РАССКАЗЫ

МОЙ БАЯНДАЙ

Родное село всегда было для меня как само время: без начала и без конца. И все, что жило вокруг — озера, реки, луга и горы, — было создано только для Баяндая, — думал я.

Название селу дали наши деды, которые когда-то переселились сюда из каких-то других краев, древних и, по их словам, гораздо лучших, чем эта земля. К моему удивлению, старики с сожалением и печалью вспоминали шумные базары неведомой мне Кульджи, Кашгарии, старинные мечети и мазары Турфана… Я не мог понять этой печали, воспоминания не укладывались в моей голове, а грусть стариков порождала неясные и противоречивые чувства. Баяндай — только он может быть раем на этой земле, которую я жадно окидывал взором, познавая впервые.

Вдали изломанной стеной подпирали небо хвойные Алатау, вокруг дымились очаги аулов и деревень. По Кульджинке — старой караванной дороге — степенно двигались неказистые полуторки. И все это, должно быть, существовало и жило только потому, что жил мой Баяндай. Даже Алма-Ата, в которой я бывал несколько раз, казалась мне беспорядочным скопищем людей. Тревожно и неуютно было мне в этом городе, который почему-то тянул и завораживал взрослых. Здесь даже пахло как-то странно: теплой смолой, пылью и угарным дымом горящего угля.

Не было здесь милых сердцу полян, укутанных камышом и красным тальником речек, даже кони боялись этой земли. Они осторожно семенили по каменным мостовым, мелко цокая и выбивая подковами холодные искры.

А в Баяндае? О, здесь было все по-другому, не то что на конях — даже на ишаках, волах можно было гнать во весь опор, не стесняясь, не думая, что кому-то это не понравится. Зимой мы с ребятами часто сопровождали охотников, помогали им в загонах. Летом пропадали до позднего вечера в густых садах, устраивали на деревьях гнезда-нары из ветвей и листьев. Сюда по первому зову к нам, деревенским сорванцам, слетались со всей округи прирученные галки, горлинки и дикие голуби.

В те времена в Баяндае ничего не продавалось и не покупалось. Молоко, муку, конскую и воловью упряжь, семена люди запросто брали друг у друга, как будто в селе жили одни близкие родственники. Мы, дети, бегали по Баяндаю одной дружной ватагой. Обедали, ужинали у кого придется. В каждом дворе нас при случае угощали лепешками прямо из раскаленного тандыра. А дыни, арбузы и всякие фрукты мы без спроса выбирали сами на любой бахче. В те времена никому и в голову не приходило везти дыни или помидоры в город на продажу. Там такого добра было вдосталь.

Тревожными и смутными, оказывается, были 1929—1930 годы. Много говорили о коллективизации, врагах и друзьях трудового народа. Это время я помню плохо, как давний и короткий сон. Только иногда передо мной встает, словно сквозь толщу воды, неясный облик моего отца…

А детство было. Может быть, ничем не хуже и не лучше, чем у других…

ОТЕЦ

В нашем доме всегда бывало много людей, особенно зимой, когда наступало лучшее время для охоты. Приезжали на санях, верхами, приходили и пешком; кто в необъятном жарком тулупе, с ружьем, кто налегке с обыкновенной дубинкой, а кто и вовсе без оружия. Но все являлись обязательно с собаками, часто с волкодавами и реже — с чистокровными борзыми.

Охотники округи шумно вваливались в ваш дом.

— Эй, Абдумуталип, что с тобой? По-моему, ты боишься мороза пуще своей жены! Но с нами-то ты выйдешь на охоту?..

— Эх, Абдумуталип, если бы твои собаки были на облаве, сыртан[25] не ушел бы!..

Дядя Усман, мои братишки Ахмет, Алижан и я сидели в передней комнате и слушали спокойный голос отца, который обычно доброй шуткой встречал гостей.

Когда охотники начинали свои разговоры, безразличным оставался только один человек — наша мать, она сосредоточенно хлопотала около казана, кочергой расшевеливала огонь под котлом и одновременно отгоняла от очага мокрых и голодных собак. Иногда, потеряв терпение, она молча вышвыривала в сени лисьи, волчьи шкуры, от которых во все стороны расползались полчища блох. Они настигали нас в самых укромных местах и зло впивались в тело, словно мстили за то, что мать потревожила их.

Отец спокойно следил за немым протестом матери, когда все зловонные шкуры оказывались в сенях, он крякал и говорил четко, но не повышая голоса:

— Рабия, сперва накорми собак, а потом уж их хозяев.

Наполнив тазики каким-то варевом, мать выносила их во двор. Мы уже были здесь, ждали с кнутами наперевес, чтобы наводить порядок в собачьей своре. Потом мать подавала гостям, они отогревались за едой, начинали смеяться, если вдруг безобидная шутка переходила в ехидный спор, отец быстро вмешивался и восстанавливал дружное застолье.

В один из весенних дней мы с отцом приручали новую охотничью собаку к ручному ястребу. Когда ястреб, вцепившись в добычу, начинал рвать ее кривым клювом, молодая собака бросалась к птице, но отец раз за разом возвращал ее. Собака пыталась бунтовать, но отец скоро усмирял ее, и она только беззвучно скалилась на ястреба.

Почему-то я всегда жалел эту собаку и при случае подкармливал ее тайком от отца. И в этот раз я стащил со стола кусок лепешки, но только я выскочил во двор, как увидел, что к нашему дому подъезжает огромный рыжий человек на худой лошади. Голос у гостя оказался до жути оглушительным. Я вздрогнул, втянул голову в плечи к попятился к крыльцу. Отец уже стоял на ступеньках, он улыбнулся и успокоил меня:

— Не трусь, это и есть Абдек.

Лицо, руки гостя были покрыты рыжими волосами. Он грузно вывалился из седла, потянулся так, что затрещали кости, и загрохотал.

— Напугал, да? — и протянул ко мне руку. Я на всякий случай спрятался за отца.

Они начали разговаривать, и скоро я понял, что наших лошадей надо куда-то сдать.

— Пару я, дружище, сейчас заберу, а упряжная с телегой пусть пока остается, — гремел рыжеволосый верзила.

Но отец почему-то настаивал, чтобы он забирал сразу все. За разговором они не заметили, как неслышно подошел мой дед Бовдун, в руке он держал небольшой топорик, с которым обычно работал в саду. Дед держал топорик так крепко, что костяшки пальцев на его руке побелели, и я вспомнил, что вчера вечером дед допоздна точил топорик, и теперь лезвие тускло поблескивало.

— Ни лошадей, ни телеги колхоз не получит. Не вы мне их давали, не вам и забирать! — сказал дед и перебросил топорик из руки в руку.

Отец попытался что-то объяснить ему, говорил на удивление спокойно и добродушно, но дед с каждым словом мрачнел все больше и упрямо бубнил:

— Лошадей зарежу, телегу сожгу!.. Не для вашего колхоза я сорок лет ишачил на баев!

— Отец, успокойся, пойми, о чем речь идет. Все дехкане объединяются, все будет общее, то есть наше, понимаешь?

Дед опустил голову, медленно повернулся и пошел в дом. Но у самой двери он остановился, вдруг коротко размахнулся и со страшной силой метнул топорик в стену конюшни. Топорик угодил в щель между досок, в разные стороны брызнула щепа, и наружу остался торчать только конец короткого топорища. Дед ушел в сарай. А рыжий вместе с каким-то джигитом, который появился неизвестно откуда, начали спешно выводить наших лошадей. Отец помогал им, но глаз с сарая не спускал.

Дед вскоре вышел из сарая, он держал в руках гордость мужчин нашего дома — седло, отделанное червленым серебром с затейливой резьбой на передней луке. Под мышками у деда были кетмень и серп. Дед, не видя ничего вокруг, постоял посреди двора и медленно ушел в сад. Отец смотрел ему вслед и улыбался. Честно говоря, в то время я занял сторону деда. Кроме двух рабочих лошадей с желтыми и тупыми зубами у нас был один верховой иноходец, и я с горечью думал, что отец должен отдать его неизвестно кому.

А через пару дней отец привел этого иноходца и позвал меня искать седло, спрятанное дедом Бовдуном. Никто не видел, где дед спрятал старинное седло. Может, он закопал его под одной из яблонь, а может, где-то у реки, в ивовых зарослях. Ведь не случайно он взял с собой серп и кетмень. А может, он ушел еще дальше, к камышовым колкам на речной излучине… Попробуй найди!

Отец позвал на подмогу нашего Пирата, сунул ему под нос потник иноходца, который ходил под спрятанным седлом, и приказал:

— Ищи, ищи!

Пират, заваливаясь на одну ногу, которую ему когда-то поранил сыртан, заспешил в сад и начал бегать кругами, рыская под каждым деревом. Потом он направился к речке и быстро нашел кучу свежесрезанного камыша. Несколько раз обошел кучу, постоял, словно раздумывая, и побежал прямиком к дому. Отец кричал вслед Пирату — пытался вернуть его, потом сам порылся в куче камыша. Ничего не обнаружив, мы вернулись во двор. А наш хромой пес уже стоял на крыше сарая и гавкал, разгребая передними лапами стожок сена.

— А-а-а, значит, он сперва спрятал там, у речки, а потом перетащил сюда, — сообразил отец и начал ширять в стожок серпом.

Ткнув несколько раз в одно и то же место, отец отбросил серп в сторону и стал разгребать сено руками. Он стоял на крыше сарая, раскорячив ноги, и греб сено под себя. Пират, делая точно так же, помогал отцу.

— Здесь, сынок! — радостно крикнул отец. Да я и сам уже видел, как сверкнуло на солнце серебро…

О Пирате я слышал много всяких рассказов, но поскольку ни один из них не подтвердился в моем присутствии, я считал, что все это — небылицы. Такой же собачьей сообразительности я никогда не наблюдал и потому сразу забыл, что держал сторону деда в его споре с моим отцом.

Я обрадовался находке не меньше отца и бросился гладить и целовать Пирата. В ту минуту не было для меня существа более мудрого, чем этот хромой пес.

САМЫЕ ВКУСНЫЕ ЧЕБУРЕКИ

С приходом весны люди Баяндая заметно оживились.

И в наше село пришло новое, хорошее для того времени. Называлось оно «норма». Теперь после работы отец приносил в дом в мешочках пшено, ржаную муку, иногда хлеб! А мать ходила в степь, собирала там дикий лук — «кози кулак» и пекла какие-то неимоверно вкусные чебуреки.

Однажды, вернувшись с поля, отец протянул матери пузырек барсучьего жира, кулек с мукой и вдруг сказал:

— А что, Рабия, испеки нам чебуреков, а?

Я спросил отца, почему мы не ходим на охоту, ведь зимой наши соседи частенько варили бульон из фазанов. Отец вздохнул, погладил меня по голове и сказал: «Зимой фазанов в окрестностях Баяндая совсем выбили, а время охоты на уток еще не пришло». Мне трудно было поверить в то, что вокруг нашего села не осталось ни одного фазана, ведь, бывало, они подобно курам копошились в садах сельчан, а то и вовсе проскальзывали под плетнями и бегали по задам дворов. Но я посмотрел на отца и почувствовал, что он говорит правду. Он сильно похудел за зиму и от этого казался мне еще выше, костистее. Его жесткие седые усы пожелтели, обвисли. Только глаза были по-прежнему спокойны и приветливы.

— А в этом году будет много хлеба, должно быть, много… Тогда и фазаны появятся, — добавил отец уверенно, даже категорично. — Вот осенью уберем хлеб и потом займемся охотой. — Отец вскинул перед собой руки и сделал вид, что стреляет по летящему фазану.

— А беркута поймаем?

— Обязательно поймаем, сынок, и приручим его хорошенько.

— А на волков пойдем?

— И на волков пойдем, с собаками, с беркутом!

Помню, разговор этот происходил во дворе, около деревянного козла для распилки дров. Здесь мы дрессировали беркута, учили собаку работать вместе с птицей. А младший брат Алижан сидел в такие минуты на козле и изображал скачущего всадника. Наш разговор с отцом привел Алижана в такой восторг, что он всплеснул ручонками и свалился со своего деревянного коня.

Мы подняли Алижана с земли, стряхнули с него пыль, опилки и опять усадили на козла. Но разговаривать об охоте уже никто не мог, потому что по двору плыл запах зажаренных в барсучьем жире чебуреков. У меня нестерпимо защекотало в желудке, и я судорожно сглотнул слюну. Алижан затих на своем коне, он только вертел головой и зыркал во все стороны глазенками, стараясь понять — откуда распространяется этот круживший голову запах? Отец понял наше состояние и повел нас в дом.

Сестра уже вертелась вокруг дастархана, на котором мама раскладывала румяные чебуреки. Свою долю я съел быстрее всех и как-то растерялся, потому что все остальные еще продолжали наслаждаться, но ели так, словно сказочно вкусные чебуреки ничего особенного из себя не представляли.

Мне трудно было сидеть с пустыми руками и смотреть, как домашние осторожно откусывают от чебурека маленькие кусочки, чмокают, слизывают с пальцев янтарный жир. Только мама делала вид, что она наелась, пока жарила чебуреки. Она засуетилась и начала наливать нам чай. Сестра Султанбиби отломила от своего чебурека и неожиданно протянула этот кусок мне. Мама стала уговаривать ее съесть свою долю, но я быстро схватил предложенный мне кусок, сунул его в рот и молниеносно проглотил. От испуга, а может, от обиды Султанбиби заплакала.

В семье я был любимцем, особенно баловал меня отец.

И еще он разрешал мне играть вместе с ним на дутаре или тамбуре, брал с собой на охоту, а однажды даже разрешил участвовать в настоящих скачках. Все это я понимал по-своему, часто неправильно, и потому задиристо спорил со сверстниками, обижал сестру. Вот и сейчас она плакала, а я еще чувствовал во рту сладкий вкус ее чебурека… Окончательно растерявшись, я долго смотрел на сестру и вдруг и сам залился беззвучным плачем. Я готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть, оглохнуть…

— Эй, Рабия, давай-ка сделай еще чебуреков! Пеки побольше, что тебе, жалко? — бормотал в смятении отец, он обнимал то меня, то Султанбиби и все пытался отдать нам свой чебурек.

Отец заставлял мать истратить последнюю муку, жир, а мне казалось, что все это он говорит для того, чтобы успокоить меня. Я помню, как мать быстро раздула огонь под очагом, высыпала на доску всю муку и принялась спешно замешивать тесто, поглядывая на нас. Кажется, при этом она старалась улыбаться…

В ДЕНЬ СОНАРА[26]

Мы готовились выйти по первому снегу, когда отлично виден след, а птица становится тяжелой и неповоротливой оттого, что перо ее влажнеет. Да и утки в такую погоду держатся не на открытой воде, а в озерах, сплошь заросших осокой и камышом. Здесь подкрадываться к ним на верный выстрел не трудно.

Я проснулся, услышав первый шорох, — отец был уже одет, он стоял на коленях перед старым казаном и катал последнюю горсть дробинок. Дробь мы делали из кусков свинца, который достать в то время в Баяндае было очень трудно; резали свинец на маленькие части, бросали их в казан — горсть на один раз — и катали круглым камнем заготовки до тех пор, пока они не скатывались в шарики.

Улыбаясь, отец кивнул в сторону окна, через которое в комнату струился ровный белый свет. Это особенный свет, увидев его, можно сразу догадаться, что выпал свежий снег. Я выметнулся из-под одеяла, побежал на улицу. Запах свежего снега напоминал аромат арбуза. В груди толкнулась и затрепетала шалая радость. Я умылся этим снегом, поеживаясь, заскочил в дом и начал спешно одеваться.

Следом за мной зашла и мать. Она уже подоила корову, процедила молоко. Разведя огонь под котлом, мать нехотя начала помогать мне собираться на охоту. Она не скрывала удовольствия, когда перебирала в сарае жирные тушки фазанов, зайцев или, что бывало не часто, куски козлятины, но вот к охотничьим разговорам и к сборам на охоту относилась холодно, почти неприязненно. Я не понимал, в чем тут дело, а отец, перехватив мой недоуменный взгляд, только отмахивался и говорил:

— А, все они женщины одинаковы.

Я начинал искать причину в словах отца и недоумевал еще больше, потому что даже во всем Баяндае я не находил двух одинаковых женщин — все они были непохожи друг на друга.

Мать положила в большие дядины сапоги стельки из кошмы, сняла с вешалки и размяла на колене меховые штаны, в которых я вчера попал под дождь.

Отец пошел седлать коня, а я позвал в сени собак, чтобы накормить их в тепле. Но мама немедленно выгнала их на улицу и сказала, чтобы впредь я больше беспокоился о своем животе.

Мы только выехали за село и тут же увидели свежие фазаньи следы. Ровной строчкой они перечеркивали заснеженную пустошь и убегали к зарослям тальника. Огненно-красное солнце поднималось из-за заледенелых горных хребтов, и снег, выпавший ночью, сверкал нестерпимо ярко.

Отец бесшумно спешился. Пират немедленно уткнулся носом в след и заковылял к тальникам. Я видел, как собака сдерживала азарт, только нервно подрагивали ее уши да трепетал кончик мохнатого хвоста, поднимая фонтанчики искристого снега. Наконец Пират подобрался к тальнику и замер, прижался животом к земле. Отец послал его вперед. Пират с коротким визгом метнулся под куст… И тотчас с оглушительным треском, цоканьем над тальником взметнулся радужный сполох — петух! Следом, чуть ниже, тенью скользнула курица. Я сжался, ожидая коротких и хлестких выстрелов отцовского «зауэра» — единственной двустволки во всей нашей округе. Это иностранное ружье отцу подарил один охотник — гость из далекой Москвы, пораженный виртуозной стрельбой отца.

Я во все глаза смотрел на петуха, боясь пропустить тот миг, когда раскатится вокруг эхо выстрела, птица вздрогнет в полете и упадет грудью в снег. Но курица летит быстрее, вертлявее — отец знал это, — и сначала он сбил ее, а потом выстрелил и по петуху. Дробь пошла в угон, петух перевернулся в воздухе, завалился вправо, но на удивление выправился и дотянул до стены сплошного камыша. Пират знал, что в таких случаях дело за ним, и помчался за раненой птицей.

Когда я подъехал, петух был уже задавлен, вынесен на чистое место, а сам Пират невозмутимо сидел в стороне, всем своим видом выражая полное равнодушие и происходящему вокруг. Я поднял петуха, быстро выдернул из его хвоста самое длинное перо и воткнул его в шапку. Отец не спешил подъезжать, я глянул в его сторону и вдруг увидел, что он скачет куда-то. А впереди него нахлестывал коня какой-то человек.

— На базу напали волки! — крикнул мне отец. Тогда мне показалось, что отец был очень испуган.

Волки пробрались в кошару через трухлявую крышу и задавили пятнадцать овец. А волков было всего два — сыртан и молодая волчица. Они и сейчас были внутри базы.

Чабан осторожно приоткрыл створы ворот, отец протиснулся в щель и тут же выстрелил — раз, другой… Волчица была убита наповал, а сыртан взвизгнул совсем как дурашливый щенок, вдруг спрыгнул — перемахнул через стену и тяжелыми прыжками помчался к тальникам. Следом за ним по снегу рассыпались и замерзали капельки крови. Чабанские собаки и наш Пират остервенело кинулись за сыртаном, но бег раненного картечью волка был стремителен, и свора отставала с каждым прыжком. Тогда отец велел чабану спустить Туйгуна — низкорослого выборзка. Про Туйгуна рассказывали, что он безбоязненно влезал в лисьи норы, выставлял свою жилистую шею, дожидался, пока лиса хорошенько вцепится, увязнет зубами, и выволакивал добычу наружу.

Туйгун настиг сыртана, преградил ему дорогу и отчаянно кинулся на него. Рядом с волком Туйгун выглядел не больше кошки. Тут подоспела и свора, собаки дружно бросились на выручку борзой, и больше я ничего не видел, только взметнулись на месте схватки вихря снега.

Прискакав туда, мы застали жуткую картину: сыртан держал в пасти Туйгуна — железные челюсти перехватили собаку поперек — и, наводя страх на свору, боком отходил к тальнику. Увидев нас, волк ринулся прямо на собак, прорвал их кольцо и скрылся в зарослях. Сыртан ушел, не выпустив из пасти Туйгуна. Наверное, собака по привычке подставила волку шею и жестоко поплатилась за это.

Только в глубине тугаев волк бросил изжеванного Туйгуна. Чабан нашел собаку, вынес ее на руках. В Туйгуне еще теплилась жизнь, и, заметив это, чабан чуть не заплакал. Тогда отец сказал чабану, что он может приехать к нам и выбрать себе любую собаку.

ПОМОЩЬ МЕКЕН-ТАМУРА

Всю зиму сыртан мстил людям за убитую подругу. Он передушил лучших чабанских собак, разметал по степи несколько отар, потрепал табун лошадей. А самого табунного жеребца изодрал так, что еще долго потом шкура на жеребце висела клочьями.

Подсчитав убытки от сыртана, отец не на шутку разозлился. Он расставил вокруг всех чабанских зимовок капканы, обложил ими звериные тропы. Теперь, куда бы отец ни собирался, в стволах «зауэра» были патроны только с картечью.

Однажды после очередной проверки капканов отец принес домой… волчью лапу.

Он сказал, что это лапа того самого сыртана. Волк перегрыз собственную лапу, угодившую в капкан…

— Теперь он будет еще коварнее. Надо звать Мекен-Тамура с его беркутом, — рассудил отец.

К Мекен-Тамуру отец отправил меня. Старый дрессировщик беркутов жил далеко, верстах в двадцати за Александровской, и, признаться, я побаивался предстоящей дороги. Мне все мерещилось, что встреча с обозленным сыртаном неизбежна.

Старик встретил меня как именитого гостя, велел хозяйке накрыть стол, подать чай для разговора. А сам, обращаясь ко мне только почтительным словом «мирза», начал расспрашивать о благополучии нашего села, о здоровье баяндайцев, о том, хороша ли была добыча на последней охоте. Я отвечал рассеянно, невпопад, потому что во все глаза разглядывал висевшие на стенах шкуры волков, лис, камышовых котов и ждал момента, когда наконец можно будет рассказать о цели приезда. Но, видимо, Мекен-Тамур чувствовал, что меня прислали неспроста, и, соблюдая древний обычай, продолжал расспрашивать обо всем по давно заведенному порядку. У меня конечно же не хватило терпения вести себя так, как наказывал отец.

— Не торопись с этим проклятым сыртаном, веди себя степенно, расспроси от моего имени аксакала обо всем, как положено. Не забывай, чей ты сын! — наставлял меня на дорогу отец.

Но разве разумно битый час говорить об упитанности какой-то коровы, если проделки сыртана давно не дают никому покоя?! И потом, на пути к аксакалу я рассудил, что, если он настоящий охотник, значит, история с волком должна интересовать его в первую очередь. И я прервал неторопливый поток вопросов Мекен-Тамура, спросил напрямик:

— А как ваш беркут? Что, он еще силен в охоте?

— Птицей сам интересуешься или отец велел спросить?

— Весь Баяндай ждет вас, Мекен-ата!.. — Тут уж меня прорвало, и я, захлебываясь от нетерпения, рассказал все, что случилось у нас.

— Знаю-знаю, мирза, — сказал охотник. — В свое время я встречался с папашей этого бандита. Так и ждал появления его лютых потомков!

Я горячо подтвердил догадки старого охотника.

Когда мы вошли к беркуту в отдельную холодную комнату, Мекен-Тамур показал мне на левую лапу птицы. На большой коготь правой лапы был надет и привязан к запястью тесемкой из сыромятной кожи стальной крюк. У меня мороз пробежал по телу, когда я представил, как эта загнутая стальная игла вонзится в загривок сыртана.

Беркут выглядел отлично, был сильный, подтянутый. Перья лежали плотно, одно к одному, словно были отлиты из металла. Увидев нас, беркут заволновался, распустил крылья, заклекотал. Его янтарные, с зеленоватыми нитями глаза остро блеснули.

— Хорошо, что я не накормил его до отвала, — сказал Мекен-Тамур и надел на глаза птицы колпачок.

Вдоволь налюбовавшись беркутом, я решил, что теперь-то сыртану наверняка пришел конец.


Через два дня, на рассвете, мы выехали из Баяндая. До поздней ночи сельчане, собравшиеся в нашем доме, толковали с Мекен-Тамуром, рассказывали такие истории, что хочешь спать — не уснешь. Теперь у меня слипались глаза, я тер лицо, щипал себя за нос.

Опытные охотники знали, где надо искать сыртана, они сразу же направили лошадей к слиянию двух речек, туда, где громоздились непролазные буреломы из ченгеля, тальника, чия. Десятки собак устроили в зарослях оглушительный гвалт и вынудили сыртана показаться на открытом месте. Волк помчался к берегу Или. Но сейчас же Мекен-Тамур снял с беркута колпачок, и птица рванулась в небо, почти отвесно набирая высоту. Я слышал, как крылья беркута с тягучим посвистом рассекают воздух.

Заметив своего заклятого врага, сыртан круто изменил бег и опять направился к зарослям. Волк знал, что здесь он будет в безопасности, а если беркут и успеет сесть ему на спину, то в зарослях обязательно ухватится одной лапой за какой-нибудь куст — и тогда волк разорвет птицу на две части.

Все скакали наперерез волку, а беркут уже падал на него… Незаметно я оказался впереди всех и, замирая от страха, преградил сыртану путь.

Беркут ударил сыртана грудью — на солнце хищно блеснул стальной коготь — и, взметнув снег, уперся хвостом в землю. Когти вошли в волчий круп, и я услышал хруст… Сыртан застонал и задрал морду к небу. А беркут только этого и ждал, он моментально высвободил одну лапу и вонзил уже окровавленные когти в морду сыртана и притянул волчью голову к задним ногам. Хрустнули кости волка, и в следующий миг он обмяк и затих…

Мекен-Тамур медленно сошел с коня, достал из-за голенища сапога нож и вонзил его под лопатку сыртана. Все было кончено. Старик помог беркуту вытащить когти из тела волка, опять надел на глаза птице колпачок. Только вздыбившиеся перья беркута долго подрагивали да на кончике его кривого клюва ветер трепал клочок дымчатой волчьей шерсти.

ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ

Следующей осенью я должен был идти в школу. Об этом мне напоминали все чаще и чаще, и потому в течение зимы, я не пропустил ни одной охоты. Но отошла эта пора, осел и посерел снег, как-то вдруг, разом, вспучился на реке лед и сошел, растаял в потоках пузыристой вешней воды. И весной я часто бродил один по местам зимней охоты, каждый раз с таким чувством, словно было это в последний раз, словно я должен был уехать из этих мест и никогда больше не вернуться.

На противоположной стороне речки, вдоль обмытого берега парило пшеничное поле. В его крайних бороздах доцветали подснежники и вот-вот должны были вспыхнуть алые тюльпаны. В лугах уже паслись тонконогие, хрупкие жеребята. Они беспечно резвились на подсохших буграх, тянулись бархатными губами к земле и пробовали первую траву. Рядом с ними тихо бродили исхудавшие кобылицы. Они осторожно переставляли припухшие в суставах ноги, часто останавливались и подолгу стояли, смотрели потускневшими глазами куда-то далеко-далеко.

Незаметно наши бесхитростные игры мне наскучили, я потерял к ним прежний интерес. Передо мной неотступно маячил отцовский «зауэр», который теперь висел на стене стволами вверх и бесстрастно ждал своего хозяина. Отец целыми днями пропадал в поле и дома появлялся редко, и то на несколько часов. Мать с утра до ночи работала на табачных парниках. Из старших дома был только дед Бовдун. За последнюю зиму он порядком сдал, но за мной и братишками следил по-прежнему неотступно и зорко. И все же я выбрал момент стащить ружье, несколько патронов и уйти на охоту.

В тот день дед с раннего утра начал рьяно готовиться к своему любимому занятию — корчевке пней в саду. Он спешил, наверное, потому что хотел проверить себя, есть ли еще силы для настоящей мужской работы. Когда он подточил два кетменя, топор и собрался идти в сад, я разложил на кошме клочки шерсти, срезанные с козлов, рассыпал вокруг старые китайские монеты с четырехугольной дыркой посредине и сделал вид, что собираюсь мастерить новые лянги. Я знал, что дед следит за мной, и потому сопел от ложного усердия, громко сокрушался, если клок шерсти не входил в дырку монеты. Дед искоса поглядывал в мою сторону, наконец он поверил в то, что я действительно увлекся клочками шерсти, дырявыми монетами, и ушел к своим пням. А с братишками я разделался в два счета, это стоило мне двух старых лянг и одного асыка-битка. Неожиданно обзаведясь таким богатством, они сломя голову кинулись на улицу.


Из села я выбрался никем не замеченный, шмыгнул в тугаи и немедленно вскинул «зауэр» на плечо. Пират уже шарил по зарослям, повизгивая от нетерпения. Я шел берегом речки, пушистые метелки камыша трепетно подрагивали на ветру. То и дело мне мерещились взлетающие фазаны, утки, я вскидывал ружье, целился в камышовые метелки и с трудом сдерживал себя, чтобы не нажать курок. В те минуты я был уверен, что никому не будет спасения от «зауэра».

Наконец я подошел к тому месту, где зимой фазаны были всегда, называлось оно — сады Барата-ходжи. Действительно, тут был заброшенный сад, теперь он сплошь зарос лохом, диким урюком. Почти все яблони зачахли; как мистаны — сказочные старухи ведьмы — они тянули к небу сухие ветви-руки и, казалось, молились, просили что-то у солнца и ветра. Говорят, когда-то здесь росли цветы редкой красоты, а веснами крыши глинобитных домов, теперь развалившихся, сплошь покрывались яблоневыми лепестками. В этом саду раньше проходили свадьбы и пиры. Здесь благочестивый Барат-ходжа, совершивший хадж дважды, принимал гостей со своей древней родины — Кашгарии и Турфана, Кумула и Кучар. Там он был богат и известен, из Кашгарии караваны арбакешей Барата-ходжи ходили в Ташкент и Хиву… Но что-то заставило его перебраться сюда, в Баяндай. А теперь и здесь зачахло и истлело все, что принадлежало ходже, глинобитные строения давно сдались ветру, солнцу, а яблони тоже не могли устоять перед дикими деревьями и медленно умирали, роняя последний пустоцвет.

Я думал об этом, стоя посреди сада, и совсем забыл о существовании уток и фазанов. Из этого состояния меня вывел жалкий визг Пирата: наша смелая охотничья собака, не раз бывавшая в опасных передрягах, была чем-то напугана!.. Визг доносился примерно оттуда, где когда-то стояла водяная мельница. Там, на месте омута, была большая яма, заросшая полынью. Я замер, прислушиваясь к всхлипываниям Пирата, а визг быстро удалялся — Пират убегал!

Я подошел к развалинам мельницы, заглянул в яму и в ужасе отпрянул — на дне высохшего омута подрагивал, катался из стороны в сторону клубок змей!.. Гадюки шипели, высовывая черные раздвоенные языки, и шипение их было похоже на бренчание оборванной струны китайской янджины[27]. Я не помню, как сдернул с плеча «зауэр», направил стволы в яму и выстрелил два раза…

Тропинка была узка, и ветки больно хлестали по лицу. Я бежал, задыхаясь от страха, обронил ружье, патроны, потом кинул куда-то куртку и шапку.

