией здешнего населения.

— Разве можно вмешиваться учительнице в домашние дела своих учеников? Как бы почтенные муллы не возненавидели тебя, доченька!.. — не раз говорила мать Ханипы.

Отец же, несмотря на то что тоже служил муллой в одной из городских мечетей, был своеобразных взглядов человеком. Многим сурам корана он давал такие толкования, что у других мулл уши вяли.

«Все свои положения и законы Магомет не привел с небес на крылатом коне-«броахе», а продиктовал, основываясь на своем личном жизненном опыте и познаниях. Но чтобы люди верили и беспрекословно подчинялись законам, он преподносил их от имени аллаха. Чтобы привить людям чистоплотность и необходимость телодвижений для снятия усталости, он требовал по пять раз в день совершать намаз, с целью экономии — месячный пост — уразу. Паломничество в Мекку и многие другие законы также не лишены практического смысла, доченька. Людям надо правильно разъяснять положения корана. По моему мнению, учителя должны использовать полезные стороны религии. Во всяком случае, доченька, остерегайся противопоставлять науку религии. Ибо народ будет не только против нас, но и против всего нового. Человека надо перестраивать постепенно, всему свое время…»

Слушая полужитейские-полурелигиозные рассуждения отца, Ханипа задумывалась над тем, как же ей практически заняться своими учительскими делами, завоевать авторитет у родителей.

— Вчера мне стало известно, что еще три девочки и один мальчик не будут посещать школу. Один из них решил якобы учиться в медресе. Как вы думаете, это делается по желанию детей? — спросила Ханипа, глядя в глаза отцу.

— Конечно, это делается по желанию родителей. Дети из твоего класса?

— Нет, из другого класса.

— Кто учитель?

— Учитель… гм… забыла его имя. Но все ученики с нашей улицы. Если бы вы, папа, когда читаете проповеди, разъясняли родителям, что школы не приносят вреда, вам бы поверили.

— Правильно, поверят. Мы тоже не хотим морочить людям головы и не позорим школу. Поэтому я и говорю, что если дети уходят из школы, то в этом в основном повинны учителя. Если разумный учитель, стараясь воспитать детей в антирелигиозном духе, настраивает их против религиозных родителей, то в конце концов он настроит детей против себя, потому что родители им дороже. Я по этому поводу беседовал с вновь прибывшим молодым человеком, которого зовут Момун; он серьезно задумался над моими суждениями. Надо оставить мысль искоренить религию одним махом.

На вчерашнем собрании тот самый учитель, имени которого Ханипа не назвала, заявил: «Хоть тысячу лет будет учиться дочь муллы в университете, она не сможет стать учительницей!..» Ханипе тяжело было слушать эти слова. Конечно, оратора крепко раскритиковали за необоснованные нападки, но все же боль в сердце Ханипы не прошла. Иногда она соглашалась с отцом, а иногда думала, что прав этот грубый учитель, предложивший открыто действовать против религии.

Девушка была рада приезду в ее город умного и волевого Момуна. Но, занятые работой, они могли встречаться редко, только по выходным дням. Момун, как и все учителя, в свободное от занятий время работал с дехканами.

Как-то Ханипа вдвоем с подругой зашла к Момуну домой. Момун обрадовался приходу девушек и засуетился, желая угостить друзей.

— Момун, не беспокойтесь. Мы зашли по пути и сейчас уйдем, — сказала Ханипа.

— Спасибо. Очень хорошо сделали, что не побоялись прийти ко мне. Вас, оказывается, кумулские муллы называют безбожницами.

— Но зато вас могут подвергнуть порке — «дарри» в мечети?

— Нам-то положено. Не случайно, когда родители отдают мальчика в ученье мулле, говорят: «Мясо ваши, кости наши».

Момун попросил девушек подождать его и вышел.

Внимание Ханипы привлек мелко исписанный лист.

— Письмо Садыкджану… Тому Садыкджану, о котором я тебе рассказывала. А что, если мы его прочтем?!

Не дожидаясь ответа подруги, Ханипа стала торопливо читать письмо.

«Садык! Ты прости меня, друг. На следующий день после того, когда мы с тобой расстались, я зашел к тебе. Двери твоей комнаты были широко раскрыты. Я очень сожалел, что не сказал тебе обо всем. Я даже не знаю теперь, куда посылать это письмо. Но невысказанные мысли не дают мне покоя. Во-первых, теперь я хочу сказать: когда я был в Урумчи вместе с тобой, я не совсем понимал твою душу и твои переживания… Вполне может быть, что ты обиделся на то, почему я не пожелал ехать в свои родные места, а попросился в Кумул? Я выбрал Кумул потому; что раньше в нем не был. Кроме того, передо мной встал образ нашего общего доброго друга — Ханипы.

И действительно, ее отношение ко мне оправдало все мои надежды: Ханипа ухаживает за мной, как за дорогим гостем. Ее душа полна любви к людям… Особенно она воспламеняется, когда мы вспоминаем тебя. Ей-богу, иногда я тебе завидую, Садык! Но это тоже для меня новое и приятное ощущение. Жаль, что мы не вместе. Видишь, каким я стал сентиментальным…»

Здесь письмо прерывалось… Ханипа отошла к окну, в ее больших черных глазах выступили слезы, губы дрожали.

Говорят, в капле воды отражается весь мир, но как трудно бывает человеку увидеть в той капле отражение своего мира, так же трудно увидеть и передать словами бесконечные чувства в сердце девушки. В памяти Ханипы встали и беседы в парке университета, и минуты, когда она ожидала Момуна с экзамена, голос Садыкджана при чтении «Ипархан», букет, который он утром собирал в саду, и его грусть во время последнего свидания…

Вернулся Момун и, как будто все поняв, попытался веселыми прибаутками разрядить обстановку.

* * *

Пока письмо Момуна шло до Турфана, Садыка тем временем арестовали. Едва он прибыл в селение на работу, как через два дня его водворили в турфанскую тюрьму, в камеру, где сидели картежники, воры, курильщики анаши и другие преступники. Ему было предъявлено обвинение в том, что он зарезал ни в чем неповинного Шакира и тот, истекая кровью, умирает.

* * *

Шакир тяжело переживал разлуку с матерью, больной, оскорбленной, измученной. Он жалел о том, что в тот кошмарный день не смог забрать ее с собой. Он знал, что мать скорее умрет, чем расстанется с мужем, данным ей богом.

Шакир мучительно искал выхода. С надеждой он думал о том, что, когда родится сын, возможно, мать захочет увидеть внука. Захида тоже жалела старую женщину и рвалась проведать ее, помыть ей голову, расчесать волосы. Но Шакир и слушать не хотел, чтобы Захида пошла в этот страшный дом.

И вот Марпуа родила сына. Шакир поспешил сообщить матери о своей радости. Он приехал в город и, нигде не задерживаясь, направился домой. Хотя ворота были не заперты, на дверях дома почему-то висел большой замок. Шакир оторопел. «Хорошо, что нет дома сегодня отца, но где же мать?!» Он осмотрелся. Нигде никого. Шакир подошел к двери и услышал за ней слабый стон. Шакир забеспокоился.

— Мама! Мама!

— Шакирджан… Сынок! — послышался слабый отклик из-за двери.

Шакир ухватился за ручку и изо всей силы рванул дверь. Замок сорвался вместе с цепью, соскочившая с одного шарнира толстая дверь с гулом ударилась о стену.

В углу полутемной комнаты на ветхом одеяле, постланном на полу, лежала старая Гулямхан. Шакир опустился, на колени. Лицо матери было отекшим, глубоко запавшие глаза еле мерцали, словно стекляшки под водой. Вся она горела. У Шакира перехватило дыхание. Мать, забыв о себе, гладила лицо сына, стоившего перед ней на коленях, взяла его руку своими ослабевшими пальцами и приникла к ней губами.

— Что он с тобой сделал, мама?!

Старуха почмокала высохшим ртом: она не могла шевельнуть языком. Силы ее иссякли, она уронила голову на подушку. Шакир осмотрелся — нет ли воды. Все дома было покрыто пылью. Кухонная посуда, ведра были пусты, бочка рассохлись. Шакир не верил своим глазам. Он взял ведро, принес воды.

— Мама, я приехал, чтобы забрать тебя. Сноха твоя родила. — На его глазах выступали слезы.

Гулямхан приложила губы к рукам Шакира, простонала:

— Я рада, дети… дети мои!

Гулямхан день ото дня приходила в себя. Марпуа хлопотала около ребенка, кормила его, пеленала. Зорахан всецело отдалась заботам о своей увеличившейся семье. Шакир и Масим-ака возвращались с поля поздно вечером, а с рассветом уходили снова и под свежий утренний ветерок пели песни о жатве.

И вот в один из таких беспечальных дней… Шакир вечером возвращался с поля. У самого дома его встретил бандит и ударил ножом. В это время неподалеку случился шаман Реимша. Он задержал бандита.

Старуха Гулямхан, увидев потерявшего сознание Шакира, приложилась лицом к окровавленной груди сына и скончалась — избавилась от своих полувековых страданий. Марпуа, Захида и Зорахан от горя не находили себе места. Они стояли во дворе и плакали, боясь зайти в дом. Лежавший в люльке младенец надрывно кричал.

Шаман Реимша, волнуясь, путано рассказал следователю:

— Я… видите ли, господин… Я только что вернулся с шаманства и хотел расседлать осла… Да, чуть не забыл. Еще в обед, когда я ехал шаманить, я встретил этого незнакомого парня. Одет он был чисто и модно, но худой и бледный… Но откуда мне было знать, что он явился сюда, чтобы убить человека!

— Итак, вы только что приехали. Вот отсюда и начинайте.

— Значит, я только что приехал и неожиданно слышу крик: «Не убегай!.. Негодяй!..» «Может быть, следом за мной пришел какой-нибудь злой дух?» — подумал я и, взяв в руки камчу, пошел на крик. Я дошел до стены дома Масима-аки и увидел: кто-то лежит у дувала, не может встать. В это время, с другой стороны дувала показалась чья-то тень, и я как пуля кинулся за ним. В два счета я догнал бандита, свалил его, связал руки и ноги веревкой и бросил в яму около стены. Я вернулся к раненому, а там уже никого не было! Подбежал пес Масима-аки, стал тереться о мои ноги и скулить. «Пес хочет мне что-то показать», — подумал я и последовал за ним. У дома лежал человек. Я узнал Шакира… Ей-богу, больше ничего не знаю, господин…

Следователь долго писал что-то, потом Реимше ручку подал:

— Здесь записаны ваши показания. Если вы говорили правду, распишитесь.

Реимша с опаской намазал чернилами свой не совсем чистый здоровенный палец и приложил к бумаге.

Когда он вышел, в комнату вошел Масим-ака.

— Вы из города? Как дела? — обернулся к нему следователь.

— Тяжело! Сердце Шакирджана еле-еле бьется. Хотели сделать переливание крови: ни моя, ни друга его Акбара не подошла. Взяли у Захиды… Дочь моя совсем побледнела, там в больнице осталась!

— Что говорят врачи? Есть надежда?

— Шакирджану нужна еще кровь.

— Пусть желающие дать кровь садятся в мою машину.

— Кто-то сказал, что бандит отправлен в Турфан. У этого кровожадного зверя нет ни капли жалости… Как могла подняться рука негодяя на такого джигита?

— Реимша мучил совсем невинного человека…

— Как невинного?

— Реимша поймал парня по имени Садык, прибывшего только вчера в Буюлук работать учителем.

— Садык?

— Да. Оказывается, вас он хорошо знает, видите ли…

— Браток, да он для меня дороже родного брата!.. Клянусь, что он до сих пор мухи не обидел. Боже, говорите — Садыкджан?! — с этими словами Масим-ака, схватившись за голову, вскочил с места. — Его сейчас же надо выпустить, браток. Ручаюсь за него, как коммунист!..

— Сейчас его выпускать нельзя. Освободим тогда, когда найдем настоящего бандита.

— Пока найдете настоящего бандита, что с ним может стать, браток. Он такой мягкосердечный малый. Пойдемте в тюрьму!

— Пойти можно. Но не для свидания с Садыком, а с важным поручением. Для этого я вам раскрою частицу тайны.

— Я готов помочь. Но каким образом мог Садык попасть в эту историю, а?!

— Потом узнаете. А сейчас слушайте… Как въедем в город, я сойду с машины. Вы же поедете дальше. Когда приедете в больницу, пусть ваша дочь отнесет в полицейское управление вот эту бумажку. Но только лицо пусть закроет платком.

— Пока ничего не понимаю, браток.

— Едемте, по дороге все объясню.

Следователь хорошо знал нравы и обычаи турфанских уйгуров. Когда он утром увидел избитого и перевязанного Садыка и обменялся с ним несколькими словами, ему стало ясно, что Садык — не преступник. Садык шел к Масиму-аке и увидел возле дома двух дерущихся мужчин. Бандит побежал, Садык бросился за ним, но тут кто-то неожиданно ударил его из-за угла. Его показания полностью подтверждали ответы Реимши. Было ясно, что настоящий преступник бежал, оставив на месте преступления кинжал.

Кто он? Как напасть на его след?

В городе, сойдя с машины, следователь пошел в кузнечный ряд. Издалека слышны были удары по наковальням, виднелись снопы золотистых искр. У одного старого мастера, виртуозно взмахивающего молотом, следователь спросил, кто здесь может изготовить хороший кинжал.

— Видите ли, браток, сейчас я такой работой не занимаюсь. Власти запрещают изготовлять холодное оружие, — ответил кузнец.

— Дядя, я не собираюсь заказывать вам кинжал. Не можете ли вы сказать, кто мог изготовить вот этот кинжал и по чьему заказу?

Старый мастер взял в руки кинжал, посмотрел внимательно и многозначительно улыбнулся, как улыбаются при виде знакомой вещи.

— Это не мой кинжал. Но я знаю, кто его изготовил и для кого. — Кузнец для проверки зажал нож в тисках и, проведя подпилком по острию, сказал: — Этот кинжал, обоюдоострый, с желобками по обеим сторонам, с ушками между лезвием и ручкой, заказывал вор Нодар. А выполнял заказ горбатый Азалдин с улицы кожевников. Только у него есть такая нержавеющая сталь.

Следователь поблагодарил старика. Выйдя из кузницы, он направился к дому Сопахуна. Там он встретил оперативных работников, наблюдавших за домом, и вместе с двумя из них вошел во двор.

Около джоза — низенького стола, поставленного посредине комнаты, полулежала на мягкой подстилке, облокотившись на пуховую подушку, Нурхан-ача и что-то жевала. Она рассеянно посмотрела на нежданных гостей, не зная, сердиться на них или улыбнуться. Но, рассмотрев на пришельцах военную форму, Нурхан-ача растерянно вскочила, попросила гостей пройти в комнату и предложила им сесть на почетное место.

— Сами тоже садитесь! — сказал следователь после затянувшегося молчания.

Нурхан-ача не пошевелилась. Тогда следователь положил на стол кинжал с сохранившимися следами крови и поправил кобуру нагана. Коленки Нурхан-ачи затряслись, и она грузно опустилась на ковер.

— Этот кинжал вы дали Нодару, чтобы убить Шакира. Нам известно, что вы поставили перед ним условие: «Только после того, как ты убьешь Шакира, я пойду за тебя замуж».

— Боже, спаси меня! Что… что вы говорите?!

— Не волнуйтесь. Если это ложь, то скажите правду! Ибо всю вину сваливают на вас.

— Я… одинокая сиротка… Они мучили меня… Оскорбляли… Этот нож они вчера наставляли на меня… У-у-у, злодеи!..

— Перестаньте, не плачьте! Выходит, кто-то натворил, а вину хотят свалить на вас?

— Все натворили они сами…

— Кто — «они сами»?

— Зордунбай и хозяин этого ножа, кровопиец Нодар!.. Шакир для меня родной брат. Он заступался за меня, он поругался с Зордунбаем. Недавно, когда Шакир увез свою мать, у Зордунбая пропали серебряные слитки. Из-за них они кого угодно зарежут!

Следователь молчал. Нурхан-ача понемногу успокоилась и подробно рассказала о многих грязных делах Нодара и Зордунбая.

Следователь с полицейскими вышел со двора Сопахуна. Из ворот дома Зордунбая, из самых больших ворот на этой улице, вышел сам Зордунбай с Нодаром. Преступники направились в центральную часть города, не подозревая, что за ними следят. В их походке и жестах следователь заметил нервозность, признаки плохо скрываемой тревоги.

Зордунбай с Нодаром прошли во двор большой мечети. Только что закончилась полуденная молитва, а бандиты, дождавшись, когда люди вышли из мечети, ворвались туда.

— А-а, попался!..

Они набросились на Шавката-муллу, который только что отошел от алтаря — махраба.

Следователь отправил одного полицейского, чтобы тот вернул в мечеть богомольцев. Он знал, что в отсутствие верующих арест в мечети может быть опротестован духовными властями.

Когда богомольцы вернулись, следователь вошел в мечеть. Никогда еще своды мечети не оглашались таким криком.

— Сопахуна убивать должен я, а владеть его богатством будете вы? — кричал перепуганный мулла.

— Ты не мулла, а вор! Поганый! Ты увидел, что мой дом не заперт, и утащил мое добро! — кричал Зордунбай, ощупывая карманы и складки кушака муллы.

Наконец Зордунбай завладел тяжелым мешочком Шавката-муллы и, не выпуская его из рук, стал бить Шавката по лицу, но тот, отплевывая кровь, кричал о «шеите» Сопахуне и о своей доле. Нодар сильным ударом свалил муллу. Зордунбай, прижав к груди мешочек, побежал к выходу, но Нодар сбил его с ног. Зордунбай упал, из мешочка со звоном посыпались золотые и серебряные монеты и украшения. Нодар выхватил из рук Зордунбая мешочек и кинулся к наружной двери, но ему преградили путь богомольцы. Нодар метнулся в сторону, но навстречу ему шагнул полицейский с наганом в руке. У Нодара бессильно опустились руки. Из синего мешочка медленно сыпались к ногам драгоценности, они блестели и искрились в свете дня.

— А теперь, уважаемые мулла и мюриды, вы не станете возражать, если мы уведем из священного места этих почитаемых вами правоверных? — спокойно обратился следователь к богомольцам.

Толпа одобрительно зашумела.

XVII

Масим-ака и прибывшие с ним односельчане застали Захиду взволнованной, встревоженной и в то же время радостной. Врачи сказали: «Есть надежда!»

Когда дехкан повели в лабораторию для анализа их крови, Масим-ака, поглаживая голову Захиды, передал ей просьбу следователя и вручил письмо.

— Пока ты вернешься, доченька, я еще раз узнаю о его состоянии, а потом мы возвратимся в Караходжу. Твои родственницы остались одни, да и старую Гулямхан мы сами должны похоронить.

Захида вышла из больницы и пошла на центральную улицу. Она как бы ощущала пальцами чрезвычайную важность переданной ей бумажки. Захиде казалось, что эта записка имеет непосредственное отношение к ее судьбе. Захида украдкой посмотрела на записку. Всего пять-шесть слов. Не прочесть ли?!

«Он действительно невиновен. Я пошел по верному следу. Прошу взять под наблюдение черные ворота. Посылаю с человеком, с которым вам надо поговорить.

Брат».

Захида ничего не поняла.

В кабинете начальника полицейского управления сидели двое посетителей. Начальник прочитал записку и нажал на кнопку в столе. В дверях появился полицейский. Начальник передал ему записку и вежливо обратился к Захиде:

— Садитесь, пожалуйста. Вы кем приходитесь Шакиру?

— Я… сестра Шакира.

— Как вас зовут?

— Захида.

Сидевший у двери молодой джигит, удивленно и растерянно посмотрел на взволнованную девушку и тихонько шепнул соседу:

— Она самая, Саид-ака!

Начальник полиции спросил шептуна:

— Абдугаит, вы знаете эту девушку?

Захида вздохнула, услышав знакомое имя, глянула на юношу.

— Я ее никогда не видел, но слышал о ней…

— А вы, сестра, знаете Абдугаита?

— Я тоже слышала.

— От кого?

Захида в замешательстве молчала.

— Ну, хорошо, не затрудняйтесь, сестра. — Начальник встал. — Я хочу сказать вам, что близкий вам человек Садыкджан был арестован по ошибке. Шаман Реимша задержал его и вгорячах избил, приняв за преступника. Сейчас мы его освободим.

Мог ли подумать Садык, что именно так произойдет его встреча с любимой!

В первое мгновение он не поверил своим глазам. Он замер с вытянутыми руками, еле выговорил: «Захида!..». Захида, с глазами, полными любви и сострадания, бросилась к нему и заплакала.

Абдугаит и Саид-ака вышли в коридор. На глазах старого манджана выступили горячие слезы.

* * *

Шакир был очень слаб. Один из ножевых ударов пришелся по горлу, и Шакир не мог говорить. Он благодарил товарищей взглядом пожатием руки и закрывал глаза.

Врачи запретили всякие свидания и, кроме Марпуи, никого к больному не пускали.

Шакир подолгу смотрел на Марпуу, молча гладил ее руки и взглядом своим и жестами пытался вселить в нее надежду и веру в свое выздоровление. Марпуа глядела в лицо мужу, и багровый рубец под глазом Шакира казался ей кровавой слезой. Шакир засыпал, просыпался и опять молча смотрел на жену и успокаивал ее взглядом.

Однажды Шакир очнулся после короткого сна и неожиданно заговорил:

— Как-к… мама?

Марпуа растерялась, по ее щекам потекли слезы.

После тяжелой минутной тишины Шакир продолжал:

— Как мама решила назвать нашего сына?

Марпуа бесконечно обрадовалась тому, что слышит наконец голос мужа.

— Мама качала зыбку с нашим малышом, и я слышала, как она называла его Аркинджаном…

Шакир улыбнулся.

Марпуа хотела рассказать о Захиде и Садыке, но, вспомнив предупреждение врачей — поменьше волновать больного, промолчала. Кроме того, Марпуа еще не знала, с чего начать и чем закончить этот сложный рассказ: ей казалось, что о любви Захиды и Садыка, их страданиях и обретенном счастье можно рассказывать всю жизнь и не рассказать.

Шакир улыбнулся. Марпуа встала, прижимая руки к груди, как бы стараясь придержать и унести с собой эту бесконечно дорогую для нее улыбку.

Через две недели Шакир выписался из больницы. К тому времени закончился суд над бандитами и были справлены поминки по Гулямхан.

Садык самозабвенно отдавался работе в школе и среди дехкан. Захиду радовало, что ее муж и Шакир поняли друг друга и подружились.

По вечерам Шакир и Садык оживленно беседовали. К их разговору обязательно подключался и Масим-ака. Со своей долей участия появлялся в доме и неугомонный весельчак Абдугаит, приезжавший из Турфана. С присущим ему легкомыслием он всякий разговор старался свести на шутку.

Однажды, слушая рассказ Абдугаита о его прошлых проделках, Шакир не выдержал и по-дружески прервал его:

— Слушай, дружище, в народе говорят: «Что прошло, того не вернешь!» Давай лучше поговорим о будущем.

— Разве я какой-нибудь учёный, чтобы предсказывать будущее? — изумился Абдугаит.

Шакир обернулся к Садыку:

— Садыкджан, разве артистов нельзя причислить к ученым?

— Некоторых, конечно, можно…

— Наш Абдугаит, наверно, из артистов-кумиров, соблазнителей. Забывая, что у него есть молодая жена, он то и дело заводит разговор о кашгарских девушках.

Абдугаит расхохотался:

— О том я и говорю! Половину моего сердца захватили в Кашгаре, другой половиной завладела курносенькая смуглянка из нашего ансамбля. Поймите мое положение!

— И долго ты жил с разорванным сердцем? — спросил, улыбаясь, Садык.

— Нет, моя курносая не из таких! Как только приехала в Турфан, взяла меня в свои когти, и я даже оглянуться не успел на свою прошлую вольную жизнь!..

Распахнулась дверь, и ворвалась восторженная Захида:

— Советские люди вскрыли подземную реку! Народ в селении празднует, а вы сидите!

Масим-ака и Зорахан, Марпуа с ребенком на руках, Шакир, Абдугаит, Садык и Захида — все выскочили на улицу.

— Вода! Вода! — доносилось отовсюду.

Захида бежала рядом с Садыком, крепко держалась за его руку. Запыхавшись, они поднялись на развалины древнего города Дакияпуса.

— Вот это действительно всенародный праздник! — воскликнул Садык, глядя на равнину.

По направлению к скважине, поднимая пыль, двигался разноголосый, разноцветный людской поток. Старые и малые стремились увидеть чудо, о котором их деды и прадеды мечтали. Казалось, поднялись, встали из могил славные предки, стряхнули вековечный прах угрюмые рабы и идут, чтобы увидеть священную воду земли.

В эту ночь Садык не спал. Он сидел у окна в той самой комнате Масима-аки, где они когда-то встретились с Захидой и признались друг другу в любви.

Проснувшись на рассвете, Захида с затаенным дыханием, боясь шевельнуться, долго наблюдала за мужем.

Временами Садык переставал писать, медленно поднимал голову, неподвижно смотрел на алеющий восток, затем снова склонялся к бумаге, и в тишине становилось слышно, как отрывисто шуршит перо.

Захида тихо натянула платье и, нарушая обычай, босиком побежала к мужу. Ей показалось, что Садык глянул на нее грустными глазами.

— Ты до сих пор готовишься к урокам? — удивилась она, впервые обратившись к мужу на «ты».

Садык ответил не сразу. Он опасался, что Захида не сможет так быстро понять его вдохновенное состояние, а он не сможет подобрать подходящих слов для объяснения. Ему захотелось взволнованно обнять Захиду, как в первую ночь под яблоней, и полететь вместе на крыльях мечты и воображения, ничего не объяснять и все понимать молча. Сейчас Садык был поэтом, человеком необыкновенным, не простым смертным.

Его рассеянный взгляд упал на письмо Момуна, полученное накануне. Верный друг выручил Садыка и на этот раз.

Садык поднялся, обнял жену за плечи и отвел ее от окна.

— Тетя Зорахан, наверно, уже встала. Ты помоги ей приготовить завтрак, а потом прочтешь то, что я написал.

Когда Захида вышла из комнаты, Садык снова вернулся к подоконнику и стал писать ответ Момуну:

«…Мне всегда казалось, что счастье я найду только там, где родился и вырос. Так оно и получилось. Хорошо любить людей, страдать за них, но еще лучше быть им полезным.

Какое удовольствие доставляет мне школа, возможность учить детей, босых и черномазых, каким и я был когда-то, как жадно они воспринимают каждую крупицу знаний, словно пустыня влагу! Я верю, что эти дети, как и орошаемая нынче пустыня, дадут обильные всходы, о которых мечтал и мечтает наш народ…»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Всего лишь какое-то мгновение назад широкая, с голубым отливом полоса реки лежала безмолвно и мертво среди темных бесснежных берегов. И вдруг раскатисто треснул лед, раскалываясь на глыбы, обнажая темную воду.

Начался ледоход. Река, словно богатырь, рвала на себе ледяной панцирь.

Момун и Ханипа стояли возле самого берега Или и как завороженные смотрели на ледоход. Белые льдины были похожи на кучевые облака, они с треском громоздились одна на другую, и река теперь напоминала ток и самый разгар уборки хлопка.

Момун положил руку на худенькое плечо жены и привлек ее к себе. По изможденному липу Ханипы пробежала едва заметная улыбка, но глаза оставались печальными, а слегка поджатые губи вздрагивали, выдавая волнение. Момуну показалось, что она что-то хочет сказать, но Ханипа молчала, и тогда он заговорил сам, наверное, о том же, о чем думала сейчас жена.

— Река уносит льдины через границу, в Союз… И жизнь уносит туда же людей нашего края… Теперь там и мои родители, и все наши родственники. За них можно не беспокоиться. И только мы с тобой здесь все чего-то ждем, на что-то еще надеемся. Но что у нас впереди — никто не знает. И что нам о тобой делать — просто ума не приложу.

Ханипа с грустью посмотрела на лицо Момуна, на его острые скулы, запавшие глаза и подумала, что ведь совсем недавно, каких-нибудь два-три года назад, он был молод, здоров, жизнерадостен. Тогда они учились в Синьцзянском университете и были полны надежд…

Ханипа подавила вздох и, пытаясь отвлечь Момуна, а заодно и себя от невеселых, тревожных мыслей, сказала:

— У нас на юге, в Кумуле, как и в Турфане, где теперь Садыкджан, нет такой реки, и там никогда не видела ледохода. — Ей подумалось, что напоминание о Садыке, их общем друге, отвлечет от тяжелых дум Момуна. — А картина красивая. Был бы здесь Садыкджан, он тут же сочинил бы стихи, как ты думаешь?

— Да, он пришел бы в восторг от разгула нашей Или́, — согласился Момун. — Судя по его письму, он совсем не изменился. Как и положено истинному поэту. Его прижимают, его не печатают, но он все равно не сворачивает с избранного пути. — Момун задумчиво посмотрел на реку. — Он неисправим, наш Садык. Как неисправима река в своем течении. Вот так же он бурлит и бушует в своих стихах.

Только скрежет льдин и плеск освобожденной волны нарушали их невеселую беседу.

Домой они шли молча, занятые своими мыслями. Солнце уже перевалило за полдень.

Когда миновали Джиргилан и поднялись на взгорье, откуда уже была видна Кульджа, позади послышался скрип повозки, и они сошли с дороги на обочину. Молодой арбакеш ехал один в пустой арбе. Он остановил лошадь и пригласил Ханипу и Момуна садиться. По дороге разговорились. Парень оказался студентом, мобилизованным на полевые работы. Узнав, что Ханипа и Момун недавно приехали из Кумула, он с интересом стал расспрашивать о тамошних новостях, о жизни в городе. Сам же отвечал на вопросы сдержанно, уклончиво, видно было, что парень осторожничает, не идет, на откровенность.