В себя я пришел только на следующий день. Отец сидел рядом, дрожащей рукой он гладил мое лицо, руки.

— Что, что случилось, сынок? Тебя кто-то напугал?

— Змеи… Где змеи? — Я плохо понимал, что происходит со мной.

Отец сочувственно улыбнулся.

— Да что же они, знают твой адрес?

— Дед же говорил…

— Что он тебе говорил?

— Он сказал мне, что змеи обязательно находят своего врага и кусают его, пока он не умрет.

— Э-э-э, все это сказки, а мы с тобой настоящие охотники и знаем, что к чему. Значит, ты два раза в них бахнул?

— Два, но их там сотни!

— Пусть хоть тысячи, посуди сам: каждая дробина может убить несколько гадюк, а в каждом патроне — двести дробин. Вот и считай, сколько змей ты уничтожил.

Я все больше проникался спокойствием отца, но тут опять вспомнил истошный визг Пирата.

— А где Пират?.. — Я попытался встать, но отец удержал меня.

— Ты сейчас попей чайку и съешь мяса, мать вон приготовила. А потом уж мы найдем Пирата, — сказал отец, и в голосе его была беспомощность.

Пират домой не вернулся.


Он появился через два дня, худой, вялый. Голова Пирата почему-то стала огромной, пухлой, и он не мог держать ее на тонкой шее, часто ронял на грудь. Я вынес ему лепешку, мясо, но Пират даже не посмотрел на еду. Он поплелся к отцу, постоял, привалившись боком к его ногам, и опять побрел в сторону речки. Я снял с пояса ремень и хотел привязать Пирата, но отец забрал у меня ремешок.

— Не надо, он пришел попрощаться с нами. Теперь он уйдет навсегда, значит, ему не помогли целебные травы или он их не нашел…

— Пусть останется дома, он же пропадет в степи, — я потянул из рук отца ремешок.

Отец обнял меня и, глядя вслед уходящему Пирату, сказал серьезно:

— Нет, сынок, хорошая собака никогда не умирает на глазах людей.

Пират еще долго стоял у меня перед глазами, я чувствовал себя виноватым в его смерти и перестал ходить на охоту. Вскоре я увлекся музыкой, играл на всех уйгурских музыкальных инструментах, потом появилась страсть к лошадям, и до самой войны я объезжал скакунов. А потом был фронт…

ПЕГИЙ ЧЕРТ

Кличка у него была Килыбай — по имени бывшего хозяина. Внешне они подходили друг другу: хозяин был худ, неказист, а жеребец имел жидкую, посеченную лишаем гриву, впалое морщинистое брюхо и острую «куриную» грудь. Но не только в нашем Баяндае, в районе все знали — от мала до велика, что, несмотря на свою отталкивающую внешность, Килыбай властно держал свой косяк. Кобылиц не бил, жеребят стерег зорко, а однажды затоптал матерого сыртана. Бывало, Килыбая запрягали в арбу, и тогда жеребец тянул поклажу с каким-то страшным остервенением, оставляя позади сильных тягловых лошадей. Особенно яростен он бывал на подъемах и спусках. А когда силы были на исходе и тут случалось препятствие, он опускался на колени, упирался мордой в землю, хрипел, но не давал арбе откатиться назад. Упрям, норовист и страшен был Килыбай, как черт.

Мы, баяндайские сорванцы, радовались, когда удавалось запрячь жеребца в арбу. Это тешило наше самолюбие, шутка ли, самого Килыбая запрягли! Если другие жеребцы, бывало, выражали неудовольствие в упряжке, то Килыбай даже просто на привязи вел себя как бешеный — косил красноватыми белками в сторону людей, ржал так, что звенело в ушах, — ну, а когда Килыбай был на свободе, другие жеребцы старались держаться от него подальше, многие из них на собственной шкуре познали остроту резцов Килыбая и крепость его копыт.

Но и для норовистого Килыбая настал черный день.

В колхозах решили улучшать породу лошадей, и в табуны начали привозить племенных жеребцов. В селах взахлеб говорили, спорили до хрипоты о преимуществах ахалтекинцев, теке-жаумитов, битюгов и орловских рысаков. Табун нашего колхоза почти сплошь составляли одни потомки Килыбая, внешне точь-в-точь похожие на своего папашу. Издали посмотришь — не табун коней, а сборище кляч. И начальство решило подпустить в табун породистого аргамака из конного завода.

Когда пришло самое подходящее время, в колхоз приехал ветеринар. Собравшись в ватагу, мы помчались на конный двор и увидели Килыбая у коновязи. Он стоял сломленный, униженный. Через несколько дней, когда рана затянулась, его выпустили на волю. Но, странно, едва вырвавшись из конюшни, жеребец вскинул голову, навострил уши и, раздувая ноздри, помчался к своему косяку. С ходу он набросился на породистого питомца конного завода, закусал его до полусмерти.

Дорого обошлась Килыбаю вспышка ревности, до первого снега он ходил в гужевой упряжи, возил навоз, пахал, боронил… Килыбай совсем высох, на груди и спине появились ссадины. Над ним роился гнус. Но все равно, как только он освобождался от хомута — тотчас летел к своему косяку и затевал драку с заводским жеребцом. Баяндайские старики удивленно качали головами: «Странное дело! Что ему теперь косяк, отгулял свое Килыбай!» И все были уверены, что Килыбай идет в косяк по привычке, что скоро это пройдет и жеребец станет смирным.

Всю зиму Килыбай работал на маслобойке вместо осла. Измученный, грязный, с выпиравшими ребрами, он был похож на больного верблюда. Когда Килыбай совсем дошел, его отправили вместе со старыми клячами в речную пойму.

— Пусть попробует травки напоследок, — сказали люди.

Пришла весна. Скот быстро тучнел, одна за другой начали жеребиться кобылы, и все жеребята как две капли воды были похожи на Килыбая. В ауле пошли удивленные разговоры, кличку жеребца произносили с каким-то испугом и удивлением. Председатель колхоза ругал на чем свет стоит заезжего ветеринара, директору конного завода грозил жалобой в самые высокие инстанции, говорил, что тот надул колхоз, прислав жеребца без всяких достоинств. Ветеринар приехал еще раз, сконфуженный, сидел в конторе колхоза, разводил руками и все ссылался на какую-то особенную конституцию нашего Килыбая.


Когда Килыбая пригнали с пастбища, мы, расталкивая друг друга, понеслись на конный двор. Жеребца встречали восторженными криками, как будто он выиграл труднейшие скачки. Килыбай вновь окреп, сквозь внешнюю неказистость для знающего глаза была видна прежняя сила табунного вожака.

Но его вновь спутали, стянули ноги крепчайшим арканом. Килыбай ржал, бешено сопротивлялся, но ветеринар и его помощники, крепко ругаясь, все же повалили жеребца на землю. Пах Килыбая залился кровью, ржанье перешло в глухой стон. Ветеринар разогнул спину, вытер руки о полы халата и сплюнул в сторону. Ошеломленные стоном Килыбая, мы смотрели, как жеребец мучительно дергался всем телом, скалил крупные ржавые зубы.

Его развязали, он встал, закачался, как подстреленный, но все же направился к воротам. Помощники ветеринара опередили жеребца и быстро захлопнули створы. Килыбай постоял, медленно повернулся и побрел в конюшню к выхолощенным трехлеткам.

Вечером мы сговорились вызволить Килыбая и увести его в табун. Ночью я и сын нашего соседа прокрались на конный двор, открыли ворота конюшни и вывели жеребца на проселок. Рана у Килыбая распухла, он с трудом переставлял ноги и дышал надсадно, тяжело. Видно, на этот раз ветеринар действовал наверняка. У ворот Килыбай постоял немного, неуклюже развернулся и сам потащился назад, в конюшню…

Присмирел Килыбай, равнодушным стал, покорным. Колхозное начальство успокоилось и разрешило отпустить жеребца на выпас. Какое-то время он ходил в одном косяке с меринами, а потом бесследно исчез, словно и не было никогда Килыбая. Всякое говорили в Баяндае, но никто толком не знал — куда пропал жеребец. Известие о его исчезновении начальство встретило без особого беспокойства, даже, наоборот, с облегчением. Уж больно много хлопот доставил им Килыбай. А мы не верили, не хотели верить, что пегий жеребец пропал с концом. Все равно, думали мы, он вернется, он еще покажет вам, злились мы на взрослых.

…Килыбай объявился на далеком джайляу, как раз там, где был его табун. И опять от него не было покоя ни кобылицам, ни племенному жеребцу. А потом Килыбай и вовсе забил своего родовитого соперника, — тот два дня ронял на землю розовую пену, а потом упал, дернулся пару раз и сдох. Табунщики пытались отгонять Килыбая от кобылиц, но это им удавалось плохо, и жеребца изловили и «за так» подарили путнику-киргизу.

Вспоминали Килыбая долго, неожиданно говорили о нем с грустью и сожалением. Когда моего отца поставили мирабом, дли бесконечной езды верхом по оврагам и логам, где змеились десятки безымянных речушек, ему понадобился сильный, выносливый конь. Отец часто вздыхал и как-то виновато говорил:

— Да-а, мне бы Килыбая сейчас, а?

Я вздыхал вслед за отцом и молчал. Что я мог сказать? Взрослые, наверное, знали, что они делали.

* * *

На фронте я видел кровь, смерть. Испытал настоящее горе. И в такие минуты я с горькой усмешкой вспоминал свои детские переживания. Мальчишкой я болел всем сердцем за непокорного жеребца и был уверен, что нет более сильного страдания. Смешно. Наивно. Я усмехался над собой, а забыть Килыбая все же не мог, слишком многое напоминал он мне…

В Баяндай я вернулся через семь долгих лет. Отец встретил меня во дворе нашего дома. Мы обнялись и заплакали. Сквозь слезы отец улыбнулся и вдруг потащил меня за рукав гимнастерки в глубину сада.

— Смотри, сынок, он все еще жив и силен, он теперь у нас живет…

Я посмотрел в ту сторону, куда показывал отец, и мне стало трудно дышать. Рядом со старой яблоней, которую посадили, когда я родился, стоял Килыбай. Может быть, он узнал меня, потому что, увидев, тихо заржал и пошел навстречу. Я протянул к нему руки, прижался щекой к теплой, подрагивающей шее Килыбая и всем сердцем почувствовал, что я жив, что наконец-то я вернулся в родной Баяндай.


Перевод А. Самойленко.

ДРУГ МОЕГО ОТЦА

Всю свою жизнь он прожил в Баяндае. Сколько ему лет, я не знал. Отца моего он считал старшим и обращался к нему не просто как к ровеснику, а прибавлял к имени уважительное «ака».

Слушая словоохотливых весельчаков, подобных Авакри-аке, одни видят в рассказах только болтовню, выдумку, другие же находят правду, быль. Поди разберись, кто из них прав. И часто биографии таких, как Авакри-ака, как и их рассказы, похожи не то на быль, не то на сказку.

Молодого Авакри-аку я знал неплохо, а вот старым никогда его не представлял и не представляю и теперь. Он остался в моей памяти — до самой его смерти — таким, каким я знал и запомнил его еще в тридцатые годы. И еще: с именем Авакри я навсегда связал бесконечную любовь к жизни, неиссякаемую энергию, тонкий юмор и острословие…


Начав работать в сельхозартели Баяндая на сенокосилке, он избавился от своих нищенских лохмотьев и стал одеваться прилично, но все равно во всем его существе — в походке, в движениях, во взгляде — сквозили следы былой угнетенности и тяжкого детства. Он всегда поеживался, словно от холода, и мне в детстве казалось, что он делает это нарочно — нарочно прикидывается тихим, немощным, чтобы присмотреться к людям, высмотреть их недостатки и высмеять неожиданно, хлестко.

Однако на самом деле Авакри-ака был силен, ловок телом и, говорят, не раз доказал справедливость поговорки: «Кем пренебрежешь, на того и напорешься». Еще живы очевидцы его успешных схваток с настоящими пахлаванами — борцами-силачами. Да и то верно, каким нужно обладать здоровьем, чтобы несколько дней подряд не просто «пировать», но и играть на дутаре, танцевать, балагурить, смешить людей! В такие минуты и следа не оставалось от «тихого» Авакри: он воодушевлялся, летал птицей в танце, словно обрел крылья, и стан его был как молодой тополь, пружинящий под легким весенним ветром.

— В Кульдже научился, не где-нибудь! — говорил он, отдуваясь после танца.

И я попробую на этих страницах поведать об этом жизнерадостном человеке, рассказать несколько историй точно так, как рассказывал их сам Авакри-ака и как рассказывают их до сих пор.


Однажды друзья в складчину купили Авакри-аке лошадь. В те времена многие увеселения были немыслимы для того, кто не имел своего коня. И вот первое же «боевое крещение», оказывается, кончилось для Авакри-аки неудачно. Друзья не только упустили в кокпаре козленка, но и потеряли самого Авакри, который, правда, вскоре нашелся: он сидел верхом на своем коне, застрявшем в глубоком овраге, словно в западне.

— И долго ты так сидишь? — спросили ехидно друзья.

— А что делать? Надо же было вам показать, какого коня вы мне подарили, — ответил Авакри-ака.


Отец Авакри-аки, Аллакули, когда они еще жили в Кульдже, был жестянщиком. Мастер учил своему ремеслу и сына. «К зиме работа у нас кипела, — рассказывал Авакри-ака. — А как же иначе, недаром же все лето я тайно лазал с острым гвоздем и молотком по чердакам и хлевам, где жители хранили жестяные печки и трубы. А к зиме они несли и несли для починки жестяную утварь, обнаружив вдруг в ней дыры, щели да вмятины».


— Расскажи, ака, пожалуйста, как ты у ходжи угощался пловом, — просили мы его настойчиво.

Надо заметить, что аппетит у Авакри-аки был всю жизнь просто отменный, и когда он за едой рассказывал свои истории, гости так заслушивались, что Авакри-ака успевал незаметно пробовать из всех тарелок, где только доставала его рука.

— В один из тех памятных мне дней, — начинал он, — когда я, голодный, готов был съесть жирную посудную тряпку, меня позвал в гости сам Кияс. Дом судьи был полон паломников, остановившихся у него по пути из священной Каабы. Я низко-низко поклонился, приветствуя гостей. «Садись ближе к столу, сын мой, — говорил ходжа. — Мы хорошо знали твоего отца. Пусть душа его не покидает рая…»

Я сижу, изображая на лицо горе, а сам незаметно загибаю под столом рукава моей старой шубы, изготавливаясь к еде. Снять-то шубу не могу, потому что другой одежды под нею нет.

Ходжи аккуратно, на кончики пальцев, набирают плов и, отправляя его в рот, больше чмокают, чем едят. А я протягиваю руку к общему блюду реже них, но зато набираю полную пригоршню и глотаю почти не прожевывая рис и жирные куски мяса. Плов лавиной заполняет мой ссохшийся желудок.

Но блюдо с моего края быстро пустело, и на самой его середине образовалась отвесная гора, пологим склоном уходящая, к сожалению, в сторону паломников. Я не стал ее обрушивать на свою сторону, а решил углубляться подкопом. Вскоре мои пальцы обнаружились с другой стороны. Дело было сделано, и я, вытаскивая руку, нарочно сжал ее в кулак. Пустота с моей стороны немедленно была заполнена обвалом.

«Значит, ты сын Аллакули?» — задал мне глупый вопрос один из ходжей, желая, видимо, отвлечь меня от моего занятия.

В ответ я лишь кивнул, даже не глядя на почтенного паломника.

«А отец твой был стеснительным человеком, — заговорил другой ходжа. — Смотри, Авакри, ты, наверное, знаешь, что длинные руки еду достают, а длинный язык — беду!» — уже раздраженно заметил он.

Я и эту мудрость пропустил мимо ушей, потому что она мешала мне наесться до отвала.

Наконец я протянул руку за тряпкой, которой гости поочередно вытирали руки.

«Что же ты так мало поел? Бери еще, ешь!» — сказал хозяин, а сам скорее всучил мне в руки мокрую тряпку.

«Спасибо, Кади-ака, я пойду, — ответил я вежливо. — Лучше быть подальше от беды, ведь язык мой освободился от еды».

Благочестивые паломники-ходжи пришли в явное замешательство от неожиданного поворота старой пословицы, а пока они нашлись, я успел покинуть дом.

— А что? Бедняк богат каждый раз, когда он сытно поел. Разве не так?! — заключал Авакри-ака и принимался рассказывать следующую историю.

— Круглый сирота, я пас овец дяди Сейтмета, дальнего нашего родственника. Богатый был родственничек, но жадный. Пасли мы овец вместе с его сыном, который никогда, как и я, досыта не едал мяса, хотя овец у них — более тысячи. Два раза — утром и вечером — приходилось их пересчитывать. В долгие зимние вечера мы почти ничего не ели, кроме тыквы и кукурузы. Когда нам эта трава порядком надоела, мы, то есть я и сын дяди Сейтмета, решили добыть мяса. Как вы понимаете, далеко нам ходить не пришлось, но мы не на шутку струсили, поняв, что целого барана нам не осилить и не скрыть. Ничего не оставалось, как «признаться», что позарились на заблудившуюся овцу. Дядя Сейтмет страшно рассердился и большую часть вареного мяса съел сам, не забывая отчитывать нас. И остального мяса мы так и не увидели. Но вскоре меня удивило явное расположение ко мне двоюродного, может быть, троюродного моего дяди. Однажды он прямо сказал, что мы могли бы опять наесться мяса. Потом, видя, что до нас не доходит, опять рассердился и сказал, что тогда мы плохо, должно быть, сработали, потому что в отместку сосед украл его овцу, которая должна была принести потомство. Я понимал, что дядюшка заставляет обокрасть соседа, а охота воровать у меня что-то пропала, и я признался во всем. Вот тут дядя просто взбесился. Он решил немедленно отвести меня к кади-судье, но я сказал спокойно:

«Дядя, может быть, вы сами сходите к судье? Овечку-то вы съели один!..»

Дядя, где стоял, там и сел, обхватив голову руками, а я пошел лакомиться вареной тыквой.

Мне запомнились две «кульджинские» истории, случившиеся с Авакри-акой. Первая — как он работал там по найму, а вторая — как бежал из мусафирханы — благотворительного дома.

Авакри-ака слышал много хорошего о городе Кульдже. И в конце концов он поехал туда со своим близким другом по имени Масим. Тогда он и оценил, как были правдивы слова песни:

Местечко славное, спору нет.

Молва недаром идет!

Когда бы целковых побольше иметь,

Лучше Кульджи кто найдет!

Масим-ака был что тот лисий хвост. Он хорошо прижился на новом месте, служа баям и муллам. Авакри-ака же, наоборот, как ни старался, не мог понравиться никому.

Нанялся он к одному баю на работу. Когда бай, прежде чем отправить его на работу, стал щедро кормить, Авакри-ака смекнул, что тот решил проверить, на что способен работник. Так обычно и проверяли: как ест, так, мол, и работает… Авакри-ака, разумеется, в любом таком случае не ударил бы лицом в грязь, а тут еще постарался. Довольный бай помрачнел, когда работник, только что опорожнивший дюжину тарелок, собрался на боковую.

— Ты что это, братец? Я кормил тебя не для того, чтобы ты спал! — рассердился он.

— Вы что, ака, смеетесь надо мной?! Съесть столько плова! На сегодня с меня хватит, — обиженно ответил Авакри-ака и уснул.


— Однажды мне удалось попасть в мусафирхану — дом для нищих, странников, скитальцев, — рассказывал Авакри-ака. — Не холодно и не голодно. Думаю, зиму проживу безбедно среди этой компании, с которой не соскучишься, а весной подамся в родной Баяндай!

Но мне не повезло, как всегда. В один из самых морозных дней, называемых там по-китайски «сянджусян», ворвался надзиратель — яйи — и почему-то решил, что именно я ему и нужен.

«А ну, проходимец, выходи!» — приказал он мне.

Увидев в его руке плетку, я съежился так, что у надзирателя не осталось никаких сомнений, что я именно тот, которого он ищет.

«Чувствуешь вину, свинья?» — закричал он злорадно.

«Нет, господин, у меня просто спина замерзла». Не успел я ответить, как плетка «согрела» мою спину, и я обозвал его так, что он не простил бы мне этого слова, если бы даже выяснилось, что я ни в чем не виноват. Только бегство могло спасти меня, но от такого легко не убежишь. Я знал, что во дворе есть глубокая помойная яма. Добежав до нее, я дал надзирателю догнать себя и упал ему под ноги. Пока он выбирался из этого ледяного благовония, я скрылся и покинул город моей мечты, не дожидаясь весны.

Вернувшись из Кульджи, Авакри-ака вступил в артель, а в одно время, говорят, даже руководил ею. Правда, в дехканской науке познания его были явно недостаточны, но выручал председателя, как обычно, его язык.

Однажды на собрании, перед весенней вспашкой, советуясь с членами артели, он высказал свои соображения о севообороте. Один из шутников никак не унимался и все задавал каверзные вопросы. Наконец он напомнил, что председатель не назвал участок Ачал.

— Разве Ачал будет нынче отдыхать? — ехидно спросил он.

Название участка обозначало развилку, и Авакри-ака мгновенно нашелся.

— Эти рога я берег для тебя, мой друг. Будешь разводить там усму[28] и хну для наших красавиц!


— Не все же в начальниках ходить, решил я поработать и за плугом, — говорит Авакри-ака. — Норма — гектар, но где там! Лошади худые, еле тянут, земля — не укопнешь. Сижу как-то, курю, лошадям корму задал. Подъезжает верхом на коне молодой человек, хорошо так одет, районный представитель, должно быть. Поглядел на моих кляч, которые мотали головами, доставая корм из торб. Наверное, он впервые видит такой способ кормления, потому что чуть не забыл поздороваться.

«Так не напашешь много. А ведь давали обещание по гектару в день пахать!» — сказал он недовольно.

«Давать-то давал, но таким плугом я пахать не буду, — сказал я, — видите, колеса разные! Одно вон какое большое, а другое — курам на смех».

«Это вредительство!» — возмутился представитель и поскакал в село, и там щеголь был посрамлен кузнецами.


Один торговец мантами попросил Авакри-аку покрыть крышу дома. Закончив работу, Авакри-ака получил заработанные деньги, сделал кое-какие покупки и отправился домой.

Через несколько дней торговец опять встретил Авакри-аку и высказал недовольство его работой.

— Недобросовестный ты человек, Авакри, — сказал он. — Целый месяц я кормил тебя отличными мантами! А как ты крышу мне покрыл? Протекает еще хуже, чем раньше!

— Ты сам виноват, мой друг! — ответил Авакри-ака, не задумываясь.

— Я виноват?! Крышу-то крыл не я! — возмутился тот.

— Крыл-то не ты, а вот дырявыми и рваными мантами кормил ты. Каковы манты — такова крыша, мой друг! — сказал Авакри-ака.


Когда я после семилетней службы в армии вернулся в родное село, первым из близких друзей отца я встретил в нашем доме Авакри-аку. Он был таким же, как и прежде, крепким, поджарым, в чуть углубившихся глазах горели те же искорки озорства, и на лице его по-прежнему жила лукавая улыбка — предвестие неожиданных острот и очередных «самых правдивых» историй.

Все эти суровые годы он был неразлучен с моим отцом, который уже не был так подвижен, оставил даже охоту и потому, видимо, еще больше, чем прежде, нуждался в обществе своего жизнерадостного друга.

Есть люди, просто необходимые друг для друга. Мой отец и Авакри-ака были именно такими людьми. И это с особой ясностью я почувствовал в конце их жизни…

Я часто возил отца к городским врачам, это вызывало и одобрение и огорчение у Авакри-аки. Но, как только мы возвращались в Баяндай, он тут же появлялся в нашем доме, смешил нас, норовил сыграть на дутаре и тамбуре вместе с отцом. Однажды отец, показывая на свои дрожащие руки, сказал, что вряд ли теперь ему удастся сыграть на тамбуре. А Авакри-ака ответил ему:

— Вот как раз от этой дрожи и получится настоящая трель на тамбуре, она у тебя всю жизнь не получалась… Так что бери и играй!

Отец рассмеялся, оценив шутку друга, и послушно начал играть мотив песни «Джунун», но петь не стал, наверно, не мог… Оба они прониклись особым звучанием струн тамбура, которые под дрожащими пальцами больного человека словно рыдали. И тут я увидел впервые в жизни крупные слезы, навернувшиеся на глаза Авакри-аки, и услышал, как он словно про себя повторял слова песни о том, что ветер разносит по земле осенние листья, а друзей и близких на земле разлучает смерть…

И все же Авакри-ака в конце игры перевел мелодию на веселый лад — начал играть и петь свои знаменитые кашгарские шуточные частушки. Мы все опять развеселились, подошла даже мать, которая у казана уже успела всплакнуть и вытереть глаза кончиком платка.

Когда Авакри-ака собрался уходить, отец насыпал в бумажный кулек немного насыбая из бутылки, которую он купил в городе специально для своего друга. Авакри-ака потянулся было за бутылкой, но отец, предвидя это, быстро спрятал бутылку за спину.

— Ты ведь не закладываешь насыбая, отдай Авакри-аке, раз для него и купил, — сказал я.

Отец улыбнулся в усы и шутливо сказал:

— Нет уж. Если он возьмет всю бутылку, тогда не придет ко мне, пока не опустошит ее. А тут, глядишь, день-два — и Авакри будет тут как тут…


Через день я встретил Авакри-аку в районной столовой, в которой было самообслуживание. Я только что занялся своей порцией пельменей, и тут подошел Авакри-ака. Я направился к стойке взять нему такую же порцию. Когда я вернулся к столику, то увидел, что Авакри-ака чуть не дрался с одним пьяным верзилой. Разнимая их, я спросил, в чем дело. Авакри-ака ответил:

— Он слопал твои пельмени!

— Ну и пусть, зачем же драться? Отпусти его, возьмем другую порцию.

Авакри-ака, уже успокоившись, невозмутимо заключил:

— Конечно, теперь он мне не нужен, пусть идет. Но если бы он ушел раньше, то ты подумал бы, что твои пельмени слопал я…


В последний раз мы все трое — отец, Авакри-ака и я — встретились в городской больнице, где лежал отец. Авакри-ака попросил меня привезти его к отцу…

— Эх, Авакри, оказывается, душа человека умирает раньше, чем он сам, — сказал отец.

— А кто это попробовал?

Отец не нашелся что ответить и, с горечью посмотрев на меня, промолвил:

— Да это я так, мысли у меня что-то невеселые… Наверно, скоро войдет ко мне костлявая и заберет к себе.

Авакри-ака сказал:

— А когда она будет стучать в дверь, ты скажи: «Нельзя!»

Отец попытался улыбнуться и тихо ответил:

— Не-ет, Авакри, она не глупее нас с тобой, она ведь скажет: «По моему списку ты первый в очереди стоишь…» — и будет права.

Мы еще долго сидели в палате, но ни шутки, ни сочувственный разговор, ни беседы о селе и людях не клеились, и тогда я со всей жуткой ясностью понял, что мой отец умирает…


Верно говорят, что человек начинает умирать, когда умирают его друзья… И Авакри-ака после смерти своего друга недолго прожил на земле. Я видел, чувствовал, что в нас — новом поколении баяндаевцев — он не находит того, что находил, например, в моем отце. При встречах с нами он уже не был таким веселым и озорным. Авакри-ака сделался грустным и больше отдавался воспоминаниям, в которых была отчетливо слышна тоска… Когда я приезжал в Баяндай, мы ходили с ним на могилу отца и подолгу сидели молча.

Несмотря на наши искренние просьбы и уговоры посидеть, поиграть на дутаре, спеть что-то, Авакри-ака находил причины уйти, уединиться…

После смерти моего отца он часто говорил, что чувствует себя птицей, лишившейся одного крыла…


Перевод А. Самойленко.

В ЭШЕЛОНЕ

Наконец наступил год 1943-й; линия фронта начала медленно откатываться на запад…

Разместившись в товарных вагонах — точно такой же эшелон увез в прошлом году наших отцов и старших братьев, — мы распрощались с родной Алма-Атой. Старики, матери, как только тронулся состав, дружно замахали нам вслед, заплакали, запричитали. И над их головами поплыл, сволакиваясь в шлейфы, паровозный дым.

Да-а, оказывается, и в товарняке в такую минуту может вдруг вспыхнуть внешне бесшабашное веселье, повитое горечью расставания и тревожным ожиданием тяжкой и суровой перемены.

Грохоча, валко пошатываясь на стыках, мчатся семьдесят вагонов. Почти три тысячи парней, то ли от внезапно возникшего единства судьбы, то ли пряча тоску по ясной, милой сердцу жизни, которая еще сутки назад казалась им неизбывной, распаляли в вагонах безудержное мужское веселье. Весь состав был окутан клочьями угарного паровозного дыма и разбойных, с присвистами песен, разгульных переборов немудреных трехрядок. Из открытых настежь дверей, просторных, как ворота добротной усадьбы, рвался табачный дым. Некоторые стояли у дверей вагона, облокотившись на перекладину, другие сидели, свесив ноги наружу, и все успевали грубовато пошутить, призывно взмахнуть рукой женщине или девушке, которые при приближении эшелона оставляли свою работу на поле, выходили на откос и молча провожали нас взглядами, прикрывая лица ладонями от песка, увлеченного нашим поездом. На крупных станциях мы высыпали из вагонов, как табун необъезженных стригунков. Одни бросались в пляс, другие пели, сокрушая настороженную тишину станций, третьи тут же схватывались и устраивали веселые свалки…

Веселье и гомон стихли к полуночи, и теперь только громыхали колеса, поскрипывал дощатый пол, и в вагон с легким свистом врывался воздух, остывающий после дневного зноя земли. А к полуночи становилось совсем зябко — и мы растапливали буржуйку, установленную наспех в вагоне.

В одну из ночей дежурить у печки выпало мне. На несколько минут эшелон остановился в Барнауле. К дверям нашего вагона подошел офицер, видимо дежурный по станции, и, показывая на стоящего рядом с ним сержанта, приказал:

— Выделите ему удобное место. Он поедет с вами до Новосибирска.

Не дожидаясь, пока сержант сядет в вагон, офицер круто повернулся и ушел. Сержант мельком посмотрел на то место, которое я ему указал, кинул туда свой вещмешок и подсел к печке. Только сейчас я толком увидел, что у сержанта нет одной руки. Он достал из кармана шинели кисет, газету, сложенную гармошкой. Я хотел было помочь ему свернуть самокрутку, но сержант, ловко орудуя одной рукой, скатал цигарку, тщательно обслюнявил ее, чтобы не тлел зря табак. Сделав первую затяжку, он внимательно оглядел меня с ног до головы и заговорил медленно и обстоятельно, словно мы были уже знакомы, и он продолжал давно начатый разговор.

— Так, браток, значит, едешь воевать… Ты что же, городской или из деревни?

— С аула я, за Талгаром…

— За Талгаром?! — сержант заволновался. — Слушай, тогда ты должен знать своего земляка Ануара.

Я старательно перебрал в памяти всех своих знакомых, Ануара среди них не было. Я сказал об этом сержанту, но он вроде и не обратил внимания на то, что я никогда не знал его товарища. Сержант продолжал говорить так, будто этот Ануар, я, и сам сержант хорошо знали друг друга.

— Он был настоящий джигит… После госпиталя я сразу поехал в Талгар, к его родителям. Ведь нельзя же не заехать к родителям самого близкого друга, ты как считаешь?

Я быстро закивал, соглашаясь с сержантом. Он удовлетворенно замолчал и вдруг, видимо вспомнив что-то, вскочил и принес свой вещмешок.

— Угощу-ка я тебя кое-чем! — Он достал из вещмешка печень, мясо, жаренное с чесноком, острые приправы. Это была настоящая уйгурская еда, приготовленная умелой хозяйкой. — Это мне подарили в доме Ануара, на дорогу. Садись поближе, попробуй, ты ведь понимаешь толк в такой еде… Они приняли меня как родного. Мать и жена Ануара прямо не отходили от меня ни на шаг. А его сын в последний день прямо концерт устроил, заладил — уеду с дядей к папе, и все тут!

— На каком фронте воевал? — небрежно спросил я сержанта, желая поддержать мужской разговор.

— А зачем это тебе? — он насмешливо посмотрел на меня.

— Мне?.. Да нет, просто… Ведь фронты называть нельзя, да? — Я смутился и отодвинул от себя жирный кусок мяса, который облюбовал несколько минут назад.

— Можно, почему ж нельзя. Но учти, браток, разве можно целым фронтом обозначить, кто где воевал, и кто где погиб! Фронт — это десятки дивизий, разных соединений… Фронт за день может освободить огромное пространство или наоборот… Ну, ладно, ты все это еще поймешь. Слушай: мы с Ануаром встретились в Бресте. Там и расстались…

Сержант выхватил из печки уголек, перекатывая его в пальцах, ловко прикурил, — когда он поднес уголек к самокрутке, я отчетливо увидел его лицо, ожесточенное, испещренное морщинами и шрамами. А глаза его были спокойны и мягки. Я смотрел на сержанта и старался представить его в легендарной Брестской крепости среди огня и разрывов, открыто идущего на немцев с автоматом наперевес.

— Немцы наваливались мгновенно, с танками, артиллерией. Мы с Ануаром находились в небольшом доте, в котором был командный наблюдательный пункт. Их танки били по доту прямой наводкой, а немцы прятались за броней и смеялись… Связь еще работала, мы дали нашим пушкарям свои координаты и в ожидании огня старались пулеметом отсечь пехоту от танков. Наши пушки молчали. Скоро немецкие танки пристрелялись и дот был разрушен прямым попаданием. Мы оказались замурованными…

Я очнулся от духоты и почувствовал на губах воду. Оказывается, Ануар старался напоить меня из фляжки, промыть мне глаза. Потом Ануар зажег спичку, мы осмотрелись. Я сгоряча встал и тут же упал, боль дергала все тело, кружилась голова… «Гриша, лежи спокойно, у тебя нога… — прошептал Ануар. Нога была вывихнута, опухоль, пока я находился в беспамятстве, расперла сапог. — А так у тебя, кажется, все цело».

Так же шепотом я спросил, где наш лейтенант. Ануар ответил, что лейтенант погиб, а мы засыпаны сверху…

Значит, мы были отрезаны от воздуха и света. Слышны были слабые приглушенные раскаты, словно где-то далеко в стороне рокотала гроза…

«Ну, что будем делать?» — спросил Ануар. Нужно было как-то выбираться, мы чувствовали, что воздуха уже не хватает. Я начал лихорадочно вспоминать строение дота, стараясь определить, в каком месте надо копать. Ануар отыскал саперную лопатку: «Эх, была не была, начну здесь».

Тесное пространство сразу же наполнилось пылью. Сверху посыпалась земля, песок. Ануар оттащил меня в сторону, на всякий случай, если произойдет обвал, и снова начал копать. Вдруг лопата, звякнув, ударилась обо что-то твердое. «Гриша, я добрался до бетона, только отверстия что-то нет, — голос его был растерян. Он подошел ко мне и приложил горлышко фляги к моим губам. — На вот, попей. Ничего, Гриша, все равно выберемся. Колпак дота не мог уцелеть, помнишь, как они долбанули… И дышать легче стало, чувствуешь?..»

Стараясь не потерять сознание, я сжал руку Ануара. Он успокаивающе похлопал меня по плечу, ласково высвободил руку и снова заработал лопаткой. Копал он ожесточенно, молча, лишь изредка оставляя работу, чтобы напоить меня и удобнее устроить распухшую ногу.

Я не знаю, сколько прошло времени, но Ануар все же разобрал завал, и к нам ворвался ослепительный солнечный свет и утробное урчание моторов. Ануар осторожно выглянул наружу и тут же скатился обратно: «Танки идут. Немецкие…»

Мы дождались ночи и незаметно выбрались из дота. Земля вокруг клокотала огнем и дымом, вспышками разрывов — крепость еще держалась, она оставалась нашей!

Ануар нес меня на себе. Вокруг двигались, перемещались немецкие войска. Иногда свет танковых фар освещал нас. Ануар пробирался к крепости. Путь к ней был усеян воронками, горящими танками, машинами, телами наших и немецких солдат. Боясь встретить врага, мы залегли невдалеке от крепостных стен. На рассвете обязательно начнется новая атака немцев, что нам тогда делать?

Действительно, с первым светом над крепостью зависли их самолеты, они спокойно и тщательно бомбили каждый метр крепости, и ни разу по ним не ударила зенитка. Значит, вся техника в крепости была уничтожена. Только изредка из-за разрушенных крепостных валов раздавался выстрел противотанкового ружья или сорокапятки. Строй немецких танков рушился, но сразу же возникшую брешь закрывала новая машина. «Давай-ка попробуем пробраться в этой суматохе», — предложил Ануар. Я сказал, чтобы он бежал отсюда, пока не появились автоматчики, а я поползу следом. Ануар рассердился, взвалил меня на спину и, прикрываясь подбитой техникой, пошел к крепости. Мы прошли еще метров двести. Ануар остановился, передохнул возле завалившегося немецкого броневика. Пули звонко цокали по его пятнистой броне. Вдруг верхний люк броневика открылся и четыре немца спрыгнули на землю — прямо перед нами. Ануар успел выстрелить первым, немцы упали плашмя, закрывая головы руками. Но тут же нас заметили автоматчики, одна из очередей перебила мне руку. Ануар поспешно схватил меня и попытался вытащить из-под огня. Но немцы достали и его… Ануар выронил ружье и повалился. Немцы скрутили нас, бросили в машину…

Выгрузили нас в каком-то овраге. Здесь было много наших бойцов, израненных, избитых. Немцы отобрали из нас тех, кто мог идти, таких оказалось человек тридцать, построили в цепь и погнали перед собой на крепость. Они хотели прикрыться нами в своей новой атаке, надеясь, что уцелевшие защитники крепости не станут стрелять по своим. Ануара тоже втолкнули в эту цепь. Он оглянулся и прощально махнул мне рукой. Я попытался встать и потерял сознание. Больше я ничего не помню…

Мне чертовски повезло, я очнулся — где бы ты думал? В нашем полевом госпитале! Оказывается, меня вынесли наши солдаты, пробившиеся из крепости к основным силам. Рядом со мной лежал один из тех, кого немцы погнали перед собой в атаку. Он рассказал, что наши не стали стрелять, они подпустили немцев вплотную и уничтожили их в рукопашном бою. Поэтому я думаю, что Ануар может быть жив…

Сержант замолчал. Наш эшелон стремительно мчался в ночи к Новосибирску. Я был растревожен рассказом сержанта. Он сидел передо мной и курил крепчайший солдатский табак, а рядом безмятежно спали мои сверстники, которым, как и мне, еще только предстояло испытать все то, что у этого человека было уже позади. Я вдруг всем сердцем почувствовал значение этой минуты и, преодолевая стеснение в груди, подумал, что этот израненный, искалеченный войной человек и его боевой друг — Ануар, пусть он погиб или жив, будут жить в моей памяти, пока жив я сам.


Перевод А. Самойленко.

НА ПЕРЕЛОМЕ

Сержант Хетваки Низамов сменил пулеметчика-наблюдателя на рассвете. Над передним краем, забывшимся в короткой передышке, еще держалась мертвая тьма ночи, но небо уже серело и воздух очищался от смрада порохового дыма — будто мутная вода оседала на черную землю, заливая ее промозглой сыростью.

Проступили из мрака за лощиной обожженные, изувеченные стволы деревьев, скособоченный немецкий танк, подбитый бойцами Хетваки, печные остовы изб небольшой русской деревни, от которой еще неделю назад пришлось отступить. И чем светлее становилось вокруг, тем более удручающей представала обозримая даль земли — изрытая снарядами и вдоволь пропитанная человеческой кровью.

Холод пепелищ и разрушений, казалось, вошел в самое сердце Хетваки, он с трудом унял охватившую его дрожь, снова приник к биноклю.

Ни тишину, ни мертвенную бледность утра не нарушало ничто — ни звук, ни движение, противная, затаившаяся сторона будто вымерла.

Вчерашний бой, когда Хетваки с бойцами все-таки выстоял, отбив шесть атак, еще не стерся в памяти, но ощущения глубоко запрятанной от других глаз радости, что он остался жив, как это иногда бывало раньше, не приходило. Из тридцати бойцов их взвода осталось в живых только семеро. Они тут же, в траншее, спали сидя, с винтовками между колен, и, чтобы как-то согреться, сиротливо жались друг к другу.

Веки сомкнулись, и Хетваки не осознал даже, что снова засыпает сном смертельно уставшего человека, которому, чтобы прийти в себя, надо всего-то минуту-другую времени…


Хетваки Низамов очнулся от непривычного, ласкающего слух звука. Посветлело. Тишина стояла прежняя, но что-то, еще не понятое и не узнанное им, было не так, как прежде.

Звук повторялся — ласкающим, нежным, переливчатый свист будто проплыл над передним краем, заполняя собой настороженное пространство.

И Хетваки увидел на расколотой пополам яблоне поющую черную птицу. Она раскачивалась на уцелевшей ветке, встречая своим пением поднимающееся из-за далекого леса солнце. Хетваки подумал, что все видимое что-то напоминает. Что?

Стайка скворцов, он узнал их сразу, опустилась на вспаханный взрывами чернозем и замерла, то ли прислушиваясь к пению, то ли привыкая к незнакомым запахам войны.

Скворцы опустились почти рядом с траншеей, где стоял сержант, и, казалось, сочувственно смотрят на человека.

Низамов тоже замер, опустив бинокль и пытаясь разобраться в той перемене, что происходила в нем с их прилетом. Он смотрел на скворцов не шевелясь, будто загипнотизированный, затем невольно поправил ворот шинели, приподнял каску и вслух, сам того не замечая, сказал:

— Комиссия с юга… Весну принесли…

Хетваки очень хотелось, чтобы бойцы тоже увидели скворцов, но передумал будить их, спавших всю неделю урывками. Он снял каску, сколупнул с нее трофейным кинжалом затвердевшую грязь, вздохнул. Скворцы от близкого скрежета металла о металл все разом взлетели, направляясь к изреженной лесополосе.

Хетваки не сразу смог вернуться к наблюдению за вражескими позициями — казалось, душа его приобрела вдруг что-то такое, чего давно не испытывала. Он вспомнил родное село у подножия Заилийских гор, над своим сараем домик скворечника, который они каждую весну поднимали вместе с сыном Акварджаном, представил уже зазеленевшие поля родного колхоза… Чем-то неуловимым они были похожи на это русское поле под Воронежем, где он, Хетваки Низамов, шестой день держал оборону. И перед его глазами, как видение, опять мелькнула стая вспугнутых им скворцов, необъяснимо чем задев его душу. Уже много-много дней Хетваки не испытывал такого чувства — то ли от тоски по дому и родным, то ли от глубоко в душе затаившегося страха перед смертельно опасной действительностью.

В первый год войны этому чувству поддавались многие из фронтовых друзей Хетваки, раскисали, и он знал, как плохо это кончалось: страх овладевал человеком — и тот уже переставал быть воином. Знал сержант и то, что обстоятельства на поле боя резко вызывают прилив новых чувств, приспосабливая их к обстановке, и так же быстро гасят их, забивая новыми впечатлениями: смертью друзей, взрывами, голосом командира…

Хетваки начал, по-крестьянски основательно, готовиться к предстоящему бою: придирчиво осмотрел траншею — не помешает ли что при смене позиции, оглянулся — не идет ли кто из тыла с приказом или горячим завтраком, не увидел там, на притуманенной равнине, никого, начал вскрывать доставленный ночью ящик с боеприпасами. Положив рядом с пулеметом запасную ленту, взглянул на похрапывающих во сне бойцов, подумал: «Будить или дать еще хоть немного отдохнуть, пока не началось?..» — и вдруг опять услышал характерный шум множества крыльев — прилетели скворцы и сели еще ближе. На этот раз их было значительно больше.

— Это наши. С южных краев, — как и в первый раз, сказал он вслух и не удивился этому. Скворцы без боязни рассыпались между воронок, деловито что-то выискивая среди осколков, и вороненые их перья, как казалось сержанту, золотинками вспыхивали в лучах утреннего солнца. — Наши! — повторил сержант. — От Акварджана привет принесли… Милые вы мои…

Он хотел достать из вещмешка хлеб, надеясь подкормить им скворцов, но обостренным боковым зрением уловил какое-то движение на переднем крае, поднял к глазам бинокль. Немцы перегруппировывались, их каски то и дело мелькали над бруствером первой траншеи, и было трудно понять, готовятся ли они к атаке или уходят в тыл.

— Подъем! Скворцы прилетели, — почти шепотом скомандовал Хетваки, не удивляясь, что в строгую военную команду попали «скворцы», добавил: — Приготовиться к бою! — Он порадовался, что бойцы в считанные секунды заняли свои места в траншее.

Начавшееся было движение в немецких окопах прекратилось, и Хетваки успокоился.

— Сафаров, веди наблюдение. Смотри внимательно, — приказал он буднично.

— Стрехов, на кухню, за завтраком. Попроси у ротного ПТР и еще гранат. Кажется мне, они опять с танками пойдут.

— Минеев, посмотри наш ПТР. Может, что сделаешь?

— Да я смотрел. Затвор вырвало.

— С танками пойдут…

— Пойдут, — спокойно согласился Минеев.

— Ротный подкрепление обещал, а что-то нет. Отдохну я, — устало сказал Хетваки и привалился спиной к стенке траншеи, закрыл глаза. Ему опять вспомнился маленький дом на пыльной улице, журчащий в саду арык, яблони, цветущий урюк: «Цветет уже вовсю…» — и свои проводы на войну вспомнил.


К правлению колхоза стекался из улиц народ, играла гармонь русского тракториста Федора, плакали матери и жены. Все зеленело вокруг и благоухало: и высокие свечками тополя вдоль дороги, и дозревающая на полях пшеница, и окутанные зеленью предгорья… и не верилось, что где-то идет война.

Но она шла. Неудержимо, властно, сжигая на своем пути чьи-то другие деревни и города, а если разобраться, то наши, советские. Наши, как бы далеки отсюда ни были. Об этом говорил с высоких ступеней крыльца Мухтар-ака — председатель колхоза. Он умел говорить, уважаемый Мухтар-ака. Он не забыл сказать доброе слово о всех тех, кому пришли из военкомата первые повестки.

— Ты, Хетваки, сын Низама, — обратился он к будущему сержанту, — был хорошим колхозником. Я это знаю и знают люди всего аула. Ты был хозяином в своем доме, и дети твои не голодали. Никто не скажет, что ты ленив. Никто не упрекнет тебя, что ты не сдержал своего слова и подвел товарища. Будь хорошим воином и не положи черного пятна на наше село. Я верю тебе и всем вам, кто идет сегодня на войну с фашистом. Мы победим, потому что это наша земля. Наша. Так защитите ее. Не щадите тех, кто посягнул на ее свободу.

И Хетваки носил в своем сердце слова Мухтара-аки, не растерял их на тяжких дорогах войны. И здесь — шесть дней они держат оборону — немец не может пройти.

Хетваки дал себе слово — лучше убитым быть, чем отступить, потому что там, за спиной, — его село, так похожее на эту русскую деревеньку с веселым названием Яблочки.

Сквозь низкие тучи пробивались багровые лучи солнца, высвечивал на израненной земле желтые поляны, пряно пахло весной, и сержанту Хетваки Низамову казалось, что вокруг простирается настоящее, вспаханное плугом ровное поле, которое вскоре надо засеять, а на нем, как и полагается, настоящие скворцы, которые спасут от смертной пули его и этих четверых бойцов, и они будут жить вечно.


Хетваки Низамов не знал, что все это время на пригорке, чуть левее его позиции, в выкопанном этой ночью окопчике с подбитым танком сидел немецкий солдат и тоже думал… Ганс Вурцель был снайпером. Он и теперь оставался им, хотя лишился левого глаза.

Это случилось сразу после рождественских праздников еще под Москвой. Глаз выбило осколком гранаты, и Ганс надеялся, что его признают негодным к службе в армии и отправят в Германию. Он достаточно померз в этих русских снегах, он выполнил свой долг перед фюрером и может рассчитывать на спокойную работу в тылу и даже обзавестись собственным хозяйством — кое-чем он успел поживиться… Тем более, что разговоры о блицкриге поутихли, а солдаты научились не только наступать, но и без оглядки драпать «от Ивана», и, размышляя обо всем этом в провонявшем хлоркой временном госпитале, Ганс радовался своему ранению — считал, что отделался легко. Но доктор Фриц Вернер, Ганс помнит его слова до сих пор, — Фриц Вернер при выписке из госпиталя убил его надежду. Он подарил Гансу осколок русской гранаты и сказал, улыбаясь:

— Не так и плохо с одним глазом. Он один будет видеть лучше. Ты солдат фюрера и должен доказать это. Ты должен…

Гансу дали отпуск и вернули на фронт, — фюрер кричал по радио о решительном штурме и слабости русских, но Ганс уже сомневался в этом. Он собственными глазами видел, с каким бесстрашием русские дерутся за каждый клочок своей земли, как умирают, бросаясь под танки. Он видел это и год назад, и вчера и убедился, что они умеют воевать. Ганс всю ночь не сомкнул глаз, но не выследил ни одного русского. И после рассвета, когда он почувствовал первые запахи весны, на той стороне не шевельнулся ни один бугорок и ни один кустик, хотя слышал, что там не спят.

Так хотелось Гансу в эти утренние часы перед новым боем не мерзнуть одному в этом узком окопе… Как хотелось быть в Германии, дома, на мягкой перине под атласным одеялом…

Ганс машинально поправил землю на бруствере окопа. Пальцы наткнулись на что-то острое. Он поднес это острое к единственному глазу и увидел ржавый наконечник стрелы. «В свое время лук и стрела были самым эффективным оружием», — машинально отметил он и, заинтересовавшись находкой, стал углублять дно окопа, откуда извлек еще три проржавевших трехгранника. Вскоре Ганс докопался и до «хозяина» наконечников — в стенке окопа обнажился серый маленький череп с глазницами, забитыми землей, и кость…

Ганс не удивился находке, так как еще в Польше он вот так же наткнулся на латы и останки крестоносцев… Ганс удивился другому. Он удивился вдруг неожиданно пришедшей ему простой, ясной мысли: вот она, истинная судьба любого завоевателя, посягнувшего на свободу другого народа. Вот она, зримая, убеждающая смерть вдали от родины… И я есть завоеватель, претендент на мировое господство… Я уже поплатился за это одним глазом, и, может быть, у этой вот чужой деревеньки, рядом с еще одним древним завоевателем и претендентом на мировое господство — монголом — окажутся мои кости и винтовка с оптическим прицелом… И никто не узнает, что это останки Ганса. А впрочем, и хорошо, что не узнает. Кому интересно знать, что он, Ганс Вурцель, двадцатидвухлетний сын фермера, учился на отделении археологии Берлинского университета, сам, добровольцем ушел со второго курса в армию, безоглядно прошагал под бравурные марши по всей Европе и остановился только под Москвой и впервые задумался о своей судьбе сам. И что-то невидимое надломилось в нем тогда после ранения.

Он приподнял замерзшей рукой череп. Из глазниц посыпалась земля, открывая пустоту, тщетность завоевательских устремлений, которые и у него, Ганса, рассыпались незаметно по мере продвижения на Восток. Ганс отложил череп, закрыл свой единственный уцелевший глаз, опустился на дно окопа, с невыразимым сожалением ощущая теплоту солнца и явственный запах весны.

Но это его движение души — спрятаться, убежать от своего предчувствия близкой неминуемой кары за все преступления на чужой земле — было кратковременным. Ганс испугался, что свои увидят его таким — ничтожным, жалким, раздавленным, — он съежился, как собака от удара хлыста хозяина, суетливо приладил на бруствере винтовку и приник к оптическому прицелу.

Ганс увидел перед первой траншеей русских стайку скворцов, услышал заливистое пение одного из них где-то рядом, позавидовал птице, которая прилетела домой, к пепелищу, и не улетает. И будет здесь жить, услаждая своим пением этих русских… А он, Ганс.

— Нет! Я не хочу умирать! Я должен убить, чтобы выжить! — в исступлении выкрикнул Ганс Вурцель вслух и хладнокровно, взяв на мушку копошащегося под стебельком травы скворца, выстрелил.

Гром выстрела разорвал тишину утра и показался Хетваки Низамову чужеродным, противоестественным в это утро. Передний край в одно мгновение ожил, оскалился вспышками выстрелов.

Стая взвилась резко и в сторону тыла Хетваки, он это отметил как добрый знак. Он увидел вблизи траншеи раненого в крыло скворца, который сначала было пытался взлететь, но, оглушенный поднятой с обеих сторон трескотней винтовок и автоматов, замер в растерянности и слился с землей.

По брустверу, рядом с лицом Хетваки, чиркнула пуля.

— Гад. Гад фашист! — процедил Хетваки сквозь зубы, нацеливая дуло пулемета на подбитый танк, из-под которого опять сверкнул язычок пламени.

Хетваки выпустил весь диск, и звук его стреляющего пулемета слился с общим гулом начавшегося боя.

…Артиллерия заговорила почти одновременно с обеих сторон. И все обозримое пространство вокруг превратилось вскоре в кромешный ад, в котором не было места ни тишине, ни воспоминаниям, ни скворцам, ни первым запахам весны.

Это было в те дни, когда зыбкое равновесие в Великой Отечественной войне стало изменяться в нашу пользу.


Перевод Б. Марышева.

ПОСЛЕ БУРИ

Батальон подняли по боевой тревоге в пять утра. Бойцы, еще не отвыкшие от фронтовой жизни, без суеты и паники в течение нескольких минут построились перед казармой. Замешкались только новобранцы, но ненадолго. На их лицах можно было читать тревожащий всех вопрос: что случилось? Неужели опять война?

«Старички» были невозмутимы. Акт о безоговорочной капитуляции милитаристской Японии подписан еще второго сентября, части Советской Армии, в том числе и нашего, Забайкальского, военного округа давно вернулись в свои родные казармы. Налаживалась мирная служба: фронтовиков, старше по возрасту, увольняли в запас, и они не скрывали своей радости. Поначалу они часто писали нам с гражданки о своих гражданских делах, но мало-помалу переписка шла на убыль, а потом и вовсе прекратилась. Мы с нетерпением ждали своей очереди увольнения в запас, считали дни… и тревога застала нас врасплох, хоть и вида мы не подавали — знали, что рано или поздно все выяснится, деловито проверяли личное снаряжение; и главным для нас была не тревога, а незатихающий буран, который ухал, свирепствовал в южном Прибайкалье седьмые сутки, что усложняло проведение любой операции, даже самой простой.

— По ма-ши-и-на-а-ам!

Простуженный голос комбата перекрыл нудящее завывание ветра, разбросал нас по грузовикам.

Многокилометровый бросок к горам по занесенным снегом дорогам дался нам не просто: колонна машин растянулась почти на километр. Бойцы расчищали завалы снега и камней, вытаскивали машины из ям и толкали их на крутых подъемах, но не это было самым трудным — за войну мы привыкли не бояться любой солдатской работы и принимали ее как должное. Волновало другое — сержант не знал цели броска, на учебный поход все это не походило, радисты не выключали приемников, но никаких сообщений о нарушении нашей границы никто — даже зарубежные радиостанции, которые «всегда и все знают…», — не передавал. Мы терялись в догадках, и только к полудню, когда углубились в горы — в точку сосредоточения, — ситуация стала проясняться.

Буран утих, вовсю светило солнце, искрился снег. Под скалой был разбит лагерь саперов и альпинистов, они прибыли раньше и ждали нас.

Комбат поставил задачу: поисковым группам получить горное снаряжение (трикони, веревки, ледорубы, мощные бинокли) и отыскать потерпевший катастрофу самолет. Приложить все усилия. Осмотреть каждый куст и каждую щель. Выходить на связь со штабом через каждые полчаса. Страховать друг друга. Быть внимательными, не стрелять — это может вызвать обвалы, сход лавин. Во что бы то ни стало спасти людей, оказать помощь, если они живы, доставить сюда. Задача большой важности.

Коротко и ясно: спасти людей. Но сначала их нужно найти, в чем и заключалась главная сложность, — точных координат падения самолета не было.

Отвесные скалы, глубокие ущелья, тайга, леденящий дыхание мороз… Плюс — семь суток только что стихшего бурана: каждая впадина забита снегом, камнями, песком, обледенели скалы, и трикони скользят по ним без задержки, срываются с уступов страховочные веревки, группы вязнут в глубоком снегу, изредка сходят со склонов лавины, разнося далекое эхо, как вздох гор. А тишина оглушительная, отчего кажется, что ничего живого здесь не осталось. А ведь где-то люди. Это не важно, что мы не знаем, кто они и как случилась катастрофа. Они нуждаются в помощи, ждут ее, и сознание этого сжимало наши, казалось бы, очерствевшие на фронте души, пережившие не только радость победы, но и горечь отступления, смерти боевых товарищей… Фронтовики понимали и другое: они знали, что судьба и спасение тех людей зависит только от них. Война научила, доказала на опыте, что от соседа справа и слева зависит твоя и их судьба и исход боя. И потому надо искать, не щадя себя, помочь.

Много лет прошло с тех пор, но я хорошо помню себя в тех прибайкальских горах — уставшего, с обледенелыми полами шинели и плащ-палатки, падающего и вновь поднимающегося все выше и выше. Строгая красота гор, их величественность и недоступность, переливы чудесных красок и… мое равнодушие к ним. Где-то люди… Живы ли они? Подадут ли сигнал? Казалось, что именно я должен найти их и найду.

Мы прочесали каждый метр обозначенного района, каменистые перепады, прилавки, осыпи осмотрели в бинокли, но ничего похожего на обломки самолета не обнаружили.

Не принесли успеха и следующие два дня. На четвертый мы уже выдыхались.

…С каждой взятой высотой наши надежды на успех таяли, как тает в горячей ладони комочек холодного снега.

Старшой группы наметил конечную точку маршрута — невысокий, но крутой перевал, после которого, если ничего не обнаружится, мы должны идти на базу. Наше время истекало, и мы из последних сил тянулись за ведущим.

На перевале, проеме шириной не более пяти метров между отвесных скал, в лицо ударил пронизывающий ветер. Все четверо прижались к стенкам скал, прячась от ветра и боясь соскользнуть на другую сторону, также крутую и опасную, как и та, по которой мы только что поднялись. Шагах в десяти ниже выпирала из скалы ровная площадка-прилавок, и мы, подстраховывая друг друга, перебрались на нее. Здесь было тише, ледяной ветер не резал глаза. Мы отдышались и почти все одновременно увидели птиц. Черные точечки над грудой камней почти у самого гребня хребта, который лежал перед нами через широкую щель. Старшой поднял бинокль и увидел, что это сороки. Их что-то манило и пугало одновременно. То взлетая, то опускаясь, они кружились над одним и тем же местом. Но что там между камней, и в десятикратный бинокль не было видно.

— Ждут, когда умрет, — сказал мой напарник-солдат, напрягая зрение.

— Кто умрет? — испуганно спросил я.

— А вот пойдем и посмотрим, — рассудительно сказал он.

— Свяжемся с базой, — сказал старшой. — На обломки самолета не похоже. Рацию, — приказал он коротко.

Нам приказали подняться к хребту и засветло вернуться на базу. Старшой группы — высокий лобастый солдат, алмаатинец, увлекавшийся до армии альпинизмом, — раздал по два кусочка сахару, сухари, вскрыл консервы, достал термос с чаем. Мы подкрепились и начали спуск с перевала. Затем опять подъем.

Шли более двух часов, преодолевая широкую щель, ее подвижные, неустойчивые под ногами каменные осыпи, сползавшие вниз красноватыми шлейфами.

Мы трудно шли вверх.

Вот уже слышен гвалт сорок, мы ускорили шаги. Что-то черное мелькнуло между камней. Сороки пырхнули в стороны. У меня сжалось сердце: сейчас мы увидим то, что ищем четвертый день.

Среди выщербленных ветром камней, широко распластав крылья, лежала большая птица. Она лежала на холодном камне и не пошевелилась, когда я протянул к ней руку. Мощные крючковатые когти были сжаты в последней судороге. Жили лишь янтарные глаза под морщинистыми веками. Смертельная тоска и усталость застыли в них. Я протянул руку, и птица прикрыла глаза, не дрогнула и не стала отбиваться. Мне показалось, что она без колебаний доверилась человеку, протянувшему руку спасения.

— Орел! — уверенно сказал старшой. — Доверился, умница.

— Жаль, что впустую поднимались, — со вздохом проговорил мой напарник. — Самолетом тут и не пахло.

— Пристрелить его, чтобы не мучился. У него ж крыло сломано. И лежит здесь, видно, давно: иней на крыльях, не выживет, — сказал четвертый.

Я сорвал с плеч плащ-палатку и, осторожно сжав крылья, левое было сломано, завернул в нее птицу.

— Мой, — сказал я. — Я первым его увидел, и он мой, — упрямо добавил я и взял птицу на руки. — Я его подниму на ноги. Это сильная птица. Я знаю.

— Ладно. Бери, — разрешил старшой, и мы начали спуск.

Семь дней бесновался в горах и на равнине буран. Мощные потоки воздуха, видимо из Центрального Тянь-Шаня, подхватили беркута и увлекли за собой на север… Мужественно боролся он со стихией, но обессилел и упал на камни. Но еще жил…

Мы не нашли в тот день самолета и вернулись в часть. Меня эта загадочная катастрофа с самолетом не опечалила — буду справедлив к себе. Думаю, что случилось это тогда, может быть, потому, что все надежды найти его рухнули, и все мое внимание было сосредоточена на спасенной в горах раненой птице.

«Самолет могло найти и соседнее с нами подразделение, они тоже были подняты по тревоге, а командиры, как известно, не докладывают нам, рядовым», — думал я, утешая себя. И в этой птице, раненой и беспомощной, так легко доверившейся мне, я видел хоть какой-то результат мучительных поисков.

В ту пору мы, молодые солдаты, еще многого не знали, а точнее — ничего не знали о катастрофе в прибайкальских горах. И лишь спустя более трех десятков лет, уже забыв лица моих друзей — солдат, с которыми я прочесывал отведенный нам участок гор, я осознал, что гибель самолета была одной из печальнейших страниц в многотрудной истории уйгуров. На борту самолета находилась делегация во главе с вождем национально-освободительного движения в Синьцзяне Ахметжаном Касими. Все пассажиры и экипаж самолета погибли.