— Дела идут неплохо… Дехкане работают самоотверженно… Есть успехи в деле Большого скачка, — односложно отвечал он.

Момун и Ханипа понимали причины его сдержанности — такие настали времена, держи язык за зубами, иначе будет плохо. Тем не менее сам Момун откровенно рассказал студенту, что положение в Кумуле тяжелое, ничуть не лучше, чем в Кульдже, люди голодают, повсюду неразбериха, многие уходят в Советский Союз. Парень, слушая его, молча вздыхал. Наконец спросил:

— Ну, а вы чем занимаетесь в Кульдже?

Момун только рукой махнул.

— Да ничем, в том-то и суть. Мы с женой учителя, надеялись работать по специальности, но куда там! Мои родители уехали в Союз, и теперь ни мне, ни жене не доверяют никакого дела.

— Учителя в селах работают где попало, только не в школе, — заметил арбакеш и неопределенно добавил: — Возможно, в городе другое положение.

— Нет, браток, и в городе, насколько мне известно, учителю устроиться трудно. А я, глупец, еще мечтал заняться научной работой. Теперь вижу, что либо придется вернуться в Кумул, либо вообще искать совсем другую дорогу в жизни.

Арбакеш подхлестнул лошадь и с горечью воскликнул:

— Научная работа, школа, мечты, э-эх! — Но тут же спохватился и проговорил спокойнее: — Должно быть, вам известна новая установка: сперва нужно построить коммунизм, а потом уже заниматься наукой.

Момун усмехнулся и как, бы про себя сказал:

— Однако коммунизм одним кетменем и лозунгом, не построишь…

Ханипа не принимала участия в разговоре, молча, задумчиво смотрела на дорогу.

Когда доехали до Каландара, что на восточной окраине Кульджи, арбакеш натянул вожжи и остановил лошадь. Момун вопросительно посмотрел на парня, и тот пояснил в некотором смущении:

— Видите ли… мне надо сворачивать на Чимилак.

Момун и Ханипа поблагодарили и сошли.

— Я мог бы вас и до дома подбросить, но сами знаете… — добавил арбакеш в замешательстве, — мне скажут: зачем возишь интеллигентов. А вам припишут буржуазные пережитки.

— Понимаю, друг, понимаю, — успокоил его Момун. — И на этом спасибо, нам тут идти недалеко.

* * *

Ханипа и Момун остались вдвоем.

Вечерело. Вскоре затих скрип уходящей арбы и послышалась заунывная песня арбакеша. Видно, и ему было невесело.

На окраине Кульджи стояла гнетущая тишина. Изредка ее нарушало только тявканье голодных псов во дворах.

Пройдя по узкой улочке ближе к центру, они увидели мрачное здание городского парткома. Одним своим видом оно будто властвовало над городом.

— Может быть, еще раз надо зайти в отдел кадров, — сказал Момун, — и поговорить с начальством?

Ханипа не ответила, лишь плотнее прижалась к мужу, молча ему сочувствуя. Что им даст еще один разговор с начальством, разговор не только пустой, но и оскорбительный? Ведь официальный ответ ими уже получен: поскольку Ханипа и Момун прибыли в Кульджу без разрешения Урумчи, то есть центра, значит, они не имеют права жить здесь и работать. Вернуться в Кумул им, конечно, можно, никто им этого не запрещает, но для чего? Только лишь для того, чтобы «закалять себя физическим трудом»?

* * *

Когда родители Момуна приняли решение переехать в Кульджу, они надеялись, на то, что оттуда им легче будет перебраться в Семиречье. Каких-то сорок — пятьдесят километров отделяло Кульджу от советской границы. Перебраться они хотели, разумеется, всей семьей, вместе с Ханипой и Момуном. Поначалу Момун с ними согласился, и семейный замысел был уже близок к осуществлению. Однако Ханипа отказалась покинуть родину. Своеволие снохи не на шутку обидело стариков, но своих намерений они не изменили и ушли через границу сами.

Момун не пытался уговаривать жену, он не был в обиде на нее, и даже наоборот: верность родине, которую проявила Ханипа в трудный момент, твердость ее характера воодушевили тогда Момуна — и он принял сторону жены без особых колебаний.

Теперь же Момуна удручала неизвестность, не было никакой уверенности в завтрашнем дне. Как жить? Что делать? Никакой перспективы, никаких впереди просветов.

Казалось, совсем недавно его мысли и чаяния были созвучны времени, все было ясно, он жил надеждой на работу в науке — и вдруг оказался в пустоте. Безысходность давила его, он не знал, что его ждет завтра, послезавтра, через полгода, через год…

Вот они молча бредут с женой по притихшему городу. Какой жизнерадостной, многолюдной, пестрой и веселой была Кульджа в недавние времена! А теперь ее жители затихли, сникли, захирели, словно куры, на которых напала чума. Что же случилось такое, из-за чего, почему?.. Хлеб из гаоляна, бессонные ночи и вопросы, бесконечные и безответные…

А вот и их дом, унылый и тихий, с оголенным садом, которому, казалось, не суждено больше никогда зацвести.

— Ты что-то сказала, Ханипа? — пробормотал Момун, желая хотя бы звуком голоса отогнать надоевшие мысли.

— Мне кажется, не сегодня завтра должно что-то измениться, Момун. Или мы получим хорошее письмо, или в газетах появится важное и нужное нам сообщение. Но что-то должно измениться.

«Дай бог, чтобы поскорее!» — хотелось воскликнуть Момуну, но он сказал другое:

— Хорошо, когда человек верит. Нет на свете большего несчастья, чем утратить веру… Впрочем, я теперь понял, что вынужденное бездействие — тоже беда немалая… Вера, надежда, мечта, — проговорил Момун задумчиво. — Хотя и мечтать сейчас не хочется, чтобы не травить душу.

— Нет, мечтать нужно, Момун, — негромко отозвалась Ханипа. — О другой жизни.

Момун слабо улыбнулся ей и прижал к себе. Все-таки она молодец, не падает духом.

У входа во двор они заглянули в почтовый ящик, вынули оттуда газету. Нетерпеливо пролистав ее, они не нашли там ничего нового.

* * *

Прошел ледоход на Или, наступила весна. Но и она не принесла перемен. Время будто не шло, а вертелось по кругу, как пустые жернова. Ханипа и Момун тем только и жили, что обменивали кое-что из одежды на продукты да ждали вестей от родственников из Семиречья, от друзей из Урумчи и Турфана.

Предчувствие все-таки не обмануло Ханипу — они получили наконец письмо от Садыка. Он приветствовал решение Ханипы остаться на родине, а Момуну горячо советовал набраться терпения и мужества. «В любых, самых трудных обстоятельствах, — писал Садык, — человек может и должен отдавать свои знания тем, кто в этом нуждается». О себе он писал скупо — «жив и здоров», сообщал, что старый Масим-ака по-прежнему раис — глава дехканской общины в Буюлуке, неподалеку от Турфана, что живут они вместе большой семьей — и Захида, и Марпуа, и Шакир. Все шлют им привет и самые добрые пожелания. В заключение Садык писал, что если Момун и Ханипа пожелают приехать к ним в Буюлук, то могут это сделать в любое время, хоть завтра.

Приятно, радостно было Момуну и Ханипе получить трогательную весть от друга. Тем более, что письмо заканчивалось таким приглашением. Так надо ли теперь медлить? Почему бы не поехать туда? Там они будут вместе с Садыкджаном и Захидой, вместе с Масимом-акой и другими дехканами. Любое горе легче пережить с добрыми людьми.

На том и порешили — уехать из Кульджи в Буюлук.

На следующий же день Ханипа и Момун пришли в отдел кадров. Их принял заместитель начальника Сан Ши, худощавый китаец с тонкими губами. Выслушав их краткую просьбу — направить на работу в Турфанский округ, Сан Ши с усмешкой, покровительственно сказал:

— Мы обеспечиваем работой только китайских граждан. А вы, товарищ Момун Талипи, приняли в свое время советское гражданство. Никто вас на это не толкал, правильно? Вы сами умудрились. Так что можете теперь последовать примеру своих родителей. А вам, Ханипа-ханум, добро пожаловать, вы китайская гражданка. Если вы хотите работать в Турфане или где-нибудь на селе — пожалуйста.

Сан Ши пожал плечами и направился к двери, слишком откровенно давая понять, что разговор окончен.

В коридоре Момун и Ханипа увидели еще десятка полтора просителей. Среди них Момун узнал знакомого еще по учебе в Урумчи журналиста. «Он тоже советский подданный, — вспомнил Момун. — Значит, и ему теперь нет житья здесь. А ведь раньше он был широко известен…»

Тяжкое, гнетущее впечатление осталось у Момуна после визита в отдел кадров. С еще большей остротой он ощутил, что в Кульдже началось что-то непостижимое, гадкое, не поддающееся трезвому анализу. Значит, не только он один, а наверняка сотни, а может быть, и тысячи других уйгуров вынуждены теперь разделить судьбу, притесняемых и гонимых. Он понял, что недоверие к ним со стороны властей не является проявлением случайной грубости одного чиновника-самодура, нет, это становится началом официального преследования неугодных и, по мнению руководства, ненадежных лиц.

Ханипа, прижавшись к плечу Момуна, еле сдерживала слезы в предчувствии близкой разлуки.

II

Указы и постановления Пекина — всем на трудовые работы, всем на трудовую закалку — шли и шли, будто с конвейера, по всем городам и национальным округам Китая. В далеком от Пекина Синьцзяне они проводились в жизнь столь же решительно и неуклонно, как и в центре. Дехканские общины уйгуров были переименованы в гуньши, по-китайски «коммуна». Каждый дехканин стал теперь получать строго соблюдаемую «продовольственную норму».

Несмотря на указы и всяческие перемены, руководителем гуньши в Буюлуке все еще оставался Масим-ака. Только благодаря его благосклонности Садык пользовался, по сравнению с другими, некоторой свободой. В поле он выходил в основном весной и осенью, в самый разгар страдных работ, а зимой он все свое время отдавал детям в сельской школе Буюлука. И конечно же писал и писал стихи, а также переводил на уйгурский лучшие стихи советских поэтов из тех журналов, которые ему удавалось раздобыть в Турфане. Он неплохо изучил русский язык, когда работал вместе с советскими специалистами.

Однако печататься ему удавалось все реже и реже…

Весной, когда дехкане Турфанского округа закончили сев проса и приступили к севу основной культуры — хлопка, Садык вышел в поле вместе с бригадой Шакира. С утра до ночи он бродил по пахоте из конца в конец, погоняя не слишком расторопного вола. Вслед за волом тащилась по вспаханной земле деревянная волокуша.

Когда боронование было закончено, Масим-ака и Шакир привезли проращенные семена хлопка в мешках из чия.

Наступила торжественная минута. Масим-ака степенно шагнул на пахоту, поднял горсть чуть сыроватой, словно кишмиш, земли и поднес ее к лицу. Не спеша понюхал, медленно облизнул губы, будто попробовал землю на вкус, и проговорил:

— Хорошая у нас землица, братья. Каждую весну мне хочется обнять ее и расцеловать. За ее материнскую щедрость.

Затем Масим-ака молитвенно произнес: «Бисмилла!» — и с именем бога достал из мешка полную горсть семян хлопка. Вслед за ним то же самое проделал и Шакир, за Шакиром — остальные дехкане.

Сев начался.

* * *

С тех пор, как Шакир переехал в Буюлук, прошло уже пять лет. Не сразу он привык к нелегкому труду дехканина, к монотонной жизни села, но все же привык, освоился и прижился в Буюлуке. Разумеется, он бросил пить, перестал играть в кости (в «четыре асыка») и совсем не бузотерил, как прежде. Несмотря на трудную жизнь в селе, Шакир считал себя человеком счастливым. Добрейший Масим-ака заменил ему отца, стал для него старшим другом и наставником. По-прежнему красивая и всем сердцем любящая, привязанная к Шакиру Марпуа была рядом.

Под одной крышей с Шакиром и Марпуой жили Захида и Садык. Они тоже считали Масима-аку своим отцом. Да и сам Масим-ака всей душой был привязан к этим людям, которые стали для него особенно дороги после того, как в прошлом году умерла Зорахан, жена Масима-аки. Безвременная смерть доброй женщины, все дни проводящей в заботах о большой семье, омрачила их жизнь надолго. Но что поделаешь, пришлось свыкнуться и с этим горем. Не только Шакир и Садык, не только их жены, но и все односельчане, как могли, помогали старику перенести горе, не давали ему пасть духом. Как говорится, вместе с людьми и черный день станет светлым. Масим-ака мужественно перенес утрату, почти не изменился внешне, только похудел да выцветшие брови сошлись еще ближе, оттеняя его спокойные, задумчивые глаза…

Сильный, выносливый Шакир работал в поле не покладая рук, и Масим-ака назначил его бригадиром.

В полдень дехкане собрались у края полосы на обед. Бригада была большой, часть ее пахала и боронила, а часть шла следом по свежей пахоте и сеяла хлопок.

Распрягли лошадей и волов, поставили их кормить.

Дехкане ели из общего котла, только тыквянка с чаем у каждого была своя.

— Ну как, батыры, устали? — задал свой обычный вопрос Масим-ака.

— Можете судить по аппетиту, — шутливо ответил один из пахарей.

Закончив наспех свою полуденную молитву, подсел к общему дастархану Реимша. Новая жизнь заметно изменила его. Реимша перестал шаманить и валять дурака, работал в гуньши вместе со всеми, отличаясь от других разве только тем, что по привычке часто молился.

— Вы только кормите нас, Масим-ака, если не досыта, то хотя бы вовремя, — сказал Реимша. — И тогда мы горы свернем.

— Ясно, браток, понимаю, — отозвался Масим-ака. — В молодости человек подобен хорошему коню. И лишь подавай корму — и он будет тянуть без устали. Молодцы, ребята, славно потрудились. Вот только наш Садыкджан немного скис, не очень еще освоился.

Все сочувственно замолчали. Каждый знал, что Садыку здесь не место, есть для него работа поважнее, да что поделаешь, приходится…

Садык действительно выглядел усталым, лицо почернело на весеннем ветру, губы запеклись, и тем не менее он попытался отшутиться:

— Мне-то что, дядя Масим, я прогуливаюсь, а вот скотина моя к бороне не привыкла.

Дехкане сочувственно рассмеялись. Реимша решил сменить разговор:

— Между прочим, Садыкджан, я как-то на днях услышал ваши стихи. Вот такие: «Я не согреюсь и в жару от мысли, что тучи над моей страной нависли». Хорошие слова, правдивые! А где можно почитать ваши стихи, Садыкджан?

— Пока нигде, — после некоторого молчания ответил Садык.

— Вот так штука! — удивился Реимша. — Почему не печатают?

— Когда-нибудь… — пробормотал Садык. — Когда-нибудь еще наступит такой день, братья, — продолжал он бодрее, однако лицо его помрачнело.

— Может, ты домой пойдешь, Садыкджан, хватит на сегодня, — предложил Масим-ака, зная, что никто из дехкан возражать не станет.

— Да ему и дома покоя нет, — вмешался в разговор Шакир, — всю ночь сидит у лампы. Но ничего, ничего! — продолжал Шакир, накаляясь. — Если напечатают его стихи, я уверен, весь Турфан, да что Турфан — вся Уйгурия поднимется! — Шакир даже кулаки сжал.

— Не надо преувеличивать, Шакир-ака, — отозвался Садык.

— Нисколько не преувеличиваю! — горячо возразил Шакир, — То, что вы читали мне про Ипархан и ее врагов, — это не просто стихи, это огонь!

— Потому и не печатают! — пояснил Реимша. — Боятся.

— А может быть, вы нам сейчас почитаете свои стихи, — попросил один из молодых дехкан. — У нас есть немного времени. Хотя бы два-три рубайи.

— Как-нибудь в другой раз, — ответил Садык. — Я думаю, в ближайшее время кое-что будет, напечатано. Мне обещали. А если нет, тогда я вам прочту обязательно. Свои лучшие стихи прочту. И пусть тогда делают со мной что хотят!

Обед подошел к концу. Масим-ака, заметив, что Садык украдкой заворачивает в платок свою норму — кусок кукурузного хлеба, негромко спросил:

— В чем дело, Садыкджан?

— Я потом, — Садык замялся. — Я, можно сказать… сыт.

Реимша тоже завернул в платок половину своего куска, а крошки тщательно собрал в ладонь и одним движением отправил их за губу, словно это не крошки, а табак-насыбай. Другие дехкане проделали то же самое, каждый старался выделить для домашних, часть своего пайка.

— Вечером, братья мои, постараемся кое-что найти и для ваших семей, — глухим голосом проговорил Масим-ака. — А сейчас надо бы нам подкрепиться самим, работа нелегкая.

Никто ничего не сказал в ответ, по одному стали подниматься. Масим-ака вздохнул и тоже завернул в платок свой хлеб. Налил себе чаю из тыквянки, не спеша выпил и направился к плетеному мешку с семенами.

* * *

В село Садык возвращался сегодня раньше других. Возле арыка в самом начале Буюлука, почувствовав сильную усталость, он присел отдохнуть. Когда-то здесь шумела вода из артезианской скважины, пробитой советскими специалистами, а теперь желтое сухое русло наводило уныние.

Заходящее солнце повисло огненным шаром над горной грядой. Садык лег на спину. По синему небу, словно рассеивающийся дымок, тянулись бледные облака. Скоро зайдет солнце, угаснут краски…

Пересыхают арыки, затихают села, а безмятежные облака плывут и плывут. Как и три года назад, как и сто лет назад, будто ничего не изменилось на этой многострадальной земле.

Нет, изменилось многое. Когда-то Буюлук был одним из самых зажиточных, процветающих сел в округе. Дехкане не знали нужды, кооперативные хозяйства создавались разумно, в них был порядок и подлинная демократия. Для чего, кому, в чьих интересах вдруг понадобилось так бестолково изменить все? Завели военный режим, дехкане стали жить впроголодь, работают из-под палки, жизнь утратила смысл…

Устав лежать в одной позе, Садык подогнул колени, увидел заплаты на брюках и горько усмехнулся. Сколько стараний Захиды уходит на эти починки! Она всячески пытается хоть немного, хоть как-то скрасить их жизнь, следит за одеждой, штопает, чинит, где что порвется, старается приготовить вкуснее обед из тех скудных запасов, что есть у них в доме. А между тем «говорить о еде и хорошей одежде — буржуазный предрассудок».

Садык устало поднялся. Солнце уже почти совсем зашло, багровый край его чуть-чуть выглядывал из-за горной гряды.

«И все-таки надо жить!.. Надо, верить в то, что силы человека беспредельны и никакие военные режимы его не уничтожат».

Взгляд Садыка упал на просяное поле. Он вспомнил, как три года назад неподалеку отсюда была шумная охота на перепелов. Он не готовился тогда к охоте, лежал вот здесь же, в траве у арыка, только рядом шумела вода, и дело было не весной, а осенью. Лежал, смотрел в небо и сочинял стихи. Он их легко удерживал в памяти, а потом переносил на бумагу. Он бормотал слова, подыскивая рифму, и услышал возбужденный гомон и звонкие детские голоса. Поднявшись на пригорок, Садык увидел охотников во главе с Масимом-акой. Его окружали мужчины и ребятишки, и Садык побежал туда же.

— Становись, Садыкджан, рядом со мной, — скомандовал ему Масим-ака, держа наготове ястреба.

Тут же были и Шакир со своим сыном Аркинджаном. Сетка у них уже была полна добычи.

Садык стал рядом с Масимом-акой, и все двинулись по полю длинной шеренгой. Садык шел, напряженно вглядываясь, боясь упустить момент. Как и все в ряду, он надеялся первым заметить перепела. Садык невольно вздрогнул, когда из-под самых его ног с шумом вспорхнула птица. Он увидел улетающего перепела, и в тот же миг за ним пулей устремился ястреб, которого метнул Масим-ака.

Охотники так и застыли словно завороженные, следя за погоней. Каждому очень хотелось помочь ястребу настичь жертву, каждый будто летел вместе с ним по воздуху. Увлеченный общим азартом, Садык первым взволнованно закричал: «Поймал! Поймал!» И действительно, ястреб на какое-то мгновение взмыл вверх, словно для разгона, и тут же упал в траву вместе с перепелом. Охотники ринулись туда, обгоняя друг друга и сталкиваясь. Рядом с Садыком бежал пес Бойнак, и Садык успел заметить, что пес сильно хромает, еле бежит, неуклюже припадая на заднюю лапу.

Возле того места, где упал ястреб, все, остановились и смолкли. Ни гомона, ни крика, даже дети моментально притихли. «В чем дело?» — подумал Садык, осматриваясь. И тут послышался негромкий звон колокольчика. Масим-ака по его звуку без особого труда нашел ястреба вместе с добычей. Крохотный колокольчик был привязан к хвосту ястреба. Садык догадался, что они немного опоздали с розыском, — грудь перепела была разодрана, ястребу уже достался лакомый кусок.

— Хватит на сегодня, друзья, — проговорил Масим-ака.

Посадив ястреба на руку в кожаной перчатке, Масим-ака подал ему кусок дичи. Ястреб с остервенением стал рвать мясо и жадно глотать его. Перед охотой ястреба нарочно держат впроголодь, иначе он обленится и не полетит за добычей. Время от времени Масим-ака давал ему лишь крохи птичьего мозга, и только. Теперь же, когда охота закончилась и ястреб потрудился на славу, он получил право и на свою долю.

Шакир подозвал Бойнака, присел возле него и начал разматывать бечеву, которой была туго стянута лапа пса.

— Для чего так собаку калечить? — удивился Садык.

— Премудрости Масима-аки, — пояснил Шакир. — Если ищейку не придержать, она убежит впереди всех и распугает всю дичь. А так она хромает рядом с нами, и перепел вылетает из-под ее носа. Зря ты опоздал, Садыкджан, стоило посмотреть, как ястреб иной раз хватает перепела с лета, почти не расправляя крыльев!

— Я и сам жалею, что всю охоту пролежал у арыка.

— Ладно, не горюй, друг, мы тоже научимся этому хитрому делу, обязательно! Масим-ака говорит, что умеючи можно брать в день по восемьдесят — девяносто штук! Вот только надо нам с тобой хорошего ястреба приучить.

Но так и не пришлось ни Шакиру, ни Садыку приучать ястреба и охотиться…

III

Вот уже почти полгода, всю весну и все лето, ни одно стихотворение Садыка, ни один из его переводов не появлялись в печати. Он отправлял в Урумчи рукопись за рукописью, но они бесследно там исчезали. Никакого ответа, будто он их и вовсе не посылал.

Каждый день он нетерпеливо заглядывал в почтовый ящик по нескольку раз и однажды извлек оттуда тощенький конверт без обратного адреса и без имени отправителя. Приглядевшись, он рассмотрел почтовые штемпеля Урумчи и Турфана, а когда вскрыл, увидел на небольшом клочке бумаги написанное от руки одно-единственное рубайи.

Без рассвета даже гений сам не свой,

Черным кажется любой, во тьме ночной.

Сотвори, поэт, хоть чудо — не увидит,

Не оценит все равно его слепой[23].

Рубайи пришлось по душе Садыку, и он сразу запомнил строки. Бывало у него в минуты сомнений похожее настроение. Действительно, сотвори хоть чудо — не оценят, не поймут. Слепые от равнодушия… Но потом проходили сомнения, и он снова брался за перо. И сейчас ему хотелось сказать неизвестному автору: неверно, брат, слишком уж безнадежно. Не всегда читатель или слушатель слеп и глух. Все зависит от самого поэта, его таланта, кругозора, его устремлении. Если он сможет создать такое произведение, которое всецело завладеет умом и сердцем, то никакие силы, ничто в мире не сможет преградить ему дорогу к людям. Хорошие стихи, подобно живой струе подземного родника, всегда пробьют себе путь к свету. А вся беда, наверное, в том, что в нашей поэзии нет сейчас такого животворного родника. И потому застревают наши стишата, наши поделки, как щепки перед малейшей преградой на своем пути…

Садык бодрился, однако сомнения, унылые раздумья посещали его все чаще. Он понимал, что видеть в жизни только одно плохое, — болезнь для поэта весьма опасная. Однако едва ли полезней вовсе не замечать отрицательного и беззаботно упиваться словами о бесконечном счастье. Жизнь противоречива, и поэт должен найти меру, ясно видеть соотношение между плохим и хорошим. «Познай меру», — говорили древние. И создай такие стихи, чтобы люди в любых условиях хотели жить, а не умирать.

Садык писал много. Он выкраивал время и на работе в поле, и между школьными уроками. Уединялся куда-нибудь в укромное место и раскрывал свою записную книжку. Перо в руках, словно волшебная палочка, снимало все тяготы, отодвигало заботы. Даже одна удачная строка приносила ему радость.

Поэму «Ипархан» Садык переписал заново. Как ни занят он был с утра до вечера, ему все же удалось прочесть немало книг по истории своей родины, и чем больше он читал, тем больше вносил изменений в поэму, стараясь шире раскрыть образ своей героини, полнее представить сложное то время, когда в Кашгарии окончательно утвердился ислам, но уже померк свет царства Караханидов.

Писать он любил в одиночестве. Вот и сегодня, наспех пообедав, он сел у окна с записной книжкой в руках. До выхода в поле оставалось еще с полчаса.

Он видел, как Марпуа и Захида, убрав посуду, сели во дворе под навесом и завели негромкий разговор. После того как Марпуа родила сына, она стала еще более привлекательной, прямо-таки цветущей женщиной. Материнство ее красило, улыбка не сходила с ее лица. Захида же, наоборот, выглядела унылой, грустной. Она была беременна и в своем широком, в сборках платье казалась пожилой женщиной, старше Марпуи, хотя была моложе ее на несколько лет.

— Не знаю, Марпуа, может быть, вам смешно будет, но когда Садыкджан сидит вот так над своими бумагами, мне хочется где-нибудь устроиться в сторонке и смотреть на него, смотреть… — проговорила Захида. — В такие минуты он мне кажется еще роднее. Странно… Иногда мне становится даже боязно. Он как будто уходит в мир иной. Витает в облаках, и мне чудится, что он вот-вот исчезнет. Как святой. Поэтому я и смотрю на него без конца и боюсь — а вдруг правда он растворится на моих глазах! Прямо наваждение какое-то… А с вами так не бывает? Вы на Шакира так же смотрите?

Марпуа рассмеялась, ласково взяла руки Захиды в свои и сказала:

— На Шакира я смотрю совсем по-другому. Он такой большой, что не может раствориться на глазах. И такой тяжелый, что на небо уж никак не вознесется. Мой Шакир не пишет и не читает, ему все некогда, ты сама видишь. Он будто боится минутку просидеть без дела. Только проснется, сразу на поле. Приходит усталый. Молчит, к нему и не подойдешь. Возьмет сына на руки, Аркинджан радуется, ему хочется поиграть с отцом, а отец тут же и засыпает… Иногда мне дурные мысли в голову лезут: уж не остыл ли он ко мне, не разлюбил ли? Но потом… придет Шакир в один прекрасный день, обнимет, приласкает — и все проходит. Дай нам бог, и тебе, и мне, быть любимыми до конца дней.

Пронесся легкий ветерок, зашелестела листва на старом карагаче, жара несколько спала.

— Засиделись мы с тобой, Захида, глянь, солнце уже где, пора нашим мужьям на работу. — И Марпуа негромко пропела из обрядовой песни: — «Поднимайтесь, лежебоки баи, довольные милостью аллаха».

Захида встала, отодвинула к стене навеса низенький круглый столик, за которым они сидели, и сказала:

— Аркинджан все еще не обедал, бегает где-то, я пойду поищу его. — И позвала пса: — Пошли, Бойнак!

— Ладно, Захида, накорми моего батыра Орешка, а я подниму на работу наших батыров Тесто.

Захида невольно улыбнулась. Она всегда восхищалась тем, что Марпуа знает множество прибауток, поговорок, сказок. Аркинджан действительно, как богатырь Орешек из народной сказки. Маленький, закатится — не найдешь. Но всемогущий. Помогает, добрым и карает злых. А богатыри Тесто — они как тесто, можешь его сколько угодно топтать, бить, месить, с ним ничего не будет, — тоже из народной сказки.

Виляя хвостом, к Захиде подбежал Бойнак, и они вышли на улицу.

* * *

Вечером, когда Масим-ака, Шакир и Садык вернулись с поля, они застали у себя гостя из Турфана — Абдугаита, с которым Садык в свое время ездил по кооперативам. Когда-то Абдугаит, заправляя самодеятельностью в молодежном кружке, любил поболтать, прихвастнуть насчет того, сколько он разбил девичьих сердец, и вообще был малым безалаберным и легкомысленным. Сейчас, же он сидел мрачный, подавленный, на вопросы отвечал скомкано.

— Как там поживает старый Саид-ака? — поинтересовался Садык. — Ты его давно видел?

— В январе… В больнице. — Абдугаит закурил, затянулся, и по лицу его, покрытому ранними морщинами, скользнула гримаса, будто кольнуло в печени. — А что за болезнь — можно не спрашивать, — загадочно проговорил он. — Оттуда… из Внутреннего Китая болезнь… Пустое брюхо.

Когда-то Саид-ака был мастером своего дела, искусным кулинаром, блюда готовил восхитительные. Теперь же…

«Вот он, символ новой политики, — голодающий повар», — с горечью подумал Садык.

— А ты сам где сейчас, Абдугаит? — спросил он. — Все там же, в торговом товариществе?

— Торговля, культура… — Абдугаит снова сморщился, как от сильной боли внутри. — И думать нечего, всех гонят в деревню… Было немного денег — ушли на лечение. Желудок. В Тохсуке у меня родственник, думаю к нему податься. А к вам я заехал с плохой вестью…

Вошла Марпуа, чтобы убрать со стола, и Абдугаит смолк, недоверчиво на нее косясь. И вообще весь вечер он будто постоянно чего-то опасался, все озирался и оглядывался.