Я не знал тогда этого, и только горный орел владел моим сердцем. Я был решительным малым и поставил себе цель — спасти птицу.

Шину на переломанное крыло орла мы наложили в санчасти еще на поисковой базе. Орел, как казалось мне, повеселел, когда отогрелся, и я окончательно поверил в свою надежду.

Удивительным было перерождение моих друзей-однополчан. Если на склоне хребта, когда мы нашли поверженную, но не сдавшуюся птицу, они не очень охотно приняли мой порыв, то уже при спуске — а он был затяжным и долгим, и я со своей ношей сильно замедлял движение группы — все помогали мне спуститься с особо крутых склонов, а потом стали говорить, что слишком грубо я держу птицу и могу, «коновал», доломать крыло.

В части комбат сам отпустил меня в город, посоветовав найти орнитолога, он слышал, что есть тут такой старикашка.

Я нашел в городе этого человека. Знающего ученого человека с хорошим сердцем. Сухощавый маленький старичок внимательно осмотрел птицу и, подняв на меня глаза, сказал назидательно:

— Вы ошибаетесь, молодой человек. Это не орел. Это — настоящий тянь-шаньский беркут. Вы посмотрите на его глаза… Беркут истощен, предплечье крыла сломано. Шансов выжить у него мало, но мы попробуем.


Прошло больше двух месяцев, прежде чем я снова получил увольнительную в город. Служба есть служба. Комбат остался доволен, что не ошибся со своим советом и теперь беркут в надежных руках, а значит, и волноваться нечего. Сослуживцы в первое время спрашивали меня о нем, но потом перестали — хватало своих забот. А я переживал, мучился от мысли, что слишком поздно я иду к своему спасенному беркуту.

— А мы вас ждем, — сказал, пожимая мне руку, старичок ученый, и я понял, что беркут жив. Я не мог выговорить ни одного слова. — Вы были правы, — ласково говорил старичок. — Это настоящая, сильная птица. Орел, как пишут в книгах. Но это беркут, если говорить строго по-научному. Сейчас мы его будем кормить.

Кто-то из домашних ученого принес небольшой ломоть подмороженного мяса, но беркут даже не посмотрел на него. Он сидел нахохлившись в большой, грубо сколоченной из ореховых палок клетке. Сломанное крыло его, умело перевязанное, не казалось беспомощным.

— Это настоящий беркут. Даже умирая, он не изменяет своим привычкам. Кроме свежего мяса, не ест ничего…

Старичок распорядился, чтобы принесли живого кролика. Беркут встрепенулся. Еще минуту назад равнодушный и даже надменный, он ожил: глаза сухо сверкнули янтарным огнем, сам он весь напрягся при виде кролика и с клекотом бросился на свою жертву.

«Живой! Живой! — повторял я восторженно. — Я не ошибся!»

— Приходите, молодой человек, через пару недель. Приходите. Я приготовлю для вас сюрприз, — и старичок проводил меня до калитки.


Этот дом барачного типа чуть ли не на окраине города мне помнится и сейчас. Тесовая в снегу крыша, облупленная на стенах коричневая краска, коротенькое крылечко… Через две недели я не шел — бежал к нему так, как не бегал, наверное, никогда.

В комнату орнитолога меня проводила такая же, как и он, старушка. Раньше, то ли от волнения, то ли по другой какой причине, я ее здесь не видел. Маленькая девочка лет десяти сидела у печки с книгой и оценивающе посмотрела на меня. Ее я тоже раньше не заметил. Посуду мыла, не обращая ни на кого внимания, крупная женщина с широкими плечами, и это, кажется, она тогда принесла кролика…

Орнитолог мельком взглянул на меня, кивком поздоровался издали, достал из ящика старого стола блестящее колечко.

— Вот, — сказал он. — Присядьте в кресло и отдохните. Да снимите шинель, не парьтесь.

Я послушно выполнил его приказания, уселся в заскрипевшее кресло, боясь, что оно развалится. Только сейчас увидел я всю комнату орнитолога целиком. Она была заставлена высокими шкафами с книгами и папками. На шкафах, столе, в простенках и даже под потолком на ветках сидели чучела птиц. Их было такое множество, что глаза мои разбегались.

Клетки и беркута в комнате не было.

— Пойдемте, молодой человек, — орнитолог подкинул на ладони блестящее колечко, и через дверь в стене мы вышли в другую комнату — просторную, светлую, но холодную и пустую. На полу стояла клетка с беркутом. — Сейчас мы его окольцуем и выпустим на волю, — сказал орнитолог и открыл дверцу.

— Может быть, лучше отдать его кому-нибудь из демобилизованных? — предложил я наивно. — Он и довезет его до родных мест.

— Зачем? — искренне удивился ученый. — Для беркутов дальние перелеты привычны. Он сам…

Накинув на беркута плащ, ученый вынес его на улицу. Словно почуяв близкую свободу, беркут заклекотал.

Голубело высокое сибирское небо, выстуженное сухими сибирскими морозами. Над крышами домов струились столбы дыма.

Беркут встрепенулся, и яркое солнце отразилось в его широко раскрытых глазах. «Беркут, — с восхищением подумал я. — Сколько в нем оказалось сил и как прямо он смотрит на солнце!..»

Беркут взмыл в небо, ликующе заклекотал. С каждым взмахом могучих крыльев он поднимался все выше и выше. На мгновение он остановился, распластал крылья, сделал круг над городом и уверенно взял курс на юг, туда, где была его родина.

Я и сейчас помню до деталей тот далекой сибирский полдень. Вся семья орнитолога стояла во дворе и неотрывно смотрела за беркутом. А он, удаляясь, поднимался к солнцу и очень скоро исчез, растворился в далекой голубизне.

Я часто думаю о трагической судьбе отважного человека — Ахметжана Касими — и вспоминаю то утро. Только настоящие сыны народа, презрев опасность и невзгоды судьбы, до последней капли крови борются за честь и свободу Отчизны, ибо в их груди стучит поистине орлиное сердце.


Перевод Б. Марышева.

МОИ СОСЕДИ

1

Нет, вы послушайте, что говорит моя дочь Рошан. Она говорит, что я — старый чурбан, ничего не понимаю. Я, пятидесятилетний, седой, уважаемый человек, работаю старшим научным сотрудником в серьезном институте и готовлюсь защищать кандидатскую — старый чурбан? И ничего не понимаю? Мне надо работать, работать… и я работаю, даже по ночам, закрывшись от своего семейства в кабинете. Я стараюсь ради будущего той же Рошан, моей самой младшей, а она мне такое преподносит… Достукался. Сам виноват — забыл дверь закрыть на ключ.

— Рошан. Моя миленькая. У меня работа, и на собрание я не пойду. На собрания у нас всегда ходит мама.

— Мама готовит праздничный ужин, и ей некогда.

— Пусть сходит Сауджан. Он твой самый старший брат.

— Папа! Это же торжественное собрание! И на нем должны быть родители. Так сказала учительница. А потом будет концерт. Понял?

Представьте, она уговорила меня. Потому что я — старый чурбан и ничего не понимаю в жизни. Она права, моя Рошан. За всю свою жизнь я ни разу, слышите, ни разу не ходил в школу, хотя учились в ней все четверо моих детей. Ходить в школу — это женское занятие. Так думал я раньше, а сейчас скажу совершенно противоположное. Папы, ходите с детьми в школу. Хо-ди-те.

Во-первых, потому, что мы не знаем своих детей, и они раскрываются перед нами (простите за обобщение — я же все-таки без пяти минут кандидат наук) с совершенно неожиданной стороны, как это часто происходит у нас в лаборатории, — ждешь от опыта одного, а получается совсем другое. И ломай себе голову… Но о своей работе я сказал к слову и больше о ней не упомяну, потому что к дальнейшему рассказу она не имеет никакого отношения.

Так вот, Рошан… Я, прежде всего, никогда ее такой не видел. Она кувыркалась по комнате, танцевала, надоедала всем братьям и сестрам, рассказывая, что она перешла-перешла в пятый класс и что папа-папочка ни с кем не ходил в школу, а с ней идет.

На улице она взялась за меня одного.

— Ты хоть знаешь, где находится школа? — спросила она, забежала вперед и, пятясь, глядела со смехом мне в глаза.

— Знаю.

— А вот и неправда. Откуда ты можешь знать, если ты там ни разу не был?

— Я из окна автобуса видел.

— Да?

— Да.

— А может, ты ошибся?

Нет, Рошанку может перенести только мать или такой строгий отец, как я. Это я только сегодня поддался на ее уговоры и не хочу портить ей праздника. А в будни взгляну — и все поникают под моим родительским пронзительным взглядом, как трава в степи под ветром. Я чувствую, что детское отношение к жизни во мне начало затухать под ударами судьбы давно, но сегодня оно расцвело, как зернышко после темноты чулана. Я и не заметил, что к школе мы подошли с Рошанкой в одинаковом одиннадцатилетнем возрасте: я забыл и про свою работу, и про великие научные проблемы, и про хозяйственные домашние неурядицы… Про все забыл: мы с Рошанкой пускали самолетики из бумаги — чей дальше улетит?!!

А в актовом зале? Я смотрел на лица родителей и видел то же самое — они все были одиннадцатилетними шкетами. Они — серьезные люди, родители.

А дети?!! Я никогда не подозревал их могучей силы, способной вызвать у взрослых это великое перевоплощение, такое взаимопонимание и самопожертвование.

И это — во-вторых, ради чего я и качал рассказ.

Учительница, мне ее хорошо было видно с пятого ряда, тоненькая девушке, еще сама ребенок, звонко сказала:

— На сцену вызывается Арслан Кадыров. Отличник. Награждается похвальной грамотой!

Учительница сказала это с большим задором и гордостью — вот, смотрите, какие у меня ученики и какие у вас дети. Гордитесь ими.

И это возымело действие. Зал, как никому до этого, аплодировал с большим старанием, но учительница прервала аплодисменты, ученика не отпустила со сцены, а вызвала туда другого:

— Владимир Гаврилов. Отличник. Награждается похвальной грамотой!

Зал просто загремел от аплодисментов; и я понял, что дело здесь не только в похвальных грамотах этих двух учеников.

— Почему они все так хлопают? — спросил я Рошанку.

— Я ж говорила, что ты ничего не понимаешь и не знаешь, — опять отбрила меня дочка. — Они же братья. Понял?

Я кивнул, хотя, честно признаться, ничего не понял. Арслан Кадыров — уйгур. Владимир Гаврилов — русский. И они братья?

Когда учительница на сцене вручала ребятам похвальные грамоты и пока они возвращались на свои места, зал не умолкал.

Наконец наступила тишина. Учительница не взяла новые похвальные грамоты, которые лежали перед ней стопкой, а снова заговорила:

— От имени и по поручению педагогического коллектива и дирекции школы я хочу сказать огромное человеческое спасибо родителям ребят: Вере Константиновне и Арупу Кадыровичу, воспитавших таких хороших детей. Прошу вас, встаньте.

Мужчина и женщина встали. Зал опять загремел аплодисментами. Женщина лет тридцати или чуть больше в легком весеннем платьице без рукавов плакала. Я это хорошо видел, потому что они сидели позади нас через пять рядов, и я обернулся. Люстра под потолком сияла, капли слез катились по красивому бледному лицу. Мужчина, ну сажень в плечах, стоял рядом и крепко сжимал женщине маленькую руку. Он тоже был готов заплакать, но сдержался. Он же мужчина!

Так я впервые, благодаря Рошанке, узнал о существовании этой редкостной семьи. И хочу рассказать об этом.

2

Как знакомятся женщина с женщиной?

Я скажу, наблюдал. Не зря же ем черный хлеб науки.

Так вот. Две женщины пришли на консультацию к врачу. К каким врачам женщины ходят больше всего, мы знаем. Не в том суть. Одна из них пришла чуть раньше другой, заняла, как это всегда делается, очередь, села. Рядом с ней на топчане еще оставалось место. И здесь пришла другая женщина и села рядом.

Две женщины вместе, и это мы тоже знаем, — разговор. Если больше — базар. Женщин в приемной врача было больше двух, но базара не было. Не то время. Но разговор повелся. Сам собой. Кто-то вздохнул глубоко, и все посмотрели на ту, что сидела первой у двери врача. Из глаз у нее сыпались горошины слез. Вопросов никто не задавал, поняли и так, без объяснений, — пришла похоронка. А она сидит здесь одна, а будет двое… В такое тяжелое время.

Что ж здесь непонятного? Женщины промолчали, и каждая подумала о своем муже: жив ли? Убит?

У Мерваны глаза повлажнели. Сердце у нее было легкоранимое. Это увидела ее случайная соседка по топчану Вера и участливо спросила:

— На фронте твой?

Мервана кивнула.

— Мой тоже, — сказала Вера, но слезы не уронила. Сердце у нее было крепче.

— Эх, бабья наша доля, — вздохнула еще одна женщина, с трудом поднимаясь со стула. Живот у нее явно предполагал двойню. Не меньше. И это тоже отметили другие.

— Ну что ж, это и хорошо, — ответила женщина. — Мужиков побьют на войне, кому пахать, работать? Они, наши детки, и будут нас докармливать — старых и беспомощных…

Так и состоялось первое знакомство Мерваны и Веры.

Второй раз они встретились уже в роддоме. В одной палате.

— Ну, здравствуй, — сказала Вера, увидев Мервану. — Ты и здесь меня опередила.

Мервана виновато улыбнулась:

— Так получилось. Не утерпела.

— Чего ж терпеть, если пора пришла? — улыбнулась в ответ Вера и пошла на свободную койку.

Другие женщины в палате тоже заулыбались, отмечая про себя, что вот и пришла коноводша. Скучать не даст.

Вы замечали таких людей?

Тускло в компании, разговор еле тащится через пень-колоду, никакого интересу в нем никто не видит, и говорят только потому, что просто неудобно молчать. В таких случаях разговор сам по себе пропадает, оставляя участников со своими думами.

Но стоит появиться одному человеку… и все меняется. Это не просто рубаха-парень, или женщина — лишь бы муку молоть. Нет. Эти зря слова не скажут, все у них с умом и в точку, в самое яблочко. Людям это особенно нравится, когда в самое яблочко. Даже в тяжкий час человек воспрянет духом и поверит в лучшее, когда сказано такое слово.

Замечали?

Значит, вам повезло на интересного человека.

— Как хоть зовут тебя? — спросила, расстегивая халат, Вера.

— Интересно, — тут же подхватила разговор женщина на койке, в углу. — Здороваются, а как звать друг друга, не знают…

— У нее вон спросите, — кивнула на Мервану Вера.

— Мервана меня зовут. А познакомились мы…

— Ты, Мервана, секретов не разглашай, — прервала ее Вера. — А то: «Познакомились мы…»

Улыбки. Намек приняли. Каждый по-своему. Посыпалось разноголосое ха-ха.

— Ой, девочки. Не смешите. А то я прямо тут я рожать начну…

— От смеха еще никому плохо не было, — успокоила ее Вера.

— Было. Вот у нас в деревне…

— …И бабы не так рожают, как я городе, — в тон говорящей вставила быстренько Вера, и опять все засмеялись. Всем понятно, что сейчас начнется сказка, как дед свою бабку до смерти засмешил, а она ему потом во сне прошла и грозит: лучше живи дольше, а не то тут в котле со смолой кипеть будешь.

— Муж твой где, Мервана, воюет?

— Не знаю. У них же полевая почта. Только номер указан.

— Так, может, намекает между строк?

— Намекает, только я не понимаю.

— Это про гумно, что ли?

— Да нет. Пишет, что будут скоро брать город, через который Наполеон отступал. Собирался там погреться на русских печках, да не успел. Его солдаты проворнее оказались. Склады с продовольствием распотрошили и по ветру пустили. Фельдмаршалу и не досталось.

— Так это же Смоленск, — твердо сказала Вера. — Тут прямо и сказано. Я ж говорила, что про гумно.

— А это как?

— Вот так, — отвечает Вера. — Пишет парень девке записку: приходи на гумно, целоваться будем. Девка и отвечает. Намек поняла, приду.

Опять ха-ха. Распахивается дверь, входит сестра:

— Что за концерт?

— Да вот…

— Опять секреты хочешь разгласить?

— Ха-ха. А ничего особенного и не было сказано.

— Муж-то, Мервана, кто у тебя?

— Танкист.

— Значит, возьмут город. Боевой парень?

— Он меня на одну руку посадит, а в другой ведро с водой несет.

— Это точно, возьмут. Накрутят фашистикам хвоста.

— Пишет?

— Пишет.

— А ты?

— И я.

— Как думаешь, вернется? Не найдет завлеку?

— Нет. Он обещал.

— Хорошо проводила?

— Поцеловала.

— И все?

— Все. А что еще? Плакала сильно. Переживала.

— Рожать тоже от переживаний будешь?

— Буду. Парня рожу. Я ему обещала. Только вот сердце у меня слабое. Боюсь помру. Вы напишите тогда ему. Вот адрес полевой почты, в тумбочке. Ладно?

— Не хорони себя раньше времени. Обойдется.

— Я знаю. Родных у меня нет. Детдомовская я. И Аруп тоже. Так что ни у меня, ни у него больше никого нет.

— Ты не распускай себя, — твердо сказала Вера. — Мужик воюет, а она умирать… Кто дитя воспитывать будет? Ты об этом думай. Думай и думай: не поддамся, и все! Поняла?

— Поняла.

— Ну тогда спать давайте. А то приспичит кому среди ночи, не выспимся.

3

Мервана не ошиблась. Она знала свое сердце лучше других — оно не выдержало.

Мервану первой из палаты увезли в родилку. Второй, «опять я после нее», Веру. Вера вернулась в палату, а Мерваны нет. Ее поместили в отдельную палату.

— Что с ней? — спросила Вера нянечку.

— Плохо. Врачи боятся, что не выживет.

— Держи нас в курсе, — сказала строго Вера молоденькой нянечке. — Если что — сразу к нам.

Характерец у Веры — будь здоров. Только что саму полуживую привезли в палату, а уже распорядилась. Навела лад.

Мервана прожила после рождения сына два дня. Перед смертью, а она ее уже чувствовала, позвала к себе Веру, попросила назвать мальчика так, как скажет Аруп.

— Я ему письмо послала. Спросила уже, как назвать. Как скажет, так и назови. Я прошу тебя. Ладно?

— Назовем, не беспокойся. А кто вынянчит?

— Не знаю. Нет у нас родных. Я говорила.

— Это я помню. Только не дело на чужие руки.

— Я понимаю, да сердце вот… И вздохнуть не дает.

— Крепись, Мервана.

— Просить не могу за дитенка, а Арупу напиши. Напишешь?

— Успокойся. Возьми себя в руки.

Мервана уже не отвечала. Сил не было. Носик у нее заострился, щеки запали. Один глаза и остались живые на лице.

Мервана прикрыла веки. Вера еще посидела немного и ушла.

К вечеру Мерваны не стало.

Ее ребенок остался сиротой.

— Сирота сироту и родит, — сказала въедливая баба из угла.

— Помолчи, умница, — сказала Вера, и в палате до самого сна никто и слова не проронил. А Вера молчала.

Утром она сказала нянечке, чтобы ей принесли парня Мерваны.

Палата молчала.

У Веры тоже родился парень, и она положила их рядом с собой — оба прильнули к ее груди.

Младенцев унесли.

— А муж что скажет? — подала голос та, из угла.

— Володька? — удивилась Вера. — Пусть слушает то, что я ему скажу. Лишь бы вернулся. Понятно тебе?

— Понятно. Мужику бы понятно было твоему. Мне-то что?

— Ну и помолчи тогда.

— Ты же русачка…

Вера не ответила. На том и закончился разговор.

4

Как решилась женщина на такое? Самой-то всего двадцать лет…

А их двое. Если растеряешься, ни одного не будет. Вера хоть и при родителях росла, но ни великого, ни малого богатства не видела. Поженились они с Володькой перед войной. Володька шоферил, Вера на швейке работала швеей-мотористкой. Заработки не ахти какие, но решили собирать на дом — хотелось свой построить.

Это сейчас все ждут государственных квартир и получают. Свои редко кто строит. А тогда, обзавелся семьей — строй свой дом. Воскресники такие закатывали, что ой-ёй!

Так и решили. Швеи от Веры придут и шоферы от Володьки. Саману намесят и сложат домину на две комнаты — кухня и горница. Хотелось, конечно, деревянный дом, да лес дороговат. Это потом можно будет и деревянный, если все хорошо. А пока жили у родителей Веры, в пристройке вроде чулана. Одна койка и умещалась всего.

Еще и месяц медовый не кончился, война началась.

Война началась…

Володьку с первым эшелоном и отправила.

Пришла из роддома — письмо лежит. Володька писал:

«Есть на Волге утес… Тут я и воюю, как поется в нашей русской народной песне. Если убьют, не горюй. За Россию-матушку голову сложу. А за нее мне ничего не жалко. Родишь сына, назови в мою честь Володькой. Живым отсюда вряд ли уйду. Мясорубка… не дай бог видеть человеческим глазам. А я, сама знаешь, по кустам прятаться не привык. Крепко обнимаю и желаю скорейшей победы над фашистом!

Не журись, моя любимая Вера. Мы выстоим и победим».

— Шалопут, — сказала на это Вера и заплакала. — Умирать собрался. А мне тогда что?

Похоронка на Володьку пришла в сорок втором году. «Пал смертью храбрых». И орден боевого Красного Знамени в коробке. Вера за неделю в стебелек высохла, почернела, замкнулась — подруг избегала… Вот как оно вышло.

5

Питание какое в войну было?

Одежонка какая?

Не уронила голову Вера. «Теперь, может быть, второго отца дождемся… Но это еще как сказать… Танкист — он всегда в первых рядах, первым идет. И пушки по нему грохают… Тут не убережешься. На свои руки теперь — самая надежная надежда. Лишь бы не подвели».

Не подвели.

Ни свои, ни чужие.

Узнали женщины на швейке, что Вера природнила чужого ребенка, всем звеном пришли. Кто чего принес — и поесть от своих скудных пайков оторвали, и… у тела материалу для пеленок с фабрики вынесли.

Осудить этих женщин за воровство не берусь. Обнаружили бы на проходной с выноской… Строгое в этом вопросе было время. Кто помнит, тому и рассказывать не надо, а кто не знает, не пожелаешь знать. Я об этом могу судить только по рассказам других.

У них и спросите, как наказывали тогда за воровство.

Это сейчас, хоть и идет разъяснительная работа, и в тюрьму сажают за хищение государственного имущества, а все равно тянут. Даже у меня из лаборатории находят что унести домой.

Но я отвлекся, не о том заговорил.

Веру тогда только фабричные женщины и уберегли. Ее отец погиб в первые дни войны, мать болела, за ней самой уход был нужен. Но пацанов нянчили и пеленки помогали стирать, и затируху стряпали, и на медпункт детишек носили, если Вера на смене была. На свое-твое не делили. Тем и спаслись.

6

А с Арупом так было. Смоленск, как известно, взяли. И сколько жизней положили, пока дошли до Берлина, тоже известно. Арупу повезло — жив остался. Два раза в танке горел и не сгорел.

— Мы, — говорил, — народ крепкий. Нас с одного удара не свалишь. И с другого тоже. Ну, а выберем момент, так приложим… никто не устоит.

Это не его слова. Он бы не так сказал. Но суть та же. И я его не виню. Русский да уйгур, казах да грузин, белорус да азербайджанец, сибиряк да украинец… Такой кулак фашист и не смог выдержать. И тут Аруп прав, хоть и сказал это другими словами.

Длинных объяснений на эту тему не надо. Наше братство кровью скреплено, и пусть другие знают об этом и на наши советские просторы не зарятся.

Так я скажу.

Ну, а Аруп… грудь в орденах, танк новый под Берлином получил и домой собрался после девятого мая. О его подвигах рассказать трудно. Сам он не любитель много говорить, а выдумывать мне за него не хочется. Ордена ведь тоже кое о чем говорят.

Смерть Мерваны он перенес, как подобает мужчине, без слез. Написал жене Мерване, чтобы ребенка Арсланом назвали, а ответ от незнакомой женщины — Веры Константиновны получил… Послал письмо второе: Арсланом назвали, если это возможно, уберегите сына до возвращения с войны.

Не сломался Аруп от горя. Только еще злее к фашистам стал. Говорил, и справедливо:

— Если бы не война, Мервана б жила. Мирную жизнь ее сердце бы выдержало. Я бы не дал никому ее в обиду. А тут проводы. Мы отступаем… Не спасешь…

Экипаж у Арупа — лихие все ребята, тоже не дали ему сломиться душой.

Говорит однажды стрелок-радист Вася Липачев:

— Давайте фотку сделаем. Пусть Вера Константиновна на нас посмотрит. И первым долгом на Арупа. И на танк. Чтобы поняли они там, что и у нас сила есть — кэ-вэ… И пацаны пусть смотрят. Если погибнем, хоть память останется.

Так и сделали.

И послали фотку перед Курской битвой. И деревянные игрушки — вырезал все тот же неугомонный Вася Липачев и положил в посылку рядом с фотографией.

Фотография эта до сих пор цела. Орлы у танка стоят. Орлами и были. А игрушки… Долго хранились, да растерялись. Сколько-то времени прошло?

После Победы домой их не отпустили.

Письмо Вере пришло уже с другого края страны. «Часто слушаем всем экипажем любимую песню: «На сопках Маньчжурии»…»

Вера сказала:

— На японца их бросили…

Бывало такое в письмах фронтовиков: между строчек писали, где они воюют. Прямо нельзя было — вдруг в нехорошие руки попадет письмо, и тайна дислокации войск станет известной. А это уже военная тайна. И трибунал. «По законам военного времени…»


Отвоевался Аруп и с японцами.

Возвращался домой, думал: как сын? Как вообще без Мерваны жизнь устраивать? Своего дома у них до войны не было, тоже не успели обжиться. Теперь опять все снова. Как оно повернется?

В благодарность за сына вез Аруп Вере Константиновне пуховый сибирский платок — выменял на продукты в Новосибирске. А как еще благодарить эту мужественную женщину, не знал.

Ехал Аруп в поезде к неизвестной ему судьбе. Видел, как поизносился за войну народ, как наголодался. Но страха в их глазах Аруп не заметил.

— Слава богу, разбили фрица. Отогреемся, отмоемся, отъедимся, — говорила, проходя по вагону, старушка со внучкой.

Кто ее уполномочивал говорить? Никто. Это душа народа говорила ее устами великую правду.

Ее и запомнил Аруп. В сердце упали слова старой русской женщины, которая говорила не за милостыню. Для людей, потерявших веру, говорила.

7

Но вернемся немного назад.

Фабричные, как я уже говорил, на произвол судьбы Веру не оставили. Первой прибежала в роддом и домой ученица Веры Валька — незамужняя, работящая девчонка. И пошла у них дружба самая близкая.

Если разобраться, то обе еще соплячки были — не в обиду им было бы сказано, одной двадцать, второй семнадцать. Врач в роддоме рассказывала молодым мамам: как, чем и когда кормить, чаще прогулки, белье, сон, эпидокружение… Много тонкостей с младенцами.

Ну, вот кормить. Первое время, понятно, грудью. А потом кашку надо, молочко коровье, супчики… С горем пополам доставали — пусть не манную, но все же. Это сейчас загляни в любой гастроном, увидишь: детское питание, морковный сок, печенюшки всякие, а уж о манной каше и говорить не приходится — бери, все и дешево и полезно, закорми своего карапуза, не война. А тогда… Да ладно, раззуделся я по-стариковски. Но поймите, не могу не сказать об этом, потому что видишь иной раз в магазине какую-нибудь фифочку с французской помадой на губах, в порке, соболе, полушубке… с крашеными ноготками, губки бантиком:

— Что это у вас ничего нет? Одни рожки да вермишель…

Глаза ей замутило, что ли? Да этих рожков или макарон тогда Вере… Не хотят знать нынешние шиковые дамы, что и голод был, и на себя одеть нечего было… Понимаю, что после войны столько времени прошло — квартир настроили, хлеба насеяли и наубирали, мануфактуры, материалу тебе всякого — зайди в магазин «Ткани» — в глазах рябит от одних расцветок. А тогда… Остановлюсь, но хочу, чтобы ценилось молодыми то, что нам так дорого.

Столкнулась молодая мама и вот с чем. Врач сказала: купайте осторожненько. Воды горячей в тазик налили, положили в него ребенка, а он в крик. Верина мать вышла из горницы, набросилась на Веру и Валю:

— Что ж вы, паразиты, над дитем издеваетесь?! Не так надо.

— А как, теть Паш?

— Сейчас покажу. Пеленку дайте.

Дали. Завернула мать в пеленку сначала Володьку, воду разбавила до теплой, положила Володьку прямо в пеленке в воду и осторожненько начала поливать рукой.

— Обжечь же могли дитя.

Это всего одна тонкость. Я сам никогда ее не знал — детьми у меня в семье всегда командовала жена, я не касался. Не моя, мол, забота… Ты приглядывай… Жалею, что потерял, не имел такой радости в свое время от своих детей. Теперь внуков дождусь, буду наверстывать.

Первые трудности пережили. Пацаны на ножки встали… Это было событие так событие. В один день на ножки встали.

Опять же одна фабричная женщина — парторг Анна Васильевна — вложила в молодые головы разум:

— Что это вы, мои хорошие (это к Вере и Вале), детей в люльке держите? — О колясках тогда тоже только мечтали.

— А что? Засыпают вместе, играют вместе. Одни крик поднимет — другой тут же подхватывает…

— Я не о том.

Девчонки на Анну Васильевну удивленные глаза — и чем еще прошляпили, недоглядели?

— Сколько месяцев пацанам?

— По году и почти месяцу…

— Так что вы, из них хотите по Илье Муромцу сделать? Тридцать лет и три года на печи будут сидеть?

Не понимают девчушки.

— Давайте сюда Арслана.

Вынули из люльки и подали. Анна Васильевна распеленала, штанишки натянула, на ножки поставила:

— Ну, пошли, Алик…

У девчушек и глазах растерянность и страх.

А он пошел, затопал ножками — рот до ушей, довольнехонек…

— Володьку давайте.

Дали. И та же история. Идет.

— Что ж вы их по рукам затаскали. И волю теперь им давайте. Постелите одеяло на пол, и пусть ползают, ходят…

Тоже наука.

Позже-дальше — новые проблемы.

— Ты одинаково их любишь? — спросила как-то Валя у Веры.

— Почему ты спрашиваешь?

Валя засмущалась своего вопроса, поняла, что не то спросила, но отступать было поздно.

— Может, свой ближе?

— Раньше у меня была такая мысль — думала, что ближе. А сейчас мне их от сердца не оторвать.


Вот девятое мая. На фабрике план по выпуску обмундирования для фронта выполнен — радость. А тут — п о б е д а!

Вера принарядила малышей. Костюмчики у них одинаковые, ростом — вровень. Цвет кожи у Арслана посмуглей. Это отметила Валя.

— Загорит на солнышке Володька и таким же будет. Смотрите, дети, вот папа Алика на танке.

— А мой?

— И твой.