Дождавшись, когда Марпуа вышла, Абдугаит продолжал:

— Плохая весть для вас, дорогой Шакир… Ваш отец умер. В тюрьме.

— Кто сказал? — вырвалось у Шакира.

— Этот… бандит Нодар.

Сидевший тут же Масим-ака медленно поднял ладони к лицу, прошептал молитву и сказал: «Аминь». Мужчины сделали то же самое. После некоторого молчания первым заговорил Шакир:

— Значит, эта сволочь все еще в Турфане, жив-здоров. — Он имел в виду Нодара. — Что он тебе еще сказал?

— Сказал, что Зордунбай оставил завещание на его, Нодара, имя. Как выразился, «отныне все имущество бая, и дом, и скот, принадлежит мне». А потом добавил: «кое-что по завещанию полагается и Шакиру».

— Шайтан его забери! — выругался Шакир. — Пусть он сам растащит его хозяйство, этот стервятник. Я падалью не питаюсь!

Весть о смерти отца не вызвала у Шакира особой печали, должно быть, остыло сердце к Зордунбаю, были на то причины, а вот злость к Нодару явно осталась.

Разговор их прервал Аркинджан. Он открыл дверь и сразу бросился, никого не слушая, со слезами к Большому дяде — Масиму-аке.

— Закир ударил Бойнака! — сквозь слезы еле выговорил Аркинджан. — Пинком!.. Ему же больно!.. — По пыльным щекам его текли, слезы, оставляя след, глазенки сверкали гневом. — Ему же больно!.. — повторял и повторял он, не в силах успокоиться.

Шакир присел возле сына, ладонью вытер ему щеки, а Масим-ака громко позвал пса через приоткрытую дверь.

Бойнак тут же прибежал на зов и ткнулся мордой в колени Масима-аки. Старик почесал ему брюхо, почесал за ушами, и пес, радостно поскуливая, стал бить хвостом по полу.

— Вот и все, сынок, — сказал Масим-ака Аркинджану. — Твой Бойнак уже совсем здоров.

— Не плачь, герой, а то нагрянут черные чапаны, — вставил Абдугаит, намекая на китайцев.

…Ночевал Абдугаит в комнате у Садыка. До полуночи он рассказывал о прискорбных новостях из жизни в Турфане, о слухах, которые доходили время от времени из Урумчи и Пекина. Люди голодают повсюду, но разговор о еде и одежде считается безыдейным. И в то же время Пекин каждый день отправляет в Гонконг, в эту английскую колонию на своей земле, по пять тысяч свиных туш. Каждый день! В провинции Цзянси разогнали руководство за то, что в некоторых деревнях жители ликвидировали общественные уборные и восстановили «опасную систему частных уборных». Все удобрения, как известно, — государственное достояние. О какой культуре может идти речь в такой обстановке? Любой разговор о театре, о музыке или о книгах объявляется безыдейным. Интеллигенцию гонят из городов в лагеря «трудовой переделки».

Абдугаит принял какие-то таблетки, запил водой и вскоре уснул. А Садык не мог сомкнуть глаз до утра. Он писал и зачеркивал, писал и снова зачеркивал, но к рассвету были готовы новые стихи. Он назвал их «Ирония судьбы».

Садык задул лампу, сдвинул шторку с окна и при свете нового дня переписал стихи набело. Поставил дату и, невольно покосившись на окно, подсознательно боясь слежки, подглядывания, перечитал их снова.

Славною была земля когда-то

И цветущей, словно сад, — поверь,

Только все, что мы любили свято,

Под пятой двурушников теперь.

Да, у них нет слова без обмана.

В каждом деле — мелочный расчет.

И какой спасет нас стих корана?

Встрепенется ль тот, в ком кровь течет?

За Стеною воздух как отравлен.

Душно. И любой тюрьмы тесней.

Как там можно жить, когда объявлен

Безыдейным даже соловей!

Радость творческой удачи смыла все страхи. Взволнованный Садык еще не хотел спать и сел за письмо Момуну и Ханипе.

Утром он отправил письмо друзьям. Но ему не суждено было дойти до адресата. К тому времени в Кульдже произошли события, которые круто изменили судьбу и Момуна, и Ханипы, а затем коснулись и Садыка самой неожиданной стороной.

IV

Недовольство жителей Кульджи росло день от дня. Многие жили впроголодь, без работы, иные не имели крова. Люди безуспешно обивали пороги городских и областных учреждений, прося хоть какой-нибудь помощи, но в ответ получали либо отказы, либо одни лишь обещания, которые не выполнялись. Многие заявляли о своем решении перейти в Советский Союз. Местные власти на словах вроде бы приветствовали это, а на деле чинили всяческие препятствия. В коридорах учреждений собирались очереди, обсуждались слухи, все чаще раздавались голоса: «Надо всем вместе пойти в областной партком, поодиночке мы ничего не добьемся».

И вот 29 мая 1962 года около десяти часов утра большая группа горожан направилась к зданию областного парткома. По пути к ним присоединились другие группы из ближайших улиц и переулков. Толпа росла. Не было ни организаторов, ни подстрекателей, многотысячная демонстрация возникла стихийно. Некоторые шли с детьми. Росла толпа, и росла у людей надежда: нас не прогонят, потому что нас много, нас выслушают и наконец-то прекратится неразбериха, областной партком, как высший орган власти, наконец-то наведет порядок — и наши мытарства прекратятся.

В толпе демонстрантов шли Момун и Ханипа. Они были радостно возбуждены — народ поднялся, чтобы постоять за свои права.

— Наверное, будет митинг, — предположила Ханипа.

— Тогда я выступлю, — отозвался Момун.

Они тут же стали прикидывать, о чем говорить, какие привести доказательства нарушений правопорядка, какие факты…

Момун и Ханипа поравнялись с обувной лавкой, как вдруг послышался странный треск, похожий на сухие раскаты грома. Момун невольно поднял голову, ища грозовую тучу, — на безоблачном небе сияло майское солнце, бело-синим фарфором сверкали горы, пахло цветущей джидой…

Впереди толпы послышались крики, истошные вопли, толпа на какое-то мгновение остановилась, будто упершись в стену, а затем хлынула назад. Дробный стук пулемета покрывал стоны и крики. Теперь уже отчетливо было слышно, что выстрелы раздавались со стороны здания областного парткома. Люди бежали к домам, к дувалам, падали раненые и убитые. Момун увидел, как посреди улицы металась девочка лет шести с криком: «Мама! Мама!». А вокруг свистели пули. Ханипа бросилась к девочке, Момун хотел было бежать за Ханипой, но не успел сделать и трех шагов, как острая боль пронзила ему левую руку — и Момун упал в пыль.

Он смутно помнил, как его перенесли к дувалу, как потом двое мужчин вели, вернее, волокли его, он был словно в тумане.

Очнулся Момун у незнакомых людей. Рука выше локтя была перевязана. Домой он идти не мог, от потери крови сильно кружилась голова. За ним ухаживали, делали перевязки.

Дня через три Момун смог наконец добраться до своего дома. Ханипы там не было, он не нашел никаких следов ее присутствия, похоже, что после демонстрации она сюда так и не приходила. Момун зашел к соседям, но и они ничего не знали о Ханипе.

По городу ползли слухи, что всех участников демонстрации должны арестовать, что якобы составлены списки подлежащих наказанию.

Несколько дней Момун безуспешно искал Ханипу. Наконец мальчишка из обувной лавки рассказал ему, что видел, как женщина, которая бросилась за девочкой, упала, обливаясь кровью, и ее похоронили вместе с другими жертвами. Искать ее могилу бессмысленно.

Утром другого дня Момун ушел в сторону советской границы.

* * *

Всю ответственность за кровавые события в Кульдже пекинское руководство попыталось возложить на Советский Союз. Якобы «ревизионисты» оттуда при поддержке «местных националистов» сеяли смуту среди населения, провоцировали на беспорядки, и вот что из этого получилось. Заметая следы кровавых событий, Пекин использовал старый пропагандистский трюк китайских императоров — валить свою вину на других.

В степях Джунгарии и в безводных пустынях Синьцзяна появились сотни лагерей «трудового воспитания» и «трудовой переделки», куда под конвоем загоняли уйгуров, казахов, киргизов, объявленных «местными националистами» и «советскими шпионами».

В те же дни граница оказалась закрытой с китайской стороны, и всех пытавшихся ее перейти расстреливали. Местные должностные лица теперь уже прямо называли беженцев предателями и всячески измывались над ни в чем не повинными женщинами, стариками и детьми.

Ханипа не погибла и даже не была ранена. Она спасла девочку, но потеряла Момуна. В те страшные минуты толпа, обезумевшая от растерянности и страха, увлекла ее за собой, как волна увлекает щепку. Ханипа бежала вместе со всеми, прижимая к себе девочку.

Больше недели они прятались в камышах на берегу Или́ вместе с другими бежавшими из родного города. Ханипа беспокоилась — что с Момуном? Но в первые дни, по слухам, в городе производились повальные аресты, и возвращаться туда было опасно. Наконец, уже в середине второй недели, Ханипа пробралась ночью вместе с девочкой на окраину Кульджи и попросила приюта у незнакомых хозяев — старика и старушки. На другой день она упросила старика сходить к ее дому и узнать, там ли ее муж Момун, а заодно разведать, не опасно ли ей будет появиться дома.

Старик вернулся к полудню и сказал, что мужа ее дома он не застал, а соседи сказали, что, скорее всего, Момун перешел границу.

— Возвращаться тебе домой, дочка, нет смысла, — добавил старик. — В твоем доме поселились китайские солдаты…

Ханипа оказалась в безвыходном положении. Сколько можно жить в чужом доме, с чужой девочкой на руках? Предстояло разыскать родителей или хотя бы родственников этой девочки и точнее разузнать, что с Момуном, где он.

— Надо что-то делать, дедушка, — твердила растерянная Ханипа, — надо что-то делать…

— А что мы можем, дочь моя, мы старые люди. Всякое бывало на нашем веку, — пережили, переживем и эту беду, — пытался ее утешать старик. — Была уйгуро-дунганская священная война, была битва с китайцами у Баяндая, — и все прошло, все забылось, дочь моя. Как-нибудь и эту беду переживем, дочка…

Но здесь, в Кульдже, никакой битвы не было, был расстрел безоружных, мирных горожан.

Но с кем Ханипе посоветоваться, некуда пойти.

«Если только Момун благополучно перешел, то ничего лучшего я ему и пожелать не могу», — думала Ханипа.

Теперь она уже сомневалась, верно ли тогда поступила, когда отказалась уйти в Семиречье вместе со стариками Момуна.

V

От Турфана до села Буюлук восемнадцать километров пути, и Садык решил их пройти пешком. Ему хотелось побыть одному, поразмышлять, подышать, свежим, воздухом…

Целую неделю в Турфане шла учительская конференция. Начинался новый учебный год и руководство давало учителям новые установки.

Заседали с утра до ночи, однако речь на этих заседаниях шла отнюдь не о судьбах школы, учеников и учителей. Всю неделю делегаты вынуждены были слушать пространные доклады на такие темы: «Разоблачение тех, кто гонится за двумя зайцами», «О необходимости повысить бдительность», «О пресечении подрывной деятельности». Выслушать такие доклады — это еще полбеды, а вся беда заключалась в том, что на их основе каждый делегат должен был проверить самого себя, «перековаться» и «перевооружиться», причем не только мысленно, но и на бумаге. Каждый делегат обязан был представить письменное объяснение — какие недостатки он имел в своем прошлом и какие выводы в отношении себя он сделал теперь на будущее. Совершенно очевидно, что многих учителей после таких показаний ждали трудовые лагеря, в лучшем случае — увольнение с работы.

Садык был удручен. Он возлагал большие надежды на эту конференцию, думал, что наконец-то учителя соберутся вместе и обсудят все трудности работы, в школе в настоящее время — нехватка кадров, учебников, помещений для занятий. Но вместо делового разговора они вынуждены были слушать трескотню о бдительности, а затем бить себя кулаками в грудь и каяться в недостатках.

Каждое заседание шло под неизменным председательством инструктора окружного парткома, который всякий раз, к месту и не к месту, по любому поводу давал понять делегатам, что нет и не может быть никакой дружбы с Советским Союзом, а тот, кто гонится за двумя зайцами — наш классовый враг.

На чувствительного Садыка все это произвело гнетущее впечатление. Снова рушилась его наивная вера в лучшее будущее. И сейчас, по дороге домой, он мысленно возвращался к этим семи дням бесконечного унижения человеческого достоинства. Как они могут нести для других культуру, свет разума, когда сами сведены до положения овец в отаре?..

Садык прошел уже добрую половину пути, когда услышал позади себя частый и негромкий стук копыт. Оглянувшись, он увидел навьюченного ишака, а рядом с ним женщину в платке. Она широко шагала, стараясь поспеть за ишаком, длинный подол ее платья был заткнут за пояс, чтобы не мешал при ходьбе. По бокам ишака свисали два корзины, в одной была поклажа, прикрытая старым ковриком, а в другой лежал ребенок.

— Какой у вас, тетушка, груз бесценный, — сказал Садык и приветливо улыбнулся.

Женщина придержала ишака, торопливо одернула подол и посмотрела на Садыка: дескать, не понимаю, что вы сказали. Садык смутился, увидев под платком совсем молодое лицо, а ведь он только что назвал ее тетушкой.

— Я говорю, бесценная у вас поклажа, — повторил Садык, показывая на ребенка, который мирно дремал, убаюканный шагами ишака.

Женщина слабо улыбнулась в ответ.

— Далеко ли держите путь? — продолжал Садык.

— Мой старший брат живет где-то тут… в Астине, — смущенно пояснила женщина. — Вот и едем к нему… А вы здешний?

— Вообще-то городской, но вот уже третий год живу в Буюлуке, так что почти здешний.

— А как мне добраться до Астина, не знаете?

— Сперва дойдите до Сынгима вон по той дороге, где машина пошла, — показал Садык, — а оттуда уже недалеко и до Астина.

Женщина тронула ишака, он мелко и часто застучал копытами по камням, корзины ритмично заскрипели. Садык зашагал быстрее, приноравливаясь к шагу женщины.

Они шли, шутливо переговариваясь о том о сем. Садыку казалось, что женщине не так одиноко в его присутствии, дорога пустынна, путь неблизкий…

— Был у меня брат, — сказала женщина, и веселые нотки в ее голосе погасли. — Вот такой же, как вы… Но его забрали, уже больше года прошло. С тех пор ни слуху ни духу.

Садык не знал, что он ответить. Куда ни ткнись, с кем ни повстречайся, у всех одна беда. Чем ее утешить? Расспрашивать, за что забрали и почему, нет смысла. Садык и так знает — брат ее, скорее всего, где-то учился, что-то сказал, попал на заметку…

А может быть, высказать ей все, что накипело в душе Садыка, объяснить положение, раскрыть глаза?.. Вряд ли ей это нужно, у нее ребенок, заботы свои, пусть лучше живет в неведении, так ей будет легче, меньше огорчений.

До самого поворота на Буюлук они шли молча, погруженные каждый в свою думу. У поворота Садык пожелал женщине счастливого пути, она остановила ишака и еще раз спросила про дорогу на Астин. В корзине проснулась девочка, приподнялась и уставилась на Садыка круглыми большими глазенками. В ручке ее был зажат обсосанный кусок кукурузной лепешки, и девочка, стараясь сунуть лепешку в рот, заулыбалась незнакомому дяде. Садык тоже невольно расплылся в улыбке и тепло распрощался с женщиной.

На душе его стало легче от улыбки ребенка, он зашагал бодрее по пыльной дороге.

«Вот она — жизнь… — размышлял Садык. — И эта женщина, и ее ребенок, которому совсем не ведомы удары судьбы, стремятся к одному — жить, жить, жить. Во что бы то ни стало. И никакие тяготы не сломят в человеке главного — стремления выжить».

У входа в село он присел возле арыка, по которому текла вода из каризов, вынул завернутый в тряпицу кусок хлеба и, обмакнув его в чистую холодную воду, с удовольствием, как бывало в детстве, стал жевать.

Он не пошел по пыльной улице, зашагал по тропинке вдоль арыка и вскоре вышел на зады своего двора. В саду слышались голоса Масима-аки и Аркинджана, один глуховатый, сдержанный, другой звонкий. Увидев их под развесистым деревом, Садык приостановился, наблюдая. Масим-ака сидел на корточках и держал в руке ощипанного воробья. Неподалеку возле куста стоял Бойнак, навострив уши, рядом с ним Садык увидел молодого ястреба и понял, что здесь идет обучение ловчей птицы.

— Гель-гель! — позвал Масим-ака негромко.

Голодный ястребенок тут же подлетел к нему и начал рвать клювом ощипанного воробья. Однако Масим-ака не сразу выпустил добычу, он отводил руку то вверх, то вниз, ястребенок взлетал, надо полагать, злился, колокольчик под его хвостом звенел непрерывно; наконец ястребенок хищно долбанул в рукавицу Масима-аку. Аркинджан возбужденно прыгал рядом, то приседая, то вскакивая, и все старался заглянуть под хвост ястребенку: похоже, что именно колокольчик больше всего привлекал мальчишку.

Масим-ака поднялся, стянул рукавицу, надел ее на руку Аркинджану и передал ему воробья.

— Возьми, докормишь сам, ты уже не маленький.

Аркинджан от радости засопел, поймал конец бечевы, привязанной к ноге ястреба, и намотал на свою руку.

Садык вышел из своего укрытия, ласково потрепал Аркинджана по голове, затем протянул обе руки Масиму-аке, здороваясь.

— Какие новости в городе, Садыкджан? Как прошло ваше совещание?

— Ничего хорошего, Масим-ака. А как вы поживаете?

— Да вот готовимся с Аркинджаном на охоту. А наши ушли к соседям, к ним приехал Шарип, студент из Урумчи, внук. Может, послать за ними Аркинджана? Ты, наверное, хочешь есть?

Садыку хотелось дослушать, какие новости в Урумчи, и он предложил Масиму-аке тоже пойти к соседям. Старик согласился. Они направились к калитке, когда из глубины сада донесся голос Аркинджана:

— Гель-гель! Гель-гель!

— Так я и знал. — Масим-ака усмехнулся. — Наш охотник упустил ястреба.

Пришлось им снова вернуться в сад на помощь Аркинджану. Увидев взрослых, мальчишка, едва сдерживая слезы, стал жаловаться:

— Тут столько воробьев, столько воробьев, а он ни одного не поймал, сидит на дереве, дармоед! А я все делал так, как вы меня учили, снял длинную бечеву, оставил короткую.

— Но ты забыл, малыш, что мы его накормили. Теперь он не то что на воробья, на перепела не посмотрит, — пояснил Масим-ака. — Сейчас ты его не трогай, а то вспугнешь, и он совсем улетит. Подождем темноты и тогда поймаем. Пошли.

Аркинджан поплелся за старшими, то и дело оглядываясь, — а Бойнак остался сидеть под деревом, сторожить ястреба.

* * *

Старик Самет и его старуха Хуршида были рады возвращению в их дом единственного внука Шарипджана. Однако сам Шарип особой радости не проявлял, сидел растерянный и молчал, будто в рот воды набрал. Да, учился. Да, в Урумчи. На географическом отделении. Да, выгнали — вот и весь рассказ.

Садык высказал предположение, что теперь они, возможно, будут работать вместе в буюлукской школе, после чего Шарип так странно, затравленно на него посмотрел, будто Садык по меньшей мере попытался накинуть ему ярмо на шею.

За чаем разговор не клеился. Шакир поиграл на гитаре, Марпуа танцевала, — надо было хоть как-то отметить приезд студента и развеселить стариков.

Уже когда стали расходиться, Шарип потихоньку сказал Садыку, что зайдет к нему завтра, поговорить наедине, есть кое-какие новости…

* * *

Ночью Масим-ака с Аркинджаном ловили ястреба. Старик прихватил с собой две длинных камышины. На конце одной он привязал силок, на конце другой — смоченный в керосине фитиль.

Бойнака они увидели уже под другим деревом, значит, можно было не сомневаться, что ястреб перелетел сюда.

Масим-ака поджег фитиль и подал камышину Аркинджану.

— Становись под деревом и медленно поднимай огонек вверх, — сказал он.

Прикусив губу, Аркинджан начал осторожно поднимать свою камышину, напряженно вглядываясь в каждую ветку. Когда огонек поднялся до середины кроны, он увидел своего ястреба. Птица сидела неподвижно, будто завороженная огнем, глаза ее блестели, как две золотые бусинки. Не успел Аркинджан полюбоваться видом ястреба, как Масим-ака, неслышно просунув свою камышину, накинул петлю — и ястреб, трепыхаясь и шурша листвой, полетел вниз.

— Молодец, дядя Масим, молодец! — закричал довольный Аркинджан.

Масим-ака высвободил ястреба из силка, подвязал ему на ногу бечеву, подал Аркинджану рукавицу.

— Держи, малыш, и помни, когда можно пускать ястреба на охоту, а когда нельзя…

VI

Садык проснулся от яркого света. Открыв глаза, он увидел, как Захида, приподнимаясь на носки, сворачивает плетенную из чия оконную штору. Платье ее поползло вверх, обнажая светлые, будто восковые, ноги. Садык быстро поднялся и помог жене повесить на гвозди скатанную плетенку.

— Вовремя ты проснулся, — ласково сказала Захида. — Все наши, кажется, уже поднялись.

Сказать, что, мол, ты засоня, долго спишь, пора на работу, — все это было слишком грубо для Захиды. Садык обнял жену и поцеловал в щеку. Захида покорно прижалась к мужу, положила голову ему на плечо, и они молча постояли так, слушая, как бьются их сердца. Сейчас им обоим чудилось, будто они слышат, как бьется еще и третье сердце, их будущего ребенка…

— В передней будешь завтракать, Садыкджан, или тебе принести сюда?

— Как тебе удобнее, — улыбнулся Садык.

— А у меня есть для тебя новость…

За чаем она подала Садыку запечатанный конверт.

— Странное какое-то письмо, — сказала Захида. — Адрес по-уйгурски написан и еще по-какому-то, наверное, по-русски. Я разобрала, что это от Момуна. Интересно, что он тебе пишет.

Садык торопливо разорвал конверт. Догадка, что Момун ушел в Советский Союз, сразу же подтвердилась. Однако о своей новой жизни он пока ничего не писал, зато подробно сообщал о расстреле демонстрации. Садык уже слышал о «беспорядках в Кульдже» еще на учительской конференции в Турфане, но подробностей не знал, да никто бы и не стал их передавать. В обстановке запугивания, которая царила на конференции, делегаты опасались друг друга.

«…Когда я вспоминаю об этом, — писал Момун, — невольно на ум приходит 9 января, «кровавое воскресенье» в царской России. Китайское руководство показало свое подлинное лицо в тот страшный день…

Во время расстрела мы с Ханипой потеряли друг друга. Я был ранен, едва пришел в себя, стал искать ее, но мне сказали, будто она погибла. Нетрудно было в это поверить, я видел, как она бросилась под пули, чтобы спасти девочку. Теперь же земляки из Кульджи передали мне, что Ханипа будто бы осталась жива.

Дорогой друг, если сможешь разыскать ее, то сообщи мне все о ней…»

Письмо было мрачным, как затянутое тучами грозовое небо. Садык сначала побоялся прочесть его Захиде, чтобы не волновать ее, но потом все-таки прочел. Пусть она знает все, от печальных слухов все равно ее оградить невозможно. Захида слушала, прижав ладонь к сердцу.

Скрипнула калитка, и во дворе появился Шарип. Садык вышел встретить его, и они уселись на глиняную суфу под навесом. Едва успев поздороваться, Садык сразу же спросил, что было слышно в Урумчи о беспорядках в Кульдже.

— Хорошенькие беспорядки! — фыркнул Шарип. — Там было море крови. Стреляли по мирным жителям из винтовок и пулемета.

— Как вы считаете, демонстрация была организована?

— Говорят, что нет. Просто народ собрался, чтобы высказать руководству свои просьбы: одни хотели уйти в Семиречье, другие просили работу — и в ответ получили свинец. После чего началось «движение по борьбе с местными националистами». Многих студентов угнали в пустыню, я успел вовремя сбежать. В Пекине как будто взбесились. Идет массовое переселение китайцев из внутренних провинций к нам. А уйгуров, дунган, казахов выселяют. И все это называется «новая национальная политика».

Садык вздохнул, покачал головой:

— В государстве, если оно подлинно социалистическое, все нации должны иметь равные права. Об этом знает каждый школьник. Об этом твердило и твердит само китайское руководство. Но что же получается теперь на деле? К чему приведет такая «новая политика»? Только к анархии, к разжиганию национальной вражды, кровавым столкновениям. Кстати, Шарип, вы не знаете кого-нибудь из тех, кто был в Кульдже в день расстрела?

— В университете у нас есть преподавательница Айша-ханум. К ней приходила несколько раз молодая женщина с девочкой. Студенты народ дошлый, все разузнают. Говорили, что эта женщина с девочкой пострадала во время демонстрации, хотя сама она ничего никому не рассказывала. Зовут ее Ханипа.

— У меня сегодня день больших новостей! — воскликнул Садык. — Мы с ней учились вместе, с ней и с ее мужем Момуном. Значит, Ханипа в Урумчи. Чем занимается? Устроилась на работу?

— По-моему, нет. Айша-ханум имеет авторитет, член партии. Наверное, поможет ей… Я этим как-то не интересовался. Да и что толку — поможет, не поможет, — равнодушно проговорил Шарип, и это насторожило Садыка.

— Чем вы намерены заняться здесь? — спросил Садык.

— Не знаю…

— У нас в Буюлуке, по моим подсчетам, около сорок детей окончили начальную школу. Где им учиться дальше? Только в городе. Но в город могут попасть единицы, только те, у кого там родственники. А что делать остальным, ведь все они хотят учиться! Я думаю, если мы с вами возьмемся как следует за дело, то и здесь, в Буюлуке, мы сможем дать им знания и объеме шести-семи классов.

— Не верю я в это, Садык-ака, — равнодушно отозвался Шарип. — Напрасны, по-моему, все ваши старания.

— Но почему?!

Шарип заговорил о «страшных политических бурях» в центре, о творящихся повсюду безобразиях, о безысходности, но говорил вяло, как бы с чужих слов. Он был сломлен невзгодами, не выдержал первого удара судьбы.

— Надо набраться мужества, Шарипджан! — твердо сказал Садык. — Даже обреченные на явную смерть должны бороться за жизнь до последней минуты.

— Не знаю, — пробубнил Шарип. — Кому это надо?..

Садык посмотрел на него неприязненно.

— Вся наша беда в равнодушии, вот в этом «не знаю» и «кому это надо», — резко сказал он. — Один «не знаю», другой «не знаю», в результате целый народ безропотно терпит произвол.

Шарип молчал, глядя под ноги.

— Самое страшное для народа, — горячо продолжал Садык, — это не низкий жизненный уровень, связанный, к примеру, с неурожаем или с неправильным распределением. Самое страшное — это духовное оскудение! Мы с вами обязаны прилагать все силы, чтобы наши дети, наши потомки не стали духовными калеками. Сейчас нас уже много в Синьцзяне, тех, кто имеет образование, и все мы обязаны, каждый из нас обязан поднять факел знаний в городах, в селах, в кишлаках.

— Красивые слова, Садык-ака…

Садык понял, что говорить с ним бесполезно. Мелькнула мысль: «А не подослан ли он ко мне? Чего ради я с ним откровенничаю?»

— Мне пора в школу, — сказал Садык и поднялся.

Расстались они холодно.

* * *

Перед самым началом учебного года в буюлукской школе появился новый директор — Чи Даупинь, китаец. В тот же вечер, когда дехкане вернулись с поля, было созвано родительское собрание.

Вступительная речь директора была краткой:

— Друзья, в свое время я работал в уйгурской школе. — Говорил он по-уйгурски, с заметным акцентом. — Теперь, по зову великого Мао, я приехал учить ваших детей китайскому языку и приобщить их к великой китайской культуре. Вопросы будут?

После некоторой заминки поднялся пожилой дехканин.

— Можно вас спросить, господин? Китайский язык — это хорошо, но мой сын Аршам говорит, что в школе изучают и другие предметы, например… — Дехканин смолк, вспоминая эти самые предметы, а на помощь ему пришел Садык, подсказал:

— К примеру, зоология, алгебра, русский язык.

— Разрешается преподавание всех предметов согласно программе, за исключением русского языка, — ответил новый директор.

На том и закончилось родительское собрание.

Оставшись наедине с Чи Даупинем, Садык пригласил его к себе домой, поговорить за чашкой чая, поближе познакомиться. Директор на его приглашение улыбнулся, очень любезно улыбнулся, показывая желтые зубы, и ничего не ответил. Смущенный Садык, решив, что новый директор по натуре слишком деловой человек, заговорил о деле:

— У вас тут есть студент из Урумчи, почти закончил географическое отделение. Думается, мы смогли бы использовать его как учителя географии.

— У вас слишком много желаний, дорогой, — с той же улыбкой ответил Чи Даупинь. — Да, да, слишком много, слишком. — И направился в школьную кладовку, где он временно разместился.

VII

Начались занятия. Чи Даупинь посещал каждый урок Садыка и делал ему бесконечные замечания при учениках. Пожалуй, только на арифметике он сидел молча и улыбался. Его желтый оскал уже начал сниться Садыку, казалось, что директор, словно злой пес, так и норовит укусить его.

Из уйгурских учебников по истории и литературе Чи Даупинь тщательно вычеркнул, где говорилось о прошлом уйгуров, о национальных героях.

— Все это вредно, — пояснил он, — поскольку может вызвать у наших учеников чувство излишней национальной гордости.