— Папа, папа…

Как не вспомнишь Володьку! Не дожил… Брызнули слезы у Веры, на улицу вышла, на ветерок. Гармошка играет, радость, смех кругом, а она плачет. Соседи подбадривают, а Вера и слез не прячет.

Так вот…

А потом писем от Арупа не стало. Все лето — как в воду канул. «По диким степям Забайкалья…» — была первая весть. И чем ближе подходило время приезда Арупа, тем чаще поглядывала Вера украдкой на Алика. Что? Как все будет? Приедет и отберет? А как же тогда Володька один? Он же продыху не даст — где мой братишка Алик? Куда вы его дели?

Что ответишь? А узнает, что не родной ему Алик, — отвечать тоже придется. И отдать Алика законному отцу тоже придется. Какие у нее, Веры, права на Алика? Никаких. Сделала доброе дело, так что ж… памятник тебе ставить? Тут… Тут мысли обрывались.

— Мама! Он коня мне не дает.

— Мама! А что все он да он катается?

Оба мамой зовут! Вот так!

Но Вера решила: скажет Аруп — отдай сына, отдам. Не заплачу. Пусть другую маму ищут. Вырастет — поймет.

А как иначе? Ну как?

8

Вот и настал долгожданный день. Третьего ноября в сумраке утра пассажирский поезд из Новосибирска подошел к станции Алма-Ата-первая. Аруп вышел на перрон, набросил на плечо вещмешок, обошел вокзальчик, вглядываясь в лица, надеясь встретить знакомое. Как давно он здесь не был, а постройки все те же. И люди какие-то другие — постаревшие, что ли? Мужчин почти не видно. Из солдат — только он один и был. Вначале ехали демобилизованные, да посходили на станциях и полустанках. До Алма-Аты он один доехал.

На фронт его провожала здесь Мервана. И тогда было много людей — и уходивших на фронт, и провожающих.

Вернулся он один… и никто его не встречает.

У коновязи стояли две телеги с арбами. Аруп подошел. Дряхлый старикашка лежал на соломе, дымил самосадом.

— В город не подбросишь, батя?

— Не-е, служивый, не попутно.

Вернулся в приземистый вокзальчик — неуютный, грязный, увидел милиционера — тоже старик.

— До города доберусь?

— Только днем, если бричка попутная попадется. А так… пехом. Десять верст. Я б не советовал: хулиганье бродит, обчистить могут.

— А вы зачем?

— Я тут смотрю. А на дороге у каждого куста не насидишься.

Аруп решил идти пешком. Что это такое — идти пешком от Алма-Аты-первой в город — сейчас представить молодым трудно… Если идти от вокзала, как шел Аруп, то слева высилось темной полосой роща Баума, а справа, вдали, огоньки деревень. Впереди почивают золотиться в лучах солнца седые вершины Тянь-Шаня. Они была ориентиром и проводником по извилистому проселку.

И все-таки они его прищучили, местные блатяги. Еще издали, ну в километре-двух от Ташкентской, Аруп увидел впереди силуэт. Мга, туман не туман, а видимость ограничена. Только над всем этим вдалеке золоченные солнцем вершины. А здесь мга, пасмурность. Темная фигурка будто и не двигалась. Подошел и остановился Аруп в метрах пяти от нее.

— Попался, служака? — в руках у стоящего блеснуло лезвие финки. — Скинь сумку, шинельку, сапоги и можешь идти туда, куда хочется. Понял? — с ударением на «о» проговорил жестко стоящий на дороге.

Аруп оглянулся. Сзади еще двое вылезли из камышей.

И впереди еще один что-то замешкался в придорожной канаве.

Аруп мгновенно оценил обстановку, выхватил из-за голенища трофейный кинжал, уверенно пошел на грабителя.

— Я фашистскую сволочь пять лет бил… Я в танке два раза горел — и вы меня грабить? Я же за вас, поганых, кровь лил…

Он шел, готовясь к броску, за собой слышал шаги. Передний отступал.

— Да я пошутил, дядя.

— Это не шуточки, милый мой. Брось финку.

Бросил.

— Уйди с дороги!

Нехотя сдвинулся в сторону. Шаги сзади приближались. Вылезал из канавы четвертый с дрыном наперевес. Аруп сделал рывок вперед, метров шесть-семь, резко обернулся, став в борцовскую позу. Остановились, смотрят за спину Арупу. Он оглянулся — еще один с жердинкой. Аруп повторил рывок к следующему, сбил — уверенно, с одного удара, отошел на два шага:

— Лежать!

Поднял жердину, кинжал сунул за ремень.

— Ну что, еще будем?

Они надвигались, теперь все вместе, стеной. Пятый лежал, решил помочь дружкам, начал подниматься. Аруп резко прихлопнул его по боку жердью, тот сник.

— Следующий!

Аруп отступил, пятясь. За спиной уже не слышно было шагов. «Теперь вперед», — сам себе скомандовал Аруп и пошел с жердью на грабителей. Те остановились.

— Иди, дядя, в город. Порежем же. Иди, не тронем.

Дальнейшее Аруп помнил плохо. Он рванулся на четверых, мотал отнятой жердью, как игрушкой, крушил молча, сосредоточенно — бывало и на фронте такое, что шли в рукопашную, так что не в новинку.

Опомнился Аруп от ярости, схватившей сердце, когда перед ним остался только один из нападающих. Аруп пошел на него, но тот устало и нехотя побежал. Аруп не стал его догонять. Отошел, оглянулся — четверо лежали: двое прямо на дороге, двое по бокам. Шевелились, приподнимались, глядели вслед.

— Живые, а синяки на память… Пусть будет память от Арупа Кадырова.


А солнце уже выглянуло из-за хребта, разгоняя туман, преображая все вокруг. Шелестел под звонким ветром пожелтевший камыш, свиристела где-то какая-то поздняя птаха, возможно и воробей, впереди показались крыши домов.

Спокойный, уверенный сон этого города, его чистые и широкие улицы, густые в осенней умирающей позолоте сады и аллеи казались Арупу бесконечно милыми и дорогими. Белопикий Тянь-Шань теперь сиял во всей своей осенней красоте, будто приветствовал его, Арупа Кадырова, победителя: «Добро пожаловать, дорогой сын!» Все вокруг казалось Арупу таким праздничным, что сердце невольно застучало сильней. Это ради него, Арупа, так тихи и прозрачны утренние, тихие, безлюдные улицы. Это — молчаливое приветствие, оценка и вознаграждение за пять лет неутихающего грома войны. Он — победитель, и город приветствует его. Город, за тишину которого он бился с врагами Родины. И он тих, мирен, спит спокойно.

Аруп дошел до центральной площади города. Здесь они гуляли с Мерваной за день до отправки на фронт. И она, сорвав с цветника розу, сказала:

— Ты вернешься, Аруп. Мое сердце никогда меня не обманывало. Ты должен вернуться.

Вот и вернулся.

Он постоял у цветника, склонив голову, и будто опять слышал ее слова:

— Возвращайся. Ты сильный.

Он стоял у цветника, и ее слова, как пророчество, сбывались. Он вернулся. Он должен увидеть сына. Сына, который вырос у чужой женщины и никогда не видел родного отца — Арупа Кадырова.

Почему чужая женщина взяла его сына? Почему? Это его продолжение, будущее. Росток, которому не дали погибнуть. Для этого надо иметь большое, доброе сердце.

9

Перед калиткой дома номер шестьдесят шесть Аруп остановился. После ясной фронтовой жизни, где все было понятно: впереди враг и его надо победить, здесь его чувства и мысли были противоречивы и неясны. Он замешкался всего на несколько секунд, повернул вертушку, калитка открылась со скрипом. Починить надо, машинально отметил Аруп, вошел во двор. К дому вела узкая дорожка, по ее бокам грядки, впереди крыльцо — резное, покосившееся. Он медленно поднялся по ступеням. Перед дверью остановился, услышал голос: мягкий и требовательный:

— Алик. Мы не успеем в ясли! Успеем? Молодец. Вовка, сколько на часах?

— Восемь и пять минут назад.

— Молодец. Возьми у бабушки платок — рассопливился.

Аруп постучал в дощатую дверь, затаил дыхание, ждал.

— Входите.

Аруп молчал, стоял, как столб.

Дверь открылась. Он увидел Веру Константиновну. Так он подумал, что это Вера Константиновна, которая приютила его сына и писала ему письма на фронт.

И это была она. В черной фуфайке. Не новой, но чистенькой. На голове платок, серый, по-старушечьи пирамидкой надо лбом. Лицо растерянное. Глаза вопросительные: кто ты? Зачем? С какой вестью?

Из-за юбки выглянула мордашка — черноволосая, с острым подбородком. И спряталась. Послышался невнятный шепот. С другой стороны выглянула еще одна мордашка — русоволосая, голубоглазая. И тоже спряталась.

— Алик! Это папка приехал! — сказала Вера Константиновна тихо, но Арупу показалось, что на всю улицу.

— Да, это я, сержант Аруп Кадыров, — отрапортовал он, привычно вскинув правую руку к пилотке.

— Папка приехал, — сказала опять Вера. — Ребята, встречайте папу.

Ребята жались к материным ногам. Солнце било ребятам прямо в глаза, и они не решались сделать шаг к порогу.

— Ну идите же! — Аруп протянул руки, присел на корточки. — Это я. Вы получили мою фотографию с танком?

— Ты там с усами, — сказал черноволосый крепыш.

— С усами, — подтвердил другой, русоволосый.

— А теперь я их сбрил. Война окончилась, и сбрил. Теперь совсем молодой и могу поиграть с вами.

— В войну?

— Нет. Давайте в гостей и хозяев?

— Давайте.

— Вот я и пришел. Встречайте меня.

Пацаны вышли из-за материной юбки и, раскрыв руки, перешагнули порог. Аруп тут же поднял их во весь свой рост. Прикоснулся к их нежным щекам своими небритыми и вдруг резко поставил их рядом с собой, сделал шаг вперед.

Он опустился на одно колено, протянул руку Вере Константиновне, взял ее руку, тонкую, но твердую, поднес к губам. Так было в его жизни один раз, перед штурмом Смоленска, когда они клялись не пожалеть своих жизней, но город взять. Он целовал тогда полковое знамя. Сейчас он целовал руку женщины.

— Спасибо за сына, — сказал он. — Спасибо.

Мужчины плачут редко. Это мы знаем. И слезы Арупа были первые в его взрослой жизни. Он не стеснялся их, думал, что случайные соринки попали в глаза и только от этого у него покатились слезы.


Вера, Вера Константиновна смотрела на Арупа, живого, и сравнивала его с тем, каким он был на фотографии. Там он в шлеме, толстый, в комбинезоне — дядька лет под сорок, — а тут — будто все то же: шинель, пилотка, а лицо молодое, хоть и не бритое. Все похоже, но… совсем другой человек стоял перед ней на одном колене и целовал ее руку.

Она смотрела ему в глаза.

«С чем ты пришел? — думала она. — Кто ты? О чем ты скажешь через минуту? Ну что? Я тебя не ждала. Я Володьку ждала. Он сложил голову под Сталинградом. А ты? Ты — отец этого ребенка, которого я взяла по своей воле. Теперь вот ты пришел, и нет у меня пацана по имени, которое ты сам дал ему, Арслан. Для меня он уже не просто чужой ребенок. Я кормила его своей грудью, но он твой, Аруп. Твой. Возьми его, если он тебе нужен».

Что говорили его глаза?

Не берусь судить.

Он поцеловал ее руку и скинул с плеч вещмешок, привычно дернул шнурок и сказал:

— Можно, я войду в ваш дом?

Дети стояли по обе стороны от него, он понял, что они с ним, они ждали его, и это сделала Вера, Вера Константиновна. Он понял, что наступивший момент — еще один рубеж в его жизни. Его судьба решалась именно в это мгновение коротких минут. Он сказал:

— Можно, я войду в ваш дом?

Так сказал он, и сердце его забилось, не подчиняясь рассудку.

И Вера, Вера Константиновна, услышала его.

— Так, — сказала она. — В садик мы сегодня не пойдем. Папа приехал.

— Ура! — закричал Володька.

— Ура! — подтвердил Арслан, и они оба уцепились за жесткую шинель Арупа.

10

Вот так это случилось.

Он вошел в дом, но это еще ничего не значило.

Он вошел. Чтобы взять сына? Хозяином вошел?

«Что теперь?» — спрашивали глаза Веры.

Что?

«Что я должен делать?» — задавал себе тот же вопрос Аруп.

Что?

Он открыл свой вещмешок и выложил его содержимое на стол: консервы, тушенку, сахар, сухари, трофейную зажигалку, платок…

— Это для вас, — сказал Аруп. — Мой подарок. Платок наш, сибирский, — и положил платок на ее плечи. — Наш, сибирский, — повторил он.

Пацаны разглядели, что на столе, и это их не заинтересовало.

— А где игрушки? — спросил один.

— Деревянные, — уточнил второй.

Они помнили, что Аруп присылал им с фронта игрушки, которые делал в редкие тихие часы Вася Липачев.

— Вот вам по ножичку и одна игрушка на двоих.

Аруп достал медведя. Деревянного медведя на деревянной дощечке. Под дощечкой на нитке висел деревянный груз. Аруп качнул груз движением руки, и у медведя задвигались передние лапы: вверх-вниз, вверх-вниз.

Пацанов это заинтересовало.

— Это сделал для вас Вася Липачев. Наш стрелок-радист — рядом со мной на той фотографии. Он погиб. Смертью храбрых при разгроме Квантунской армии.

Всего мгновение.

Вася, неугомонный Вася Липачев, погиб во время пыльной бури. Налетел из пустыни буран, пылью и песком закрыло все вокруг, видимости за одну минуту не стало никакой. А приказ получен — вперед, к точке сосредоточения. Танк остановился. Вася Липачев сказал:

— Я пойду вперед с белой рубахой на спине. А вы за мной.

Он и пошел.

И первая вражеская пуля была его.

Он упал и уже не поднялся. За камнем, в десяти шагах от дороги, сидел самурай. Он сделал свое дело и ждал, когда придет его очередь. Его убили. Через полчаса, когда пыльная буря рассеялась и колонны танков снова двинулись вперед. Но Васи Липачева уже не было.

А медведь с подвижными передними лапами остался.

Это мало для целой жизни человека. Он оставил весь мир. Свою деревню, где родился, мать, отца, друзей… Он все оставил. А Аруп вернулся.

11

Он вернулся, и соседи Веры пришли разделить их общую радость. Они встречали их вместе с Верой. Первый тост подняли за Победу, потом за здоровье вождя, за Арупа, за светлое будущее детей, за тех, кто не вернулся с войны.

И разошлись.

Аруп спал в горнице, рядом с кроваткой пацанов. Спал крепко, знал — он спит дома, на своей земле, и его не поднимут по тревоге. Он проспал до обеда следующего дня. Умылся, мать Веры — сухонькая женщина с печальными глазами — полила ему на руки из кувшина согретой в печи воды и подала чистое полотенце. Поставила на стол домашнего борща, положила рядом хлеб и ложку.

— Ешь, Аруп, а то вчера за разговорами и не успел как следует.

— Спасибо, тетя Паша, — ответил Аруп.

— Да не за что. Ешь на здоровье, пока естся.

— Тетя Паша, — начал, волнуясь, Аруп. — Вы знаете, что у меня никого из родных нет?

— Да знаю уж.

— Я хотел бы… — Аруп запнулся, как мальчишка, не знающий урока.

Тетя Паша сидела напротив него через стол и смотрела, как он ест.

— Говори, Аруп. Что застеснялся? Люди мы не чужие, поймем.

— Тут вот как. Вы не дали пропасть моему сыну. Всю жизнь об этом буду помнить и благодарить. А сейчас я бы хотел, чтобы он побыл со мною рядом. Можно, я пока поживу у вас?

— Об этом, Аруп, говори с Верой. Она тут у меня всем распоряжается. А пока обдумай все. Спешить не надо — не война. Оглядись. Может, девушка какая приглянется из своих.

— Об этом я и не думаю. У меня сын…

— А ты подумай.

— Спасибо, тетя Паша. Я подумаю.

— Если хочешь размяться, пойди поруби дровишек. А нет, полежи, отдохни. За пять лет войны намаялся-то!

— Намаялся. Когда через границу перешли, увидел польские деревни, по Алма-Ате заскучал сильно. Мечтал: вот вернусь — и будем мы вот так сидеть с вами и разговаривать.

— Как же ты мог о разговоре со мной думать, если не знал, не видел меня никогда в жизни?

— А мне Вера про всю вашу семью рассказала в письме. Я же приветы вам всегда передавал.

— Передавал, — согласилась тетя Паша. — Мы сначала от нашего отца писем ждали, а пришла похоронка. Потом от Володьки… Тоже пришла похоронка. Потом от тебя стали ждать…

Говорила все это тетя Паша спокойно и даже равнодушно — перегорела боль.

— Люди-то там, за границей, какие? Зверюки, что ли, раз на нас полезли?

— Поглядеть — такие же. Души у них порченые, вот и полезли.

— А я думала, зверюки, — она поднялась. — Полежу-ка я на печке, ломит что-то всю.

Аруп накинул шинель, вышел во двор. Ручка у топора шолдыхалась, он закрепил ее. Сараюшко был старенький, дров мало, на зиму не хватит. Запасаться надо, чтобы по снегу потом не лазить… Думал Аруп о хозяйственных делах, а мысли его все время возвращались к Вере. Что скажет она?

Она сказала:

— Живи. Вот комнатка, будешь спать здесь, а мы с пацанами в горнице. Сейчас вымоем тут, приберем. Нам хватало и двух, а эта…

Это была их с Володькой комнатка.

12

Прошел месяц. Аруп устроился работать на Верину швейную фабрику в строительную бригаду — закладывали новый цех. Набрался Аруп смелости и зашел к секретарю парткома Анне Васильевне. Она узнала его и будто ждала давно.

— Я рада, что ты зашел. Молодец, — сказала она по-матерински. — Ну рассказывай, какие у тебя дела?

— Отвоевался. У вас работаю. Все хорошо, только… не все. Посоветуйте, что делать.

— Говори-говори, я слушаю.

— Ну, с Верой у нас… Приняли они меня как родного, живу у них. К Мерване на могилу ходил. Понимаете, мы же не виноваты, что их нет, а мы живы. А переступить трудно. И дети, Арслан к Вере как к матери относится. И мне она очень нравится.

— А ты говорил об этом с Верой?

— Нет. В атаку сколько раз ходил, не боялся, а тут…

— Поговори. Она поймет тебя. Цель-то у вас одна — чтобы дети счастливы были, так?

— Так.

— Ну, возьмешь ты Арслана у матери, женишься на другой.

— Не хочу я на другой и боюсь, что Вера не поймет. А она мне очень нравится. У нее такая душа…

— Вы оба молоды, красивы, работаете. Все счастье в ваших руках теперь. Не бойся. Законы сердца у всех людей один. Она такая радостная ко мне прибежала, когда ты вернулся.

— Правда?

— Правда.

— Я сегодня же все ей скажу. Двум смертям не бывать, а одной не миновать…

13

Из школы, после концерта, мы возвращались с Рошанкой поздно. Светила в чистом небе луна, свежий ветерок с гор разгонял устоявшуюся за день жару, бодрил.

— А где они живут? — спросил я Рошанку.

— Кто?

— Володя с Арсланом.

— А? Они же наши соседи.

— Странно, я никогда их раньше не видел.

— И не увидишь. Если весь век будешь сидеть в своем кабинете.

— Я же не просто так сижу, а работаю.

— Но жизнь-то мимо твоя идет… — сказала Рошан серьезно.

Это уже с чужих слов сказала моя дочка, и она, черт возьми, права. На службе лаборатория, дома кабинет. Не хожу ни в магазин за хлебом, ни в театр, ни к детям в школу — первый раз вот вытащил собственный ребенок, и как будто помолодел я с ней на целый десяток лет.

— А где их дом?

— Да вот же, рядом с нашим. Четырехэтажный. У них трехкомнатная квартира. Детей всего, как и у нас, четверо. И бабушка Паша. Вера Константиновна работает мастером на швейке, а дядя Аруп на стройке… Я была у них.

Позже, когда я ближе познакомился с этой удивительной и в то же время простой семьей и они рассказали мне все, что я написал здесь, я долго не решался спросить их: что же сказал Аруп Вере, когда пришел в тот день домой? Все же осмелился, задал вопрос. Вера Константиновна рассмеялась:

— У Арупа спросите.

Аруп пил чай и, довольный жизнью, улыбался:

— Знаете, ободренный Анной Васильевной, я как на крыльях летел домой…

Но Вера Константиновна перебила мужа:

— Аруп, мы же договорились не раскрывать семейных секретов.

И оба рассмеялись.

Пусть всегда будет радость в этом доме.


Перевод Б. Марышева.

СВАДЬБА НА ЧУЖБИНЕ

…Так вот, о Харбине. Старый, удивительный город! Не город, а конгломерат. Казалось, люди сюда собрались со всего света, причем у них нашлись причины поселиться именно здесь. В Харбине я впервые увидел русских эмигрантов. Они занимали несколько кварталов — бежавшие из России купцы, чиновники, помещики, а то и так, люди, как говорится, без определенных занятий — мелкие авантюристы, махинаторы, картежные шулера… Кварталы, где они жили, казались мне построенными из декораций: рубленые дома с резными крылечками, кабаки, лавки с «ятями» на вывесках, церковки, разбросанные там и сям, сиротливые, худосочные березки… И все это — рядом с буддийскими пагодами, молельнями, мечетями, рядом с китайскими фанзами, с торговыми павильончиками в кокетливом японском духе, с чайными и магазинчиками, где вместо сплошных стен — решетка из бамбука, и все воздушно, ажурно, пестро, все кричит и соблазняет глаз, как яркая рекламная этикетка…

Однажды в воскресенье мы с Леонидом, моим сослуживцем, взяли увольнительные и отправились на скачки. Не то чтобы мы были завзятыми лошадниками, скорее так, от нечего делать, да и просто хотелось потолкаться в гуще народа, понаблюдать чужую жизнь. Скачки в Харбине привлекали множество людей, и чем ближе к ипподрому, расположенному на окраине города, тем люднее становились улицы. Кто ехал верхом, кто добирался пешком, кто — на извозчике. Правда, ни русских троек с бубенчиками, ни колясок, запряженных породистыми рысаками, нам увидеть не довелось. Зато встречались иноходцы с красными ленточками, вплетенными в хвосты и гривы; на них важно, с достоинством, восседали дети — маленькие китайчата, дунгане, монголы…

Мы двигались в общем потоке, празднично оживленном, шумном, разноликом. Леонид жадно озирался вокруг. Его покинула обычная сдержанность, он болтал, смеялся, был непривычно возбужден и то и дело открывал в толпе что-нибудь неожиданное, экзотическое, всякий раз бурно радуясь своему открытию.

— Смотри, смотри! — закричал он вдруг, ухватив меня за локоть, и остановился.

К нам, ловко маневрируя между извозчичьими пролетками, приближались легкие дрожки. В дрожках сидела светловолосая девушка, правя серым жеребцом, высоко вскидывавшим голову на гордой, крутой шее. Не то возглас Леонида, не то наша форма привлекли ее внимание, и, поравнявшись с нами, она резко осадила жеребца и остановилась.

— Не хотите ли сесть ко мне, господа-товарищи? — Она дружелюбно и открыто улыбнулась нам.

Леонид нерешительно посмотрел на меня, я, не раздумывая, подтолкнул его в бок и первым вскочил на дрожки, рядом с девушкой. Я хотел перехватить у нее вожжи, но не успел: она тряхнула рукой — и серый жеребец тронул с места, плавно набирая скорость. До самого ипподрома мы не обменялись ни словом: нашей вознице приходилось внимательно следить, как бы не наехать на кого-нибудь, не зацепить соседнюю повозку, и, надо сказать, правила она искусно. А мы оба уже не столько поглядывали по сторонам, сколько любовались ею — ее тонким станом, чуть по-мальчишески угловатым, ее струящимися по плечам волосами, в которых играл ветер… Лицо у нее было нежное, чистое, как бы насквозь просвеченное солнцем, на нем резко выделялись темные пушистые брови и густые длиннейшие ресницы.

Звали ее Анфиса: единственно, что удалось нам выяснить по пути на ипподром.

На скачках мы пробыли недолго. Возможно, повторяю, нас просто не очень привлекали бега, а возможно, подействовала сама атмосфера: все зрители были страшно возбуждены, всюду заключались пари, спорили о ставках, бились об заклад, и на довольно значительные суммы, какие-то типы шныряли между рядов, цепким, наметанным глазом вылавливая самых азартных, предлагая рискованные сделки… Все это было для нас непривычно и не захватывало, не горячило, а, наоборот, — отталкивало, расхолаживало… И когда Анфиса, от которой мы не отставали ни на шаг, стала собираться домой, мы без сожаления последовали за нею. Кстати, на ипподроме у нее нашлось немало знакомых, она направо и налево раскланивалась, отвечая на приветствия, так что и мы, рядом с нею, волей-неволей оказались в центре внимания, это приятно щекотало наше юношеское самолюбие…

Разумеется, мы не отказывались, когда она предложила довезти нас до города. Пожалуй, мы тоже интересовали ее больше, чем скачки, заезды, жокеи… Вернее, не мы сами по себе — скорее страна, которая виделась ей за нами… Всю обратную дорогу она задавала нам вопросы, чаще всего наивные, детские, на них трудно было отвечать всерьез, однако мы подавляли улыбки, чтобы не обидеть Анфису.

— Я слышала, у вас в институтах запрещена литература девятнадцатого века, потому что Пушкин, Лермонтов и Толстой были дворяне?.. А старинные русские танцы — их тоже ведь не разрешают?.. Или европейская музыка — она под запретом?..

Анфиса слушала нас недоверчиво, настороженно, ее широкие брови смыкались на переносице, когда она обдумывала наш очередной ответ. Это нас забавляло. Она непонимающе наблюдала за нами, иногда, сердясь, умолкала, но тут же, не в силах побороть любопытство, задавала новый вопрос. Наконец мы не выдержали и оба расхохотались. Пока мы смеялись, она растерянно покусывала губы, но постепенно наша веселость передалась и ей. Она тоже засмеялась и подхлестнула лошадь.

— Вам смешно, а я много читала о том, как теперь живут в России. Читала все, что могла достать, и знаю… Знаю, например, что вам не дозволяется читать Александра Блока и Сергея Есенина!.. — Она с дерзким торжеством взглянула на нас.

Что мы могли ей ответить?

Кажется, у Леонида первого мелькнула эта мысль:

— Знаете что, приходите к нам в часть в следующее воскресенье. Будет вечер, концерт. Познакомитесь с ребятами, поговорите, а заодно увидите, чьи стихи они декламируют, какие песни поют и танцы танцуют… А разрешение для вас мы получим.

Она обрадованно согласилась и тут же позвала нас к себе в гости. Не откладывая — сегодня, сейчас же… Мы переглянулись: увольнение близилось к концу. Заметив наши кислые улыбки, она истолковала их по-своему:

— Извините, господа, я забыла, ведь у вас строгая дисциплина. Вам это запрещается… И многое другое, наверное, запрещается тоже. Например, откровенно беседовать с посторонними, особенно с такими, как я. Вот почему вы мне так отвечали… Вам важнее всего пропаганда!..

Она расхохоталась в свой черед. Глаза ее победно блеснули. Ей казалось, она разгадала нас. Но в ее вызывающем смехе была и горечь, которая возникает в душе ребенка, вдруг различившего в чудесном фокусе грубый обман.

— Хорошо, мы придем, — сказал я. — Но не сегодня, а в воскресенье. И уведем вас на концерт.

Теперь она опять смотрела на нас обескураженно; фокус оказался сложнее, чем она предполагала.

— Я пойду, — отозвалась она тихо, — если только родители отпустят.

— Они вам не разрешают знакомиться с советскими людьми?

Она лукаво улыбнулась:

— Вы хотите узнать, какие у меня родители? Но ведь вам, я думаю, все о них известно заранее. Например, что они отъявленные белогвардейцы, колчаковцы и в России у них остались имения и заводы? Так?.. Вы, конечно, так именно и считаете?.. Признайтесь, господа!

Честно говоря, наше «нет» особенной уверенностью не отличалось.

— Вот видите, — с веселым вызовом сказала она, — вам тоже полезно будет с ними познакомиться, и прежде всего — с моим отцом…


Я и теперь отчетливо помню этот момент: помню, как лучились ее огромные, полные озерной синевы глаза, как быстра, тороплива, сбивчива была ее речь и лицо вспыхивало румянцем, и во всем этом проступало робкое, трепетное желание, надежда, смутная, неясная для нее самой, надежда на что-то… Если же говорить о нас с Леонидом, то — нам было по двадцати с немногим лет, мы провели три суровых года в армейских условиях, и теперь нас томили самые невероятные предчувствия, будоражила юношеская вера в то, что счастье бродит где-то рядом, только протяни руку — и… И вот — перед нами была девушка, наивная, милая, загадочная. Мы оба влюбились в нее — да и могло ли случиться иначе?

Стоило нам, однако, заикнуться об Анфисе в связи с предстоящим концертом, как наше знакомство сделалось известно всем — от командира взвода и чуть ли не до штаба полка.

— Смотрите, не потерять бы вам лычек из-за какой-то эмигрантки! — говорили нам товарищи.

И хотя ныне это может представляться смешным, но и мы с Леонидом на их месте вели бы себя, наверное, точно так же. Эмигрантка… Шутка сказать!.. Что у нее за семья? С чего такой интерес к нам, солдатам? И вообще — какие такие сердечные знакомства на чужой земле, где немало злопыхателей, наших давнишних врагов, которые, понятно, следят за каждым нашим шагом?..

Однако замполит полка вызвал нас к себе, обстоятельно расспросил, выслушал наши объяснения и наконец сказал:

— Так кто же из вас приглашает эту самую… Татьяну?

— Анфису, — поправили мы в один голос. — Мы оба.

— Значит, оба, — повторил он, усмехаясь нашей горячности. — А потом что же, станете стреляться из-за нее на дуэли, как Онегин с Ленским?

Мы принялись уверять, что дуэли не будет, что тут и дело-то совсем в другом, тут не до личных чувств, эта встреча поможет девушке узнать правду о нашей стране…

Подполковник слушал нас прищурясь, понимающе кивая: мол, все так, все верно, только ведь и я тоже был когда-то молод… И в заключение нашей беседы сказал:

— Доложите своему старшине, что я прошу выдать вам парадное обмундирование. И помните: вы — советские люди, солдаты. Надеюсь, все ясно?

— Ясно, товарищ подполковник!

В тот день уже ничто, даже воркотня и придирки старшины, не в силах было испортить нам настроение. Да и старшина… Мало того, что он вынес нам из каптерки парадную форму, — он с важным видом вручил нам банку мясных консервов и строго приказал:

— Перед тем как идти, заправьтесь как положено, чтобы не являться к буржуям в гости на пустой желудок.

— Да мы…

— Точка!.. Я, может, совсем и не о вас забочусь!..

* * *

Дом, где жила Анфиса, окружал высоченный забор, с улицы виднелась только крыша, обитая листовым железом. Рядом с просторными, наглухо закрытыми воротами была калитка, мы постучали. На стук вышел китаец с тонкими усиками и жиденькой бородкой клинышком, наверное, слуга. Он заговорил с нами по-русски и провел во двор.