Взамен вычеркнутых абзацев директор предлагал свой текст, в котором восхвалялся великий китайский народ. На клочках бумаги он составлял фразы по-китайски, затем переводил их на уйгурский, коряво, неграмотно, и с неизменной улыбкой просил Садыка отредактировать. Поправок было так много и все они были столь однообразными и нелепыми, что все это приводило Садыка в бешенство. Однажды он не выдержал:

— Так что же мы скажем, товарищ Чи, если наши ученики спросят: была ли у уйгуров своя история и своя национальная литература?

Чи Даупинь, казалось, только и ждал такого вопроса, даже рассмеялся, будто Садык рассказал ему очень смешной случай.

— Вы странный человек, Садыкджан. Будто не знаете, что есть великая страна Китай и есть единый народ, единый, независимо от того, в Синьцзяне он живет или в Ганьсу. Если вы хотите пойти по стопам безголовых ревизионистов и отказаться от счастья быть одной из ветвей великого китайского народа, то мы вам этого не позволим.

— Я вас понимаю, — сдерживая себя, ответил Садык. — Но каждую вещь следует называть своим именем, а народ — тем более. Так нас учили.

— Есть одно учение, Садыкджан, не мое и не ваше, как вы догадываетесь. — Чи Даупинь перестал улыбаться, глаза его превратились в щелки, зрачки сверлили Садыка… — Есть учение самого красного солнца, нашего великого кормчего Мао. Или вы против него?

Садык уже знал цену директору, но такой прямой глупости, такой лобовой провокации не ожидал даже от него.

— Вы против? — повторил директор зловеще.

Едва сдерживая гнев, Садык хрипло проговорил:

— Оставьте свои политические шуточки, товарищ Чи Даупинь.

…Вечером он написал стихи:

История зачеркнута уродом,

Стоящим у бесчинства на посту.

И жизнь большая целого народа —

Лишь выстрел в пустоту.

Через неделю эти стихи «неизвестного автора» знала вся молодежь Буюлука. Дошли они и до Масима-аки. Он встревожился.

— Такие стихи распространять опасно, Садыкджан. Об этом может узнать директор. Никто, кроме тебя, не мог написать такое.

— У нас много талантливых ребят, — осторожно возразил Садык.

Садыка горячо поддержал Шакир:

— Таких стихов надо сочинять побольше, только распространять — с умом. Я тебе помогу, Садыкджан!

С того дня началось их «творческое содружество». Малограмотный, не любящий читать книжки Шакир имел тем не менее отличную память и легко запоминал стихи наизусть. Впрочем, он не был исключением. Многие неграмотные старики в Буюлуке часами могли читать наизусть газели, рубайи, достаны.

Легко заучив стихи Садыка, Шакир читал их надежным людям, которые ехали в Турфан или в Урумчи. Он просил их либо научить, либо записать стихи и передать там, в городе, своим близким друзьям, а те пусть передают дальше. Давая такого рода поручение, Шакир всякий раз добавлял: «А стихи сочинил народ». Друзья Шакира, как правило, не отказывались выполнить такую просьбу, да и Шакир знал, кому можно поручить столь важное дело, а кому нельзя.

Но однажды Шакир обжегся. Узнав, что завтра Шарип, внук Самета, едет в Турфан, чтобы просить назначения в буюлукскую школу, Шакир зашел к нему…

— Вы же сами боитесь таких стихов, а других ставите под удар, — ответил на его просьбу бывший студент.

* * *

До приезда своего внука Самет и Хуршида жили относительно спокойно. Но вот приехал Шарип, родная кровь, радость очей, и старики потеряла покой. Ученый внук отказался выходить в поле, ничего не делал дома и даже не пожелал идти в школу, чтобы занять столь почетное место учителя. Весь день он слонялся по двору, валялся в саду или дремал под навесом. Кое-как старики уговорили его сходить в школу к новому директору. Шарип согласился, пошел и вернулся ни с чем, как и следовало ожидать. Чи Даупинь сказал ему, что, во-первых, требуется направление из Турфана, а во-вторых, если молодой человек не пойдет на работу в поле, то ему придется, отправиться в лагерь трудовой закалки. Напуганный Шарип решил съездить в Турфан, чтобы просить там направление в буюлукскую школу.

Однако окружное начальство распорядилось по-своему и назначило Шарипа секретарем-переводчиком чрезвычайной судебной комиссии, которая должна была ездить по селам округа и расследовать дела незаконно обвиненных. Другой человек на его месте, более сознательный и расторопный, мог бы при таком деле принести немалую пользу добрым людям, но Шарип сбежал из этой самой комиссии на второй день и вернулся в Буюлук к деду с бабкой. Приехал он поздней ночью, а ранним утром вконец расстроенный старик Самет пришел к Масиму-аке и поделился горем.

Масим-ака в свою очередь рассказал эту историю Садыку.

— Его наверняка должны разыскивать, — предположил Садык. — Обвинят «в уклонении от выполнения задания партии». Что же он намерен делать?

— Вырыть нору, — ответил Масим-ака.

— Какую нору, кому? — удивился Садык.

— Себе. Уже роет. Под стеной дальней комнаты. Будет жить в ней, как Кер-оглы. Как младенец, который родился, по легенде, в могиле.

— Значит, живой труп будет лежать в норе, а старики будут отдавать ему последний кусок хлеба и трястись от страха. — Возмущению Садыка не было предела. — Я готов его своими руками вытащить на свет божий немедля!

— Оставим его, Садыкджан, аллах с ним, — попытался его успокоить Масим-ака. — Его и без нас вытащат. Только вот стариков жалко. Хуршида слегла от горя, бедная…

VIII

Наступила зима. В Буюлук зачастили всевозможные инспекторы из Турфана. Почему мало сдали продовольствия в общий фонд? Почему не собирали колоски? И все претензии — Масиму-аке. У него уже голова пухла от бесконечных собраний, на которых инструкторы и агенты твердили о дальнейшем укреплении военной дисциплины и «об упорядочении распределения продовольственной нормы».

В конце января в Буюлук прибыла первая партия китайцев, пока немногочисленная, десятка полтора «техников из центра», как они себя называли. Повели они себя нагло, выбрали для расселения лучшие дома, потеснили хозяев. Вскоре один из «техников», наиболее грубый и беззастенчивый, пускавший в ход кулаки, исчез бесследно. Искали его, искали, — как в воду канул. «Гости», однако, не унялись, хозяйничали пуще прежнего. Как и следовало ожидать, к добру это не привело — в роще за селом нашли двоих приезжих. Они были повешены на старой джиде. В тот же вечер остальные бежали в город.

Из Турфана прибыл следователь с отрядом солдат. Начались бесконечные допросы. Солдаты сгоняли дехкан к следователю, и они с утра до ночи томились у двери его кабинета в ожидании вызова. Все работы по подготовке к весенней посевной прекратились. А тут еще начался падеж скота, не хватало кормов.

В один из холодных и мрачных дней по селу начались повальные обыски — у дехкан отбирали последние остатки продовольствия…

Сыпала снежная крупа, дул ветер. Садык только что вернулся из школы, и не успел еще войти в дом, как послышался стук в калитку, грубый и властный.

Во двор вошли вооруженные солдаты, человек десять. Один из них держал наперевес тяжелый лом. Впереди шагал долговязый уйгур с шомполом в руке и с винтовкой через плечо. Лицо его показалось Садыку знакомым. А позади всех понуро вошел Масим-ака, каратели водили его по дворам как представителя местного руководства.

— Это мой дом, — просяще проговорил Масим-ака, как видно, уже не в первый раз. — Это мой дом…

Его не слушали. Двое солдат начали вонзать шомпола в землю под навесом, остальные пошли кто в коровник, кто в сарай.

Долговязый уйгур, помахивая шомполом, шагнул навстречу Садыку.

— А-а, старый знакомый. — Он ощерился, показывая лошадиные зубы.

Только сейчас Садык узнал его — Нодар! Тот самый головорез Нодар, который еще в Турфане столько крови попортил Садыку. Да и не только ему, но и Шакиру, и Марпуе, которую пытался сделать своей любовницей, и многим другим.

Садык почувствовал, что бледнеет. От этого человека можно ожидать любой подлости.

Нодар пинком открыл дверь в дом, вошел в переднюю. Масим-ака и Садык вошли следом. Их встретили насмерть перепуганные женщины, Захида и Марпуа, они молча стояли у стены, прижав к груди руки.

— А ну показывайте, где тут у вас припрятана пшеница! — растягивая слова, проговорил Нодар и пощелкал себя шомполом по сапогу.

Никто ему не ответил.

— А где изволит скрываться мой лучший друг Шакир? — глумливо продолжал Нодар.

В ответ молчание.

— Да вы что, языком подавились?! — взревел Нодар.

— Пшеницы у нас нет! — резко и громко ответил ему Садык, — Можете перевернуть весь дом, ничего не найдете. А Шакир работает на каризах. Что вам еще нужно?

Вид перепуганных женщин прибавил Садыку злости. Он готов был безоружным броситься на Нодара и вцепиться ему в глотку.

В комнату вошли двое китайцев и начали обыск.

— Это мой дом! — тверже проговорил Масим-ака. — Я буду жаловаться! Я вам честное слово сказал — у меня ничего нет!

Нодар усмехнулся, кивком дал, знать солдатам, чтобы они прекратили обыск.

— Пойдем дальше, раис, — приказал он Масиму-аке.

Пропустив карателей вперед, Масим-ака переглянулся с Садыком, и тот без слов понял: дальше — это значит к старику Самету. А у него прячется в норе Шарип. Болеет Хуршида… У Садыка потемнело в глазах. «Если они найдут непутевого, они его пристрелят. А старуха может умереть».

Садык пошел вместе с Масимом-акой, надеясь хоть как-то помешать расправе над несчастными.

В соседнем дворе солдаты снова разделились, а Нодар с двумя китайцами вошел в дом. Больная Хуршида лежала в постели, а старый Самет, увидев вошедших, невольно шагнул к двери в дальнюю комнату, пытаясь загородить вход. Масим-ака посмотрел на хозяина и виновато опустил голову, словно извиняясь за вторжение.

Нодар, небрежно оттолкнул Самета и вошел в дальнюю комнату вместе с молодым китайцем. Минуты через три он выбежал оттуда с криком:

— Эй, раис! Ты куда нас привел?! Там нечистая сила! Там дьявол прячется!

Как все жестокие люди, он был труслив. Сунул шомпол в нору и почувствовал, что там что-то шевелится, сунул еще раз — и услышал вскрик.

Масим-ака — хочешь не хочешь, а приходится — прошел в дальнюю комнату и увидел, как из норы вылезает Шарип с поднятыми руками. Одежда в глине, в волосах солома.

На кровати запричитала Хуршида. Нодар бросился к Шарипу с криком?

— Так это ты повесил техников из центра, бандит?! А теперь прячешься?!

Старый Самет загородил собой внука. Рядом с ним встал Масим-ака и потребовал:

— Ведите его к следователю. Здесь я не допущу никакой расправы. За самосуд ответите по закону.

Его решительность подействовала, Нодар процедил сквозь зубы:

— Смотри, раис, не миновать тебе тюрьмы самому.

Однако бить Шарипа не стал, побоялся. Солдаты взяли винтовки наперевес и повели к следователю.

* * *

Садыка вызвали в Турфан «для беседы» в отдел кадров.

— Нам известно, что вы получили письмо, в котором имелись такие политически вредные слова: «не увидит, не оценит его слепой». Кто их вам прислал и что это значит?

Садык ответил, что письмо он получил без подписи, а под слепотой подразумевается равнодушие к поэзии. Ничего политически вредного он в этом не видит.

— Нам также известно, что вы ведете переписку с некоторыми предателями и ревизионистами.

Садык на это ничего не ответил.

— Нам также известно, что вы знаете имена убийц, которые учинили в Буюлуке кровавую расправу над нашими кадрами. Назовите их, и мы не будем препятствовать вашей переписке, вы будете спокойно жить и работать в школе.

Садык ответил, что имен не знает и что он в принципе против кровопролития, против террора.

— Хорошо, товарищ Касымов, мы вам верим и ждем от вас практической помощи. Пока вы можете работать в Буюлуке, но только уже не в школе, а в гуньши.

Нетрудно было догадаться Садыку, что вся переписка его проверяется. И не только его. Проверяя письма, руководство пытается представить настроение интеллигенции, а затем, с помощью вот таких бесед, пытается пресекать «антиправительственную пропаганду».

Вернувшись в Буюлук, Садык сжег все свои наиболее опасные стихи, оставив только рукопись поэмы «Ипархан». Стихи он помнил наизусть и намеревался распространять их устно, с помощью верных людей.

Из школы его уволили.

После истории с Шарипом Масима-аку перевели в рядовые члены гуньши. Раисом назначили Чи Даупиня, а его помощником, к несчастью всех, — Нодара.

IX

Положение в Урумчи было еще более сложным, чем в других городах и сельских районах Синьцзяна. Так называемое «движение по выправлению стиля работы» прошло по столице разрушительным ураганом, оставляя бессмысленные жертвы. Волнами прокатывались лозунги и призывы, требующие исполнения: «Долой внутренних и внешних врагов», «Разоблачим националистов всех до единого» и тому подобное. Всеми этими «движениями» энергично руководил генерал Ван Энмау, первый секретарь автономного парткома, полноправный представитель Пекина.

Айше-ханум все труднее становилось работать в университете, но тем не менее она приняла Ханипу в свой дом, наказав ей никому ни слова не говорить о своем муже.

После долгих попыток разыскать родителей девочки Ханипа вынуждена была определить ее в детский дом, поскольку сама оказалась на иждивении доброй Айши-ханум. Устроиться на работу Ханипа не могла. О переходе в Советский Союз в такой обстановке нечего было и говорить.

Однажды Ханипа-ханум вернулась из университета озабоченной больше обычного. За чаем они сидели молча, наконец Айша-ханум заговорила:

— Я хорошо помню, как несколько лет назад в Ланьчжоу, в зале института национальностей, выступал с трибуны молодой Момун Талипи… А сегодня мы обсуждали его статью, напечатанную в советской газете.

— Значит, он жив! — воскликнула Ханипа. — О аллах!

— Да, он жив, но не спешите радоваться, милая. Все ваши мытарства, как я теперь понимаю, из-за него.

«Нет, нет, главное — он жив, жив! — мысленно твердила Ханипа. — И он работает, действует!..»

— Где же он, дорогая Айша-ханум? В каком городе? И о чем статья?

— Айша-ханум рассказала, что статья подписана другим именем, но, как сказал инструктор парткома, автор ее не кто иной, как предатель Момун Талипи. Сегодня собрали всех партийцев университета и призвали обсудить, порочную, вредительскую статью и заклеймить ее автора клеймом позора.

В статье говорилось, что сейчас в Китае совершенно отрицается бескорыстная экономическая помощь Советского Союза. И в то же время Лю Шаоци заявляет, что работа иностранных специалистов в старом Китае еще полвека назад оказала положительное влияние на рабочий класс внутри страны. Получается, что буржуазные специалисты оказали положительное влияние, а содружество социалистических стран — отрицательное. В этом проявилась установка нынешних пекинских руководителей, как две капли воды похожая на старый принцип китайских императоров: «Дружить с дальними странами и воевать — с соседними».

В статье разоблачались территориальные претензии Китая. С одной стороны, Пекин заявляет, что в его истории не было никакого уйгурского государства, а с другой — что вся территория Семиречья вплоть до Самарканда является издревле китайской, поскольку она входила в состав империи Караханидов. А что такое Караханиды, как не государство уйгуров?

Пекин утверждает, что его территория простирается на север до самого Амура и Сибири.

«Но, прежде чем так заявлять, — говорилось в статье, — пекинскому руководству следовало бы прежде передвинуть свою Великую стену на тысячу с лишним километров к северу…»

— Айша-ханум, а нельзя ли мне самой прочесть эту статью? — спросила Ханипа.

Айша-ханум в ответ лишь улыбнулась и покачала головой.

— Я ведь и сама ее не видела. Нам ее только зачитали, а газету никто из преподавателей даже в руках не держал. Сейчас мы должны думать не о статье, милая, а о другом…

— О чем же?

— Если они узнают, что автор статьи — ваш муж, то…

— Пусть! — воскликнула Ханипа. — Главное, Момун жив, и его мечта сбылась, он действует, пишет. Я горжусь им.

Айша-ханум ласково улыбнулась, ей понравилась стойкость этой молодой женщины. Однако оставлять ее в своем доме было опасно для самой Айши-ханум. И тем не менее, когда Ханипа заговорила о своем намерении уехать в Буюлук, где живут ее друзья, Айша-ханум посоветовала ей дождаться лета.

Она надеялась с помощью некоторых своих знакомых в Урумчи добиться для Ханипы разрешения на выезд в Советский Союз.

X

Для жителей Турфана и окрестных сел — Буюлука, Астина, Караходжи — настали тяжелые времена. Бесчинствовали всевозможные уполномоченные из округа, им помогали местные прихлебатели. Стоило дехканину хоть раз не выйти на работу, пусть даже по серьезной, уважительной причине, как он тут же объявлялся «враждебным элементом» и лишался продовольственной нормы. Каждый вечер, в конце рабочего дня, изнуренных дехкан выстраивали и заставляли воздавать хвалу самому, самому красному солнцу и великому кормчему: «Ветер с востока, ветер с востока сильнее, чем ветер с запада. Эпоха великого Мао несет всем народам счастье».

Масим-ака, Шакир и Садык работали на каризах. Марпуа вместе с другими женщинами — на виноградниках, и только Захида получила разрешение оставаться дома, поскольку она была уже на последнем месяце беременности.

Тяжела работа на каризах. Под землей, в темноте. В глине, в песке, в грязном иле. Работать приходится в туннеле почти на ощупь. Свет проникает только сквозь спусковые колодцы, расположенные через каждые пятьдесят — шестьдесят метров.

…Масим-ака и Шакир обнаружили большой обвал в каризе. Обследовав его, Масим-ака сказал Шакиру, чтобы он поднялся наверх и попросил начальство установить над колодцем большой ворот и запрячь лошадь, иначе вручную им придется расчищать завал долго, не меньше недели.

— И еще человек пять попроси на подмогу, — наказал Масим-ака.

Шакир поднялся по веревке наверх. Неподалеку от колодца стоял Нодар с двумя вооруженными китайцами. Не хотелось Шакиру к нему обращаться, да что поделаешь: Нодар — начальство.

Выслушав Шакира, Нодар великодушно разрешил взять лошадь с соседнего кариза, а выделить помощников отказался.

— Пускай этот старый хрыч сам поишачит, а то слишком долго он ходил в раисах, привык командовать.

— Он не только командовал, но и работал вместе со всеми. — Шакир с презрением посмотрел на Нодара.

Серое одутловатое лицо, мутные глаза, гноящиеся веки — один вид его вызывал омерзение.

— Чего уставился, хамло? — Нодар шагнул ближе к Шакиру. За ним, как привязанные, шагнули и два китайца.

— А что, на тебя уже и посмотреть нельзя? — спокойно ответил Шакир.

— Лезь под землю! — приказал Нодар. — И поменьше болтай!

— Дождешься, Нодар, дождешься… — пообещал Шакир.

Нодар неожиданно ударил его в подбородок. Шакир отшатнулся и упал. Нодар стоял над ним, с ухмылкой потирая кулак, — одолел-таки он своего соперника по дракам в Турфане.

Шакир поднялся, молча отошел к колодцу, взялся за веревку и спустился вниз.

Он ничего не сказал Масиму-аке и Садыку о стычке с Нодаром. Взял кетмень с короткой рукоятью и начал с ожесточением швырять вязкую глину в корзину. Немного успокоившись, он хрипло спросил Масима-аку: поймали Реимшу или еще нет?

— Как будто нет, не поймали, — ответил Масим-ака. — А что ты задумал, Шакир?

В Буюлуке стало известно, что именно Реимша расправился тогда с тремя «техниками из центра». Сначала он съездил в Кашгар, помолился там, попросил у аллаха прощения за вынужденный грех, и потом вернулся в Буюлук и посчитался с «гостями». Следователь об этом пронюхал, но Реимша скрылся. И с той поры что бы ни случилось в Буюлуке, валили на Реимшу. Семь бед — один ответ. Возможно, что он и в самом деле наведывался в село, чтобы мстить, а может быть, уехал совсем в другие края, во всяком случае, скрывался он умело, в Буюлуке верили, что Реимшу не поймать.

Вопрос Шакира насторожил Масима-аку, но тот не стал объяснять, что намерен при первом удобном случае расправиться с Нодаром. И пусть думают, что это сделал неуловимый Реимша.

* * *

Осенью Масим-ака заболел и слег. Раньше, он лечился просто: резал барана, снимал шкуру, заворачивался в нее, пил свежий бульон и ложился на несколько часов. Болезни как не бывало. Теперь же не то чтобы барана зарезать, куриного бульона не попьешь.

Он пролежал неделю в жару, потом кое-как поднялся, взял позолоченный браслет — единственную память о покойной жене, и поехал в город, надеясь попасть в больницу. Но в больницу его не приняли, и Масим-ака, продав браслет, вынужден был обратиться к частному лекарю. Его лечили настоем трав, а главное — поили жирной сурпой. Через неделю он вернулся домой вполне здоровым.

Все были рады его возвращению.

Однако это была последняя радость, которую дружная семья Масима-аки переживала вместе… На другой день в доме не осталось ни единой души…

* * *

Вечером после своего возвращения из города Масим-ака попросил Шакира сходить к старому дунганину Джау-Шимину и пригласить его в гости. Масим-ака встретил в Турфане его родственников, и те просили передать привет Джау-Шимину и рассказать про их житье.

Когда-то, до «новой политики» Джау-Шимин тоже руководил дехканской общиной. Он жил в Буюлуке давно, знал здешнюю землю, умел предсказывать погоду, угадывал лучшие сроки для сева, для уборки, был человеком спокойным и мудрым.

Шакир пригласил Джау-Шимина, тот охотно согласился. Они вышли на улицу. Уже наступили сумерки. За высоким дувалом на другой стороне улицы они заметили отсвет костра, а когда приблизились, услышали за дувалом пьяные, злые голоса.

И Шакир, и Джау-Шимин знали, что здесь живет Абдуварис, старый таджик, образованный человек, знающий арабский язык, и фарси. У него хранилось множество старинных книг, печатных и рукописных, и в Буюлуке Абдувариса звали Книжником.

— Надо зайти к нему, сынок, — сказал Джау-Шимин. — Что-то неладное…

Они толкнули калитку и вошли во двор.

Посреди двора горел костер, и вокруг него, словно бесноватый, приплясывал пьяный Чи Даупинь. Он держал охапку книг и бросал их в огонь по одной. А в трех шагах от костра Нодар держал Абдувариса, вывернув ему руки. На белой бороде старика чернела кровь.

— Виноград воруешь, старый хрыч! — кричал пьяный Нодар. — А вином угощать не хочешь!

— Ай-яй, как вам не стыдно! — воскликнул Джау-Шимин, приближаясь к Нодару. — В чем провинился этот бедный старик?

Чи Даупинь только сейчас заметил вошедших. Он замер от неожиданности, затем бросил в костер всю охапку книг и выхватил наган.

— Пошли вон отсюда! — заорал он и бросился к Джау-Шимину, намереваясь ударить его рукояткой нагана.

Шакир в два прыжка подскочил к китайцу и пинком выбил наган из его руки. Чи Даупинь присел, схватившись за руку.

— Шакир, поберегитесь! — воскликнул Джау-Шимин.

В свете костра Шакир увидел, как Джау-Шимин медленно валится на старика Абдувариса, — Нодар ударил его ножом и бросился на Шакира. Шакир попятился в темноту, доставая из-за голенища нож. Нодар замахнулся, он хорошо был виден на фоне костра. Шакир легко поймал руку Нодара и ударил его ножом в шею. Тот сразу обмяк, будто продырявленный мяч, и повалился на землю.

Чи Даупинь, причитая по-китайски, рыскал по двору, ища свой наган. Джау-Шимин полулежал на земле, старик Абдуварис поддерживал его голову.

Шакир прикинул, куда мог отлететь наган, подошел к дувалу и поднял оружие.

— Не имеешь права! — взвизгнул Чи Даупинь. — Мне его выдал партком!

Шакир схватил китайца за шиворот и поволок его к мертвому Нодару.

— А ну тащи его! — приказал Шакир. — Тащи палач палача!

Шакир взвалил труп на спину Чи Даупиня и велел нести его в сад. Китаец еле шел, Шакир подталкивал его в бок наганом, и страх придавал силы Чи Даупиню. В темном углу сада, возле заброшенного колодца, Шакир остановил его, и Чи Даупинь уже без всякого предупреждения сам догадался, что надо делать. Он сбросил труп своего верного пса в колодец и повалился в ноги Шакиру, моля о пощаде.

Но даже и перед лицом смерти китаец мелко хитрил, он громко вскрикивал, взвизгивал, надеясь, что услышат соседи и прибегут на помощь, хватал Шакира за руки, намереваясь вырвать наган. Вся боль последних месяцев всколыхнулась в душе Шакира, все издевательства всплыли в памяти, и он яростно ударил Чи Даупиня тяжелым сапогом. Китаец захрипел и стих, Шакир брезгливо поднял его и бросил в колодец.

…Через час, проводив легко раненного Джау-Шимина — нож скользнул по ребрам — Шакир вернулся домой. Пришлось рассказать всю правду. Масим-ака рассудил, что теперь им ничего не остается, как утром сразу же уйти в горы Ялгуз-Турум.

— Если придут искать, — наказал Масим-ака Садыку и Захиде, — то скажите, что вместе с Нодаром и Чи Даупинем мы уехали в Турфан.

Всю ночь шли сборы в дальний путь. Женщины плакали. Аркинджан мирно спал, ни о чем не подозревая. Когда утром ему сказали, что надо ехать в горы, он забеспокоился:

— А как же Бойнак? Разве я могу его оставить?

Пришлось взять с собой и Бойнака.

Предусмотрительный Масим-ака посоветовал Садыку и Захиде сразу же запереть дом и уйти к соседям, Самету и Хуршиде.

XI

Через два дня в Буюлук прибыли окружные представители для расследования дела о пропавших без вести. Первым вызвали на допрос Садыка, и он показал, что в ту ночь, уже очень поздно, когда все спали, явились в их дом Нодар и Чи Даупинь с наганом. Они приказали Масиму-аке и всей семье собрать вещи, дали им час на сборы и увезли их, в Турфан.

— Почему вы сразу же не сообщили об этом куда следует? — спросили Садыка.

— Я не имел права сообщать на товарища Чи, поскольку он назначен Турфаном и является представителем власти.

— С одной стороны верно, не имеет права, но с другой — не являетесь ли вы пособником в преступлении? Люди-то исчезли.

— Чи Даупинь грозился применить оружие, — отвечал Садык. — Что им оставалось делать? Они послушно собрались, выполнили приказ руководства. Если тут совершено преступление, то виноваты в этом те, кто назначил на руководящий пост такого преступника, как Нодар. Об этом я хочу написать в Урумчи.

— Слушай, писака, ты отдаешь отчет своим словам?! — закричал на Садыка один из представителей.

Однако другой, постарше, видимо напуганный тем, что об этой, неприглядной истории узнают в столице прежде времени, успокоительно сказал:

— Виновные понесут ответственность, товарищ Касымов, не беспокойтесь. А сейчас важно, чтобы работа в гуньши не прекращалась ни на один час. Ваши дехкане разбрелись, как бараны, без чабана.

В тот же день раисом был вновь назначен Джау-Шимин. Старика еще сильно беспокоила рана, но он крепился, не подавал виду и обещал начальству беспрекословно выполнить все указания.

— Прежде всего, аксакал, вы должны успокоить дехкан и мобилизовать их на трудовые подвиги, это наше первое указание.

Джау-Шимин тряс бородой, приговаривая:

— Хорошо, господин, ладно, господин, постараюсь.

На допрос вызвали следующих, а Садыка и Джау-Шимина отпустили. Когда они вышли на улицу, Джау-Шимин сказал:

— Знаешь, чем отличаются порядки теперешние от прежних? Раньше китайские военачальники — шаньгане — издевались и грабили, по своей воле, самостоятельно. Теперь же издеваются по указанию Пекина.

Навстречу им из переулка вышла небольшая процессия. Судя, по размерам, тавута — носилок для покойного, — умер ребенок. Джау-Шимин и Садык присоединились к процессии, прошли до конца села и по дороге узнали, что ребенок умер от голода.

С кладбища они возвращались молча. Старик кряхтел, время от времени трогая свой раненый бок. Когда стали прощаться, Садык, не вытерпел:

— Дядя Джау, Масим-ака сказал мне, что, когда настанет для Буюлука черный день, я должен вскрыть тайник. Под развалинами одного старого дома есть яма с пшеницей…

Джау-Шимин перестал кряхтеть, седые брови сошлись на переносице.

— Черный день, черный день… — задумчиво проговорил он. — Слишком много надо пшеницы, сынок, чтобы накормить всех.

— Распределим хотя бы среди наиболее голодающих семей, — подсказал Садык.

— Хорошо, сынок, я пошлю к тебе трех надежных дехкан. Только сделайте все чисто, не оставьте следов. А в яму пустите воду из арыка.

Так десятки семей Буюлука были спасены от голодной смерти.

* * *

На третий день после тайной раздачи пшеницы в дом Садыка ворвались с обыском. Нашли полведра муки, перерыли все вверх дном, и когда стали рвать в клочья рукописи Садыка, он потерял выдержку, бросился спасать рукописи. Они только этого и ждали, избили Садыка до потери сознания.

— Вор, жулик, расхититель народного добра!

Пинками били лежащего.

Захида бросилась к мужу, обвила руками его окровавленную голову, пытаясь защитить от ударов. Ее схватили за волосы, поволокли по полу…

Садык пришел в себя в темной камере турфанской тюрьмы.

* * *

Старая Хуршида проплакала всю ночь, а утром стала шить саван для Захиды из белого полотна, которое она припасла для себя.

Старик Самет, совершив молитву над умершей — угасли две жизни, — вышел во двор и, опершись о палку, поднял лицо к небу и громко запричитал, оплакивая смерть невинных — матери и ребенка. Его скорбный, заунывный голос исходил будто из-под земли и разносился по всему притихшему Буюлуку.

Дехкане собрались во дворе Самета, чтобы разделить общее горе.

Перед смертью Захида успела сказать Хуршиде, чтобы ее похоронили рядом с матерью, в мазаре возле Турфанского минарета.

Дехкане решили выполнить последнюю волю покойной. Хоронить Захиду готовилось все село, однако, чтобы не дразнить надзирателей и не вызвать в Буюлуке новых бесчинств, часть дехкан все-таки вышла на наиболее важные работы.

В полдень похоронная процессия, подняв над головами тавут с телом Захиды, двинулась пешком в сторону Турфана.

* * *

Старик Абдуварис и еще трое аксакалов в чалмах задолго до выноса тела Захиды отправились в Турфан верхом на ишаках. В полдень они подъехали к городской тюрьме и попросили вызвать начальника. Тот вышел, и старики стали умолять его отпустить Садыка на поруки хотя бы на один день, чтобы похоронить жену. Начальник отказался выполнить их просьбу. Старики сели на ишаков и отправились в окружной партком. Там они долго стояли у входа и, понурив головы в светлых чалмах, слушали, как молодой инструктор говорил им о вредных пережитках феодализма и о необходимости искоренять религиозные предрассудки.

Совершенно подавленные аксакалы так и встретили ни с чем своих односельчан на окраине Турфана.

Захиду несли на руках до самого мазара, а позади процессии плелась лошадь, запряженная в пустую телегу.

Старый шейх с лицом, изрезанным морщинами и потемневшим, как древний пергамент, без труда нашел могилу, в которой была захоронена мать Захиды еще двадцать лет тому назад. К шейху подошел Книжник Абдуварис, похоронивший на этом кладбище многих родных и близких.

— Уважаемый шейх-имам, я вас давно знаю. В этом году вам, наверное, исполнилось уже девяносто?

— Девяносто, сын, мне лет, в этом мире меня нет, — ответил шейх речитативом. Абдуварис с грустью прищурил глаза и, глядя куда-то вдаль, прочитал строки из Омара Хайяма:

Когда на вечный мы отправимся покой,

По кирпичу на прах положат — мой и твой.

А сколько кирпичей насушат надмогильных

Из праха нашего уж через год-другой.

Недолго помолчав, Абдуварис продолжил, должно быть, уже от себя:

И смерть сама не испугает нас,

Когда она придет в урочный час,

А здесь так сердце сжалось, душат слезы:

Ведь для цветка с бутоном свет погас!..

— Вы хотите сказать, что покойная должна была стать матерью? — спросил шейх.

— Да, шейх-ата, она должна была на днях родить…

В наступившем безмолвии все опустились на колени, и шейх прочел погребальную молитву.

Горько было всем сознавать, что бедный Садык так и не смог проводить свою жену в последний путь.

XII

После двух недель пребывания в одиночке Садык написал заявление, требуя суда. Ответа не получил. Его не вызывали на допрос, не предъявляли никаких обвинений, как будто совсем про него забыли. Да и в чем они могли обвинить Садыка? Разве только в том, что он оказал сопротивление представителям власти, попытался спасти свои рукописи. А то, что нашли у него при обыске полведра муки, прямой уликой считать нельзя. Возможно, ему попытаются пришить убийство Нодара и Чи Даупиня, но Садык к этому делу совсем не причастен, в тот вечер он был в школе, есть свидетели.

Так за что же они держат его в одиночке, как матерого бандита? Почему не отправляют в исправительный лагерь, в пустыню, без суда и следствия, как это делают с другими узниками. Почему не отправляют в какую-нибудь шахту, в места, которые народ метко назвал «барса — кельмес»: пойдешь — не вернешься. Неужто ему готовится еще более суровая кара?..

Через месяц Садык потребовал приема у начальника тюрьмы, но ему отказали. Садык объявил голодовку. Надзиратели, злорадно посмеиваясь, два дня уносили из его камеры глиняные черепки с едой, а на третий день связали Садыку руки, вставили в глотку резиновую кишку и влили через нее похлебку из гаоляна.

Однако голодовка возымела действие. Садыка вызвали к начальнику тюрьмы, и тот, все еще не предъявляя Садыку никаких обвинений, сказал ему о переводе в общую камеру — только и всего.

— На какой срок? — спросил Садык.

— До полного исправления и признания своей вины, — последовал ответ.

Садык потребовал бумаги и чернил, чтобы написать жалобу в Урумчи.

— Скоро дадим, — пообещал начальник. — И бумагу, и чернила. Мно-ого будешь писать, самому надоест. — И приказал надзирателям увести его.

«Значит, главная игра еще впереди, — думал Садык. — О чем же они заставят меня писать?..»

В общей камере — пять шагов от двери до окна с решеткой, три шага от стены до стены — сидели двенадцать заключенных. К своему удивлению, Садык увидел здесь Шарипа, оказывается, до сих пор его не судили. Однако Шарип не особенно печалился, поразительное благодушие, безмятежность, даже довольство были написаны на его лице. Он стал как бы живой частью тюрьмы. Подметал камеру, безропотно выносил парашу, разливал по чашкам похлебку из общего ведра. Надзиратели выводили его убирать тюремный двор, подметать коридор, и это позволяло Шарипу узнавать кое-какие новости, хотя он ими мало интересовался. Заметно было, что другие заключенные относятся к нему неприязненно, даже с презрением.

Садык спросил у него, что слышно из Буюлука, как поживают его старики.

— Наверно, живы, — безразлично ответил Шарип. — А твоя Захида того…

У Садыка остановилось сердце:

— Что? Родила?

— Нет, похоронили. Разве не знаешь?

Садыку стало трудно дышать, он бросился к решетке, приник головой к чугунным прутьям и зарыдал.

Высокий стройный уйгур по имени Таир зло глянул на Шарипа, и тот забился в угол камеры, как щенок. Таир подошел к Садыку, положил руку на его плечо.

— Сочувствую, браток… Что поделаешь, слезами горю не поможешь. Терпи, браток…

Кое-как Садык успокоился.

Теперь он остался совсем один, без друзей, без родных. Неизвестно, где Масим-ака и Шакир, Момун в Советском Союзе. Где-то мыкает горе тоже одинокая Ханипа. Кажется, совсем недавно Садык звал ее в Буюлук, в большую и дружную семью Масима-аки. И что теперь от этой семьи осталось… Если откликнется Ханипа на зов, приедет, то ничего не найдет она в Буюлуке, никого и ничего, кроме пустого дома.

Нет у него Захиды, нет семьи, не будет у него ребенка, которого они так ждали. Рухнули все надежды. Зачем ему жить? Ради кого? Для чего?

Таир пытался разговором отвлечь Садыка от мрачных мыслей, пригласил его на свою циновку, стал расспрашивать, долго ли Садык просидел в одиночке. Оказалось, что Таир давно слышал о Садыке, читал его стихи еще в ту пору, когда Садыка печатали и в Урумчи, и в Турфане. Душевный, чуткий Таир утешал Садыка, как мог, и к вечеру, когда принесли ужин, Садык даже согласился поесть.

Шарип разливал похлебку из большого ведра и козлиным голосом тянул нараспев:

— Сначала го-остю, а потом остальны-ым. — Он как будто успокаивал капризных детей, и казалось, большего счастья ему не надо, лишь бы подольше подержать в руках замызганный черпак из тыквы.

В углу камеры лежал больной, свернувшись калачиком, и заунывно тянул песню, похожую на плач ребенка:

Земля моя уходит из-под ног,

И сердце бесконечно кровоточит…

* * *

Утром надзиратель объявил приказ начальника тюрьмы: всем, кроме Садыка Касымова, собраться с вещами для отправки по этапу. Заключенные оживились — в любом лагере все-таки лучше, чем в полутемной сырой камере. А собираться им недолго — свернуть циновку да не оставить ложку. Один только Шарип приуныл, не хотелось ему расставаться с тюрьмой, он будто для нее и родился. Садык невольно подумал, что те дни, которые Шарип провел в норе у деда с бабкой, отложили след на всю его жизнь, наверное, еще тогда он стал выживать из ума.

Таир дружески распрощался с Садыком и пожелал ему скорого освобождения.

— Свято место пусто не бывает, — сказал Таир. — К вечеру камеру заполнят другие страдальцы.

Заключенных вывели во двор. Там их принял конвой, а по тюрьме уже прошел слух: отправляют в какую-то дальнюю шахту.

Таир ошибся, в камеру к Садыку никого больше не подселили, он так и остался один. А на другой день Садыка вызвали в кабинет начальника тюрьмы.

Кроме начальника в кабинете сидели еще двое — секретарь окружного парткома и следователь округа, известный своей жестокостью полковник Сун Найфынь.

Встретили они Садыка на удивление вежливо, предупредительно, каждый подал ему руку.

— Садитесь, товарищ Садык Касымов.

— Как ваше здоровье?

— Извините, что мы вас так долго не приглашали для беседы.

Садык молча переводил взгляд с одного на другого. При всей своей доверчивости он заподозрил неладное в этой их преувеличенной заботе. Он уже знал их повадку — мягко стелют, да жестко спать.

— Какие у вас жалобы, товарищ Касымов? — участливо спросил секретарь. — Есть ли у вас претензии к нам?

Садык едва сдержал усмешку — «жалобы, претензии». Как будто сами ничего не знают.

— За что меня держат в тюрьме? — прямо спросил он.

Секретарь посмотрел на Сун Найфыня, и тот коротко пробурчал:

— За дело.

— За какое дело?

— О-о, Садык Касымов, у вас не одно дело, а целая куча, — в голосе следователя послышалось как будто ликование. — Хищение государственного хлеба, это, во-первых, подстрекательство на беспорядки — во-вторых, ваши идеологически вредные стихи — в-третьих. Разве этого мало?

— Все это надо доказать, — ответил Садык.

— Дока-ажем, — почти пропел полковник, усмехаясь. — И еще как докажем.

В разговор вмешался секретарь:

— Любому человеку, который совершил преступление, мы даем возможность исправиться, товарищ Касымов, — секретарь подчеркнуто называл Садыка «товарищем», и это его все больше настораживало. — Мы не считаем вас совсем пропащим человеком, совсем нет. Наоборот, мы надеемся, что вы исправитесь, мы вас охотно освободим и направим в Буюлук директором школы. Как вы на это смотрите?

Садык молча пожал плечами. Ясно, что они подготовили какую-то ловушку и пытаются его одурачить, как мальчишку.

— Оказывается, вас не только мы знаем, — продолжал секретарь, — но вас хорошо знают и в Урумчи. Именно оттуда, из столицы, к нам поступило предложение насчет вас… — Секретарь выразительно помолчал, и Садык не вытерпел, спросил:

— Какое предложение?

Секретарь ответил не сразу, а долго еще петлял вокруг да около, подогревая естественное любопытство заключенного.

— Урумчи озабочено вашей судьбой. Как же! Человек с вашим образованием, талантливый поэт — и вдруг в тюрьме сидит, в зиндане, как бандит с большой дороги. Нехорошо, согласитесь, товарищ Касымов, неприлично.

Садык молчал.

— Вы должны заслужить прощение, товарищ Садык. А для этого вы должны сделать совсем немного — выполнить предложение Урумчи. И тогда — прощай зиндан и да здравствует работа на посту директора школы. Если не хотите в Буюлук, мы дадим вам школу в самом Турфане. Так как, товарищ Касымов, вы согласны?

— Какое предложение? — хрипло спросил Садык.

— Вот это уже деловой разговор, — секретарь не спеша открыл портфель, извлек оттуда три аккуратно сложенных газеты. Садык сразу же определил — по светлой бумаге, по своеобразной верстке, — что газеты советские. — Вот здесь, — секретарь приподнял газеты над столом, — напечатаны три статьи. Не стану скрывать, их написал ваш друг Момун Талипи. Он позорно спрятался под псевдонимом, но мы без труда узнали этого вонючего ревизиониста, фальсификатора и предателя своего народа. Так вот: от вас требуется совсем немного — честно, принципиально, с позиций великого учения Мао опровергнуть эти гнусные измышления. Мы считаем, а также Урумчи считает, что вы без особого труда справитесь с этой задачей, товарищ Касымов.

— Раздолбать его! — взревел Сун Найфынь. — В пух и в прах, не то сам знаешь… — Полковник осекся под взглядом секретаря и закончил тише: — Развенчать, заклеймить, пригвоздить к позорному столбу, только и всего.

Не ожидал Садык, не думал, не гадал, что судьба сведет его с другом именно таким образом.

— Для того, чтобы критиковать, — сказал он, — надо сперва ознакомиться со статьями.

— Совершенно верно! — подхватил секретарь с жаром, будто Садык сказал бог знает какую мудрость. — Для этого мы вас и пригласили. Мы вам вручаем все три статьи и надеемся на вашу сознательность. Вы получите бумагу, чернила, нужную для работы справочную литературу. В камере у вас будет письменный стол, мы создадим вам все условия для плодотворной творческой работы. А кроме того, какое у вас любимое блюдо?

Садык слегка опешил, не зная, что сказать, слишком неожиданно секретарь сменил пластинку. Впрочем, в такой ситуации они могут обещать златые горы.

— Понимаю, вы человек скромный. — Секретарь фальшиво улыбнулся. — Тем не менее вы можете заказать свое любимое блюдо, мы назначаем вам усиленное питание. Итак, за работу, товарищ Касымов, впереди вас ждет свободный труд на благо народа!

В камере Садык увидел и стол, и стул, стопку бумаги и чернила. Они внесли все это, будто заранее зная, что Садык смалодушничает и согласится.

И все-таки он радовался, несмотря на всю сомнительность положения. Садык надеялся без особого труда выполнить просьбу секретаря и получить желанную свободу. Они ведь и прежде без конца спорили о Момуном, дружили и спорили, и спор не мешал их дружбе. Так и сейчас, не подличая, без всякого вреда для Момуна Садык постарается ему ответить. Да и что теперь может навредить Момуну, нет такой силы, Момун в Семиречье, под защитой могучего государства.

Садык радовался тому, что может сидеть за столом и писать, радовался чистым листам бумаги, радовался и за Момуна. Значит, он работает, пишет статьи, наверняка занимается наукой, исполнилась его мечта.

Садык улыбнулся впервые за много-много дней. Он ходил по камере, подсаживался к столу, на котором рядком были разложены газеты, пробегал глазами заголовки, смотрел на подпись Момуна — «Варис», что означало «Наследник», и снова поднимался и ходил взад-вперед по камере, не в силах сосредоточиться, справиться с возбуждением.

В дверном глазке мелькнула тень, ясно, что за ним наблюдали, и Садык подумал: а не завесить ли дверь одеялом, чтобы они не видели его ликования? Но потом отбросил эту мысль — не годится ему маскировать себя одеялом, маскироваться теперь нужно более тонко, более умело.

…А в кабинете начальника тюрьмы потирали руки и секретарь, и следователь. Они были довольны и мудростью Урумчи, и своей хваткой. За каких-то полчаса провернули важное идеологическое задание. Заключенный не стал кочевряжиться и ломаться, а согласился сразу. Простодушный поэт, дитя природы. Напишет достойную отповедь, а там будет видно, как с ним поступить дальше, на какой работе его использовать.

* * *

Прошла неделя. Садык не написал ни строчки. Радость его таяла с каждым днем, гасла надежда на близкое освобождение.

Статьи он уже знал почти наизусть. Нет, это был совсем не тот Момун, с которым они спорили в годы студенчества. Тогда они больше витали в облаках, темы их дискуссий были отвлеченными, совсем иными, да и положение в стране было другим. Теперь же…

Чем мог ответить Садык на статью Момуна о расстреле демонстрации в Кульдже 29 мая? Да ничем. Кровь стынет в жилах, когда читаешь эту статью. Окажись он в Кульдже в тот день, непременно пошел бы в первых рядах. Невозможно оправдать расстрел мирных жителей, как ни хитри, как ни изворачивайся, хоть разорвись. Давать отповедь на такую статью — значило бы оправдывать убийство ни в чем не повинных мирных жителей. Нет, это бесчеловечно, это не для Садыка — защищать убийц.

Две другие статьи также не давали повода для достойного ответа. Момун писал резко, прямо, приводил факты, цитировал пекинские документы, ссылался на книги по истории.

«Пекинские шовинисты, — говорилось во второй статье, — утверждают, будто уйгуры не являются самостоятельной народностью, они якобы только часть китайского народа, одно из его племен. Китайские шовинисты отрицают то обстоятельство, что уйгуры имели свою тысячелетнюю историю, свою культуру, имели свое могучее государство. Однако в азарте своих территориальных претензий попугаи из Пекина повторяют и повторяют, что все земля до Самарканда и Балхаша принадлежали раньше китайскому государству Караханидов. Спрашивается: где же тут логика? Всему миру издавна известно, что Караханиды — это и есть уйгуры. И столицей их был город Кашгар, а одно из наименований уйгурского государства, которое сохранилось в мировой исторической литературе, — Кашгария. Государство уйгуров за свою многовековую историю имело несколько названий, но ни одно из них не говорит о принадлежности к Китаю. Еще римские историки называли землю уйгуров Восточным Туркестаном, и само это название говорит, что здесь жили тюрки, а не китайцы. Если же обратимся к китайским источникам, то найдем в них новое название края — Синьцзян, что в переводе означает «новая граница» или «новый край». Всего лишь два столетия тому назад появилось это название, когда уйгурскую землю поработили завоеватели Циньской династии.

Верные лозунгу императоров Мина и Чина, гласящему: дружить с дальними странами, воевать — с соседями, циньские ханы вплоть до XVIII века посылали и посылали свои войска на захват Восточного Туркестана. Но всякий раз уйгуры поднимались на защиту своей родины и наголову разбивали эти войска. Не случайно дорога войны в пустыне Гоби, между рекой Хуанхэ и Кумулом, названа китайцами Дорогой Дьявола. И до сих пор раз в десять лет китайцы устраивают там церемонию избиения — словно одержимые, в исступлении они бьют ни в чем не повинную землю, на которой уйгуры отстаивали свою независимость…»

В третьей статье Момун писал об авантюризме пекинского руководства, о провалах «народной коммуны», «большого скачка», «малой металлургии», все это принесло народу одни лишь бедствия и разорение.

Нечем было возразить Садыку и по этому поводу, совершенно нечем.

А надзиратели заваливали его стол едой, приглашали три раза в день на прогулку, были вежливы и любезны. Каждый день в камеру к нему заходил начальник тюрьмы и спрашивал: «Ну как работа, идет?», и Садык отвечал: «Идет».

* * *

Через неделю Садыка вызвал в кабинет начальника тюрьмы полковник Сун Найфынь.

— Как здоровье, товарищ Касымов, как статья?

У Садыка не хватило решимости высказать полковнику все свои соображения и отказаться. Нет, ему не хотелось совать голову в петлю, и он решил потянуть время. На хитрость ответить хитростью.

— Я не могу писать по поводу событий в Кульдже, — решительно заявил Садык.

— Почему? — Полковник насупился.

— Насколько мне известно, эта тема запрещена в нашей печати, — все так же без колебаний, твердо продолжал Садык.

Слово «запрещена» оказало магическое действие на полковника. Оно было из его служебного лексикона, оно слишком часто звучало для полковника в руководящих указаниях сверху. Сун Найфынь насторожился, что-то неопределенное промычал.

— Об этом факте многим ничего не известно, — развивал свои доводы Садык. — А если мы заговорим о демонстрации и хотя бы намекнем о расстреле, возникнут всякие вредные слухи и толки, а нас тогда обвинят в идеологической диверсии.

Садык подал газету полковнику. Тот поколебался, затем нехотя принял газету из рук Садыка, будто капитулируя.

— Я посоветуюсь с Урумчи, — пробурчал полковник. Он явно растерялся. Этот поэт не такой уж растяпа, грамотный, знает, что к чему. Идеологическая диверсия — не шутка, что скажут в Пекине? — Я посоветуюсь, — повторил полковник. — А как другие статьи, пригвоздил к позорному столбу?

— Я их изучаю, — ответил Садык.

— Что значит изучаю?! — вскипел полковник. — Нам не изучение нужно, а твоя отповедь! Семь дней прошло, а ты ни слова не написал, дармоед! Или написал? Хотя бы одну страницу, хоть сколько-нибудь ты написал?

— Мой противник пользовался специальной литературой, видно, что сидел в библиотеке, я же сижу в камере, и никакой литературы у меня нет.

— Так какого черта не требуешь?! Мы же тебе сказали выписать все необходимое!

— Завтра я вам представлю список.

Сун Найфынь вскочил, заметался по кабинету. Он едва сдерживал ярость, ему хотелось наброситься с кулаками на этого писаку-упрямца.

— Послезавтра я должен ехать в Урумчи с докладом по этому делу. Я должен положить им на стол твою дурацкую писанину. Послезавтра! — вскочил он в бешенстве. — А у тебя нет ни одной строки! За целых семь дней — ни одной строки! Жрешь, пьешь, ничего не делаешь. Посажу на одну воду, пусть она тебе промоет мозги! — бушевал полковник. — Даю тебе сорок восемь часов, и, если не будет статьи, я из тебя жилы вытяну! — Помотавшись по кабинету, полковник подскочил к Садыку, грубо усадил его за стол, со стуком положил перед ним ручку, придвинул чернильницу. — Пиши, какая литература тебе нужна, быстро! Сегодня же ты ее получишь. И если через сорок восемь часов не будет статьи…

* * *

Сорок восемь часов срок немалый. Но теперь Садык понимал, что он не сможет написать статью против Момуна даже и за сорок восемь дней. Это было противно его натуре, всему его душевному складу. Совесть не позволяла ему лгать, наводить тень на плетень. Если же Садык ради спасения своей шкуры и напишет такую статью, то уйгуры назовут предателем не Момуна, а его, Садыка Касымова, назовут предателем и перевертышем. Садыка знают многие, его помнят преподаватели Синьцзянского университета, загнанные в шахты, но остающиеся патриотами, его помнит, наконец, Ханипа, умница Ханипа, смелая и принципиальная. Она проклянет Садыка, как последнего негодяя.

Сорок восемь часов… Что делать Садыку, о чем писать?

Уйгур не должен покидать родину, которая стонет под ярмом захватчиков. Уйгур должен оставаться на родной земле и бороться за свое национальное освобождение до последней капли крови — вот что мог бы сказать Садык Момуну, вот какой единственный упрек мог бы он бросить другу от чистого сердца.

Но разве об этом напишешь? За такое «развенчание» Сун Найфынь снимет голову, не раздумывая.

Так что же делать Садыку, что делать?

Прежде всего, надо попросить отсрочки. Сун Найфынь достаточно глуп и труслив, надо его запугать. Дескать, поспешность нужна при ловле блох, а в таком важном деле, как развенчание ревизиониста, нужна вдумчивость, осмотрительность, осторожность. Семь раз отмерь — один раз отрежь. Надо потребовать у полковника свидания с секретарем парткома, в конце концов, именно от него Садык получил задание, а не от Сун Найфыня. Секретарь парткома должен разъяснить ему некоторые места в статьях Момуна и дать руководящие указания. Садык ведь не специалист, он поэт, его дело — рифма, а здесь требуется политическая публицистика, да еще международного характера, тут уж никакой ошибки не должно быть, а если будет, то отвечать за нее придется вместе.

Допустим, этот номер у Садыка пройдет, секретарь ему даст отсрочку. А дальше что?..

Только одно остается — совершить побег. И уйти в горы к Шакиру. Добрые люди укажут ему дорогу. Не может быть, чтобы пересажали всех, кто-нибудь да остался на воле из прежних друзей и знакомых.

Итак — побег, пока не поздно. Надзирателям дано указание выводить Садыка на прогулку, когда он этого пожелает. На него не кричат, как прежде, с ним вежливы и обходительны. Должно быть, потому что такого узника, который что-то сочинял бы в тюрьме по просьбе Урумчи, им еще охранять не приходилось. Почетный узник, что и говорить. По мнению надзирателей, Садыку живется в тюрьме вольготно, бежать ему отсюда незачем. А Садык воспользуется их доверием и сбежит…

Взволнованный таким решением, Садык сел за стол и взялся за перо. Надо хоть что-то написать для Сун Найфыня. Неужто у Садыка не хватит фантазии пустить пыль в глаза этому болвану в мундире?

Он начал с биографии Момуна и растянул ее страниц на восемь. Написал о его родителях, которые жили прежде в Семиречье, а в тридцатых годах перешли в Илийский край. Они все время мечтали о возвращении обратно и оказывали тем самым соответствующее влияние на сына. С детских лет Момун воспитывался в духе любви к Советскому Союзу, его понять можно…

После биографии Садык поставил три звездочки и приступил ко второму, главному разделу статьи. Начал он его хлесткой фразой: «Так что же привело Момуна Талипи к такому крайнему, необдуманному поступку и почему он закрыл глаза на учение великого кормчего?..»

На этом Садык поставил точку, решив, что для первой отсрочки написанного вполне достаточно.

* * *

…Через сорок восемь часов его бросили в изолятор, узкую, темную камеру без стола, без койки, с куском драной циновки на земляном полу.

Сун Найфынь оказался не таким уж простаком, как предполагал Садык. Прочитав написанное, он пришел в ярость, желто-серое, как жмых, лицо полковника, казалось, позеленело. Вместо того чтобы заклеймить и пригвоздить, Садык пытался оправдать своего дружка, а последнюю фразу про великого кормчего он ввернул для чистого издевательства, — так понял его писанину Сун Найфынь. Правильно понял, но разве Садыку легче от этого?

— Тащите его в изолятор! — заорал полковник надзирателям. — На одну воду! Без вывода на прогулку! Пока не подохнет эта свинья, подпевала вонючим ревизионистам!

* * *

Садык потерял счет дням и ночам. Холодная вода два раза в день и один раз пойло с крупинками гаоляна делали свое дело. Садык почти не поднимался с циновки. Временами он думал: я схожу с ума, все, конец. И не находил в себе силы что-либо предпринять. Характерная для голодающих апатия овладела им, равнодушие ко всему на свете.

Он не знал, сколько прошло дней, когда в изоляторе появился полковник. Садык еле поднялся с циновки. С торжествующей усмешкой Сун Найфынь оглядел узника.

— Оказывается, ваша жена болела, — сказал полковник. Видимо, он полагал, что Садыку еще мало страданий… — Не могла разродиться, бедняжка, умерла. Какая жалость.

«Говори, говори, полковник, — тупо думал Садык. — Продолжай издеваться, для того тебя сюда и назначили…»

— Ну, как ваше здоровье, товарищ Касымов? На что жалуетесь?

Садык не ответил. Он уже устал стоять, медленно, как во сне, поднял руку и оперся о стену. Только сейчас, привыкнув к полутьме изолятора, полковник разглядел его изможденное лицо, заметил лихорадочный блеск в глазах, как у полоумного.

— М-да-а, — промычал Сун Найфынь. — Пожалуй, пора тебя перевести отсюда в прежнюю камеру. Будешь писать, только уже без глупостей. Надеюсь, что за этот месяц вся дурь из твоей головы вышла.

«Всего только месяц, — отметил Садык, — а я думал, целый год прошел…».

— Из Урумчи мы вызвали тебе помощника, будете вместе работать, — продолжал Сун Найфынь. — Надеюсь, теперь ты не откажешься?

Садык молчал. Его все больше одолевала сонливость, и в то же время он не хотел, чтобы полковник уходил, чтобы снова закрылась дверь, иначе тогда смерть.

— Ты согласен? — полковник повысил голос.

— Согласен… — еле проговорил Садык. Он давно не слышал своего голоса, и сейчас ему показалось, что «согласен» сказал кто-то другой, не он.

— Отправить в баню, переодеть, накормить, — приказал полковник. — И поместить в прежнюю камеру.

Когда Садыка вывели на свежий воздух, он потерял сознание.

* * *

Через день Садыка привели в комнату для свиданий и сказали, что сейчас прибудет тот самый помощник из Урумчи, с которым они вместе должны написать статью.

— А пока вот вам подшивка, читайте.

Садык с жадностью стал листать газеты за последнюю неделю. Он жаждал увидеть что-то новое, что позволяло бы надеяться на какие-то перемены к лучшему, но тщетно, ничего не нашел, одни только призывы, призывы, призывы.

Он услышал, как отворилась дверь, поднял голову — и увидел Ханипу. Она остановилась в дверях, прижала руки к груди, глаза ее широко раскрылись, казалось, она узнавала и не узнавала Садыка.

— Садыкджан, дорогой, это ты?

Садык проглотил слюну и молча кивнул головой, не в силах выговорить ни слова. Так вот какого помощника они ему привезли!..

Он поднялся, хотел шагнуть к Ханипе, но ноги подкосились, и Садык опустился на стул. Ханипа бросилась к нему, упала на колени, прижалась лицом к груди Садыка и зарыдала.

Садык гладил ее волосы, успокаивал и сам едва сдерживал слезы.

— Никого у меня не осталось на этой многострадальной земле, Ханипа. Кроме тебя…

Она поднялась, достала из сумки платочек, вытерла мокрое от слез лицо.

— Я приехала, Садыкджан, чтобы вызволить тебя из этого зиндана. Любой ценой! — Она провела рукой по стриженой голове Садыка. — У тебя уже седина, Садыкджан, как и у меня.

В дверях откашлялся Сун Найфынь. Он появился неслышно, как кошка. Ханипа отстранилась от Садыка.

— Не пора ли нам начать деловой разговор? — предложил полковник.