Дом, который мы не сумели разглядеть с улицы, оказался двухэтажным срубом, сложенным из толстых бревен, с затейливой резьбой по карнизам, вдоль окон и над крыльцом. Внутри было просторно, комнаты светлые, потолки высокие, всюду цветы, полы устланы коврами и дорожками, а в передней, напротив входа, на специальном помосте большой, начищенный до слепящего блеска самовар.

Слуга-китаец провел нас в кабинет хозяина. За низеньким столиком в кресле сидел пожилой человек уверенной, крепкой осанки — отец Анфисы. У него была могучая, с проседью, борода, волосы закрывали лоб и падали до самых плеч; на щеках играл розовый румянец, густые лохматые брови круто уходили вверх, а из-под них прямо на нас смотрели пристальные, чуть навыкате, глаза. Не знай я ничего о нем, он показался бы мне здоровым, полным сил русским крестьянином лет пятидесяти. Только одежда и обстановка его кабинета, где смешались предметы русского и азиатского происхождения, да еще разве счеты на столе свидетельствовали о его занятиях.

Назвав себя, Пров Афанасьевич спросил, откуда мы родом, и, узнав, что я уйгур, со знанием дела заговорил о жизни и обычаях моих соплеменников. Это меня удивило и расположило к нему: ведь об уйгурах за пределами Средней Азии, Казахстана и Синьцзяна редко кто слышал. Он сказал, что это трудолюбивый, искусный в ремесле народ, среди них трудно встретить крестьянина, которому не перешло бы какое-нибудь ремесло по наследству, от дедов и отцов. Я хотел спросить, как ему довелось познакомиться с уйгурами, но он опередил меня вопросом, родился ли я в СССР или переехал из Синьцзяна. Я понял, что, будучи торговцем, он бывал в Синьцзяне, но едва ли ему известно, что в СССР издавна живет несколько сот тысяч уйгуров.

Пров Афанасьевич, как и его отец, торговал пушниной. Он бывал в Тибете, Индии, Синьцзяне, и, пока мы сидели у него в кабинете, дожидаясь Анфису, он рассказывал нам о своих поездках в эти страны. Во всем, что он говорил, ощущался опытный, умный глаз, меткая наблюдательность и здоровая оценка. Разумеется, мне не терпелось узнать, как он попал из России в Харбин, однако я чувствовал, что такие расспросы ему неприятны. В свою очередь, он ничего не спрашивал у нас о России, как бы намеренно обходя эту тему. Зато речь его часто кружила вокруг Анфисы, видно, многие мысли его и тревога были связаны с нею. Он упомянул, что Анфиса ушла с матерью в церковь. Здесь, сказал он, только и ходить, что в церковь, куда же больше. Да это ведь не для молодой девушки, это нам, старикам, утешение… Он вздохнул при этих словах и замолчал. Но потом, перебарывая себя, снова принялся рассказывать о дальних своих путешествиях. Однако увлечение, с которым он говорил, теперь показалось мне деланным…

Наша беседа оборвалась — вошел слуга и сообщил, что госпожа с дочерью вернулись домой. Пров Афанасьевич спросил его, доложено ли им о гостях.

— Не успел, хозяин, — отвечал китаец. — Госпожи устали и прошли сразу в свои комнаты.

Мы с беспокойством переглянулись.

— Я сам все им скажу, — быстро проговорил Пров Афанасьевич и вышел из кабинета.

Спустя минуту откуда-то из дальней комнаты до нас донеслись оживленные голоса, смех Анфисы и шумная суета. Еще через минуту в кабинет ворвалась сама Анфиса, на ходу поправляя поясок, стягивающий тонкую талию. Прежде я только в кинофильмах на какой-нибудь боярышне видел такую старинную одежду.

Анфиса с жаром принялась выговаривать отцу, который не догадался угостить нас хотя бы чаем, и повела всех в гостиную.

— Нет чтобы сказать спасибо за то, что я постарался не дать гостям соскучиться, — притворно сокрушался отец, обращаясь к нам. — Что прикажешь делать с такой капризницей?.. Ей не угодишь… Я лучше уж отправлюсь, дочка, по своим делам, а ты тут сама управляйся.

Он, видно, не хотел мешать молодежи, но перед тем, как он вышел, мы с Леонидом сообщили ему, что пришли за Анфисой пригласить ее на концерт. Не разрешит ли он?.. Пров Афанасьевич со вздохом разрешил, потрепал сиявшую от радости дочь по щеке и простился с нами.

Вечер в части удался как никогда. Возможно, мне казалось так, потому что с нами была Анфиса. После концерта начались танцы, игры, общее веселье пьянило нашу знакомую, зажигая в потемневших зрачках хмельные огоньки. Завзятые полковые танцоры приглашали девушку наперебой, наконец, в заключение вечера, по желанию Анфисы полковой оркестр исполнил мазурку…

Мы с Леонидом проводили ее до самого дома. На прощанье она пригласила нас на вечеринку, которую устраивала ее подруга, и каждого звонко чмокнула в щеку. По дороге в часть мы говорили об Анфисе, про себя размышляя о значении, которое имел этот поцелуй…


И в ту ночь, и после, кажется, не было минуты, чтобы я не думал об этой девушке. Казалось бы, жила она в полном довольстве, здесь родилась, выросла, ее холили родители, у нее было немало друзей и знакомых… Но отчего было в ней что-то тревожно-жалобное, что-то скорбное, словно в тех березках, которые росли в русских кварталах?.. А отец?.. Померещилось мне или в самом деле какая-то затаенная, сокровенная тоска прозвучала в его голосе, когда говорил он, что им, старикам, только одно утешение здесь и осталось, что церковь?.. А дальше?.. Как дальше будет жить Анфиса в своем двухэтажном доме, спрятанном за высоченным забором?.. Я спрашивал себя, но не находил ответа. Да и что мог я ответить, если даже моя собственная жизнь представлялась мне смутно. Меня тянуло к писательству, первые мои стихи печатались в дивизионной газете, товарищи именовали меня — кто всерьез, кто в шутку — поэтом… Но чем больше я читал, тем больше страшила меня тревожная и влекущая сила — творчество. Было в ней что-то волшебное, могучее и опасное одновременно, она требовала всей жизни, всех помыслов, непрестанной работы… И отпугивала, и — одновременно — манила… Так бывает: размышляя о другом, задумываешься и о собственной судьбе и на себя смотришь как бы со стороны, и твоя жизнь наполняется вдруг каким-то особенным смыслом…

Итак, нам представилась возможность попасть на вечеринку, о которой она предупреждала нас. То ли заступничество, точнее, покровительство замполита, то ли впечатление, которое произвела сама Анфиса на нашего старшину, но на сей раз он беспрекословно, даже охотно выдал нам солдатский талисман, который называется «увольнительной». Только напоследок не удержался, погрозил пальцем: «Смотрите у меня!»

Ждала нас Анфиса с нетерпением. Правда, ее огорчило, что на этот раз мы явились одетыми во все «гражданское»: форма, по ее мнению, шла нам больше. Да и отец Анфисы встревожился, не собираемся ли мы на Родину. Но успокоился, когда мы сказали, что об этом ничего не известно.

Мы заметили, что мать Анфисы и теперь не вышла к нам, видимо, уклонялась от встречи. Позже мы узнали, что она была против наших посещений, вообще против необычного знакомства дочери, наверное, материнское сердце что-то чуяло и пыталось сопротивляться… Однако из-за радушия Прова Афанасьевича мы ни о чем таком не подозревали. Втроем с Анфисой мы уселись на уже известные нам дрожки, запряженные серым жеребцом, и направились в ту часть Харбина, которую называли «Татарской слободкой».

Да, здесь, в Харбине, находилась, оказывается, целая колония татар, и подруга Анфисы тоже была татаркой. Отец ее, как и Пров Афанасьевич, был купцом, постоянно разъезжал по соседним городам, случалось, отправлялся и в другие страны, скупая и продавая кожу. Дом, в который мы попали, включая и обстановку, и внутреннее убранство, не отличался от местных русских домов, так что Леонид шепнул мне, что хозяева его, наверное, татары крещеные. Однако хозяева и большинство гостей помнили свой язык и, когда Анфиса нас знакомила, ко мне обращались — кто по-русски, кто по-татарски.

Мы расселись за длинным столом. Компания собралась большая, шумная, молодая, но я вскоре почувствовал себя тут одиноким, лишним. Такое же ощущение возникло, наверное, и у Леонида. Но он сидел рядом с Анфисой, это искупало все остальное. То и дело он наклонялся, шептал ей что-то в розовое ушко, и оба смеялись. У них, помимо общего, застольного разговора, велась своя беседа, понятная им двоим, и в этой беседе, помимо слов, участвовали взгляды, легкие, как бы нечаянные прикосновения, неприметные знаки внимания и взаимной заботы… Я замечал все. И заметил, какими глазами смотрела она на Леонида, когда тот, перехватив у какого-то парня гармонь, играл «Славное море, священный Байкал»… Чего бы я не отдал, чтобы и на меня так смотрели? А в руках Леонида гармонь уже сменилась гитарой, он аккомпанировал другим и сам спел несколько задушевных старинных романсов. Анфиса не отрывала, от него восторженных глаз.

Но — о мой честный, мой благородный друг!.. Заметив, должно быть, мое незавидное положение, он ударил по струнам и заиграл «цыганочку». Он давал мне шанс блеснуть перед Анфисой, он щедро дарил мне возможность обратить на себя ее взгляды, которые теперь предназначались ему одному!.. Он даже кивнул мне: а ну, мол, вставай, да не ударь лицом в грязь! Но не знаю, что со мной случилось: я вышел на середину комнаты, вяло прошелся по кругу деревянными, чужими ногами и вернулся на прежнее место, проклиная себя за робость.

Правда, все сделали вид, что не заметили мою неловкость, мне кричали «браво», и Анфиса, как и несколько дней назад, поцеловала нас в щеки — сначала меня, потом, чуть смутясь, Леонида… Но вечер для меня был окончательно испорчен.

Молодые люди приглашали девушек, танцевали, кружились по комнате, выделывая замысловатые па, каких я и видом не видывал. И все так свободно, легко, с таким изяществом, что тут ощущалась многолетняя выучка. Да и танцы были разные, даже названия иных я слышал впервые… «Э, — думалось мне, — куда уж мне тягаться! Небось они все последние четыре года только и знали, что брать уроки у танцмейстеров… — И вспоминал о Монголии. — Ничего, — думал я, — мы еще наверстаем, а вот вы…»

В промежутках между танцами мужчины спорили о недавних скачках, обсуждали, кто победит на ближайших бегах, девушки тоже болтали о всяких пустяках, и каждая кичилась успехами и богатством своих родителей… Все это было для меня нелепо, да и Анфисе, показалось мне, скучно здесь. Леонид, стоя в углу с каким-то юношей в старомодном сюртуке, с усмешкой слушал, как тот повторял:

— Мы единственные истинные дворяне на весь Харбин…

Я направился к Леониду — напомнить, что нам пора, но меня остановил молодой человек с красивым, холеным лицом и надменно-тонкими губами.

— Говорят, у вас в Советской России на всех языках читают одного Максима Горького? — спросил он, мешая татарские и казахские слова.

— А у вас? — спросил я, стараясь сдержаться.

— А у нас можно читать все!..

— Тогда вам, наверное, хорошо известны стихи Абдуллы Тукая или Мажита Гафури?..

Мой собеседник замялся.

— Или вы не слышали этих имен?..

— Мой отец знает и Гафури, и Тукая, но говорит, что эти босяки не поэты, а красные агитаторы… Зато я читал стихи господина Хади Тахташа…

Я не стал спорить, боясь наговорить лишнего, все-таки мы были в гостях… Но когда мы втроем собрались уходить, Рафик — его так, помнится, звали — спросил у меня, холодно улыбаясь:

— Вы, вероятно, вскоре отправляетесь домой?..

Я ответил ему строкой из Тукая:

— «Наш путь — домой. А ваша где дорога?..»

Потом я пожалел, что ответил так резко. Но в ту минуту я был слишком зол…

На обратном пути Анфиса заставляла меня перевести целиком стихотворение Тукая, которое мне пришло на память в споре. Кое-как я справился с этим делом, не без помощи Леонида и самой Анфисы, — они помогли мне подобрать нужные слова. Ей особенно понравилось то место, где поэт с гневными упреками обращается к своим сородичам, бежавшим после революции в Турцию — спасать капиталы… Она попросила меня повторить эти строфы раза три. Потом смолкла. И пока мы ехали по пустынным в этот час улицам Харбина, она не проронила ни слова и сидела притихнув, присмирев, безвольно уронив руки на колени, уйдя в себя…

Нам оставалась еще добрая половина дороги, когда она вдруг встрепенулась, отобрала у меня вожжи и резко приказала:

— Слезайте, дальше поеду я одна.

Растерянные, не зная, то ли обижаться, то ли снисходительно перенести ее каприз, обратив его в шутку, мы соскочили на мостовую. Она не повернула к нам головы, даже не взглянула на нас. Теперь она сидела в дрожках прямо, чересчур прямо, гордо откинув голову назад, отчужденная, даже враждебная… Что случилось?.. Мы оба ничего не понимали.

Она с силой тряхнула вожжами, дрожки рванулись вперед. Но, не отъехав и полсотни шагов, снова остановилась. Мы переглянулись, Леонид первым направился к Анфисе.

Все так же прямо, не сгибая шеи, сидела она, глядя перед собой, — и плакала.

— Возьмите меня с собой, — сказала она тихо. — Увезите… Что хотите сделайте, только не оставляйте. Я не могу здесь больше…

В голосе ее слышались мольба, тоска, отчаяние — все сразу. Леонид бережно взял ее за руку, Анфиса покорно выпустила вожжи. Не помню, что мы с моим другом говорили в тот момент, — все произошло так внезапно…

— Я знаю, скоро вас тут не будет, — продолжала она. — Вы пришли — и вернетесь в Россию… А я… Помогите мне, не оставляйте меня!.. Скажите, что вы на мне женитесь, тогда мне разрешат… Мне бы только на ту сторону границы!..

Я крепко стиснул ее маленькую руку в своих ладонях. Сердце у меня колотилось, вот-вот вырвется из груди. «А если и вправду, — подумал я, — и вправду… Если я увезу тебя, чтобы никогда не расставаться?.. Сейчас я скажу — что она ответит мне?.. Или она ждет, чтобы это сказал не я, а…» Слова застряли у меня в горле. Я увидел только, как Леонид рванулся к ней, обнял, и она доверчиво сникла у него на плече.

— Мы уедем вместе, Анфиса… Вместе… Я увезу тебя!..

В ту же секунду где-то раздалось конское ржание, серый жеребец тронулся, увлекая за собой дрожки, Анфиса, отпрянув от Леонида, едва успела ухватиться за железные поручни. Еще через секунду она исчезла в пролете улицы, только цокот копыт, замирая, доносился из темноты…

Засунув руки поглубже в карманы, я стоял, глядя в холодное осеннее небо. Мне не хотелось, чтобы в тот миг мой друг видел мое лицо. Я смотрел на звезды, мерцавшие над моей головой, — казалось, они утратили привычную неподвижность, сорвались с положенных мест и кружатся огненным вихрем.

Леонид ликовал. Он подхватил меня, вскинул вверх и пару раз подбросил в воздухе…

Потом мы отправились в свою часть. Я не хотел, чтобы нашу дружбу раскололи обида и зависть. «Все, что случилось, правильно, — сказал я Леониду. — Да это не главное. Главное — она любит тебя и должна уехать с тобой. Теперь надо только подумать, как повернуть на свою сторону начальство…»

— Кто же из вас двоих пришелся по душе госпоже эмигрантке? — встретил нас старшина, когда мы явились к нему доложить о возвращении.

Леонид промолчал, пришлось мне ответить за него.

— Так-так, — сказал старшина, выразительно усмехаясь. — И что же вы намерены делать дальше?

— Дальше — свадьба, — сказал я. — Потом они вместе вернутся на Родину.

— Ого! — старшина не знал, верить или не верить моему вполне серьезному тону, и на всякий случай полез в карман за кисетом. — Что, вы уже окончательно договорились?..

Леонид кивнул.

Я сказал, что теперь требуется обратиться по инстанции за разрешением — случай ведь особенный, а откладывать нельзя. Так что, если старшина разрешает, сержант Жигалов…

Старшина обещал, что сам доложит обо всем командиру роты.

— А пока никому ни слова, — добавил он. — Отправляйтесь по своим местам, отсыпайтесь, а завтра в наряд, патрулями по городу.

Утром мы с Леонидом снова подошли к старшине.

— Ты-то зачем здесь? — сурово встретил меня старшина. — Я вызывал Жигалова!..

Мне показалось, он чем-то раздосадован и рад любому поводу сорвать злость.

Я промолчал, но не ушел. Впрочем, старшина больше на этом и не настаивал.

— Плохо дело, — сказал он хмуро. — Командир роты заявил, что он сам тут ничем помочь не может. Он ведь старый холостяк и на такие вещи смотрит как на баловство. Говорит: «Что, ему в Советском Союзе невест мало? Да и вообще — нечего пялиться на какую-то купчиху!»

Мы оба обескураженно молчали.

— И правильно говорит капитан! — закричал старшина, буравя Леонида глазами. — С бухты-барахты такие дела не делаются!.. Ишь ты, неделю знакомы — и, пожалуйста, свадьба!.. Да еще с кем?.. Никакой свадьбы — и точка!

— Никаких точек, — тихо, но упрямо выдавил. Леонид. — Я сам обращусь к замполиту. Он поймет. Здесь не шутки, а любовь и, если хотите, человеческая жизнь…

— У солдата одна любовь — винтовка!.. Вот дождешься демобилизации, тогда и крути себе любовь!..

— Тогда поздно будет, старшина, — по-прежнему серьезно и негромко произнес Леонид. — Я тогда, может, как наш комроты, навсегда холостяком останусь и сам другим жизнь буду портить.

Видно, в словах и голосе Леонида прозвучало что-то такое, отчего старшина притих и только удивленно заморгал.

— Да я что же… Я, хлопцы, все понимаю. Я бы рад… Да слово командира — закон для подчиненного, сами устав изучали… Я было начал, так, мол, и так, товарищ капитан, а он не слушает… Что ж делать… — Ему и в самом деле хотелось помочь Леониду, но как — он не знал.

Оставалась единственная надежда — замполит полка. Что подумает Анфиса, которой все кажется куда проще, чем на самом деле? Каково ей после нашего разговора? Поняла ли она, что Леонид не шутил?.. Если только она сама… не шутила?..


Мы уже несколько часов патрулировали в своем районе. Город погрузился в сумерки, зато яркими огнями зажглись окна маленьких ресторанчиков и закусочных. На улице, где мы патрулировали, находилось несколько таких заведений, их содержали почти одни дунгане. В самом оживленном месте располагался большой ресторан, его владельцем был шанхайский миллионер. Здесь подавали изысканные блюда французской кухни, дорогие вина. Всякий раз, минуя его широко распахнутые двери, из которых доносились звуки оркестра, мы замедляли шаги, а руки сами тянулись в карманы: денег у нас было много, но где и на что их тратить солдату?.. Леонид в таких случаях начинал рассказывать о своей довоенной жизни в Ленинграде, о ресторанах на Невском, где якобы он проводил чуть ли не все вечера, и рассказывал так живо, с такими подробностями, что мне и в голову не приходило заподозрить его в чрезмерном воображении…

На этот раз, однако, мы равнодушно миновали ресторан. Леонид был замкнут, хмур, казалось, его угнетало и раздражало чье-то беззаботное веселье. Поблизости раскинулся русский квартал, который тоже патрулировали солдаты из нашей части. «Что бы стоило им поменяться с нами, — подумал я. — Тут ведь недалеко и до Анфисы…» Та же мысль мучила, наверное, и моего друга.

Но не успел я подумать об этом, как мы столкнулись нос к носу с Петровым и Нурланом Каюповым, сержантами нашего батальона.

— А мы только что видели вашу «эмигрантку», — подмигнул Петров.

— Где?

— Там, — небрежно махнул он в сторону русского квартала. — Такая симпатичная, подошла и говорит: «Нельзя ли с вами прогуляться?»

— Врешь! — выдавил Леонид, подступая к Петрову и беря его за ремень.

— Ну, ну, шуток не понимаешь, — рассмеялся Петров. — Она про вас спрашивала, вас искала…

— А ты?

— А что я?.. Сказал, что увижу — передам… Откуда же мне знать, что мы встретимся!..

Леонид ругнулся.

— В какую хоть она сторону повернула?

Но где ее было теперь искать! Мы прошли по улице, вглядываясь в прохожих, но все зря. Оставалось дожидаться воскресенья.

Однако нам повезло: мы увидели Анфису на другой день, вечером, когда снова патрулировали по городу. Смеркалось, легкий — первый в ту зиму — снежок вился в воздухе, потом внезапно повалили густые лохматые хлопья, и спустя какой-нибудь час Харбин стало не узнать — таким он сделался белым, нарядным, словно неожиданно наступил праздник. Многоцветными яркими фонариками светились заснеженные дома, в воздухе потянуло смолистым печным дымком. Дойдя до границы своего патрульного участка, мы заметили на снегу следы необычайной величины.

— Похоже, здесь проходил Алпамыс, — предположил Леонид.

Алпамысом называли мы Нурлана Каюпова, который носил сапоги сорок шестого размера. И точно: вскоре мы заметили на некотором расстоянии три фигуры, одна из них отличалась огромным ростом, — оказалось, это Алпамыс… И Петров, разумеется, был рядом с ним. А третья!.. Снег и сумерки заставили меня предположить, что это начальник караула, который обходил патрулей с проверкой. Но Леонид сразу признал Анфису и бросился навстречу…

Она, казалось, еще сама себе не верила, что наконец отыскала нас.

— Когда я объяснила все отцу, он… Я думала, он рассердится, скажет, что запрещает и никуда меня не отпустит!.. А он… Он поцеловал меня в голову и заплакал. И сказал: «Пускай хоть ты, дочка, найдешь свое счастье…»

Она выпалила все это залпом, сияя от радости, похожая на ребенка, который спешит поделиться своей радостью с другими, считая, что и у них нет препятствий к тому, чтобы и самим ощутить ту же беспредельную радость. Но Леонид молчал. И на какой-то миг ее лицо стало вдруг испуганным, страх промелькнул в ее глазах.

«Или ты… Или ты передумал?..» — хотела она спросить, но губы ее только шевельнулись, впрочем, по движению их можно догадаться, о чем боялась она спросить вслух…

Мы с Алпамысом отошли в сторонку.


А дальше?.. Дальше мне остается рассказать совсем немногое. В воскресенье мы с Леонидом получили заветную увольнительную, однако, выходя из казармы, я впервые ощутил себя «третьим лишним». «Теперь-то я им зачем?» — подумал я. Вероятно, мой друг в глубине души считал то же самое, но из дружеской деликатности, конечно, никогда бы не признался в этом.

Но меня выручила сама обстановка. На дорожке перед казармой мы увидели командира роты, окруженного взводными. При нашем приближении все они почему-то заулыбались, а когда мы подошли, стали поздравлять Леонида. С чем?.. Мой друг явно растерялся, подозревая какую-то шутку. Но командир роты не думал шутить. Он вдруг посерьезнел, отрывисто скомандовал: «Смирно!» — и, вынув из кармана кителя какую-то бумагу, развернул ее и громко, тщательно разделяя слова, прочел:

— «Приказ № 87. Сержанта 25-го мотострелкового полка, первой роты третьего батальона Леонида Ивановича Жигалова демобилизовать досрочно. Кроме дорожных расходов, выдать ему месячное довольствие из расчета на двух человек. Командир дивизии генерал-майор Попов».

Офицеры еще раз поздравили Леонида и оставили нас наедине со старшиной.

— Точка, Жигалов, — сказал старшина. — Получается, я был прав, когда говорил тебе: вот она, настоящая русская девушка! — Ничего такого, пожалуй, он раньше не говорил, но какое это имело теперь значение? — И сама, сама всего добилась, чертовка! Явилась прямо к замполиту, да еще вместе с отцом…


Перевод Ю. Герта.

ЧУЖОЙ

С ним я познакомился в Чойбалсане, точнее, даже в его пригородах… Раньше этот город назывался Баян-Тюмен, стоит он недалеко от советско-монгольской границы…

До Чойбалсана тянется нормальная железная дорога, по которой тяжело и мощно мчатся товарные составы, комфортабельные пассажирские поезда, рассекая тугой теплый воздух монгольских степей. А дальше — на юг Монголии — убегает узкоколейка, по которой снуют проворные «кукушки».

На земле бушевала война и еще не было видно конца этой войне, и потому мы, новобранцы, с молчаливым удивлением вступили на землю загадочной и неведомой нам Монголии. И еще больше удивились мы тому, что там, вблизи Чойбалсана, нам приказали вырыть противотанковый ров.

Монголия была верным другом нашей страны, а до Японии или Маньчжурии от Чойбалсана — тысячи километров, и мы были уверены, что этот ров нам велели копать просто в учебных целях и для закалки, ведь мы только-только надели солдатскую форму. Но для такой безобидной цели нормы земляных работ были слишком велики, а требования командиров очень жестки. И земля Монголии, на которой стоял низкорослый, сонный Чойбалсан, была каменно-твердой и желтой, как степная трава в разгар лета.

А вокруг только просыпалась весна. К земле косо летели холодные долгие дожди; мы жили в палатках из тонкого брезента защитного цвета, питались под открытым небом у новеньких походных кухонь, которые только на наших глазах начинали чернеть, обретая бывалый вид. Так что и на работе и «дома» мы промокали, мерзли. И каждый из нас страдал, осиливая непривычную, казавшуюся нам надрывной работу, при любом движении чувствовал свое тело, переполненное усталостью, и особенно спину, простуженную и опухшую от бесконечных уколов — то против чумы, то против холеры, то против еще каких-то многочисленных напастей.

Моим напарником оказался Ашим Сеитов — парень необычайно выносливый, сообразительный и молчаливый. Был он невысок, крут в плечах, и его лицо, цвета молодой меди, всегда оставалось неподвижным и холодным. Никогда Ашим не жаловался и не радовался. Рядом с ним я выглядел мягкотелым, хрупким, полным сомнений, и потому я проникся к этому парню сначала уважением, а потом и угодливой покорностью, как к человеку, от которого целиком и полностью зависела моя жизнь. Подражая Ашиму, я старался только работать и молчать.

И все же один раз Ашим вышел из себя.

Во время нашего отсутствия соседи по земляным работам взяли лопату Ашима и нечаянно разбили ушко для черенка. Ашим потребовал от соседей целую лопату взамен своей поломанной. Те рассмеялись ему в лицо, а одни из них даже оттолкнул Ашима… И тут Ашим молниеносно взмахнул два раза ребром ладони, и здоровенные парня, еще секунду назад смеявшиеся Ашиму в лицо, осели на дно рва. Ашим невозмутимо, по-хозяйски выбрал себе лучшую лопату и как ни в чем не бывало приступил к работе.

Парни через несколько минут пришли в себя, поднялись с земли, потирая рубцы, вздувшиеся на шеях после ударов Ашима, и, косясь на него, смирно начали копать…

Через месяц мы расстались с Ашимом, а осенью опять сошлись в одной караульной роте, уже в другом монгольском городе — Егодзер-хите. За лето противотанковый ров протянулся и сюда.

В один из жарких осенних дней к месту нашей «обороны» подъехал верхом комдив в сопровождении офицеров. Один из них вел в поводу незаседланного жеребца гнедой масти. Скоро мы узнали, что жеребца почему-то звали Тузиком, что был он трофейный и строптивого нрава: ни секунды не стоял на месте, играл, взбрыкивал, норовил вырваться, так что о седле и говорить не приходилось.

Я заметил, что, увидев Тузика, наш Ашим разволновался, он пристально смотрел на жеребца, потом бросил работу и вылез из рва. Вытерев руки о зад, Ашим уже, явно волнуясь, направился к жеребцу. Наш комбат, только что отрапортовавший комдиву, заметил, что Ашим без разрешения приближается к группе офицеров, и хотел было окликнуть его, но тут на Ашима обратил внимание комдив.

— Что, солдат, нравится жеребец? Узнаешь хорошего коня?

Ашим, видно, забыл от волнения, кто его спрашивает, он совсем по-граждански кивнул и подошел к Тузику, протянул руку к поводу… Жеребец своенравно выгнул шею и вздыбился. Комбат проворно отскочил в сторону и закричал на Ашима. Все во главе с комдивом рассмеялись.

Ашим опять приблизился исподволь к Тузику, неожиданно он схватил повод у самой его морды и повис на нем.

— Разрешите объездить его? — обратился он к комдиву.

— А что, тебе приходилось ездить на таких дикарях?

Ашим снисходительно улыбнулся.

— Да что вы, товарищ генерал, какой он дикарь?! Он сто раз объезженный, — сказал Ашим, показывая на белую шерсть на холке жеребца. — Просто он немного отвык от седла да еще с жиру бесится.

Комдив одобрительно посмотрел на Ашима.

— Верно говоришь. Но выездить его надо по-кавалерийски… Хотя давай, бери его к себе на учебу. Ты казах или киргиз?

— Киргиз, — соврал Ашим. Комдив мог не знать, что уйгуры не хуже управляются с лошадьми и могут объездить любого коня, и Ашим боялся, что генерал переменит свое решение.

Ашим попросил всех отойти подальше, полностью прибрал повод и, улучив миг, вскочил на Тузика. Жеребец встал на дыбы, закрутился на одном месте, и в какую-то секунду я почувствовал, что вот-вот он намеренно повалится на спину, чтобы освободиться от седока. Но Ашим был начеку, каким-то образом ему удалось поднять жеребца в галоп, и скоро они скрылись из виду. Генерал поднес к глазам бинокль и восхищенно сказал:

— Настоящий джигит. Он из этого Тузика сделает человека!

Мы встретили Ашима чуть ли не аплодисментами. Было видно, что прыти Тузику он заметно поубавил.

— Как думаешь, Сеитов, уморил ты его или еще нет? — спросил генерал, уже знавший фамилию Ашима.

— Никак нет, товарищ генерал, не уморил! — ответил возбужденный скачкой Ашим. — Для него это мелочи, только сразу нельзя долго гонять, жир может расплавиться…

Некоторые рассмеялись, услышав, как Ашим объясняет комдиву, но многие из нас поняли его правильно: разнеженные, нетренированные кони при резкой нагрузке часто не выдерживают.

Комдив тут же спросил Ашима, не желает ли он быть у него коневодом и заодно заниматься с Тузиком. Ашим, еще не совсем усвоив армейскую субординацию, вопросительно посмотрел на своего непосредственного начальника — командира роты: как, мол, отпустите меня к генералу? Ротный смутился и поспешно сказал:

— Рядовой Сеитов, выполняйте приказ товарища генерала!

Заручившись разрешением своего командира роты, Ашим решил, что теперь ничто не мешает ему согласиться на предложение комдива, и он расцвел, как ребенок.

— Да я, товарищ генерал!.. Я вам из этого Тузика не коня — птицу сделаю!

Так мой молчаливый и диковатый напарник по работе вызвал зависть и восхищение всех новобранцев и уехал прямо в свите генерала на сказочно красивом Тузике.

И еще раз встретились мы в Егодзер-хите, но уже при более печальных для Ашима обстоятельствах.