Присутствие Ханипы приободрило Садыка, и он ответил язвительно:

— Вы могли бы не мешать свиданию, достаточно того, что вы подсматривали в глазок. Нам бы хотелось остаться вдвоем.

Полковник оскалился, изображая снисходительную улыбку.

— Так и быть, товарищ поэт, дам тебе такую поблажку. — И процедил сквозь зубы: — Последнюю. Только учти, теперь на пустой болтовне не выедешь, попадешь туда же, где был.

Полковник вышел.

Ханипа радовалась стойкости Садыка, его резкости, она видела в нем прежнего Садыкджана, и тем не менее она вполголоса попросила:

— Не надо им дерзить, Садыкджан, надо пощадить себя. — Ханипа заговорила громче: — Я читала статьи Момуна и согласилась дать ему достойную отповедь. Мы напишем с тобой вместе, Садыкджан! — Она снова приблизилась к Садыку и, повернувшись спиной к дверному глазку, заговорила тихо, почти шепотом: — Мы будем приводить высказывания Момуна, а затем перечислять все модные ярлыки вроде бы с целью критики. Пусть народ узнает правду от имени Момуна. Читать будут только Момуна, а нашу критику в кавычках люди пропустят, они ее знают наизусть, им все уши прожужжали…

— Поймут ли нас, Ханипа?

— Умные нас поймут, Садыкджан, а на глупых мы не будем рассчитывать. Я уже набросала свой вариант и завтра принесу его тебе.

Садык вздохнул с облегчением. Он смотрел в глаза Ханипе с благодарностью, ему хотелось расцеловать ее, как родную. Двадцать минут свидания пронеслись как одно мгновение.

Да, в новых условиях, когда нет ни свободы слова, ни свободы печати, нужны новые, более тонкие методы борьбы. Ханипа права. Она жаждет спасти Садыка.

На крутых поворотах судьбы женщины нередко оказываются мудрее.

XIII

Когда Ханипа решила ехать в Буюлук по приглашению Садыка и Захиды, она зашла в отдел кадров за направлением. Ее послали в партком. Там ей предложили зайти на другой день. «Мы должны посоветоваться, — многозначительно сказал инструктор.

На другой день Ханипе сказали, что она направляется в распоряжение окружного парткома в Турфан. «Для выполнения особо важного задания». Ей тут же дали прочесть статьи Момуна, о которых Ханипа уже знала от Айши-ханум, и перечислили тот же набор слов, который уже слышал Садык: развенчать, заклеймить, пригвоздить к позорному столбу. «Статья должна быть за двумя подписями. В Турфане вам дадут помощника, человека образованного, уже выступавшего в печати». Имя его, однако, не назвали.

Ханипа была ошарашена таким «особо важным заданием», но отказываться не стала, считая отказ бессмысленным. Она не могла больше оставаться у Айши-ханум и решила во что бы то ни стало добраться до Буюлука. Там она надеялась на помощь Садыка и Захиды, на их совет и поддержку. Без долгих колебаний она взяла направление и поехала в Турфан. Здесь, не заходя в партком, она сразу же направилась в Буюлук.

По адресу, который ей указали Садык и Захида, она нашла пустой, заброшенный двор. Зашла к соседям. Старые Самет и Хуршида выслушали ее и расплакались. Рассказали, что Захида умерла, что Садыкджана держат в зиндане, а Масим-ака и Шакир с семьей ушли в горы. Школа в Буюлуке распущена, детей выгнали на работу.

Ханипе стало ясно: работать ей здесь не придется.

— А как же в других селах, дедушка?

— Везде одинаково, — отвечал Самет. — Снимают начальство, сажают в тюрьму дехкан или отправляют невесть куда. У нас стало немного спокойнее, свалили всю вину на Реимшу и Шакира. Да вот еще Садыкджана бедного в зиндане держат, не знаем даже, за какую вину. Лишь бы в убийстве не обвинили…

— Вся его вина, дедушка, в том, что Садыкджан образован. Все его горе, можно сказать, — от ума.

Новости в Буюлуке привели Ханипу в уныние. Вот тогда она и подумала о более тонких методах борьбы.

Вернувшись в Турфан, Ханипа долго бродила по городским улицам. Она нашла, что город во многом похож на ее родной Кумул, только здесь больше развалин, больше мазаров, старых и новых, больше заброшенных минаретов. Турфан показался ей более запущенным, чем Кумул и Урумчи. На улицах мусор, дувалы потрескались от дождей и солнца, на домах облупилась глина. И только тюрьма поражала своим чистым видом, ухоженностью, величественная тюрьма-крепость, построенная сто лет назад, как своего рода памятник китайского господства в Восточном Туркестане.

Ханипа отметила, что уйгурские города стали теперь похожи один на другой прежде всего тем, что поникшими, скорбными выглядели не только люди, но и дома, улицы, деревья и даже небо, то серое, знойное, то — ненастное, темное, безрадостное.

* * *

Свидание с Садыкджаном, его изможденный вид, ранняя седина — все это еще больше укрепило Ханипу в ее решении помочь Садыку вырваться из тюрьмы. Она знала Момуна, она верила, что он и поймет их, и простит. Она даже думала, что, получив «Синьцзянскую газету» там, у себя в Семиречье, Момун будет удовлетворен тем, что его обличительные слова читают по всему Восточному Туркестану, он поймет, что Ханипа и Садык — не враги ему, а друзья и соратники, что они нашли способ, как довести статью Момуна до сведения всех уйгуров.

Она видела, что Садыкджану неловко, человек он прямодушный, искренний, ему недоступны изворотливость и хитрость, и потому он может погибнуть голодной смертью в зиндане. А ведь сколько пользы он еще сможет принести людям, когда окажется на свободе!

«Садыкджан должен жить, Садыкджан должен вырваться из тюрьмы, — твердила себе Ханипа. — В конце концов, ведь и у меня тоже не осталось на нашей земле столь близкого человека, как он…»

Она принесла Садыкджану черновой вариант статьи, как и обещала. Садык выглядел лучше, в глазах появился живой блеск, он даже улыбнулся Ханипе. И сразу сел читать статью…

В течение трех дней по нескольку часов они проводили вместе в комнате для свиданий. Садык полностью принял статью Ханипы и переписал ее начисто, добавив побольше цветистости, риторики, не забыв упомянуть о том, что Момун, воспитанный в духе любви к Советскому Союзу, не понял и не принял теории «особого китайского социализма».

Ханипа сама отнесла статью, скрепленную двумя подписями, в окружной партком.

Она решила никуда не уезжать до освобождения Садыкджана, ходила и ходила в партком, спрашивая о результате, но ей отвечали «завтра», затем снова «завтра»… «завтра».

Когда она попросила направить ее в Буюлук на работу в школу, ей сказали, что в скором времени туда направят Садыка Касымова, а двум учителям в такой маленькой школе делать нечего.

— Поезжайте лучше в Люкчюнь, — посоветовал инструктор.

Ханипа порадовалась за Садыкджана, значит, все-таки его освободят, но в Люкчюнь ей ехать не хотелось, это слишком далеко от Буюлука.

Ханипа пошла на прием к секретарю парткома и напомнила ему, что согласно предписанию Урумчи она имеет право выбирать место работы по своему усмотрению. В конце концов, ей удалось получить направление в Караходжу.

Село Ханипе поправилось. Оно лежало неподалеку от Едикута — бывшей столицы одного из древних уйгурских государств. Здесь жили не только дехкане, но и ремесленники — жестянщики, обувщики, ковроделы. Их лавки и вывески придавали селу полугородской вид. Даже в трудных теперешних условиях жители села старались поддерживать традиции, стремились дать своим детям образование.

Караходжа утопала в зелени, вдоль домов журчали арыки. В свое время, сразу после революции, здесь было построено несколько зданий городского типа, в том числе и просторная, светлая школа-десятилетка. Директором ее до сих пор оставался, на удивление Ханипы, уважаемый всеми пожилой уйгур по имени Хошрам. Он возглавлял еще и садоводческую бригаду и неплохо справлялся с работой как в школе, так и в гуньши. Ханипу он встретил радушно.

Первую неделю Ханипа знакомилась с положением в школе, составляла поурочные планы, встречалась со старшеклассниками. Некоторым из них уже было доверено вести занятия в начальных классах. Школа произвела приятное впечатление на Ханипу. Ей верилось, что она сможет здесь спокойно работать и приживется в Караходже. Беспокоило только одно: когда же освободят Садыка?

Каждый вечер она с нетерпением ждала старого почтальона, который развозил почту на муле. Иногда она выходила встречать его за село, и старик уже знал Ханипу. Прежде всего ее интересовала, разумеется, «Синьцзянская газета». Но статьи все не было и не было.

В пятницу возле бани старый почтальон окликнул ее и подал газету со словами:

— Возьми, дочка, полистай, есть интересная статья.

Сердце Ханипы учащенно забилось. Она пробежала глазами заголовки на первой полосе — лозунги, призывы с восклицательными знаками, развернув газету, увидела на второй полосе заметку «старого учителя», восхвалявшего достижения Синьцзянского автономного района, ниже помещалась статья некоего молодого журналиста, который громил «вредные элементы» за преклонение перед иностранщиной. На третьей странице она увидела свою статью и под ней две подписи…

Тут же, возле бани, Ханипа стала читать статью, и ей показалось, что из-за плеча смотрит на эти строки Момун. Не дочитав до конца, разволновавшись, осторожно свернула газету и пошла домой.

В осеннем пыльном воздухе мешались запахи дыма и прелых листьев. Далеко слышались вечерние голоса. Стадо коров преградило путь Ханипе, она посторонилась, отошла к дувалу. Трое мальчишек, должно быть, подпаски или сыновья пастуха, с криком носились по краям стада, то и дело пуская в ход длинные кнуты. То одна, то другая корова привычно сворачивала в свой двор, но подпаски, громко щелкая кнутами, отгоняли ее обратно. На краю села стадо ожидали коровники гуньши.

Ханипа пришла домой, прикрыла дверь своей комнаты и, прислонившись к косяку, заплакала. Газета выскользнула из ее рук и распласталась на полу.

XIV

Садыка освободили в воскресенье утром. Ему было разрешено вернуться в Буюлук и работать на прежнем месте.

Садык старался не думать о том, какой ценой досталась ему эта свобода. Статья напечатана, ничего теперь не изменишь, остается только ждать, какой будет реакция на нее.

Выйдя из тюрьмы, Садык первым делом пошел на кладбище возле Турфанского минарета.

Не найдя старого шейха у входа, Садык медленно побрел между мазарами. Его внимание привлекло свежее захоронение, маленькая аккуратная могила умершего ребенка. Садык заглянул в оконце под куполом, увидел холмик и на нем еще не засохший букет цветов, плошку с фитилем, два маленьких зеркальца и тряпичную куклу. «Была, наверное, единственная дочь у несчастной матери…». Он вспомнил, как шел пешком из Турфана в Буюлук после учительской конференции, представил босую женщину, ишака, корзину и в ней — маленькую девочку с большими глазенками, в руке ее был зажат кусок кукурузной лепешки. Как доверчиво тогда она улыбнулась Садыку! Почему-то вспомнились именно эта женщина и ее девочка, мать и дитя, безымянные, незнакомые, как Пекин образ несчастной доли. Если не она, то такая же, как она, потеряла навсегда любимого ребенка и не в силах смириться с этим. Девочка осталась вечно живой в ее памяти и продолжает играть с куклой, с зеркальцем…

Садык медленно побрел дальше. Где-то здесь похоронена Захида, где-то здесь… Вокруг возвышались мазары, разные, высокие и низкие, широкие и поуже, высохшие на солнце почти до белизны и свежие, темные, цвета мокрой глины. Кладбище было похоже на развалины древнего города.

За высокой, словно у крепости, стеной поднялся желтым столбом пыльный смерч. Извиваясь, будто живой, смерч легко перевалил через стену и пошел над мазарами, кружась и завывая в отверстиях над куполами. Позади него оставалось марево желтой пыли.

Шейх не появлялся. Садык дождался, когда немного улеглась пыль, и позвал:

— Шейх-ата-а! — Голос его разнесся в тишине кладбища. — Эй, шейх-ата-а!

Неподалеку послышался глухой отзыв, будто из подземелья. Садык пошел на голос и увидел, как из проема высокого, очень давнего мазара с полустертым орнаментом, пригнувшись, выходит старый шейх. Он узнал Садыка, они обнялись, здороваясь.

— Покойная твоя жена похоронена в хорошем месте, сынок. Пойдем туда.

Над могилой Захиды и ее матери шейх прочитал молитву. Садык стоял неподвижно, как изваяние, и по щекам его текли слезы.

Закончив молитву, шейх положил темную высохшую руку на плечо Садыка.

— Дай тебе бог здоровья, сынок… А теперь пойдем, у меня есть к тебе важная просьба.

Они вернулись к тому же мазару с полустертым орнаментом, вошли внутрь, и здесь шейх подал Садыку толстую рукопись в кожаном переплете со стертыми уголками.

— В этом мазаре, сынок, долгое время скрывался устод — переписчик старинных рукописей. До этого сорок лет он работал в Кашгаре, много истлевающих книг вышли новыми из-под его пера, но пришли китайцы, сожгли рукописи, а устоду пригрозили тюрьмой. Он скрылся в этом мазаре и до конца дней продолжал переписывать вот эту книгу. Он умер здесь же, на моих руках, и перед смертью просил, чтобы я нашел достойного человека, который смог бы продолжить его дело.

Рукописная книга состояла из двух больших поэм — «Победной летописи» Моллы Шакира, поэта из Кучара, и «Священной войны» Билала Назыма. Написанные сто лет назад, обе поэмы рассказывали о войне уйгуров против китайских завоевателей. Садык прежде читал эти поэмы в отрывках, сейчас же в его руках был полный текст. Он с волнением листал пожелтевшие страницы. Садык знал, эти поэмы изучают уйгуроведы в Европе и в Советском Союзе, рукописям не было цены. Устод успел переписать только поэму Билала Назыма и, закончив работу, добавил несколько строк от себя:

Жизнь щедра на синяки — не сосчитать.

Ну, а если мне аллах захочет дать

Все, что только на том свете пожелаю,

Попрошу я точно эту жизнь опять.

Умерший в мазаре устод был не только переписчиком, каллиграфом, но еще и поэтом.

Садык обещал старому шейху непременно сюда вернуться после того, как он устроит свои дела в Буюлуке.

* * *

Выйдя за город, Садык не стал ждать попутную подводу, а решил идти в Буюлук пешком. Слегка кружилась голова, но было радостно сознавать, что нет возле тебя конвоя и спать ты будешь уже не в камере.

Возле широкого арыка с чистой водой из каризов Садык присел отдохнуть. Из головы не выходило рубайи устода. Садык достал из кармана блокнот и карандаш, купленные в городе, и записал это рубайи. Получилось нечто вроде эпиграфа. Затем он тщательно вывел заголовок: «Мечта каллиграфа» и набросал первое четверостишие. Так легко, вдохновенно, казалось, он еще никогда не писал, будто кто-то невидимый диктовал Садыку строку за строкой, и он едва успевал записывать.

Развалины мазара. Всюду лег

Глубокий мрак, и ночи нет конца.

«Свеча шайтана» — тлеет огонек,

Скрипит перо под пальцами писца.

Он скрылся здесь, уединенью рад.

Спешит достан переписать, он стар.

И силы уже нет идти назад

В разграбленный, измученный Кашгар.

Он стонет: «Бедная моя страна,

О, что вчера я увидал, аллах!

Захватчики на наших площадях

Жгут книги, дорогие письмена.

Не просто — книга, редкий манускрипт,

Там, в пламени удушливом, как бред,

История народа там горит!

А без истории народа нет!..»

Свет меркнет… Трудно дряхлому писцу,

Но он все пишет, даже смерть поправ:

Ведь если труд не подошел к концу,

И умереть не смеет каллиграф!

Под звездами, превозмогая дрожь,

Он шепчет: «Труд свой я векам отдам.

Где ты, потомок, мой достан найдешь,

Знай, и останки летописца там!..»

Достан звенит!.. Но не повсюду, нет,

Поют не все уйгурские уста:

Где жил когда-то каллиграф-поэт,

Там вновь беда, там снова — темнота[24].

«Надо размножить эти стихи, — решил Садык, — и передать их старому шейху на хранение».

Садык поднялся удовлетворенный, будто после хорошо проделанной большой работы, и пошел дальше. Он мысленно представлял, как встретят его сейчас старые Самет и Хуршида, усадят за дастархан, расскажут новости, потом Садык будет наводить порядок в заброшенном доме Масима-аки, а потом пойдет в школу…

Неожиданно позади Садыка послышался звонкий голос:

— Садыкджан!

Он обернулся, увидел мула, запряженного в арбу, мальчика с хворостиной. С арбы легко спрыгнула Ханипа и побежала к Садыку, раскинув руки.

Оказывается, она ездила в Турфан, побывала в тюрьме, сердце ее будто чувствовало, ей сказали, что Садык на свободе, и она решила поехать за ним вдогонку. Они обнялись и расцеловались.

* * *

У любви свои законы, непостижимые и вечные, как сама природа. В один прекрасный день любовь может вспыхнуть ярким пламенем, и тогда никто и ничто не в силах ее погасить. Она освещает жизнь, согревает сердце…

Садык и Ханипа сидели и тесной арбе бок о бок, касаясь друг друга плечами. Садык не смотрел на нее, но видел ее красивую голову, ее толстые, туго заплетенные косы, слышал ее дыхание. Арбу потряхивало на камнях, и от прикосновения Ханипы Садыка будто пронизывало током. Похоже, что и Ханипа испытывала то же самое, щеки ее густо покрыл румянец.

Неловкое их молчание затянулось, и Садык сказал первое, что пришло на ум:

— Значит, устроилась в Караходже?

— Да, представь себе, Садыкджан, мне просто повезло! — с облегчением подхватила Ханипа.

И они опять замолчали. Садык вспомнил, как однажды, еще в университете, в пору экзаменов, ранним солнечным утром он подошел к общежитию, к тому окну, за которым жила Ханипа…

— Ты чему улыбаешься, Садыкджан?

Он и сам не заметил, что улыбается.

— Ты только не подумай, что я уже из ума выжил, — рассмеялся Садык. — Просто вспомнил кое-что из прошлого. Мне всегда вспоминается только светлое…

— Ты неисправимый оптимист, Садыкджан. Такой ты мне всегда нравился.

— Мне кажется, грешно роптать на жизнь из-за невзгод, пусть даже самых тяжких. — И он прочитал ей рубайи устода:

Жизнь щедра на синяки — не сосчитать.

Ну, а если мне аллах захочет дать

Все, что только на том свете пожелаю,

Попрошу я точно эту жизнь опять.

— Как будто для тебя написано, — согласилась Ханипа.

— А ты помнишь, как однажды весенним утром, еще там, в университете… — Садык смолк, а Ханипа продолжила:

— Ты подошел к моему окну с букетом цветов. Но когда я выглянула, то увидела, как ты убегаешь, словно мальчишка, а под окном у стены остались лежать цветы. Я так и не поняла тогда, что случилось, почему ты убежал. Может быть, сейчас расскажешь?

— Я шел к тебе, Ханипа. Не знаю сам, почему… Хотел тебе поднести цветы. А когда ты закрыла окно, растерялся…

Ханипа посмотрела на него с грустной улыбкой, и опять они надолго замолчали.

Возница-мальчуган остановил мула на развилке дороги и обернулся к своим пассажирам.

— Поедем в Буюлук, Ханипа, — предложил Садык. — Там у нас чудесные люди, ты должна с ними подружиться. А потом я провожу тебя до Караходжи.

Ханипа, недолго поколебавшись, спросила мальчугана:

— А ты можешь нас отвезти в Буюлук?

— Конечно, могу, почему бы не подвезти! — ответил большеглазый мальчуган и взмахнул хворостиной. Под колесами арбы заклубилась густая пыль.

XV

Все лето ученики и учителя, были заняты уборкой зерновых и овощей, а к осени их перебросили на уборку хлопка. Год выдался неудачный, подвела погода, сказалась также частая смена руководства в гуньши и общая неразбериха. Как местный, так и американский сорта хлопка дали плохой урожай, и теперь окружные уполномоченные, казалось, готовы были загнать сборщиков в пустые высохшие коробки. Они заставляли собирать даже тонкие, словно паутина, нити, повисшие на колючках. Особенно страдали дети, у них еще не было сноровки, они то и дело вскрикивали, натыкаясь на колючки. У многих руки и ноги были изранены до крови.

Джау-Шимин болел, и на его место назначили Зухрула, человека крикливого и грубого.

— Тот, кто не сможет выполнить план, лишается продовольственной нормы! — только и слышался его голос на плантации.

Стояла страшная духота, словно под опрокинутым казаном. В самую жару, после полудня, один из мальчиков упал, потерял сознание. К нему подбежал Зухрул и стал поднимать его за рубашку, приговаривая:

— Вставай, вставай, будь стойким, как положено революционному солдату!

Садык, вытряхнув из фартука хлопок в общую кучу, подошел к Зухрулу.

— Надо бы его накормить сначала и дать отдохнуть, товарищ раис, — сказал он с упреком.

Зухрул облизал запекшиеся от жары губы и закричал на Садыка:

— Можете его кормить, товарищ Касымов, своим пайком! Я отдам распоряжение поварихе.

Вокруг стали собираться дети, бросили работу старшие и тоже подошли к месту происшествия. Послышались возмущенные голоса, обстановка накалилась.

— Вы что, товарищ раис, вместо хлопка решили сдавать государству трупы детей? — сдерживая негодование, спросил Садык.

Зухрул торопливо достал из нагрудного кармана френча, сшитого как у Мао Цзедуна, блокнот, раскрыл его и приготовил карандаш…

— Так-так, товарищ Касымов, продолжайте, — злорадно проговорил он. — Я запишу ваши подстрекательские речи.

— Я тоже напишу о ваших издевательствах куда следует! — вспылил Садык.

Толпа вокруг загудела.

— Спрячь бумагу, раис!

— Катись отсюда, раис!

Зухрул поспешно сунул блокнот в карман, озираясь, попятился от Садыка. Над мальчиком склонилась пожилая женщина, побрызгала на его лицо водой, привела его в чувство.

С того дня Зухрул стал меньше орать на детей. Дехкане были довольны своей пусть небольшой, но все-таки победой. Садыка, на удивление, никуда не вызывали, однако он не забывал, что мстительный Зухрул может со временем подстроить ему какую-нибудь пакость.

* * *

После окончания уборки началось очередное «движение» — по установлению причин неурожай и выявлению вредителей. В Турфане было созвано окружное совещание учителей для соответствующей проработки всех и каждого.

Совещание проходила в городской средней школе. Двор ее был окружен высоким забором, и весь забор был увешан разноцветными «дацзыбао» — карикатурами на больших листах и с подписями внизу. Когда Ханипа и Садык вошли во двор, у них зарябило в глазах от этих плакатов.

— Сколько здесь проявлено усердия, — насмешливо сказал Садык. — Будем смотреть или пойдем в зал?

— Надо посмотреть, Садыкджан, тем более что я уже вижу нечто подозрительное.

Ханипа взяла Садыка под руку и подвела к листу с огромной, едва ли не самой большой карикатурой — молодой человек с перекошенным от злости лицом, натянув лук, целится в толпу. Вместо стрелы у него ручка с пером. А рядом с ним стоит девушка и, вытянув руку, показывает, куда стрелять. Внизу подпись:

«Учитель-рифмоплет Садык Касымов обратил свое перо против народа. Его вдохновляет учительница Ханипа, штатная любовница всех ревизионистов и перебежчиков».

Улыбка сошла с лица Ханипы, она отвернулась и достала из сумки платочек. На глазах ее заблестели слезы.

— Как я понял, началась реакция на нашу статью, Ханипа. Мы с тобой добились, чего хотели, — стараясь ее подбодрить, проговорил Садык. — Спрячь платок, дорогая, возьми себя в руки. Они не должны видеть наши слезы, надо держаться! Нам еще наговорят всякого, будем готовы.

Первый докладчик говорил о недостатках в обучении китайскому языку и письменности в национальных школах. Остальные докладчики долго и обстоятельно перечисляли учителей и учеников, которые не проявили должной сознательности и активности во время полевых работ, а также игнорировали воспитательное значение трудовой закалки. Несколько раз упоминалось имя Садыка, а один из ораторов заявил: «Нам известно, что Садык Касымов вел демобилизующие разговоры и занимался подстрекательством во время уборки хлопка на плантациях. Я требую обсудить Садыка Касымова персонально!»

После обеденного перерыва заседание открыл директор Турфанской средней школы Хосман Нияз, толстый, потный уйгур лет пятидесяти.

— Среди вас, уважаемые коллеги, находится немало моих бывших учеников, — начал он. — Поэтому я надеюсь, что все вы открыто и смело признаете не только свои ошибки и политические промахи, но также смело и принципиально разоблачите других. Кто желает выступить, прошу на трибуну.

Наступила заминка, в зале переглядывались, никто не хотел выходить первым.

— Садык Касымов, встаньте! — приказал Хосман Нияз, будто Садык до сих пор оставался его учеником.

Садык поднялся, прямо глядя в глаза Хосману Ниязу.

— Выходите на трибуну и расскажите своим коллегам о своих предосудительных действиях во время уборки хлопка.

— Никаких предосудительных действий я не допускал, — ответил Садык. — Я вступился за ученика, который упал в обморок от непосильной работы.

Хосман Нияз пошептался с китайцем, сидевшим рядом с ним в президиуме. Тот подал ему какие-то листки.

— «Я не согреюсь и в жару от мысли, что тучи над моей страной нависли», — прочитал Хосман Нияз. — Как прикажете понимать эти ваши стихи, Садык Касымов, какие тучи вы имеете в виду?

— У вас нет доказательств, что это мои стихи.

За столом президиума вскочил китаец.

— У нас есть доказательства! — вскричал он. — Признавайтесь, какие тучи нависли? Чьи это тучи? С востока или с запада?

Садык переступил с ноги на ногу. Что им сказать? Они требуют разложить поэзию на отдельные слова.

— Если тучи нависли, значит, скоро будет дождь, — сказал Садык. — Я думаю, это стихи про осень.

Кто-то рассмеялся в задних рядах, на него сразу зашикали, послышались возмущенные голоса:

— Он нас дурачит!..

— Безобразие!..

Хосман Нияз потребовал и развернул «Синьцзянскую газету».

— Здесь напечатана статья Садыка Касымова, в соавторстве с Ханипой. Статья полна противоречий и политически неверных оценок. Встаньте и вы, Ханипа, и не делайте вид, будто все это вас не касается. А теперь послушайте, товарищи, как эти отщепенцы поют-перепевают вражеские мысли… — И Хосман Нияз начал цитировать обличительные слова Момуна.

Садык смотрел на Хосмана Нияза и думал: «Старый ты плут, изворотливая лиса. Твои сослуживцы давно изгнаны, бедствуют в лагерях Джунгарии, в пустыне Гоби, а ты остался здесь и пользуешься доверием властей. Ты приловчился спасать свою шкуру. Ты хочешь продлить свою жизнь за счет моей, но вряд ли тебя это спасет. Всенародное бедствие не минует и тебя. Когда в лесу пожар, то горит все — и прямое дерево, и кривое, и сухое, и мокрое. Даже если ты уцелеешь, тем хуже для тебя, ничего нет страшнее полного одиночества».

— Отвечайте, Садык Касымов, что вы хотели сказать этой статьей? — потребовал Хосман Нияз.

— Статья напечатана в газете, она доступна всем, — ответил Садык. — Здесь собрались грамотные люди, могут ее прочитать сами.

— По этой статье не видно вашего политического лица, все в дыму, — продолжал Хосман Нияз. — Мы требуем, чтобы вы честно признались в своих заблуждениях и развеяли дымовую завесу.

— В любой работе могут быть ошибки, я готов выслушать вашу критику.

— Он готов выслушать! — фыркнул Хосман Нияз. — Значит, народ должен перед вами отчитываться, а не вы перед народом?! Вы буржуазный индивидуалист и отщепенец, вы получите по заслугам! Кто желает высказаться?

К трибуне быстро пошел молодой активист, подготовленный, как водится, заранее. Он почти бежал, то ли боясь растерять решимость по дороге, то ли желая нагнать страху на Садыка своей стремительностью.

— Как ты смеешь отпираться, жалкий писака, рифмоплет! — истерически закричал активист. — Твои бездарные стихи знают не только в Буюлуке, но и в Астане, и в Караходже, и даже в Турфане. Народ знает, что они вышли из-под твоего вонючего пера!..

За первым активистом выбежал второй и начал поносить Ханипу — штатная любовница, идеологическая змея с вырванным жалом, потаскушка.

Садык и Ханипа хотели сесть, но их стулья убрали, хотели покинуть заседание, но дорогу им преградили трое молодых активистов, готовые пустить в ход кулаки.

Наконец Хосман Нияз, оглохший от криков, решил, что на сегодня хватит, и закрыл заседание.

Учителей построили, и под командой одного из активистов колонна направилась на окраину Турфана в передовую, как было объявлено, гуньши «Бяш юлтуз». Там, на складском дворе, они выстроились в затылок возле кухни, чтобы получить похлебку на ужин и ломоть хлеба.

Ханипа и Садык держались вместе. Здесь уже никто больше не кричал на них, одни прятали глаза, другие, смотрели на них с сочувствием, были и такие, во взгляде которых можно было прочесть одобрение. Крикуны будто истратили весь свой боевой запас и сейчас ничем не выделялись из общей массы молчаливых, проголодавшихся людей.

После ужина учителей собрали возле громкоговорителя, и они слушали выступление по радио некоего бывшего солдата. Он рассказывал, как в день свадьбы запретил своей темной, несознательной матери резать свинью и подавать рис на стол, вместо этого он весь вечер читал гостям и своей невесте цитаты из Мао Цзедуна.