Он вернулся в нашу караульную часть на следующее лето, отсидев десять суток на гауптвахте. Оказывается, все это время он только и занимался тем, что выезжал и холил генеральского Тузика.

И в один прекрасный день, в наказание за все изнурительные скачки и прочие крайности, Тузик опозорил Ашима. Когда тот в жаркий полдень купал жеребца в озере неподалеку от гарнизона, Тузик дождался, пока зловредный хозяин сядет ему на холку, и умчал Ашима голого в военный городок, галопом прошел по главной улице Егодзер-хита, а потом подвез его прямо к квартире комдива…

После гауптвахты Ашим стал еще более замкнутым и угрюмым. О подробностях его жизни в приближенных генерала мы не смели спрашивать и разузнали все окольными путями. А Сеитов, казалось, только и жил воспоминаниями о своем необычном взлете и позорном падении.

Минуло ветреное монгольское лето, опять потянулась долгая осень с дождями, грязью, колкой порошей по ночам. Наш взвод выставили за гарнизон в заградительный пост, и мы поочередно парами дежурили у двух землянок. В одной жили солдаты и офицеры, в другой хранились боеприпасы.

В тот вечер на вспухшую, набрякшую дождевой водой землю лег первый снег. Холодный ветер быстро сбил его в ледяную корку. Ночь была черна, и оставалось надеяться только на слух. Подходящие из степи машины мы останавливали световым сигналом вдалеке от землянок, вызывали начальника караула лейтенанта Зыкова и только после тщательной проверки пропускали эти машины в расположение гарнизона.

Как только мы с Ашимом заступили на пост, из тьмы раздался странный шорох и кто-то шумно вздохнул. Я подошел к Ашиму поближе, чтобы спросить его — слышал ли он что-нибудь, но Ашим уже держал винтовку у плеча и целился в ту сторону, откуда с ветром прилетел тяжкий вздох. Так стояли мы, напрягшись, пока наконец звук не повторился, теперь гораздо ближе, прямо против нас. Ашим дважды спросил полушепотом: «Стой! Кто идет?» — затем почему-то выбежал вперед на несколько шагов и застрелил кого-то в упор. Немедленно из землянки выскочили с фонарями наши. Впереди бежал лейтенант Зыков и растерянно кричал: «Почему стрельба?! Спокойно, спокойно, товарищи!..»

Застреленным в упор оказался Тузик. Это он, несмотря на путы, терпеливо шел к Ашиму, вздыхая, видя его своими всевидящими глазами…

До самого рассвета я то и дело подходил к жеребцу и искал в его точеном и сильном теле признаки жизни, думая о том, что будет завтра, как генерал примет весть о том, что его любимый конь убит именно Ашимом Сеитовым!

Ашим за всю смену не сделал лишнего шага, он молчал, воровато покуривал в рукав и ждал, когда его сменят, чтобы уйти в теплую землянку и безмятежно завалиться спать.

Утром приехал генерал. Он мельком взглянул на жеребца, потом долго и внимательно посмотрел в глаза Ашиму, играя желваками. Ашим стоял перед генералом, и лицо его было по-прежнему неподвижным и холодным. Лейтенант Зыков доложил, что Сеитов действовал в полном соответствии с уставом караульной службы. Генерал еще раз скользнул взглядом по лицу Ашима, опустил голову и, как старый солдат, для которого служба была превыше всего, объявил Ашиму Сеитову благодарность. А на вечернем разводе лейтенант Зыков, довольный тем, что сам комдив отметил его подчиненного, поставил Ашима Сеитова нам в пример…

Однообразная служба без новостей и каких-либо перемен, бесконечная монгольская степь, горбатая низкими сопками — вся та жизнь казалась мне застывшей, вечной. Дни сменяли друг друга, мы размеренно, монотонно несли службу, и это никак не совмещалось с моими представлениями о военном времени, с самим зловещим духом войны. Но ничего не поделаешь, служба есть служба — делай то, что тебе приказывают. Все остальное — лишнее.

Единственным развлечением для некоторых солдат нашей части была охота на сайгаков. Остальные довольствовались обильной едой после такой охоты и с завистью смотрели на счастливчиков, возбужденные рассказы которых слушал даже командир заградотряда капитан Петров.

Чаще других на таком охоте бывали лейтенант Зыков и Ашим Сеитов. Мы все удивлялись тому, что лейтенант выбрал в напарники именно Ашима. Стрелял он не лучше нас, а компаньоном был известно каким. Наверное, потому, что он аккуратный и такой же немногословный, как лейтенант, — думал я, стараясь быть справедливым, но у меня это плохо получалось. Ашим ведь дурак дураком, читать ничего не хочет, ничто ему не интересно, живет как крот в своей поре, в одиночку грызет сухари и молчит. Даже писем домой не пишет. Особенно в последнее время я начал чувствовать к Ашиму холодную отчужденность, поняв, что внутренне он никогда не был близок мне и не хотел этого. В довершение всего я страстно завидовал Ашиму как напарнику лейтенанта в охоте. Я понимал толк в оружии, сам умел и любил охотиться, и было обидно, что мое умение и охотничья страсть никого не интересовали.

Желание оказаться на охоте стало настолько велико, что я незаметно для самого себя начал заискивать перед лейтенантом и даже перед этим Ашимом. Вроде намекая на что-то, я рассказывал им о своем отце, действительно опытном охотнике, выболтал все охотничьи байки, которые были мне известны, часто повторял вроде между прочим, что могу запросто нести двух-трех сайгаков.

Наши стрелки охотно слушали мои россказни, но дальше этого дело не шло. И вдруг лейтенанта отозвали в Егодзер-хит, в расположение дивизии, и меня назначили напарником Ашима.

К моему удивлению, едва мы вышли за расположение части, Ашим оживился, охотно заговорил… Не умолкая, он вспоминал свое детство, рассказывал об отце… Почувствовав какой-то тайный смысл в словах Ашима, я насторожился, а он, всегда такой осмотрительный, вдруг пустился в воспоминания о Кульдже, говорил о скачках, о религиозных праздниках, ночных маскарадах… Рассказывать он, оказывается, умел, и скоро я невольно оказался в плену этого красноречивого «молчуна» — я готов был выполнить его любое указание на предстоящей охоте, так на меня подействовали его экзотические рассказы.

В полдень мы передохнули, и Ашим опять продолжил наш путь, уже казавшийся мне странным. Я осторожно спросил Ашима, неужели сайгаки держатся именно у самой границы? Ашим несколько нарочито рассмеялся:

— Что, устал? А трепался: я, мол, охотник!.. До границы еще топать и топать, а сайга держится во-он за теми сопками…

Бинокля у нас не было, зато в части нас снабдили винтовками с оптическими прицелами. Ашим быстро шел по известному ему пути, курил на ходу «Беломор». Мне он папирос почему-то не предлагал, и я, поспевая за ним, скручивал на ходу козьи ножки, рассыпая табак.

До сопок мы шли теперь молча. Ашим все ускорял шаги, и я думал, что он входит в охотничий азарт. Наверное, вот-вот нам откроются табуны сайгаков — и мы пустим в ход винтовки.

— Останешься здесь, — вдруг властно сказал Ашим, не глядя на меня. — Лежи и не шевелись. Я обойду сопки, пугну сайгаков на тебя. Вот тогда и пали по ним…

— Хорошо! — быстро согласился я и без лишних расспросов упал на землю и затаился. Ашим огляделся по сторонам и почти бегом направился к сопкам.

Я прождал сайгаков два часа. В полной тишине солнце побагровело и легло на горизонт. Над каменистой равниной заструился ветер, мало-помалу остужая раскаленную землю, разнося пряный запах вечерней полыни. Скоро и суслики встали столбиками над своими норами, и только их резкий свист нарушал тишину безмолвной степи…

Окончательно отчаявшись, я встал на ноги и растерянно огляделся. Воздух уже посинел, на западе багрово догорал закат. Вдруг меня охватило острое одиночество и стало жутко и тоскливо. Почерневшие сопки горбились вокруг и с каждой минутой отдалялись в нескончаемое пространство земли и воздуха. Я стоял в нерешительности и не знал, что мне делать: искать Ашима или идти обратно в часть. Наконец я решил, что возвращаться в отряд без Ашима мне никак нельзя. Во-первых, без него я обязательно собьюсь с пути и потеряюсь в этой безводной степи, а во-вторых, если я даже и доберусь к нашим, как я объясню исчезновение Ашима?

Я медленно поднялся на вершину той сопки, за которой скрылся мой напарник, посмотрел в темнеющую даль и хотел было крикнуть, выстрелить, но тут все опасения дня разом вернулись ко мне, я понял, что мы наверняка дошли до самой границы, и невольно присел. Не знаю, сколько просидел я так, прислушиваясь к звукам ночной степи, шелесту крыльев неведомых ночных птиц. Я уже не верил во что-то противоестественное и потому не очень-то боялся. Однако то и дело я вглядывался в ночь, помня нрав волков монгольских степей. Как сын старого охотника, как солдат, я верил своему оружию, верил в его неотвратимую силу и потому просидел на теплой земле всю ночь не сомкнув глаз, сжимая в руках винтовку с оптическим прицелом, выданную мне для охоты на сайгаков. Что ждет меня на следующий день, я еще не знал…


На рассвете я прошел еще с километр в том направлении, куда скрылся Ашим, и убедился, что он действительно привел меня к самой границе: в оптический прицел я разглядел двух верховых пограничников. Скоро они остановились, спешились и, став на колени, начали осматривать контрольно-следовую полосу. Вскоре к ним подъехала целая группа пограничников… Тут уж я скатился с сопки и, приседая, заспешил в сторону нашей части.

Солнце уже выкатилось в зенит, от земли заструился горячий воздух. Фляжка давно была пуста, винтовка словно налилась свинцом, подсумок гнул меня книзу. Я мечтал до захода солнца добраться до расположения части и первым делом влепить по морде Ашиму, если он ушел без меня или даже если его доставили наши друзья — монгольские пограничники. В любом случае он должен был побеспокоиться обо мне, и, если бы он это сделал, меня давно хватились бы и нашли.

Я не знал, что, потерявшись в степи, человек обязательно идет по кругу, и к вечеру, окончательно измотанный, я вернулся к границе и наткнулся на тот же пограничный наряд…

Ашим исчез бесследно. Сколько оскорбительных сомнений, догадок и обвинений я испытал из-за этого мерзавца! Нет надобности пересказывать все, что выпало на мою долю, скажу только о самом главном — лишь война с Японией и вступление наших войск на территорию Внутренней Монголии прояснили эту странную и злополучную историю.

Наша часть в составе Плиевского соединения успешно перешла горы Большого Хингана, с боями освободила Далайнор, Анзянтун и Хобяйку. Штаб соединения расквартировался в большом городе — Жэха. Я опять попал в караульную роту и часто патрулировал по городу.

Однажды меня снова вызвали в особый отдел дивизии и сообщили, что меня переводят в другую часть. Причину перевода мне не сказали, но я догадывался, что она чрезвычайна, ибо кому мог понадобиться разжалованный сержант, не имевший ни особых ратных заслуг, ни какой-либо редкой специальности.

Едва я прибыл в новую часть, как меня вызвал ни больше ни меньше как начальник штаба дивизии. У него в кабинете я увидел капитана, которого знал еще по Егодзер-хиту. Полковник с успокаивающей улыбкой посмотрел на меня и сказал капитану:

— Вот этот человек. Я оставлю вас, работайте… Когда введете его в курс дела… — полковник опять ободряюще посмотрел на меня, — немедленно выезжайте!

Когда полковник вышел, капитан положил мне руку на плечо и тепло сказал:

— Ну, садись поближе, сержант…

Я осторожно напомнил капитану, что меня в свое время разжаловали. Капитан сочувственно похлопал меня по руке и сказал извиняющимся тоном:

— Ладно, что было, то прошло. Мы это дело уже поправили… — и он повторил, — товарищ сержант.

В порыве благодарности я вскочил было, чтобы вытянуться перед этим офицером с доброй улыбкой, но капитан удержал меня.

— Ладно-ладно, сиди, это все потом… Слушай меня внимательно, сейчас мы с тобой поедем в Харбин, — продолжил он серьезным тоном. — В Харбине нашли одного типа, очень похожего на твоего напарника по охоте… Помнишь его?

— Да я его, товарищ капитан!..

— Сиди-сиди…

Тут я спохватился и вдруг припомнил, что Ашим умел говорить по-китайски. Капитан сразу насторожился, удивленно вскинул брови.

— Как-как? По-китайски, говоришь?! Он что, сам тебе об этом сказал?

Я сказал капитану, что еще в Егодзер-хите мы пошли с Ашимом в лавку и он разговаривал с ее владельцем на китайском языке.

— Точно, точно, товарищ капитан! Они еще часто так повторяли: «Харбина! Харбина!..»

— Эх ты!.. Сибирский валенок! — начал ругаться капитан, — Тебя сколько таскали, а ты молчал! Точно, сибирский валенок, или как там у вас таких называют!

Я опустил голову и судорожно сглотнул. Все перемешалось во мне: и стремление отплатить Ашиму, и ожидание скорой встречи с ним, и досада на себя за то, что на допросах после той охоты я забыл сообщить такую важную информацию… Капитан привычно плеснул в стакан холодной воды из графина, подал мне.

— На, хлебни и успокойся. И вот еще… — Он достал из кармана маленький браунинг и протянул его мне: — Положи, чтоб легче было выхватить, и — пошли, браток…


Я уже знал кое-что о древних русских и восточных городах, однако Харбин до смятения поразил меня своей пестротой и многоликостью. Казалось, этот город вобрал в себя штрихи всех стран и земель: китайцы тут носили европейскую одежду и говорили по-японски, русские усвоили все повадки китайцев и бойко переговаривались на английском языке…

Наши солдаты несли здесь в основном караульную службу, занимались передачей японских арсеналов частям китайской Народно-освободительной армии, прихода которой ждали во многих городах и селах Внутренней Монголии и Маньчжурии.

Объектом нашего наблюдения стала торговая база русского купца, промышлявшего по пушнине. То и дело к его складам, толстостенным лабазам подъезжали китайцы, тибетцы, уйгуры из Синьцзяня. Все эти торгаши, попрятавшиеся во время военных действий, как тараканы в сильный мороз, теперь оживились и неутомимо поправляли свои дела. Таможенный и торговый контроль были всецело переданы в руки китайских военных властей.

Едва прибыв в Харбин, мы с капитаном немедленно обрядились в нашей комендатуре в штатские костюмы: капитан «стал» русским деклассированным интеллигентом, а я, поскольку немного знал монгольский язык, облачился в халат и остроносые сапоги. Немедленно мне привели низкорослую монгольскую лошадь, на ней я почти каждый день ездил на торговую базу купца, покупал там разные мелочи, болтал с торгашами, интересовался ценами…

Ашим на глаза не попадался. А капитан, судя по всему, знал о Сеитове многое и часто строил далеко идущие догадки.

— Странно, — говорил он, — почему этот Ашим, дышло ему в бок, уехал в Синьцзян и быстро вернулся оттуда?.. Наверняка он связан с гоминьдановской разведкой… Так говоришь, он по-китайски хорошо калякает?

Я уже в который раз подтверждал, что Ашим говорит по-китайски, но всякий раз добавлял, что не знаю, плохо это или хорошо.

— Ладно, разберемся, — говорил в таких случаях капитан. — Дай только сцапать его, понял? Ты должен сначала опознать его, а потом будем брать.

Через пару дней на дорогих дрожках в сопровождении двух разодетых людей и при здоровенном кучере у базы появился Ашим Сеитов. Хотя он был одет как кашгарец — в полосатый чапан, расшитую жемчугом тюбетейку и к тому же отрастил бороду и усы, я сразу же узнал его. Я находился на порядочном расстоянии от этой компании и потому не слышал, о чем они говорили, но в одном я убедился доподлинно — Ашим выполнял роль переводчика. Поразили меня его новые манеры, он заискивал, угодничал, делал это заученно легко. Оказывается, в Ашиме жил еще и холуй.

Выслушав меня, капитан почему-то твердо решил, что Ашим не тот человек, за которого себя выдает. Он несколько раз прикидывал, как бы пробиться в окружение Ашима, но ничего путного не придумал. К тому же нас беспокоила вероятность исчезновения Ашима, он был хитер и мог, зачуяв слежку, бесследно раствориться в Харбине. Капитан решил брать Ашима, а уж потом раскрыть его карты. Мне было поручено встретить Ашима, когда он будет один, и без лишнего шума, под браунингом, препроводить его подальше от людных мест, где меня будут ждать капитан и его люди.

Ашим вздрогнул, увидев меня. В первую секунду он заметался, но, бросив понимающий взгляд на мою правую руку, в которой таился браунинг, притих и медленно пошел чуть впереди. Через несколько шагов Ашим полуобернулся и начал тихо говорить — жалостливо и заискивающе.

— Хорошо, что я встретил именно тебя… Другой бы меня не понял, а ты должен понять, я ведь помню, ты умный и добрый парень… — Он совсем остановился. Я ткнул его под бок стволом браунинга. Ашим должен был понять, что вести со мной такие разговоры бесполезно, но он опять заладил свое: — Я ведь, дурак, хотел тогда прикончить тебя, даже прицелился… Но ты так покорно ждал меня, и я не решился. Ведь ты мой кровный брат, мы ведь с тобой оба уйгуры. Подлец я, подлец… Отпусти меня, а? Я просто испугался перед войной с Японией, я мигом исчезну, отпусти ты меня… Ну, умоляю…

И вдруг Ашим ударил меня ногой в живот, метнулся через дувал и исчез. Люди капитана привели меня в чувство, помогли добраться до комендатуры.

Скоро мне вернули звание сержанта и опять зачислили в караульную часть, в которой я встретил своих сослуживцев, чему каждый солдат бывает рад.

…Мы не встретились больше ни в Харбине, ни в Синьцзяне, когда лет через десять после войны я посетил эту землю. Странно, но и по прошествии многих лет мне тягостно думать, что я могу где-то встретить этого невысокого, крутого в плечах человека, лицо которого цвета молодой меди всегда неподвижно, холодно и лишь отмечено коротким блеском раскосых зеленоватых глаз.


Перевод А. Самойленко.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Война закончилась. Через Европу и через Россию — на юг, где уже отцветали яблони, роняя розоватый цвет на теплую землю, покатились эшелоны демобилизованных бойцов. Рахмедину повезло, он вернулся в родные края одним из первых. Поезд пришел в Алма-Ату затемно. Рахмедин переночевал в вагоне, а рано утром, едва на востоке сквозь рассветную синеву проступили контуры гор, отправился на городской базар, надеясь встретить там кого-нибудь из земляков с арбой или подводой и добраться в родное село.

Так оно и вышло, почти сразу же Рахмедин увидел двух односельчан, они сидели на пустых арбах, но в обратную дорогу еще не тронулись, видно, чего-то ждали.

— Ай, Рахмедин?! — закричали изумленные земляки, не ожидавшие увидеть его вот так запросто на базарной площади. — Живой?! Вот так встреча! Садись, дорогой, домой доставим, по дороге потолкуем…

— Ждете кого-нибудь? — спросил Рахмедин, обнявшись с земляками и подавая одному из них вещмешок.

— Да вот председателя дожидаемся, он пытается коня сбыть с рук, думает, что ему удастся продать эту дохлятину.

До войны Рахмедин пас колхозных коней, выезжал отменных скакунов, умел выхолить жеребца и выиграть на любых скачках.

— Которого же он продает? — спросил Рахмедин, оглядев двух тощих коней, привязанных к арбе.

— А вон того, с рыжей мордой. Его даже на убой не взяли. Дохлятина! Да и здесь дурака не найдется его купить, все равно что деньги на ветер выбросить.

Тощий, плешивый по хребтине иноходец словно понял, что говорят именно о нем, поднял голову и посмотрел на Рахмедина. Иноходец был слаб, изнурен, должно быть, тягостной непосильной работой и долгим голодом. Глаза его были мутны и равнодушны, он не узнал своего старого хозяина и не вспомнил всего, что было связано с ним. Иноходцу уже было безразлично все, кроме пучков сена, валявшихся на базарной площади вперемежку с навозом.

Рахмедин, увидев все это, горестно вздохнул и вдруг обнял иноходца за шею.

— Не думай ничего, я тебя никому не отдам. Приведу в табун, еще поживешь! — сказал Рахмедин и повернулся к арбакешам: — Иноходца нельзя продавать!

— Гляди-ка, я вижу, тут новое начальство появилось! — раздался за спиной Рахмедина насмешливый голос. Рахмедин обернулся. Поодаль стояла пролетка, в ней сидел ухоженный, осанистый джигит.

— А-а-а, новый председатель! — понял Рахмедин.

— Это уж точно. А ты вот кто такой?

— А я, председатель, строил колхоз, в котором ты теперь начальство, — неторопливо ответил Рахмедин. — И коней, которых ты довел до ручки, а теперь продаешь за гроши, тоже я растил. Рахмедин меня зовут!

— Ты, что ли, бывший конюх?

— Не конюх, а коневод. И не бывший, раз я вернулся! Хотя, ладно, не забыли, и на том спасибо… Но ты, председатель, торопишься сбыть этих лошадей, это не по-хозяйски. А раз ты всему голова, ты за это и ответишь своей головой! — жестко сказал Рахмедин.

Председатель покраснел, как мальчишка, и покосился на арбакешей.

— А ты, дядя, язык тут не распускай! — запетушился было он. — От них никакого прока, кроме убытка, нету. А продавать их решил не я, а правление!

— Ладно, давай не будем нападать друг на друга, это делу не поможет, — примирительно сказал Рахмедин. — Конечно, если конь отслужил свое, ему, известно, одна дорога. Но с этим иноходцем ты можешь просчитаться! Да, если бы ты знал, что это за конь, ты бы не отдал его за табун лошадей! Вон, своего-то коня ты не иначе как взял на конезаводе за большие деньги? Вот-вот, это видно сразу. Так ведь что же получается, ты его холишь и кормишь каждый день как надо. И ничего твой конь не знает, кроме ровной дороги. А ты, председатель, попробуй запряги его в груженую арбу да про плеть не забывай, чтобы он в гору веселей тянул да весеннюю грязь прытко проходил, вот тогда и посмотрим на твоего коня. Он по ровному месту будет ходить, как стреноженный, — заключил Рахмедин, удовлетворенный убедительностью собственных слов, и полез в карман за махоркой.

Арбакеши с любопытством смотрели, как их земляк проворно свернул козью ножку и густо затянулся.

— Как ходили за иноходцем, это дело прошлое, что теперь об этом говорить, — еле выговорил председатель, поглядывая на людей, слышавших его перепалку с этим фронтовиком, так некстати возникшим ни свет ни заря на базарной площади.

— Замордовать можно кого угодно, — назидательно заметил Рахмедин. — Да ты посмотри, какая у него грудь, а ноги!.. Это мечта настоящего джигита!

— Ай, что ты такое говоришь, Рахмедин! Это же кляча, а не тулпар…

— Надо уметь видеть добрую лошадь…

— А по мне все они тулпары, пока молоды, а состарятся, так и все клячи, — попытался пошутить председатель.

— Да-а, нехитрая у тебя наука. Ну, ладно, ты — молодой, я — старый. Вот давай и померяемся на конях. Ты на своем молодом, а я вот на этой кляче, — показал Рахмедин на иноходца.

Председатель, видно, понял, что Рахмедин поймал его на слове, чтобы сберечь иноходца. Но он не мог так скоро примириться с тем, что все вышло так, как хотел этот Рахмедин, и, соглашаясь через силу, он предупредил коневода:

— Ну, смотри, земляк, проиграешь — отберу иноходца сразу после финиша. На глазах у людей отберу, слышишь, земляк?

— Не глухой, — сообщил невозмутимо Рахмедин, сворачивая новую цигарку. — Будем считать, что договорились, председатель…


В село они добрались к полудню. Арбакеши, едва расставшись с Рахмедином и председателем, кинулись по дворам сообщить, что произошло на базаре. Рахмедин повидался с близкими и, не отдохнув, даже не разобрав вещмешок, направился к конюшням. Здесь он присмотрел место для иноходца, а затем вывел коня за село пастись и сам лег в траву, раскинув руки, долго смотрел в высокое небо и медленно закрыл глаза, улыбаясь от подступившей спокойной светлой радости. «Отдыхай, бедняга, отдыхай, — бормотал Рахмедин. — Ведь и правда смотреть-то на тебя тошно…»

Иноходец оставил щипать траву, подошел к Рахмедину и смирно замер рядом, чуть покачивая головой, и грива его легла Рахмедину на грудь. Рахмедин встал, обнял иноходца и поцеловал его в жилистую соленую шею. Потом они медленно побрели рядом в степь по тугой бледно-зеленой траве. Впереди на землю опустилось помутневшее закатное солнце, чуть размытое сырым теплым ветром, а они все шли и шли, словно оставляя позади тяжкие вчерашние дни, освобождаясь от тревог и усталости…

А потом незаметно земля меняла цвета, менялись и степные ветры — ласковые, теплые на хлесткие и стылые, скрывалось за облаками небо и опять зависало над головой чистым голубым куполом, — и прошел год. Было кому запасти в зиму корма — следом за Рахмедином вернулись и другие уцелевшие мужчины села — и табун вышел к весне гладким, холеным, словно и не зимовал. Но все равно весна была праздником. И потому в день, когда пришел срок выводить табун на весенние пастбища, Рахмедин проснулся на рассвете, прошел к конюшням по проселку, подламывая еще фронтовыми сапогами звонкий полый ледок, и у ворот, рядом с коновязью, сел на вросшую в землю тесину дожидаться рассвета. Покуривал, слушал всхрапывания, грузный стук копыт, представляя, как кони его табуна переминаются, покачивают головами в теплой темной конюшне.

Иноходец оправдал его надежды. Он налился телом, стал спокойнее, тверже в поступи, после линьки покрылся густой лоснящейся шерстью, и старые ссадины и болячки затянулись пятнами белой щетины. Рахмедин понял, что пришла пора сызнова приучать иноходца к седлу, и он ездил понемногу на нем, стараясь делать это подальше от людских глаз, где-нибудь в степи, раскинувшейся вокруг села.

Молодой председатель не забывал говорить при каждой встрече:

— Ну, ака, как ваш несравненный иноходец? Не слишком ли он заботит вас? А то, может, отправим его на убой? Он теперь на мясо без всяких разговоров подойдет!.. — и смеялся при этом.

Рахмедин терпеливо сносил все ехидные замечания председателя, всякий раз объяснял, что иноходец окреп, но прежнего хода у него пока нет и он еще не может привыкнуть к собственной скорости. Рахмедин действительно чувствовал, что иноходец вот-вот войдет в прежнюю манеру бега, и он не торопил коня, незаметно исподволь тренировал его на ходу, уже пробуя для предстоящей скачки.

Однако терпение председателя истощилось раньше срока. Однажды он вызвал Рахмедина в контору и попросил при этом, чтобы тот приехал на своем «тулпаре». Рахмедин появился под окнами конторы на старом мерине. Председателю это не понравилось.

— Хватит! — сказал он Рахмедину, едва тот переступил порог кабинета. — Я говорил, что проку с него не будет, даже до конторы не может добраться! Одна морока с ним! У нас колхоз, а не приют престарелых лошадей! Хватит! Завтра же пришлю зоотехника, если он скажет, что твой «тулпар» ни на что не годен, вон эту клячу из табуна. Тоже мне, брах[29] нашелся в моем колхозе!..

Рахмедин понадеялся, что председатель пошумит-покричит да и остынет. Но утром следующего дня к конюшням подъехали двое — председатель и зоотехник.

— Ну, Рахмедин, сейчас будем комиссовать твоего иноходца, — крикнул насмешливо председатель вместо приветствия, специально горяча своего коня. — Или ты сам сведешь его на убой, а я вернусь в контору?

Зоотехник повертелся вокруг иноходца, зацокал языком, как фазан.

— Прекрасный конь! Что значит год отдыха да умелые руки! Ожил прямо-таки иноходец, ожил!

Зоотехник явно подыгрывал председателю. «Сговорились», — подумал, нахмурившись, Рахмедин и решил не поддаваться искушению сейчас же обставить председателя вместе с его конем. Но председатель откинулся в седле и презрительно фыркнул.

— Чего болтать попусту! Конь проверяется в деле. Вот поскачем, тогда и видно будет, кто чьей пыли наглотается!

Это было уже слишком. Рахмедин молча заседлал иноходца под насмешливыми взглядами председателя и зоотехника. Затягивая подпруги, он видел, как зоотехник подмигивает председателю: ага, мол, завели мы его!

Рахмедин неторопливо сел на иноходца, прочувствовал, что заседлан он добро, сжал повод так, что побелели костяшки пальцев, и сказал негромко и отчетливо:

— Мы готовы.

— Вот так-то оно лучше, — не сменил тона председатель, хотя видел лицо Рахмедина. — Скачите до крайнего дома как можете, посмотрим, хватит ли его пройти село. — Председатель мотнул головой в сторону иноходца. — А я поскачу рядом.

Рахмедин, сдерживая себя, перевел дыхание и, стараясь показаться спокойным — вокруг уже собирались односельчане, — ровно произнес:

— Эх, сынок, последнее это дело — говорить так перед скачкой. Люди могут подумать, что ты просто болтун и хвастунишка!

Председатель оглянулся по сторонам и смешался, люди стояли вокруг молча, старики не смотрели на него.

— Извините, ака, — пробормотал председатель, чувствуя спиной взгляды сельчан. — Это я просто так, я…

Рахмедин тронул иноходца, не оборачиваясь, бросил:

— Отсюда начнем. Ну!.. — Он взмахнул плетью и сразу привстал на стременах, вытянулся над шеей иноходца.

Иноходец не ждал этого, он рванулся с моста, поскакал неровно, забирая повод, но тут же выправился, взял хороший для начала ход. И тут Рахмедина прорвало, он дал волю плетке. Иноходец захрипел, сбился с хода и опять нашел его, все убыстряя и убыстряя бег…

— Смотри, молодой, зад себе не отбей! — крикнул Рахмедин, обернувшись на миг, забыв обо всем на свете.

Иноходец летел уже во всю мощь. Село выплеснулось навстречу и стремительно надвинулось первыми домами… Председатель, видно, понял, что дело заворачивается нешуточное, он уже выбивал из своего коня все, что мог, но иноходец, вытянувшись, по-прежнему шел впереди.

— Давай! Рахмедин… Покажи ему! — вдруг закричали стоявшие на обочине проселка. — Рахмеди-ин, ты ведь джигит!

И все же молодой, рыжий, как верблюд, мерин председателя настиг-таки иноходца посреди села. Они поравнялись, потом мерин медленно начал выходить вперед…

— Рахмедин! Ака! Рахмеди-и-ин!..

И словно понял иноходец, что это была его последняя скачка, что не будет у него уже ничего, кроме этой скачки, — он заметно вытянулся, взял весь повод и натужно, но ушел от мерина! Хрипя, разбрасывая пену, он вынес Рахмедина на площадь, к конторе, и здесь надо было остановиться, но иноходец не слышал седока, хрипя, он выметнулся за село в степь и пошел по росной высокой траве…

Председатель прискакал вторым. Он сошел с коня, приблизился к толпе, которая громко расхваливала иноходца Рахмедина. Мальчишки уже оседлали крышу конторы и оттуда сообщали, что иноходец не слышит повода, что он идет во весь опор и что, наконец, он скрылся за горизонтом.