Ночевать расположились в амбарах гуньши, на соломе. Ханипа с двумя девушками устроилась в небольшой кладовке. Садык принес им туда несколько охапок соломы, а сам пошел в город, повидаться со старым своим знакомым — поваром Саидом-акой.

Утром он вернулся в гуньши и увидел хвост возле кухни — учителя получали завтрак. Ханипы среди них не было. Он нашел ее в той же кладовке. У нее был жар, лицо покрылось потом, глаза лихорадочно блестели:

— Что с тобой, Ханипа? — Садык опустился перед ней на колени.

— Ничего, уже легче… Плохо спала, наверное, после вчерашнего собрания…

Объявили построение. Садык вывел Ханипу из кладовки, держа ее под руку.

— Быстрей! Быстрей! — покрикивали активисты, перебегая из амбара в амбар.

К Ханипе подошел пожилой учитель с термосом в руках.

— Выпейте чаю, вам станет легче, — предложил он, подавая термос. Затем достал из нагрудного кармана маленькую коробочку и предложил Ханипе таблетку. Ей стало легче от одного только участия этого доброго человека…

Перед началом заседания к Садыку подошел Хосман Нияз и пригласил его в свой кабинет. Там Садык увидел старого знакомого — окружного следователя Сун Найфыня. Полковник выглядел озабоченным.

— Статья напечатана, — сказал он, — но в народе пошли всякие разговорчики. Урумчи считает, что вы должны уточнить некоторые положения…

Со дня выхода статьи прошел месяц. В верхах, возможно, что-то переменилось, и Сун Найфынь получил новые указания. А «разговорчики», как и предполагал Садык, в основном ведутся о том, что приведенные в статье доводы и обличения Момуна справедливы. Словно читая мысли Садыка, полковник продолжал:

— Зачем вам нужно было так подробно цитировать этого вонючего ревизиониста и врага народа? Зачем смаковать? Я думаю, теперь самое время выступить вам с трибуны и признать допущенную ошибку. У кого их не бывает? А вашу речь мы передадим в газету.

— Я не могу выступать.

— Почему? Как известный поэт вы должны показать пример другим.

Садык хотел сказать, что после признания ошибок у полковника будут все основания снова упрятать его в тюрьму, однако раздумал, незачем мыши дразнить кошку.

— У меня болит голова после вчерашнего, я не в состоянии говорить.

Полковник побарабанил пальцами по столу.

— Значит, отказываетесь?

— Отказываюсь…

Сун Найфынь приказал Хосману Ниязу публично изгнать Садыка из зала заседания и объявить всем, что и ему, и Ханипе запрещается отныне работать в школе.

XVI

Садык почти не выходил из дому, старался взбегать встреч с ненадежными людьми, зная, что за ним установлена слежка. Свободного времени было хоть отбавляй, он писал и писал стихи и прятал их в саду, в дупле старого дерева. Изредка по вечерам он наведывался либо к Джау-Шимину, почитать свежие газеты, либо к таджику Абдуварису, полистать старинные рукописи и книги. Садык подружился с Книжником, диктовал ему новые стихи, старик записывал их аккуратным почерком каллиграфа, а потом передавал своим друзьям. Как-то раз Абдуварис сказал Садыку, что получил весточку из Душанбе от своих родственников.

— Думаю, весной перейти границу, — признался Абдуварис. — Сначала уйду в Семиречье, а оттуда в Таджикистан. Все книги я не смогу забрать, пусть они останутся тебе, Садыкджан. А сам ты не думаешь уходить?

Садык поблагодарил за книги. А уходить — нет, он останется здесь, он будет продолжать борьбу.

— Трудно бороться безоружному, сын мой, можно лишиться жизни…

— У меня есть неплохое оружие. — Садык показал карандаш. — Безотказное и всегда при мне.

Абдуварис похлопал его по плечу.

— Ты молодец, Садыкджан. Я прочитал много книг, на старости лет стал немного разбираться, кто хорошо сочиняет, а кто неважно. Ты молодец, Садыкджан, я верю, твои песни будут петь уйгуры. Твои песни будут жить долго!

В ту ночь Садык написан новые стихи, открыто бунтарские, призывные.

Встань за свободу,

Встань в строю едином,

Винтовку в руки взяв,

А в сердце — злость.

Порядки,

Насажденные Пекином,

Как цепи рабства,

От себя отбрось.

Припомни:

Угнетенные народы

Лишь в битве правду ищут,

И тебе,

Как было в прежние

Лихие годы,

Помогут горы

Выстоять в борьбе.

* * *

Эти стихи стали известны Сун Найфыню в устной передаче. Доказать их авторство полковник не мог, однако он не сомневался, что написал их все тот же Садык Касымов, больше некому. В Урумчи сменилось начальство, и там почему-то медлили с выдачей санкции на арест Садыка. А Сун Найфынь настаивать не хотел, рискованно. Он знал, что за чрезмерное усердие могут дать по шапке, такое уже бывало. Он решил избавиться от Садыка своим, неоднократно испытанным способом.

Еще и года не прошло, как прибыл Сун Найфынь в Турфан на должность окружного следователя. Но за это время уже десятки неугодных ему людей стали жертвами «несчастного случая» при автомобильных авариях, специально подстроенных, сотни неугодных погибли под обвалами в каризах, тоже специально подстроенными.

Для Касымова полковник решил применить более тонкий способ расправы. Не зря он прошел выучку у самого Кан Шэна, палача партии, как его называли китайские патриоты. Сун Найфынь пригласил к себе знакомого змеелова, велел ему поймать гюрзу и подбросить ее в дом Садыка Касымова, который живет в Буюлуке.

— Даю тебе сроку три дня, — говорил полковник. — Сделаешь — получишь деньги. Не сделаешь — сядешь за решетку.

Змеелов согласился. Он был на крючке у следователя, потому что занимался не только ловлей змей, но еще и торговал анашой — наркотиком из семян индийской конопли. Сун Найфынь мог отправить его за решетку в любой день, но не делал этого только потому, что сам покуривал анашу, пристрастился к наркотикам еще там, на работе в центральной провинции.

Сун Найфынь уже потирал руки, уверенный в удачном исходе очередной операции по ликвидации вражеского элемента, но на другой день прямо к нему на квартиру приплелся змеелов и повалился в ноги. Он поймал гюрзу в Красных горах, но, когда возвращался домой, в ущелье его встретили трое разбойников на лошадях. Гюрзу отобрали, а змеелова избили.

— Пойдешь снова — и пока не сделаешь все, что я тебе говорил, не показывайся мне на глаза! — приказал Сун Найфынь и вышвырнул змеелова из своего дома.

Змеелов в своем рассказе утаил маленькую, но весьма существенную деталь — «разбойники» не только отобрали гюрзу, но и выведали у перепуганного анашиста, для какой цели она предназначена.

В пятницу Сун Найфыню донесли, что на кладбище возле минарета собралась большая толпа дехкан для какого-то своего молебна. Полковник немедля выехал туда на машине с двумя молодчиками. Они плетьми разогнали молящихся, после чего Сун Найфынь, разгоряченный расправой, потребовал от старого шейха, чтобы тот провел их на верхнюю площадку минарета. Полковник хотел посмотреть с высоты птичьего полета, как разбегаются эти несчастные и не соберутся ли они где-нибудь в другом месте.

— Ступеньки старые, разрушились, осыпаются… — бормотал старый шейх. — Нельзя туда.

Он говорил правду, минарет был давно заброшен, ремонтировать его строго запрещалось, как предмет религиозного культа. Однако полковник был неумолим.

В эти минуты подъехал к минарету неизвестный старик с черной бородой, в чалме и на хорошем коне.

— Пойдемте, уважаемый, я здесь все знаю и проведу вас, — сказал чернобородый и вошел первым в проем минарета. Сун Найфынь со своими молодчиками последовали за ним. Шейх шел последним.

Глиняные ступени уходили по спирали вверх. Под ногами впереди идущих осыпалась глина, шейху стало трудно дышать от пыли, и он остановился. И вдруг сверху донесся вскрик, затем раздались выстрелы. В пыльном полумраке кто-то тяжелый налетел на шейха и сбил его с ног…

Когда шейх очнулся, он увидел у входа в минарет три трупа и среди них — труп Сун Найфыня. Неподалеку дымным пламенем горела машина полковника. А чернобородого всадника в чалме и след простыл.

* * *

В воскресенье вечером, уже в сумерках, во двор Садыка прибежал Бойнак. «Значит, наши подошли близко!» — первое, о чем подумал Садык. Радостно повизгивая, пес носился по двору, обнюхивая все вокруг. Садык обратил внимание на широкий ошейник, которого раньше не было, подозвал пса и нашарил под ошейником записку.

«Все мы живы и здоровы. Накапливаем силы в Красных горах. С каждым днем наш отряд растет. О событиях в минарете нам известно. Таир, с которым ты был в тюрьме, тоже среди нас. Умирать — так с оружием в руках! Всем, кому дорога родина, мы советуем идти в горы. Родная земля щедра и милостива, сокроет нас от врага. Обнимаем всех, желаем здоровья. Реимша и Шакир».

Через полчаса у Самета собрались верные друзья — Джау-Шимин, таджик Абдуварис и Садык. Они читали и перечитывали записку, радуясь за своих и в то же время тревожась, — слишком близко они подошли к Турфану, слишком опасно…

Садык предположил, что если Таир попал к повстанцам, то там же, вероятно, находится и Шарип, их отправляли по этапу вместе.

— Дай-то бог, чтобы и он был с ними, — проговорила Хуршида. — Проклятие иноверцам!

Разговор был прерван появлением незнакомой женщины. Она вошла во двор, опираясь на палку, лицо ее было низко прикрыто темным платком. Она поставила палку к стене дома, откинула платок — и все узнали Ханипу.

Ханипа рассказала, что в Караходже только и разговоров о покушении в минарете. Приезжали следователи, вызывали на допросы, провели обыски.

— То же самое и у нас, Ханипа, — сказал Садык.

— Да и по всему Турфанскому округу, — добавил Джау-Шимин.

Садык подал Ханипе записку Реимши и Шакира.

— Как ты думаешь, Ханипа, что им ответить?

Она прочитала записку, проговорила задумчиво:

— Боюсь, как бы все это не кончилось трагедией… Для всех нас…

— Напиши, Садыкджан, что мы тоже все живы и здоровы, — предложил Самет. — И еще привет нашему внуку.

— Надо повременить с ответом, — посоветовал Джау-Шимин. — Я слышал, будто готовится какая-то новая мобилизация. Подождем денек-другой. Важно не отпускать Бойнака, он может пригодиться. Посади его на цепь, Садыкджан.

Ханипа подтвердила, что у них в Караходже тоже прошел слух о новой мобилизации. Якобы прибывает в округ новая волна переселенцев из Внутреннего Китая, а всех уйгуров, прежде всего молодежь, должны куда-то отправить в другие места.

— Если слухи подтвердятся, надо уходить в горы, — решительно сказал Садык. — Я не хочу умирать где-нибудь на чужбине.

— Подождем денек-другой, — повторил Джау-Шимин.

— Если уйдешь в горы, Садыкджан, не бросай перо, — заговорил все время молчавший Книжник Абдуварис. — Слово бывает сильнее пули, не так ли, друг мой, Джау?

— Во веки веков так! — подхватил Джау-Шимин.

Ханипа с улыбкой смотрела на стариков. Как истинные мусульмане, они верили, что поэт — святой, поэт — пророк, устами его говорят бог.

* * *

Слухи подтвердились. Садык получил повестку — явиться в Турфан с трехдневным запасом питания для отправки «на передний край». Три дня пути — значит, увезут не меньше, чем за тысячу километров.

Прибыв в Турфан, в огромной толпе мобилизованных Садык разыскал Ханипу. Она тоже получила повестку и приехала с группой молодежи из Караходжи.

Весь день шла регистрация. Ее проводили инструкторы парткома вместе с китайцами в военной форме.

Садык приехал в Турфан с твердым намерением сколотить здесь группу и уйти в горы. Бойнака он оставил у Самета, надеясь, что пес послужит надежным проводником.

Он сказал Ханипе о своем решении.

— А как же я? — растерянно спросила она.

Садык понимал, что жизнь в горах нелегкая, и потому он не мог предложить Ханипе уйти вместе с ним. Пусть она решает сама.

— Может быть, тебе лучше уйти с Абдуварисом, Ханипа? Весной он намерен перейти границу.

— Но до весны меня угонят бог знает куда. Я пойду с тобой, Садыкджан, будь что будет…

Между тем регистрация продолжалась. Не было слышно ни шуток, ни смеха, раздавались только окрики людей в военной форме. Те, кто прошел регистрацию, получали предписание явиться завтра на пункт сбора к семи часам утра. «Следовательно, у нас в распоряжении еще ночь», — отметил Садык.

Он поделился своим планом с двумя надежными парнями из соседних сел. Они охотно согласились уйти вместе с Садыком и пообещали поговорить, в свою очередь, с другими верными парнями.

Ханипа познакомила Садыка с молодым человеком из Караходжи, горячим, порывистым Гаитом. Он принял план Садыка без колебаний и вызвался привести с собой друзей из Астаны.

Условились сегодня же, с наступлением сумерек, встретиться у входа в ущелье за Буюлуком.

* * *

Вечером у входа в ущелье собрался целый отряд — шестнадцать парней и шесть девушек. Все были возбуждены предстоящим переходом к своим, возможностью избавиться от работы «на переднем крае». Двое джигитов прихватили с собой охотничьи ружья, один раздобыл старый револьвер. Гаит приехал на коне, которого успел выкрасть из конюшни гуньши в Астане.

Бойнак повел беглецов вверх по ущелью, вдоль горной речки.

Светила луна, густая тень от склонов лежала вокруг, а вдали смутно белела снеговая вершина. Горная речка шумела, пенилась, и в свете луны казалась молочной. Тропинка, по которой шел отряд, становилась все уже, стало попадаться все больше камней. Девушки поочередно ехали на лошади Гаита, парни подбадривали их шуткой. Садык шел впереди отряда, держа Бойнака на поводке. Пес нетерпеливо рвался вперед. Речка петляла, то пропадая в зарослях таволги, то вновь появляясь. От воды несло ночной прохладой.

Глубокой ночью путники остановились на небольшой поляне под крутым склоном. Решили сделать привал, все устали. Садык поглядывал на Бойнака, будто ждал от него ответа на вопрос, сколько еще идти. Словно понимая, что люди устали и что пора отдохнуть, умный пес мирно улегся возле ног Садыка.

На рассвете наспех перекусили и двинулись дальше. Ущелье расширилось. Тропинка исчезла, и путники теперь пробирались через колючие кусты шиповника и барбариса. На склонах все чаще стали попадаться вековые ели.

К полудню Бойнак остановился возле огромный скалы, круто уходящей вверх, и беспокойно замотался и заскулил. Садык отпустил поводок, и Бойнак, петляя, побежал вверх по скалистому склону и исчез между камней.

Потянулись долгие минуты ожидания. Кто их встретит? Как их примут? Ведь в отряде не только парни, но и девушки…

Садык приложил ладони рупором ко рту и громко прокричал:

— Э-ге-ге-ей!.. — Эхо многократно повторило его зов.

Наконец путники услышали, как под чьими-то тяжелыми шагами осыпается галька. Из-за камней появились двое мужчин с автоматами через плечо. В переднем, высоком и плечистом богатыре, с черной как смоль бородой и такими же усами Садык узнал Шакира.

* * *

Правду написали Реимша и Шакир Садыку — земля наша щедра, и милостива, сокроет нас от врага. Природа будто сама позаботилась об укрытии для мятежников — почти у самой вершины гигантской скалы тянулась довольно широкая терраса с нишами, словно гнезда беркутов, и пещерами. Садык сразу же дал название становищу — Орлиное гнездо. Видно было, что мятежники живут здесь не первый день, то там, то здесь высились подпорки из могучих стволов ели, зеленели навесы из ветвей, желтели плетеные перегородки, чернели выложенные из камней очаги. Был здесь и склад с продовольствием, и каменное корыто, и доски для раскатывания теста. Два молодых охотника разделывали тушу горного козла. Чуть поодаль сидел третий и ощипывал куропаток.

Вновь прибывшим, особенно девушкам, понравился первобытный облик становища. Ханипа с подругами приступили к освоению кухни. Бахап, известный в округе охотник и следопыт из Турфана, давал девушкам наставления:

— Кочегарить у нас надо с умом, сестрицы, чтобы совсем не было дыма.

Бахап мелко нарубил сухих и твердых сучьев, старательно разложил их под казаном и поднес зажженную спичку — пламя охватило сучья, будто они были политы керосином.

Садыка встретил Таир, с которым они познакомились в турфанской тюрьме, и рассказал, что на свободе он оказался благодаря Шакиру и Реимше. Они совершили налет на этап. Конвой разбежался, побросав оружие.

— А что стало с Шарипом, он ведь уходил вместе с вами?

Таир презрительно усмехнулся:

— Шарип, заячья душа, убежал вместе с конвоирами. Тюрьма для него слаще дома родного…

* * *

Утром следующего дня собрался совет отряда — Шакир, Реимша, Таир, Бахап, еще трое незнакомых Садыку мужчин. Из пополнения пригласили только Садыка и Гаита.

Первый вопрос — о продовольствии. Отряд пополнился, прокормиться только охотничьим промыслом будет труднее. К тому же не за горами зима…

Реимша выразил недовольство тем, что Садык привел в отряд девушек.

— Не подумайте, что я слишком суеверный, — сказал Реимша. — Мне их жалко, у нас трудное дело, не женское.

Садык ему возразил: девушки привыкнут, главное, они теперь в безопасности. Если бы они не ушли в горы, то их отправили бы уже сегодня за тридевять земель от родного дома и заставили бы работать в каторжных условиях. Из двух бед надо выбирать меньшую.

— Мы на чужой шее сидеть не будем! — возбужденно заговорил Гаит. — Я вам привел коня, если надо — целый табун приведу. Продовольствие мы достанем своими руками, я знаю, где находится военный склад, только дайте мне помощников.

Совет принял решение направить Гаита с двумя опытными товарищами сегодня в ночь на разведку.

Но не хлебом единым жив человек. Второй, главный вопрос поставил перед советом Садык — в чем наша цель, к чему мы должны стремиться, какие формы борьбы избрать?

Общую задачу члены совета понимали по-разному.

— Перебить всех начальников, — решительно заявил Шакир.

— Как жили, так и будем жить, — сказал Реимша. — Бог не выдаст.

Бахап говорил дольше других.

— Там, — он показал в сторону Турфана, — тюрьма и голод. Там я должен с утра до ночи ишачить на полях гуньши, чтобы получить похлебку из гаоляна и кукурузную лепешку. Здесь, — Бахап широким жестом показал на горы, — для меня свобода. Я могу в любое время взять винтовку и подстрелить архара, взять ружье и настрелять куропаток и фазанов. Никто не гонит меня на работу, никто не грозит тюрьмой. О такой жизни я всегда мечтал — чтобы никакой власти не было.

Итак, один стоял за террор, другой предлагал жить по обстоятельствам, надеясь на бога, третий мечтал о безвластии, стоял, в сущности, за анархию.

Что им мог предложить Садык?

Да, они приспособились к жизни, в горах, они заявили о себе вооруженными действиями, как народные мстители. Определенная практика у них была. Но не было у них революционной теории. Национальный рабочий класс в крае только-только начал зарождаться, но не имел возможности объединиться, в условиях военного режима, навязанного Пекином. Передовая национальная интеллигенция, по сути, была уничтожена на корню.

— Я не могу согласиться с тобой, дорогой Шакир, — заговорил Садык. — Если мы уничтожим всех начальников, на их место поставят новых, еще более свирепых и безжалостных. В конечном счете наш террор может принести народу еще большие бедствия. Я не могу согласиться и с вами, уважаемые Реимша и Бахап. Мы не должны жить, как племя дикарей, озабоченное только тем, как бы прокормиться, укрыться от непогоды, лишь бы выжить. Мы должны иметь перед собой ясную цель — восстановление социалистического правопорядка в крае. Я считаю, что главная наша задача — поднимать народ на борьбу за свои права, вести агитацию в городах и селениях.

— Вот моя агитация! — воскликнул Шакир, поднимая автомат. — Кровь за кровь! Месть! Согласись, Садыкджан, если бы я не убрал тогда Сун Найфыня, он бы убрал тебя.

— Я признателен тебе, дорогой Шакир, но все-таки настаиваю: мы не можем ограничиваться террором, мы должны пробуждать в народе чувство национального самосознания. Будем надеяться не только на силу оружия, но прежде всего на силу убеждения. Те наши товарищи, которые будут уходить в долину за продовольствием и оружием, будут распространять наши листовки…

Члены совета поддержали Садыка.

— Я — как большинство, — заявил Шакир. — Но, если народ в Турфане, в Буюлуке или даже в Урумчи скажет мне прикончить какого-нибудь палача, я его прикончу.

* * *

Операция по захвату продовольствия прошла успешно. Вооруженная группа во главе с Шакиром ночью сняла часовых возле военного склада. На лошадей навьючили ящики с мясными и рыбными консервами, мешки с мукой и рисом.

А на другой день над ущельем впервые появился вертолет. Он кружил очень долго, то улетая, то вновь возвращаясь, то прибавляя скорости, то повисая на одном месте, словно гигантская стрекоза. Казалось, пилот пытался изучить каждый метр ущелья. Мятежники попрятались, притаились в своих гнездах. Погасли костры, лагерь замер. Подступы снизу были хорошо замаскированы, но никто не предполагал, что противник появится сверху. На четвертом заходе вертолет повис прямо над лагерем, видно было даже лицо пилота. Шакир не выдержал и дал очередь из автомата. Выстрелов почти не было слышно из-за оглушительного тарахтенья мотора. А внизу метались испуганные лошади в загоне без крыши, с вертолета они видны были как на ладони. Наконец вертолет исчез.

В лагере наступила тревожная ночь. В ущелье выставили дозорных. Не спали. Держали совет. Одни предлагали немедля сняться и уйти дальше в горы, на новое место. Но становище на скале создавалось не один день, жалко было покидать его. Однако все понимали, что вертолет кружил не зря. Решили уходить, сняться на рассвете. Идти дальше, в горы Ялгуз-Турум, где обитали Масим-ака, Марпуа с Аркинджаном и еще несколько семей с детьми.

Всю ночь шли сборы. Паковали продукты, проверяли оружие.

Но сняться не удалось. Перед самым рассветом дозорные донесли, что по ущелью приближается большая группа солдат на лошадях.

Решено было принять бой. Бахапу поручили увести женщин через перевал в соседнее ущелье и двигаться в сторону хребта Ялгуз-Турум.

Ханипа простилась с Садыком. Ей не хотелось уходить. Ей казалось, что видятся они в последний раз. Так оно и получилось…

Мужчины с автоматами, винтовками, охотничьими ружьями спустились вниз. Таир держал в руке единственную на весь отряд гранату.

— Мы их подпустим шагов на пятьдесят — и ты бросишь ее в самую гущу, — давал наказ Реимша, — после чего мы начинаем стрелять.

Мятежники рассредоточились на склонах ущелья, используя укрытия — камень, дерево, выступ скалы. Быстро рассвело.

Солдаты ехали вразброд, тропинки не было, кони шли нехотя, оступаясь на валунах и спотыкаясь.

Когда они приблизились метров на пятьдесят, Таир поднялся во весь рост и метнул гранату. Раздался взрыв, кони вздыбились, повернули обратно, послышались крики солдат. Им ответили дружные залпы мятежников из винтовок и ружей, автоматные очереди. Горное эхо умножало грохот, наводя панику на солдат. С коней падали раненые и убитые, метался офицер, размахивая пистолетом…

Перестрелка продолжалась не меньше двух часов. Солдаты отошли, забрав раненых и раздев почти донага убитых, — такова инструкция. Солдаты не были готовы к вооруженной стычке. Они ожидали встретить в горах полудиких дехкан, беспомощных и безоружных, а тут — граната и автоматные очереди, они отошли за подкреплением.

Шакир был тяжело ранен, в ногу и в голову. Погиб Реимша и еще пятеро мятежников. Их похоронили наверху, среди камней. Орлиное гнездо на скале стало их последним, вечным пристанищем…

* * *

Два солдата с оружием и запасом патронов перешли на сторону мятежников. Одни из них, Ми Лянфан, рассказал, что он родом с севера, из Маньчжурии. Фамилия у него знаменитая, но к великому актеру Ми Лянфану, который до глубокой старости исполнял женские роли, он отношения не имеет. Отец его мелкий ремесленник.

— Так почему ты пошел против нас? — недружелюбно спросил Таир.

Солдат глубоко вздохнул.

— Легко сказать, браток, «почему пошел»… Нам вдолбили, что уйгуры — наши главные враги. Что они истребят нас поголовно с помощью русских. Пока сам разберешься… А они тебе вдалбливают каждый день, агитируют. Но дело не только в этом. Армию сохраняет сама же армия. Один солдат боится другого солдата, офицер боится офицера, одна армейская часть боится другой части. Мне все это надоело, я прошу вас меня не прогонять, прошу верить мне.

Второй солдат по имени Курман, казах из Илийского округа, пришел в отряд, увешанный четырьмя автоматами. Над ним издевались китайцы, с которыми он служил, унижали его национальное достоинство, и потому Курман во время боя стрелял по своим. Забрав оружие убитых, он перешел к повстанцам.

— Я могу вас увести отсюда в свой край, за Урумчи, где нас никогда никто не найдет, — пообещал Курман.

* * *

Верный Бойнак ни на шаг не отходил от раненого Шакира. Он жалобно скулил и подвывал, норовил лизнуть Шакира в лицо, тыкался носом в его раненую голову. Пес наводил тоску своим воем, и его прогнали. Бойнак, жалобно скуля, будто плача, побежал вниз по ущелью, в сторону Буюлука.

Возможно, пес не мог забыть родную конуру во дворе Масима-аки, и время от времени у него возникала потребность побывать там, возможно, пес был напуган перестрелкой, чуял запах смерти, беды и решил навсегда покинуть горы, кто знает…

В кустарнике вспорхнула птица, и Бойнак остановился, навострил уши. Затем он лег на брюхо и пополз, чуя близкую добычу. Прямо перед ним вдруг поднялась из травы змея и быстрым, неуклюжим движением будто клюнула пса в нос. Бойнак взвизгнул и заметался, тычась мордой в землю, в камень, в траву, пока не свалился. Жирная куропатка спокойно опустилась перед ним в двух шагах, будто пса уже не было. Бойнак медленно поднял голову, потянулся к птице, жесткая судорога прошла по нему от головы до хвоста, пес вытянулся и замер.

* * *

Когда шестеро женщин во главе с Бахапом прошли через перевал в соседнее ущелье, там их встретил другой отряд кавалеристов. Бахап отстреливался до последнего патрона, снял не меньше десятка солдат и ушел по козьей тропе. Охотник знал здесь каждый уголок, поймать его было невозможно.

Всех женщин, среди них была и Ханипа, погнали в Турфан, в тюрьму. «До особого распоряжения Урумчи».

* * *

Урумчи, Урумчи! Будь проклята столица, превращенная в эшафот. Ты стала опорной крепостью китайских властителей, и имя твое — Ди-хау. Пусть поглотит тебя земля, пусть задушит тебя пепел вулкана, пусть ты провалишься на дно морское! О, проклятье тебе, гнездовье скорпионов, трехвековой зиндан, где томились лучшие сыновья моего народа.

Ты — кровавый дракон на груди Восточного Туркестана!

XVII

Книжник Абдуварис трясся на ишаке по пути к границе, и слезы текли по его лицу. Он проклинал китайцев, которые заставили его покинуть на старости лет его вторую родину, уйгурскую землю, проклиная свою горемычную судьбу.

Он ничего не взял с собой, ни вещей, ни скарба, только немного еды, воду в двух тыквянках и несколько самых ценных рукописей в переметной суме. Эти священные письмена он надеялся передать уйгурам в Семиречье.

Из Буюлука он сначала перебрался в Кульджу, здесь встретился со знакомым стариком, тоже таджиком, который всю жизнь пас овец и знал все чабаньи тропы в округе. Он-то и рассказал Абдуварису, как лучше пройти на ту сторону.

Возле речушки, по которой и проходила граница, Абдуварис просидел в кустах до наступления темноты. Дождался, когда с вечерним обходом прошли два пограничника, и повел ишака вброд. Едва он дошел до середины реки, как раздались выстрелы. Перепуганный ишак рванулся к берегу, а старик упал, чувствуя острую боль в плече.

Китайские пограничники изучили за последнее время места переходов и устраивали там засады. Следуя инструкции, они не предупреждали беглецов, а ждали, когда те дойдут до середины реки, и только тогда открывали огонь.

Но Абдуварису повезло, пограничник, видимо, плохо стрелял, да к тому же мешала темнота. Старик выполз на берег, на советскую сторону, и здесь потерял сознание.

Его подобрали советские пограничники. Абдуварис пришел в себя в госпитале и сразу заявил врачу, что обратно он не пойдет, а если его попытаются отправить силой, он сам себя зарежет.

— Бога не побоюсь! — поклялся старик и попросил после выздоровления направить его в Джаркент к человеку по имени Момун Талипи.

* * *

Момун жил со своими родителями. Он преподавал историю и литературу в одной из школ Панфилова — так теперь назывался старый Джаркент.

Придя к нему в гости в первый раз, Абдуварис чуть не заплакал, растроганный, — он увидел прежний уйгурский быт. Просторный новый дом, большой двор, яблоневый сад, во дворе беседка, увитая виноградом, а под навесом — целая гора арбузов и дынь, лучшие сорта знаменитых турфанских дынь, которых Абдуварис не видел уже несколько лет.

Его встретил отец Момуна, тоже старик. Он готовил плов на ужин и обрадовался, что гость пришел в самый раз, к ужину. Когда же Абдуварис сказал, кто он и откуда прибыл, хозяин сильно разволновался и предложил гостю жить в этом доме, сколько он пожелает.

Пришли соседи, друзья хозяина, и все уселись за большой дастархан. Абдуварис с грустью вспомнил, как собирались вот так же за богатым дастарханом когда-то и в Турфане, и в Кульдже…

Хозяева жили в достатке, Абдуварис, привыкший за последние годы к повсеместной бедности, сразу это отметил. Перед ужином старики молились, за дастарханом соблюдали обычай, и никто им этого не запрещал. Будто в другой мир попал старый Абдуварис. Однако как всякий, повидавший много на своем веку, он не подавал виду, не ахал и не охал, а сидел, как и подобает аксакалу, с достоинством и говорил мало, хотя от него ждали подробного рассказа о делах по ту сторону. Хозяин понимал, что гость еще не освоился, и потому не приставал с расспросами…

Момун пришел поздно, усталый и озабоченный.

— Момунджан, сынок, к тебе приехал аксакал, хочет поговорить с тобой, — сказал отец.

Момун пригласил Абдувариса в свой кабинет. Туда же им подали ужин на низеньком столике.

Лицо Момуна по-прежнему оставалось мрачным, какая-то тяжкая дума не оставляла его в покое. «Должно быть, друг нашего Садыкджана не так приветлив и гостеприимен, как его отец», — отметил Абдуварис.

— Я привез вам, дорогой Момун, горсть земли из родной Уйгурии, а также низкий поклон от ваших друзей Садыкджана и Ханипы.

Старик коротко рассказал о событиях последних месяцев. Момун отложил ложку и сидел, не шевелясь.

— Я регулярно слушаю радио Синьцзяна, — наконец заговорил он, когда старик окончил свой рассказ. — В общих чертах знаю, что там происходит. Теперешний курс пекинских руководителей вредит не только одной стране, но и всей системе социализма. Этого следовало ожидать… И, хотя я живу, как видите, в хороших условиях, работаю в школе, о чем всегда мечтал, настроение все-таки у меня неважное. Я все время думою о моих друзьях, о том трагическом положении, в котором оказалась моя родина. Вы помните, как двадцать лет назад уйгуры и казахи трех округов, Илийского, Алтайского и Тарбагатайского, совершили революцию своими силами, без помощи Китая. А потом опять оказались под пятой китайских шовинистов. Я думаю о том, почему наш пятимиллионный народ принял оскорбительное для своей страны наименование Синьцзянского, всего-то, района. И не нахожу ответа. Боюсь, что Садыка и Ханипу уничтожат… И все-таки они борются.

Перед уходом Абдуварис извлек из кармана своего халата завернутую в платок горсть земли.

— Дорогой Момун, если мы, старики, не доживем до светлого дня, то вы, молодые, обязательно должны дожить. И тогда, прошу вас, мой сын, вот эту горсть родной земли вернуть обратно под небо Турфана.

Старик ушел, а Момун еще долго сидел в раздумье, не прикасаясь к еде. Из соседней комнаты доносился оживленный говор, там шутили, смеялись.

Абдуварис оставил несколько стихотворений Садыка, переписанных от руки. Момун открыл наугад.

Ты тянешься к бокалу неспроста.

Твоя улыбка — показной обман.

Смеешься, а веселость-то не та:

На сердце у тебя так много ран!

Пристало ль быть нам с заячьей душой?

Шептать о правде только трус горазд.

Твоя опора — край великий твой.

Он о народе позабыть не даст.

XVIII

Первого мая, когда весь мир отмечал праздник международной солидарности, Ханипу вывели из камеры на тюремный двор. Здесь она увидела автофургон с красочной рекламой книжной торговли — «Синьхуа-шюден». Мрачный конвоир подвел ее к фургону и открыл заднюю дверь. Ханипа успела заметить, что там уже кто-то сидит.

— Вы хотите отвезти меня в книжный магазин? — спросила Ханипа с иронией.

Конвоир строго зыркнул на нее и ничего не ответил.

Дверь за Ханипой захлопнулась, и щелкнул замок. Стало темно, как в ящике. Свет едва-едва проникал через зарешеченное оконце в кабине водителя. Ханипа села на скамью, держась за ее край обеими руками. Машину качало на ухабах. Привыкнув к темноте, Ханипа разглядела возле оконца небритого, обросшего мужчину с широкими бровями и маленькими глазками.

— Выехали на шоссе, — сиплым голосом проговорил мужчина.

Машина перестала петлять, мотор загудел громче, набирая скорость.

— Откуда вы будете, сестра?

— Из Караходжи, — ответила Ханипа.

— А за что вас посадили, если не секрет?

— Я и сама не знаю… А вас за что?

— Я родом из Кашгара, сестра, там у нас голод, приехал в Турфан поискать работу, а тут на мою беду как раз убили в минарете большого начальника, окружного следователя, вот меня и зацапали. И кто его мог прикончить?

Вопрос его повис в воздухе.

— Хотите — верьте, хотите — нет, сижу за чужие грехи.

Голос его показался Ханипе не совсем искренним.

— Куда же нас везут? — спросила она.

— Вы что, не знаете? В Урумчи везут, в центральную тюрьму. За чужие грехи! — продолжал сетовать бородатый. — Знал бы я такое дело, ушел бы лучше в Красные горы. Слышали, там мятежники засели, с автоматами и пулеметами, слышали?

— Слышала…

— Знать бы туда дорогу. Вы случайно не знаете?

— Их найти трудно, я так думаю, — уклончиво ответила Ханипа. — Иначе бы они сидели вместе с нами.

— В Хотане тоже началась заварушка, — проговорил мужчина. — Не слышали?

«Слишком много вы задаете вопросов», — хотела сказать Ханипа, но промолчала.

— В Хотане бузят, в Кашгаре бузят, и в Кульдже тоже, — продолжал он, — но что толку? Что можно сделать против всесильной власти, у которой пушки есть, самолеты, танки.

— Если поднимется весь народ, любая власть призадумается! — горячо сказала Ханипа.

— Как, как вы сказали? — тотчас подхватил бородатый. — Если поднимется весь народ, то любую власть можно сковырнуть, да?

Ханипа не ответила. Только сейчас она подумала, что к ней могли посадить доносчика, уж слишком откровенно он ее провоцировал.

* * *

Первым следователем, который начал вести дело Ханипы в Урумчи, оказался совсем молодой уйгур с интеллигентным лицом, в очках и в военной форме. Прежде всего он поинтересовался, какие жалобы и претензии имеет заключенная к тюремной администрации.

— Я бы хотела знать, в чем меня обвиняют?

— Обвинительное заключение вы получите после окончания следствия, — четко ответил молодой человек. — Вы должны правдиво отвечать на вопросы следователя. Чистосердечное признание может значительно снизить меру вашего наказания в процессе суда.

Он говорил с ней так, будто держал экзамен перед преподавателем.

— Вы обвиняетесь в сговоре с предателем и ревизионистом Момуном Талипи, с националистом и отщепенцем Садыком Касымовым. Во-вторых, вы обвиняетесь в связях с контрреволюционными силами, которые скрываются в Красных горах. И наконец, в-третьих, вы должны понести ответственность за свои… — следователь замялся, — за свое аморальное поведение. — Он заметно смутился.

«Видно, только-только закончил юридический факультет, — подумала Ханипа. — И напялили на беднягу сразу эту форму».

— Дайте мне бумаги, я напишу подробное объяснение, — сказала Ханипа. — Я виновата только в одном: в том, что недостаточно любила свой многострадальный народ, слишком мало ему служила.

— Хорошо, пожалуйста, напишите. — Следователь придвинул к себе папку с бумагой, раскрыл и замешкался, поправил очки и сказал с жалкой улыбкой: — На это требуется разрешение начальства, заключенная Ханипа…

Больше она в тюрьме его не видела. Все последующие допросы вел уже другой следователь.

Потянулись однообразные дни и ночи. Пустая похлебка, хлеб с кунжутом, кипяток в глиняном черепке. И допросы, постылые, грубые, об одном и том же.

И только после того, как Ханипа объявила голодовку, ей вручили наконец обвинительное заключение.

Оно было подробным, обстоятельным и, как ей показалось, бесконечным. Говорилось о том, что обвиняемая с пеленок воспитывалась в чуждой нашему строю семье, в духе ярого панисламизма и пантюркизма, в духе вражды к великому китайскому народу. Будучи в университете, обвиняемая категорически отказалась от разоблачений своего отца и проповедовала его идеи среди студенческой молодежи. После окончания университета выступала на конференции против транскрибированного китайского алфавита. Всецело одобряла деятельность предателя Талипи и подстрекателя Касымова. Высказывалась против великих движений, направленных на социальное и культурное развитие великого китайского народа.

Особое внимание Ханипы привлекла фраза в конце:

«Есть еще множество живых и неживых свидетельств, которые убедительно доказывают, что обвиняемая является закоренелым и неисправимым врагом китайского народа».

Что значат эти слова: «живые и неживые свидетельства», как их понимать? Она перебрала в памяти всех своих знакомых за последние год-два и не находила среди них никого, кто бы мог против нее свидетельствовать. Разве только что несознательно, как-нибудь случайно, косвенно. «Живые и неживые…». Может быть, отец, мать? Может быть, над ними учинили расправу и сам факт этот свидетельствует против их дочери? А может быть, поймали Садыкджана, Шакира и их друзей и уже расстреляли? Или они погибли в схватке с карателями?

В качестве вещественного доказательства Ханипе предъявили листовку с заключением экспертизы: «Почерк соответствует почерку обвиняемой».

Да, они составляли текст вместе с Садыком еще там, в Красных горах. Листовка кончалась призывом: «Лучше умереть с оружием в руках, чем жить на коленях». Переписывали, размножали ее несколько человек, в их числе и Ханипа.

В день суда, после бессонной ночи, едва только взошло солнце и заглянуло в камеру сквозь решетку, Ханипа подошла к окну и под теплыми солнечными лучами закрыла глаза… Она вспомнила, она словно наяву увидела беспечальное детство в Кумуле. Как она полусонная долго нежилась в постели и слышала звонкое петушиное пение; как постепенно наполнялся веселым гомоном их двор, хлопотала мама на кухне и вкусный запах лагмана приятно щекотал ноздри.

По щекам Ханипы катились слезы, «Нет, нет, — пыталась она себя успокоить, — не надо раскисать, Ханипа. Какой ты прошла по жизни, такой ты должна и уйти, из нее».

…К вечеру в Урумчи стало известно, что всех десятерых, представших перед судом, приговорили к смертной казни.

XIX

Четверо вооруженных всадников в форме китайской армии подъехали к воротам турфанской тюрьмы. Спешились, вызвали начальника караула и вручили ему предписание — шестерых женщин, арестованных в горах и подозреваемых в связи с мятежниками, конвоировать в Урумчи для дальнейшего расследования.

Начальник караула в недоумении перечитал предписание и пояснил, что упомянутые женщины уже отправлены в Урумчи.

— Нас интересует прежде всего арестованная Ханипа, — сказал один из четверых, чернобородый, богатырского сложения. Форма офицера на нем, казалось, вот-вот лопнет по швам при неосторожном движении.

Начальник караула заподозрил неладное. Он уже знал, что Ханипа приговорена к расстрелу, неужто об этом не знают в Урумчи? Он предложил четверым сдать оружие и поднял тревогу.

Отстреливаясь, четверо вскочили на коней и ускакали.

Это были Шакир, Курман, Ми Лянфан и Таир.

* * *

После стычки с карателями отряд вынужден был покинуть Орлиное гнездо и скитался теперь в горах, не имея постоянного пристанища. Занимались в основном охотой на горных козлов, на фазанов и куропаток. Никакой связи с внешним миром не было. Перестали бриться, один только Садык точил на камне перочинный нож и скоблил себе подбородок.

Кончилась мука́, не осталось даже щепотки соли. «На родной земле мы бродили, как иноземные пришельцы, — думал Садык. — Поистине «кошка дикая выжила кошку домашнюю»…»

Неунывающий Таир пел шаманские и обрядовые песни, особенно любил повторять газель, которую уже знал весь отряд:

О аллах, послушай раз, как я хочу:

Почему мне жизнь весь век не по плечу?

Иль ослушался тебя я ненароком?

Иль за веру так страданием плачу?

О том, что женщины, которых повел Бахап в Ялгуз-Турум, арестованы и содержатся в турфанской тюрьме, в отряде узнали не сразу. А когда узнали, Шакир предложил дерзкую операцию. Садык изготовил фальшивое предписание.

Когда четверо уехали в город, оставшиеся мятежники расположились у входа в ущелье, держа оружие наготове.

Минуты ожидания всегда кажутся долгими. Садык в нетерпении поднимался на склон горы, вглядывался в дорогу, спускался вниз, ложился, прикладывался ухом к земле, пытаясь уловить далекий стук копыт. Сейчас он уже сожалел, что согласился с предложением Шакира, — слишком рискованно, до безрассудства.

Всадники появились уже в сумерках. Кони взмылены. Шакир едва держался в седле, навалясь на гриву лошади! Когда Садык взял его коня под уздцы, Шакир едва нашел в себе силы выпрямиться, и тут Садык увидел, что вся грудь его влажно блестит, залитая кровью. Шакир, теряя сознание, упал из седла на руки друзей. Он был ранен в грудь навылет, потерял много крови.

Шакир никогда не боялся смерти, а смерть, будто в отместку за презрение к ней, искала его повсюду. И наконец нашла…

Умирая, он сказал свою последнюю просьбу:

— Единственного своего сына поручаю тебе, Садыкджан. Найди его.

Он умер на руках Садыка.

* * *

Печальный Садык долго сидел возле горной речки.

Судьба безжалостно лишала его друзей и близких. Умерла Захида, ушел Момун, расстреляна Ханипа, убит Шакир… Как жить дальше?

Садык не верил, что можно поднять восстание по всему Синьцзяну. И было логично, что сам он оказался в рядах повстанцев. Его лишили возможности мирно жить и трудиться. Ему навязали судьбу изгнанника, его заставили взяться за оружие. Ради чего? Во имя чего?

Бессмысленно надеяться на переворот в стране. С горсткой мятежников, пусть даже самых смелых, самых отчаянных, мало что сделаешь. Вот так по одному, как Шакира, перебьют их всех…

Но ведь он сам писал вместе с Ханипой в листовке: «Лучше умереть с оружием, чем жить на коленях».

…По желтому песку длинной цепочкой ползли муравьи к воде. Огибали камешки, кучки прибрежного ила и двигались, двигались темной текучей струйкой. Была у них какая-то цель, что-то влекло их, что-то объединяло… В самом конце цепочки Садык заметил одинокого муравьишку. Он еле полз, кособоко дергаясь, видно было, что из последних сил стремится догнать других. Может быть, он был ранен в схватке с каким-то своим врагом и теперь, наверное, собрал все свои силы, всю свою волю, чтобы не отстать, чтобы остаться вместе со всеми.

Растроганный Садык тут же написал стихи на клочке бумаги.

Взгляни-ка лучше: даже муравей

Не безразличен к участи своей.

Всю жизнь свою за жизнь дерется он!

Таков природы основной закон.

Друзья, неужто воли нету в нас,

Лишь только слезы жалкие из глаз?

Сама природа учит нас: держись!

Иди вперед за честь свою и жизнь!

* * *

Весь день после смерти Шакира в отряде царило уныние.

Отряд потерял вожака, человека беззаветно храброго, бескорыстного, великодушного. Одно его присутствие вселяло уверенность и спокойствие. И хотя остался Садык, его первый помощник, состояние у всех было подавленным.

Ми Лянфан заговорил вдруг о своих родителях — неизвестно, как они там живут, потеряли сына, может быть, уже умерли голодной смертью…

— Я бы хотел уйти на север, — сбивчиво, волнуясь, сказал он.

После долгого молчания ему ответил Таир:

— Твоя затея, мой друг, никому не принесет добра. Ты не сможешь в одиночку пройти на север через весь Синьцзян. А потом, ты ведь вместе со всеми давал клятву бороться за общее дело.

— Я готов бороться, но что толку, дорогой Таир? Мы уничтожаем каких-то мошек, а скорпионы спокойно живут в Урумчи, в Ланьчжоу, в Турфане. Я готов бороться! — громче повторил Ми Лянфан. — Но что толку? И когда у нас будет окончательная победа?

В разговор вмешался Садык:

— Решай сам, друг, уходить тебе или оставаться. Удерживать тебя мы не имеем права. Только подумай хорошенько, как тебе дальше жить. От китайцев ты перешел к нам, теперь от нас хочешь снова уйти куда-то…

И Садык прочитал всем свои последние стихи:

…Сама природа учит нас: держись!

* * *

Курман вернулся с охоты, положил на плоский камень возле очага несколько куропаток, не спеша извлек из кармана с полкило соли, завернутой в тряпицу, затем, на удивление всем, начал сворачивать самокрутку с настоящим табаком. В отряде курили высушенные листья, табака давно уже не было.

— Где ты раздобыл такое сокровище? — заинтересовался Таир, подсаживаясь к Курману и с наслаждением принюхиваясь к дымку.

Курман, затянувшись несколько раз, пустил самокрутку по кругу и стал рассказывать:

— Надоело мне бродить по горам, и спустился я вниз, к дороге. Сел в кустах, жду. Вижу, идет машина, и в ней никого, только один водитель. Оставил я ружье в кустах, вышел на дорогу, остановил машину. Шофер оказался казахом, как и я. Разговорились. Я ему дал подбитую куропатку, а он поднял сиденье и достал все свои запасы — соль, табак, хлеб. А потом из-за голенища сапога достает мне вот эту бумагу. Читайте.

Курман подал Садыку свернутый пополам, истертый на сгибе листок бумаги. Это оказалась листовка. Садык прочел вслух:

— «Братья, поднимайтесь на борьбу за свое национальное освобождение! Долой шовинистов! Да здравствует свободный Уйгуристан! Патриоты Урумчи».

Листовка была написана под копирку, четким, каллиграфическим почерком.

— Выходит, не ты агитировал его на борьбу, а он тебя, — с усмешкой заметил Таир.

— Выходит, так, — согласился Курман. — Но я думаю, он догадался, кто я такой и откуда. По виду моему понял, одна моя борода чего стоит, сразу говорит, что я горный житель.

Садыка взволновала листовка. Значит, они не одни.

— Откуда этот шофер?

— Из Урумчи, — ответил Курман.

— Это замечательно, друзья. Нам немедля надо наладить связь с партизанами из Урумчи. О чем тебе еще рассказал этот шофер? — обратился Садык к Курману.

— Рассказал, что брат его служит в Урумчи, в войсках генерала Ван Энмау. Оказывается, у нас в крае стоят восемь дивизий в полной боевой готовности. И в армии тоже много недовольных.

…Отряд принял решение направить в Урумчи для связи с патриотами группу товарищей. Вызвались идти Курман и Гаит. Приободренный листовкой, Ми Лянфан заявил, что он остается в отряде и просит извинить его за малодушие. Он конечно же скучает по дому, но понимает, что сейчас пути туда отрезаны.

— Я служил в армии несколько лет, — сказал он. — Прошу и меня направить в Урумчи для связи с солдатами. Мы найдем общий язык.

XX

Прошла еще одна осень с пыльными бурями и еще одна зима с бесснежными «черными» морозами. На полях турфанского округа работали в основном солдаты.

В Буюлуке почти не осталось молодежи, одни старики и дети. Тихим стало село, будто вымерло. Старые Самет и Хуршида изредка виделись с Джау-Шимином, собирались за чашкой чая, вспоминали прошлое. От земляков мятежников давно уже не было никаких вестей. Над горами Кзыл-таг перестали кружить вертолеты…

Джау-Шимин по-прежнему пользовался доверием властей как один из лучших специалистов по сельскому хозяйству. Он-то и приносил в Буюлук все новости. С большим опозданием, по Джау-Шимин все-таки прослышал о кровавой стычке в горах между солдатами и мятежниками. По рассказам, было много убитых. Один из старых охотников Буюлука пробрался к Орлиному гнезду, но нашел там только безымянные могилы и никаких признаков человеческого жилья.

Однажды летом Джау-Шимин рассказал Самету о том, что в центральных провинциях началось новое движение — «культурная революция», самое страшное, самое жестокое движение. Проводят его хунвейбины — красные охранники, или, как они еще себя называют, «послушные буйволы председателя Мао». Они громят учреждения и парткомы, разогнали комсомол, закрывают учебные заведения, сжигают книги и картины. Чего хотят хунвейбины, никто не знает. Сами они заявляют, что служат не народу, не партии, а лично председателю Мао. А председатель исповедует такую теорию: «В истории больше знаменит тот, кто больше пролил крови»…

* * *

Осенью 1966 года на уйгурскую землю хлынули орды хунвейбинов. «Для оказания революционной помощи автономному району». В Урумчи начались бесчинства.

Руководитель автономного района генерал Ван Энмау решил ограничить действия хунвейбинов. Его поддержал генерал Го-Пин, командующий Южносиньцзянским военно-производственным корпусом. В результате 22 ноября 1966 года в Урумчи произошло кровавое столкновение между войсками и «послушными буйволами». Эхо этих событий разнеслось по всей стране.

Столичная интеллигенция в Урумчи приняла сторону военных.

* * *

Отряд Садыка наладил наконец связь с Урумчи. Садык предлагал товарищам из столицы воспользоваться неразберихой в городе, захватить радиостанцию, телеграф и призвать весь народ Синьцзяна к вооруженному восстанию. Тем более, что, по слухам, только одна дивизия из восьми, расположенных в крае, оставалась верна Пекину.

Однако товарищи из Урумчи не согласились с таким предложением Садыка. Они ответили, что доверяют генералу Ван Энмау и считают, что для успешной борьбы, для восстановления социалистического правопорядка необходимо объединиться с местным руководством и сообща требовать справедливости от Пекина.

Садык не верил в действенность такого объединения. К чему оно приведет? Как жили под пятой, так и будут жить.

Товарищи из Урумчи предлагали массовую демонстрацию, они уповали на «мирные демократические требования». Но что это даст в условиях военного режима, армейской власти? Все равно что обнаженной сабле противопоставить пустые ножны.

Садык знал, что в его отряде нет единого мнения на этот счет. На общем собрании примерно половина отряда согласилась с предложением товарищей из Урумчи. Особенно горячился парень из Тохсуна Зунун.

— Отбившуюся овцу волки сожрут! — кричал он. — Сколько можно скитаться по горам?

— Это мы, что ли, отбившиеся овцы? — Таир грозно двинулся к Зунуну со сжатыми кулаками, но Садык придержал его:

— Спокойнее, товарищи. Я предлагаю послать делегацию от нашего отряда к товарищам из Урумчи для переговоров. Я настаиваю на вооруженных действиях.

Посыпались предложения:

— Надо идти всем.

— Ждать больше нельзя.

— Всех могут арестовать, надо послать кого-нибудь одного.

— Пошлем двоих: Садыка и Зунуна.

На том и порешили — послать двоих, Садыка и Зунуна, как представителей двух разных мнений.

* * *

Когда Садык и Зунун прибыли в Урумчи, обстановка здесь резко переменилась. Несколько сотен горожан покинули столицу и ушли в урочище Наньсань. Руководила ими та самая инициативная группа, на встречу с которой прибыли Садык и Зунун.

В столице снова начались беспорядки. По улицам бродили толпы хунвейбинов. Садыку и Зунуну ничего не оставалось, как поехать в Наньсань.

За городом им удалось остановить машину и уговорить шофера довезти их до урочища.

Когда до Наньсаня оставалось несколько километров и дорога уже пошла в гору, Садык увидел впереди военную палатку и наспех сооруженный шлагбаум через дорогу. Возле него стояли солдаты.

— Только вчера я проезжал здесь — и никакого поста не было, — сказал шофер, будто оправдываясь.

Поворачивать обратно было поздно, солдаты могли открыть стрельбу.

Машина остановилась возле шлагбаума. Офицер спросил по-китайски, куда они едут и зачем. Садык, тоже по-китайски, объяснил, что они являются сотрудниками санатория «Баянгу», расположенного за Наньсанем, что они были в городе и теперь возвращаются обратно.

Офицер в ответ только усмехнулся:

— Оружие есть?

— Нет.

Солдаты обшарили карманы всех троих, обыскали машину. Шоферу приказали поворачивать обратно, а Садыка и Зунуна пропустили.

В урочище Наньсань они увидели целое кочевье. На большой открытой поляне стояли шалаши и палатки, дымили костры, слышались лай собак и ржание лошадей…

Переговоры ничего не дали Садыку. Только здесь он узнал, что нет никакого смысла надеяться на союз с армейскими частями — генерала Ван Энмау отозвали в Пекин. В городе нет спокойствия ни днем ни ночью, бесчинствуют хунвейбины, и потому жители ушли в Наньсань. Они намерены оставаться здесь до возвращения Ван Энмау. Они надеются, что генерал расскажет в Пекине о всех безобразиях, творимых в автономном районе, вернется в Урумчи с большими полномочиями и наведет порядок.

Садык вернулся в отряд один.

* * *

Не сбылись надежды патриотов из Урумчи — в столицу из провинции Хунянь прибыла дивизия генерала Лун Шуджина. Она уничтожила штаб военно-производственного корпуса. Генерал Го-Пин был арестован. Прибывший из Пекина Ван Энмау был назначен заместителем Лун Шуджина и беспрекословно выполнял его волю. Как и следовало ожидать, бывшему руководителю автономного района «очистили мозги от мусора».

В Урумчи поднялась новая волна арестов, судов, расстрелов. Войска прочесывали горы.

Отряд Садыка, сильно поредевший, опять ушел в окрестности Турфана. Хунвейбины туда еще не добрались.

XXI

В чалме, в драном чапане и с палкой, похожий на старого дервиша, Садык бродил по Турфану.

Завтра — бой, может быть, последний в его жизни, и Садык пришел проститься с городом.

Он с трудом узнавал прежде так хорошо знакомые улицы. Никто их не подметал все лето, некому было следить за порядком, повсюду виднелись кучи золы и отбросов, стояло зловоние от дохлых собак и кошек.

Он прошел на Базарную улицу и постоял возле чайханы, где работал когда-то Саид-ака, добрый, мудрый Саид-ака, посылавший Садыка учиться. «Учись грамоте, сынок, тогда поймешь слово «революция»…» Какой прежде шумной, оживленной, веселой была эта улица! В касканах и на подносах, кто на коромысле, кто на голове несли люди на базар всякую всячину — яблоки и урюк, лепешки пресные и сдобные, жареных цыплят и куропаток, гнали жирных, откормленных на продажу баранов. А вдоль арыка стояли шашлычники, развеивая синий дым над мангалами и вразнобой нахваливая свои шашлыки…

Нет теперь Саида-аки, либо умер, либо сослан неизвестно куда. И чайханы нет, в большом ее дворе, в беседках, где когда-то мирно сидели турфанцы, ели лагман и манты, пили чай из расписных пиал, разместились солдаты.

Садык долго стоял, задумавшись, и привлек к себе внимание. К нему подошел молодой солдат с бегающими глазами.

— Слушай, старик, хочешь крупы? Хорошая крупа — чумиза. Меняю.

— На что ты ее меняешь, почтенный?

Солдат, оглядевшись по сторонам, положил руку на плечо Садыка — рука его мелко дрожала — и заговорил захлебываясь, словно в горячке:

— На анашу меняю, старик, на опий, что найдешь, тащи! Я тебя не обижу, я в тюрьме работаю, там умирают каждый день, я раздеваю, всю одежду тебе отдам и чумизу в придачу, тащи!

Садык, чтобы отвязаться, сказал, что придет завтра.

«Пропадает город, пропадают люди…»

Садык медленно побрел дальше, опираясь на палку. Прошел мимо дома Нурхан-ачи, в котором когда-то жила Захида. Безлюдный, мертвый, пустой дом… Мимо Садыка прошла телега, груженная кунжутом. Два солдата шагали рядом с лошадью, будто конвой.

Садык направился на кладбище, к старому шейху.

* * *

Всю ночь Садык писал, всю ночь и весь последующий день. Он писал о своей судьбе, о судьбе своего отряда, о судьбе Турфана и своего народа.

Вечером, когда старый шейх вошел к нему с горячим чайником, Садык передал ему две толстых тетради.

— Шейх-ата, сегодня ночью мы встречаем хунвейбинов возле стен старой крепости. Если я не вернусь, прошу вас сохранить эту рукопись, как вы храните Моллу Шакира и Билала Назыма.

— Я сделаю все, что в моих силах, сын мой. Помоги тебе бог достичь своей цели. — Темно-бронзовое лицо шейха, израненное морщинами, словно кора карагача, было суровым и величавым.

В сумерках, к минарету прискакали двадцать вооруженных джигитов во главе с Таиром и Курманом. Садыку подали белого коня.

* * *

Глубокой ночью старый шейх услышал выстрелы и взрывы гранат. Он пошел к минарету. Много лет он не поднимался на верхнюю площадку, откуда в прежние времена певучим, мелодичным голосом муэдзин сзывал правоверных на молитву.

«Пятьдесят лет я не видел с высоты живой и мертвый Турфан, — думал шейх. — Живой город уменьшается и уменьшается с каждым годом, а мертвый, где мазары, где мои владения, — растет и растет…»

Медленно, долго поднимался он по глиняным, осыпающимся ступеням покосившегося минарета. Когда он добрался до верхней площадки, уже стало светать. Вдали, за старыми крепостными стенами, шейх увидел три дымных, черных костра — это горели машины хунвейбинов. Старик перевел взгляд на дорогу в торы, и ему показалось, что он видит отряд всадников. Долго, пристально вглядывался шейх, ища среди уходящих всадника на белом коне, но так и не нашел его.

А над Турфаном стояла тишина, и тишина эта показалась старому шейху самой судьбой угнетенной Уйгурии.


Перевод И. Щеголихина.

Загрузка...