Рахмедин вернулся из степи один. На плече он нес уздечку.

— Поздравляю, ака! Пусть иноходец будет вам призом!.. — закричал председатель в общей тишине и осекся, услышав свой голос. Поодаль тяжело, надсадно дышал его конь.

Рахмедин, не поднимая глаз, обошел председателя и побрел сквозь толпу, сжимая в ладонях удила, еще хранившие тепло губ иноходца…


Перевод А. Самойленко.

ДЖУХАЗА

Это имя впервые встретилось мне в прекрасной песне. Оно звучало в припеве, и казалось, что каждый певец томился любовью к женщине, которую звали Джухаза.

Джуха, ийги-янг,

Ты цветок цветков!

Потом я узнал, кто была Джухаза. В двадцатые годы она жила в глинобитном городе Суйдуне. В ее доме собирались курильщики гашиша. Эта женщина никого не боялась — ни суйдунских святош, ни приспешников белого генерала Дутова, установивших свои жестокие порядки в пограничном городе Синьцзяна. Но не мог я понять одного: как эта женщина-чародейка добилась такой чести? Ведь ей была посвящена одна из самых чудесных песен моего народа!

И однажды я встретил человека, когда-то жившего в Суйдуне и посещавшего майданхану, как называли там дом Джухазы. Нияз был уже не молод, но не замыкался в себе, как это бывает с людьми его возраста. Я стал расспрашивать его о городе Суйдуне и Джухазе, владелице веселой майданханы. Выслушав меня, дядя Нияз улыбнулся, провел пальцем по серебру длинных усов. Он радовался, что я заставил его вспомнить годы безрассудной молодости.

— Это было во время гражданской войны, — так начал он свой рассказ. — Хотя я был одиноким сиротой и батрачил у местных баев, но не понимал, что такое революция, не знал, на чьей стороне правда, почему некоторые мои соплеменники уходят в соседнюю страну. Вот и я вместе с ними очутился в Суйдуне. Кого только не было там в то время! Торговцы из Кульджи и Кашгара, русские беглецы, дутовские головорезы, контрабандисты…

Люди эти занимались каждый своим привычным делом, но досуг проводили в кутежах и пьянстве, как бы стараясь этим показать, что их не волнуют грозные события тех лет.

Мне пришлось стать поденщиком.

Однажды один из моих приятелей сказал, что в Суйдуне есть такой дом, где всегда звучит прекрасная музыка и струится дым кальянов.

— Пойдем туда, — сказал он.

Я еще не знал, что иду к той, о которой сложены песни, к живой легенде Суйдуна.

Мы зашли в просторный, чисто подметенный двор. Возле беседки, обвитой плющом, дымили самовары. Шашлычники священнодействовали, нанизывая на вертела куски баранины. Приветливый юноша-слуга вышел к нам навстречу и провел нас в дом.

В большой комнате собралось множество гостей. Седобородые старцы были облачены в одежды, сшитые из бекасама — дорогой ткани ручной работы. Хозяйка майданханы сидела между двумя белыми, как лунь, чалмоносцами. Убого одетые гости, расположившиеся у входа, по виду были похожи на странствующих нищих и бродячих музыкантов. Джухаза сделала нам знак, чтобы мы сели рядом с ними, у самого порога.

— Добро пожаловать, гости, — приветливо сказала она нам, и мне показалось, что в ее словах был какой-то вопросительный оттенок.

У Джухазы был высокий лоб, прямой нос и сросшиеся на переносице брови. Глубокий свет мерцал в ее глазах, прикрытых длинными ресницами. Она была прекрасна!

— Прошу вас, гости! — сказала она, когда подали чай, и взяла в руки свой дутар.

— Мы беженцы, ханум, — тихо промолвил мой спутник.

В ответ на это Джухаза улыбнулась и сделала знак юноше-слуге. Тот протянул моему приятелю кальян, потом подал алый раскаленный уголь, зажатый в железных щипцах. И другие гости потянулись за кальянами.

Я охмелел от гашишного дыма и звуков дутара. Первая песня Джухазы, пропетая в тот вечер, до сих пор звучит у меня в ушах.

Побыв не раз в доме Джухазы, я заметил незыблемый обычай, установленный там. Джухаза пела и играла на дутаре, лишь после этого начинали состязаться между собой музыканты. Первым играл прославленный хафиз Амритдин-хальпе, былой толкователь корана, потом исполняли достан под звуки дутара, тамбура и бубна, а в самом конце звучал лишь один тамбур. Я оставлял в майданхане последние гроши. Меня притянул к себе, поглотил и растворил волшебный мир музыки и прекрасной песни.

С кем только я не познакомился за эти два года в доме Джухазы! Мусульманские священники, странствующие дервиши и маддахи, рассказывавшие о жизни и подвигах ревнителей веры. Среди моих сверстников, очарованных прекрасной Джухазой, был и Розы, прозванный потом Тамбуром. Теперь его все знают как музыканта и композитора.

А в те годы он сначала служил у Джухазы мальчиком и подносил гостям кальян, потом стал играть на дутаре. Джухаза привязалась к нему, как к брату. Каким-то чувством она постигла и мою преданность к ней, сделала меня домашним слугой и поселила в одной комнате с Розы.

Я не мог заметить за Джухазой ничего предосудительного. Почему она жила так бескорыстно и беспечно? Она не старалась умножить свои доходы, без остатка тратила деньги или отдавала их нищим, дервишам, странникам, музыкантам. Про нее говорили, что она — уроженка Кашгара. Но как она очутилась в Суйдуне — никто не знал.

Меня зачастую поражала та жадная любознательность, с которой она расспрашивала бывалых людей об уйгурах, узбеках, казахах, живущих в Советской России. Джухаза стремилась узнать о новых законах жизни, установленных «красными русскими».

* * *

Однажды Джухаза отправила меня вместе с Розы на горные пастбища купить баранов. Я забыл — осенью или весной это было, помню лишь, что тогда снег шел вперемежку с дождем. В тот день улицы Суйдуна вдруг необычайно оживились. Скрипели арбы, груженные каменным углем и дровами, люди торопливо гнали вьючных ослов и быков. Состоятельные горожане мчались куда-то на своих фаэтонах.

— Почему такая суета? — спросил я Розы.

— Да, говорят, что в Суйдун приезжает муфтий всего Алтышара, якобы на совет с джандралом Дутовым.

Хоть и смутно, но тут уж я понимал, что эти гости зря с Дутовым встречаться не будут. Мной овладело тревожное чувство.

— Советская власть окрепла, — вдруг промолвил Розы, будто угадывая мои мысли. — Не так-то просто ее свалить. Ничего у них не выйдет, сил не хватит!

Я удивился словам Розы. Ведь он впервые заговорил о Советской Родине, до которой, казалось, было рукой подать. Но она была отделена от нас, как любая из звезд на ночной небе.

На обратном пути с пастбища мы увидели внизу город Суйдун, распластавшийся в долине, как огромная птица. Голые деревья суйдунских садов были похожи на перья, кое-где уцелевшие на ее растерзанном теле.

Наша госпожа готовила щедрое угощение. Ее дом должен был удостоить своим посещением сам мусульманский муфтий всего Алтышара, прибывший для переговоров с генералом Дутовым.

Муфтий и раньше знал Джухазу, а теперь он хотел наставить ее заблудшую душу на путь праведный.

В доме все взялись за дело: привычно резали мясо для шашлыка, пекли самсу, приготовляли кальяны. Даже сама Джухаза встала с ложа, покрытого атласным одеялом, на котором она всегда сидела. Она засучила рукава и взяла в руки серебряный кийгакчи — прибор для вырезания узоров на тесте, очень похожий на шпору. Белое лицо ее разрумянилось, огромные черные глаза светились умом и весельем.

— Не прикажете ли угостить кальяном нашего муфтия? — спросил Амритдин-хальпе, но сразу осекся, встретив укоризненный взгляд Джухазы.

Мы уже распивали чай и ели самсу, когда услышали шум в передней и возгласы: «Идут, идут!» Покинув свои места, мы быстро подошли к дверям и замерли в поклоне, скрестив руки на груди. Муфтий всего Алтышара Ализада Пирмухаммад вместе с настоятелем мечети и двумя дутовскими офицерами направился прямо к Джухазе, еще продолжавшей сидеть за столом.

Но вот она медленно встала и протянула муфтию руку. Он слегка коснулся щекой ее руки, а сам недобро покосился на Амритдина-хальпе, поглощенного курением кальяна и будто бы не замечавшего прихода высокого гостя.

— Здравствуй, бывший мой учитель! — произнес муфтий.

— Здравствуйте, мой бывший ученик, — в тон ему ответил музыкант Амритдин-хальпе. — Прошу садиться, — сказал он, показывая на место рядом с Джухазой.

Имам мечети сдержанно поздоровался с Амритдином-хальпе и Джухазой и сел справа от них.

— Так, так. Значит, в наши края пожаловали… На совет с джандралом? — спросил Амритдин-хальпе. В словах его звучал вызов.

— Генерал генералом, а вы бы лучше спросили, зачем мы к вам пришли? — с насмешкой ответил муфтий.

— Догадываюсь — зачем, Пирмухаммад… простите, ваше преосвященство, муфтий Ализада Пирмухаммад, — сказал музыкант, а затем, после небольшой паузы, еще добавил: — Где это вы изволили обучиться заморским обычаям — целовать руки женщинам?

— Разве грешно приложиться к руке такой ханум, мой хальпе? — сказал муфтий. — А вот вы еще будете наказаны за то, что совращаете правоверных с пути, — добавил он.

Джухаза приказала нам принести кушанья. Пиршество проходило в тревожном молчании. Когда же хозяйка дома распорядилась насчет вина и музыки, муфтий стал проявлять беспокойство.

— Дочь моя, — сказал он, — у нас очень мало времени, а нам еще надо поговорить с вами наедине. — И он поднялся с места.

В тот же вечер мы узнали подробности беседы муфтия и имама мечети с нашей госпожой. Узнал я также и кое-что из прошлого муфтия всего Алтышара. Когда-то он считался другом отца Джухазы.

Когда Ализада стал муфтием всего Алтышара, он начал старательно выполнять поручения белого генерала Дутова и его иностранных покровителей.

Теперь, побывав в Кульдже, преосвященный Ализада Пирмухаммад приехал в Суйдун не только ради встречи с Дутовым, но также для того, чтобы выяснить состояние духовных дел. Однако он увидел, что ислам здесь не процветает, а хиреет и никакого благочестия в Суйдуне почти никто не соблюдает. Поэтому муфтий решил в первую очередь закрыть веселые дома, гашишные заведения и кабаки Суйдуна, начав это дело с майданханы, принадлежащей прекрасной Джухазе. Однако наша госпожа, кажется, сразу отбила ему охоту…

— Ну, дочка, что же говорил тебе этот ходжа? Наверно, он взывал к тени твоего отца и заставлял тебя читать покаянную молитву? — спросил Амритдин-хальпе, когда Джухаза проводила знатных гостей.

— Боже мой! — воскликнула она. — Да эти святые отцы сами толкают людей в пропасть, а потом их же обвиняют в гибели. Впрочем, муфтий и имам сказали, что джандрал Дутов хочет напасть на красную Россию. И они мне всячески грозили — и позором и даже расправой.

— Что же ты ответила? — спросил Амритдин-хальпе.

— Я ему сказала: ваше преосвященство, прочтите достан нашего великого поэта Билала Назыма «Чанмоза Юсупхан». Вы легко узнаете себя в Юсупхане — несчастном торгаше и предателе.

— Хорошо сказано! — одобрительно промолвил хальпе.

Имя поэта Билала Назыма или Моллы Билала я слышал, но достанов, сочиненных им, никогда не читал.

В доме Джухазы стоял большой сундук, доверху набитый рукописными книгами, и она чуть ли не наизусть знала все эти сокровища народного слова. И я решил попросить у нее сказание великого поэта Билала.

* * *

Долгие вечера в майданхане мы проводили с Джухазой в чтении самых замечательных достанов. Такие произведения, как «Сказание о победе», «Священная война», «Назугум», воспевающие борьбу нашего многострадального народа за свободу, порой исторгали у нас слезы, которых мы не стыдились. Иногда наступали мгновения, когда я, как бы в беспамятстве, начинал осыпать поцелуями лицо и руки Джухазы.

Однажды она прочла со мной книгу поэта-философа Гариби; в ней изображен спор мастеров тридцати трех ремесел. Передо мной вставали образы древнего зодчего, кузнеца, портного, пекаря. Как искусно читала Джухаза это сказание! Она проникала в прошлую жизнь, раскрывала мне вековые тайны родной истории. Редкостным даром обладала эта женщина!

— Вы стали шахом, а я — Шехерезадой, — часто говорила она мне, светло и радостно улыбаясь.

Однако близилось время нашей разлуки. Я уговаривал Джухазу ехать вместе со мной в Джаркент. Однажды мы узнали, что белый генерал Дутов убит. Весть об этом потрясла всех, даже постоянных посетителей майданханы, стремившихся забыться в дыму кальянов.

Во мне пробудились какие-то новые чувства. Я постепенно стал отдаляться от той среды, которая уже считала меня своим. Ведь Амритдин-хальпе прожил свой век. Но разве я, Розы Тамбур, Джухаза достойны такой жалкой участи? Нельзя уходить от жизни и погружаться в бездумье гашишного дыма. Нам не от кого прятаться, и мы должны смотреть на необъятный мир открытыми глазами. Так думал я, но выхода найти не мог и продолжал томиться тяжелыми мыслями.

После того как наш Махмут Ходжамьяров уничтожил Дутова, мы поверили в незыблемость советской власти.

— Они свергли царя, установили новый порядок, построили могучее государство, — говорила Джухаза. — Там, где люди создают новое, не остается места для зла.

Беженцы, успевшие уже утратить последние пожитки, стали мечтать о возвращении в Россию. Они радовались тому, что я покинул грязный притон, как называли они суйдунскую майданхану. А я говорил им, что уеду в Россию только вместе с Джухазой. Друзья вновь отвернулись от меня, и я остался в полном одиночестве.

Розы Тамбур и старый Амритдин-хальпе куда-то ушли в толпе странников. И снова марево гашишного дыма застлало мне глаза, а волны любви качали меня, как щепку, плывшую неведомо куда в житейском море.

В конце концов мы с Джухазой решили ехать в Кульджу, а оттуда пробираться в Кашгар — на родину Джухазы, древнейшую столицу моих предков.

Конечно, более всего нас манил к себе Джаркент. Но в Суйдуне не было никаких вестей о судьбе уйгуров, уже успевших вернуться в Россию. Кроме того, мы боялись, что там нас сочтут за изменников, а дурная слава Джухазы могла еще более отяготить нашу судьбу.

Однажды, возвратившись с биржи труда, я застал Джухазу погруженной в какое-то тягостное раздумье. Она так и не объяснила мне причину этого, а вечером, обняв меня, легла спать. Но я слышал, как она почти всю ночь проплакала. Я попытался спросить, чем вызвано это безутешное горе, но она лишь смеялась сквозь слезы, смеялась так, что заронила страх в мою душу.

Утром Джухаза с горделивым видом, который ее всегда отличал, сказала мне, что мы расстанемся навсегда. Она продала дом и имущество, теперь ее ничто не связывает с городом Суйдуном.

«Бог мой! — подумал я. — Она не только нежна и красива. Сколько жестокости и коварства скрыто в этой загадочной душе!»

— Да что же это, Джухаза! Ты то обжигаешь меня, как пламя, то обдаешь ледяным холодом, — сказал я, посмотрев ей прямо в глаза, но она постаралась отвести от меня свой взор.

Наверное, в эти мгновения и ей было не по себе, но она сумела взять себя в руки.

— Мы должны расстаться, — беспощадно повторила Джухаза и простилась со мной.

В тот же день я навсегда покинул ее дом, чувствуя, что любовь Джухазы ко мне умерла в ее сердце.

Лишь впоследствии я узнал, что двое из моих друзей уговорили ее, чтобы она сама сняла с меня свои гибельные чары. Может быть, это было к лучшему? Кто знает?..

Но когда вспоминаешь о такой любви, об огне, пламеневшем в твоем сердце, то невольно думаешь, что иногда люди делаются врагами своего счастья. И это — потому, что они часто мерят на чужой аршин свое счастье и этим губят его. Подлинная любовь не терпит никакого вмешательства.

Я спросил у собеседника — узнал ли он хоть что-нибудь о дальнейшей судьбе этой необыкновенной женщины.

— Я долго ничего не знал о ней, — ответил дядя Нияз. — Лишь через десять лет я узнал, что Джухаза умерла в том же городе Суйдуне, вскоре после нашей разлуки.

После небольшой паузы он еще добавил:

— Не осуждайте меня, дорогой мой. Я достаточно наказан за свою ошибку…

Теперь мне было непонятным только одно: какую свою ошибку он считает главной — временную потерю Родины или утрату необыкновенной любви? А может быть, все его ошибки зависели от времени, в котором он жил, и среды, окружавшей его?..

Я взял старый кашгарский дутар, стоявший в углу, и тихо, только концами пальцев, начал играть на нем, и дядя Нияз, разгадав мою мысль, запел так тихо, так сокровенно, что, казалось, слился с древним дутаром.

До сих пор в моих ушах звучит его голос, словно поднявшийся из глубины самой земли:

«Джуха, ийги-янг! — Ты единственная моя!»


Перевод С. Маркова.

МЕЧТА МИРАБА

Став мирабом, Миргияс унаследовал ремесло отца и всех предков, которые рыли каналы в Турфане, на Или. Сорок лет он имел дело с живительной водой, когда удавалось обуздать ее, Миргияс гнал воду на поля дехкан через сотни запруд и дамб. Сколько раз ледяная вода жгла его босые ноги, сколько прорванных запруд он прикрывал своим телом за эти сорок лет — не счесть!

Уже прожив жизнь, устав, он старался не думать о тех невзгодах, которые выпали на его долю, но и забыть их он тоже не мог. Миргияс страдал, глядя на умирающие от жажды поля, и радовался всем сердцем, когда видел ухоженные, тучные посевы, в минуты этой радости он всем существом чувствовал добрую связь между своим трудом и крепкими всходами, и чувство этой связи сообщало ему силы и уверенность.

Одни ровесники Миргияса попирали людей, другие были неприступно горды своей сытостью, а третьи, как и сам Миргияс, прожили бедную жизнь. В годы революции, коллективизации Миргияс без колебаний вступил в новую жизнь, он всегда думал только о земле, о том, как напоить и оживить ее. На этом пути Миргияс достиг многого, но и многого не добился; были на его пути люди, которые понимали его, были и другие, они осуждали Миргияса, считая его устремления бескрылыми и примитивными. Но не один бог, а многие люди стали свидетелями того, что мираб Миргияс честно сделал все, что мог, а то, что было не под силу ему, осталось его неисполненной мечтой.

Сейчас Миргияс покойно лежал на больничной койке, не противясь старости. Его сильные когда-то руки, намертво сжимавшие черенок тяжелого кетменя, его ноги, жилистые, крепкие, как ствол молодого саксаула, не раз державшие тяжелые снопы травы или чия в прорвавшейся запруде, были теперь слабы, неподвижны и холодны. Жили только лицо, закаленное солнцем и ветрами, и глаза под густыми седыми бровями, наполненные спокойной грустью и пониманием жизни.

Соседи по больничной палате, грешным делом, считали, что молчаливый старик, разбитый параличом, думает лишь о боге и легкой смерти. Но старый мираб думал не об этом. Он думал о прошлом, думал о будущем — о своем единственном сыне.

«Слава богу, — думал Миргияс, — сын вернулся с этой проклятой войны живой и невредимый, выучился, обзавелся семьей. Теперь бы внука увидеть… Э-э, куда это меня понесло!.. Как дожить до того дня?.. Нет, нужно уметь довольствоваться прожитым…»

Миргияс пытался подытожить свою жизнь, но новые воспоминания вновь и вновь беспокоили его, тревожили уставшее от работы сердце. И уже в который раз, словно это было самым важным для него, перед глазами вставали Черный богар и старое кладбище. Черный богар — это двести гектаров плодородного чернозема. Каждую весну, сколько помнили себя Миргияс и отец Миргияса, он покрывался после обильных дождей шелковистым зеленым ковром, как только наступали первые жаркие летние дни. Черный богар выгорал, обнажая свое черное сухое тело. Сколько мирабов безуспешно пытались дать воду богару и были высмеяны, прозваны пустословами, сколько раз всем селом подводили к нему воду, но перед самым богаром она, как заколдованная, останавливалась: каналы переполнялись — и вода растекалась во все стороны. Никакая сила, казалось, не могла заставить воды Карасу подняться на Черный богар.

В такие минуты жизни Миргияс опускал голову и подолгу стоял, опершись на кетмень. Потом он сызнова подступался к Черному богару… Это длилось долго, до тех пор, пока не пришла старость.

«Завтра воскресенье, наверное, приедет мой Амутджан, — думал Миргияс, — Что он скажет мне о Черном богаре? Он-то осилит его! А как там моя сноха?..» Миргияс вдруг вздрогнул и заметался. Кто-то из больных позвал сестру.

— …Ничего-ничего, доченька, отлегло, — успокаивал он сестру, придя в себя.

— Может, вам горячего чайку дать? Со сливками?

— Лучше дай мне, доченька, просто холодного чаю, со сливками я не привык… А мой сын не звонил сегодня?

— Он же завтра сам приедет, — бодро сказала медсестра. — А может, еще позвонит…

— Завтра… Ладно, семьдесят лет прожил, дотяну и до завтра…

— Да что вы, ака, говорите, кто вам сказал, что…

Миргияс ласково перебил сестру:

— Спасибо, доченька, спасибо. Просто вижу, приходит конец, а вот когда — сегодня или завтра… Вот что, доченька, если Амутджан позвонит, скажи ему, пусть приедет с женой.

— Хорошо, ака, я сама позвоню ему.

— Да нет, зачем сама! — заволновался Миргияс. — Еще подумают…

— Ну, хорошо-хорошо, ака, только не беспокойтесь.

— Как это не беспокойтесь?! — совсем разволновался Миргияс. — Это ж мои дети! Что у меня еще есть? Что?..


Когда Амут вернулся с фронта, Миргияс внимательно осмотрел сына и остался доволен: рассудительным, возмужалым стал Амут. И потом, с годами, Миргияс все четче видел в нем самого себя, свое продолжение. Правда, теперь Миргияс не знал всего, что происходит в селе, не знал, чем и как живет его сын: последние два года он был прикован к больничной койке. А если и чувствовало его сердце что-то неладное, если и догадывался Миргияс о пересудах односельчан: мол, забыл Амут сыновний долг, то беспокойство на этот счет исчезало, когда он встречался с сыном или с односельчанами, приходившими навестить его. «Все хорошо», — слышал он всегда и верил этому, не понимая, что его просто оберегают от лишних волнений.

Между тем об Амуте ходили разные разговоры. Сделать что-то особенное Амут еще не успел, он был молод. Инженер, гидротехник, он вдруг вцепился в набивший всем оскомину Черный богар. Человеку обычно верят, и человек не может жить без этой веры людей. Молодому инженеру доверяли, но то, что он делал на глазах у всего села, удивляло многих, в особенности седобородых, увидевших в Амуте «упрямого Миргияса». Они в свое время невзлюбили Миргияса и теперь не любили Амута за то, что они хотели «отнять» у них Черный богар, отданный решением правления под новое кладбище. И по селу пошла злая молва о молодом инженере, упрятавшем старого, больного отца в какой-то приют. Эти слухи доходили до Амута и его жены Зои, доставляя им немало переживаний. «Послушай, я врач, сама буду лечить отца. Пожалуйста, привези его домой», — просила Зоя, желая положить конец пересудам. «По-твоему, языки нескольких сплетников важнее медицины?! — нервничал Амут. — Что у тебя дома есть, кроме аспирина? Случись что, сама же побежишь за «скорой помощью»! Тебе что важнее, сплетни или жизнь отца?»

Амут старался не обращать внимания на досужие разговоры односельчан. Однако последняя стычка, кажется, окончательно вывела его из равновесия. Это было в день обсуждения его проекта орошения Черного богара, в котором участвовали и руководители района.

Председатель колхоза Талип Сабиров выступил против проекта Амута и привел вроде бы веские доводы. Он, например, сказал, что Черный богар не оправдает больших расходов на гидротехнические работы, если колхоз вообще способен вложить такие деньги в сомнительное предприятие. Он предложил вместо всей этой затеи Амута осушить колхозные луга, которые в последние годы все больше и больше заболачивались, заодно разровнять старое кладбище, а проклятый Черный богар превратить в новое кладбище. Кладбище из него выйдет отличное, и заодно восторжествует здравый смысл. Председатель добавил вроде между прочим, что все старцы села желают этого и не считаться с аксакалами нельзя.

Напрасно Амут доказывал, что луга дают хорошее сено и ни в коем случае нельзя использовать их под посевы, а что касается кладбища, то его нужно не разрушать, не переносить, а позаботиться о том, чтобы скот на нем не пасся и весенние паводки его не подмывали.

Спор между Амутом и председателем колхоза продолжался и по дороге из райцентра в село. Амут пытался переубедить Сабирова, хотя видел, что тот непоколебим. Они невольно повернули лошадей, сами того не замечая, в сторону Черного богара и вскоре поднялись на совершенно сухой холм.

— Вот, посмотри, даже весной ни капли влаги! И ты хочешь напоить эту землю нашей ленивой Карасу?! Нет, этот бугор создан только для кладбища.

— Зачем так пренебрежительно говорить о земле, — сказал Амут. — Вы хотите, чтобы любая земля родила сама по себе, посеял, собрал — и все дело. А такую землю мы уже распахали, райские кущи кончились, надо вкладывать в землю, чтобы получать от нее желаемое. И потом, Талип-ака, ваши же агрономы сказали, что почва этого богара — настоящий клад. А вы почему-то игнорируете их и вообще… Вы недружелюбно относитесь к молодым специалистам.

Вот тогда-то и сказал, перейдя на «вы», Талип Сабиров те самые слова, которые глубоко оскорбили Амута.

— Да вы, молодой человек, упрямее старого Миргияса. И вообще — я бы вам советовал больше думать о своем больном и, я бы сказал, брошенном отце, вместо того чтобы поносить меня…

Амута словно ударили по лицу.

— Талип-ака! Какое отношение имеет болезнь моего отца к нашему делу?! Или вам нечем крыть, если вы ухватились за сплетни дураков?!

— Нет, дорогой мой, не в этом дело. Мне есть чем крыть, в крайнем случае я могу просто приказать тебе, понял? Дело в том, что Миргияс-ака тоже был мечтателем, — начал Сабиров издалека. — Он не хотел никого слушать. И сколько раз смешил людей своей возней с этим мертвым клочком земли. А чем все кончилось? Тем, что Черный богар отнял у него руки и ноги. Чего ты пожимаешь плечами? Откуда у него паралич?..

У Амута потемнело в глазах. Он спешился и неровно пошел к старому руслу, по которому отец когда-то пытался поднять воду к богару. Здесь Амут остановился, сжав кулаки, и так стоял, медленно приходя в себя, чувствуя спиной мерное и теплое дыхание коня. Потом он обвел взглядом Черный богар, вздохнул в полную грудь и, взяв повод, двинулся вверх по старому руслу, как по верной тропе. Поднявшись на холм, Амут обернулся и, прикрывая глаза ладонью от слепящего солнца, долго смотрел на родное село…

* * *

Миргиясу делалось все хуже. Он уже терял сознание, а в те минуты, когда рассудок возвращался, Миргияс ясно сознавал, что ни внука, ни обводненного Черного богара ему не увидеть, хотя он не сомневался на этот счет в сыне.

Через несколько дней из района вдруг пришло указание провести на Черном богаре мелиоративные работы.

В самый разгар работы на Черном богаре Амут поехал в больницу, чтобы привезти отца домой. Однако Миргияс отказался вернуться в село, сказав, что будет только обузой. На этот раз, как показалось Амуту, отец был совершенно спокоен, не спрашивал, как обычно, о мелочах, не смущал Амута разговорами о внуке. Он лишь — как и прежде — не забывал выразить словом или взглядом, улыбкой, что доволен своим сыном, и это было единственным утешением для Амута в эти трудные дни…

…В эти же дни председатель колхоза неотлучно день и ночь находился рядом с молодым инженером. Сабиров вдруг бросился в другую крайность — посчитал себя виноватым во всех трудностях семьи Амута и теперь откровенно сожалел об этом. Он несколько раз порывался извиниться перед молодым инженером за то, что произошло у них на Черном богаре. Амут, казалось, все забыл за работой, и Сабиров решил, что все обойдется и не стоит в его положении и возрасте открыто извиняться перед сыном старого Миргияса.


Строительные работы, приостановившиеся во время весенней пахоты и уборки урожая, в полную силу возобновились осенью, и теперь оставалось проложить лишь бетонные желоба на последних метрах. Все было готово: в любое время можно было пустить воду по каналу, а на всей площади Черного богара прорыли побочные арыки с запрудами, которые должны были заставить воду расползтись по земле. Амут спешил закончить работу, он очень хотел, чтобы отец увидел, как вода придет на Черный богар. Об этом часто заговаривал и Сабиров:

— Надо спешить, завтра пустим! — торопил строителей председатель. — Но, браток, все это должен увидеть Миргияс-ака. Непременно должен. Надо привезти его, я дам машину…

Вода пошла по бетонному каналу. Сначала робко, словно пробуя ложе, затем все напористей она — прозрачная, холодная — легко ринулась по каналу, будто струилась по нему от века. Но дехкане, знавшие историю Черного богара, восприняли минуту как особенную, они волновались, радовались, двигаясь вдоль канала вслед за водой. Старики вспоминали своего мираба — старого Миргияса, говорили о том, что сегодня исполнилась его мечта.

Через пару часов Сабиров и Амут были в больнице. Узнав, что вода пришла на Черный богар, старый мираб привстал на локтях, отнимая тяжелую голову от подушки.

— Вот видите… вот… везите меня домой, домой!

Брезентовый верх газика был снят. Полулежа на подушках, опираясь на плечо сына, старый мираб смотрел на влажную землю Черного богара. Лицо Миргияса ожило, горькие морщины расправились в улыбке. Миргияс с радостью и страхом слушал, как неровно и сбивчиво, но в полную силу стучит его сердце. Старик жадно ловил ноздрями запахи влажной земли, мокрой травы, которые были свежи и остры, словно только что над степью пролетел грозовой весенний дождь, и которые можно услышать только при встрече, после бесконечно долгой разлуки истосковавшихся друг по другу человека и земли.

В свой дом, где жили его дед и отец, где жил он сам и где живет теперь его сын, Миргияс вернулся оживленный, с легким, светлым чувством. Его все не покидало ощущение, что наконец-то он сделал большое, необходимое для всех и, главное, для себя дело, без которого жизнь была бы неполной, недожитой.

Пока Миргияс смотрел на Черный богар, напоенный руками сына, перед его глазами прошло многое из того, что составляло смысл его жизни, и еще — сад, теперь позолоченный мягкой осенью, старый вяз, который был посажен отцом, когда тот научился держать в руках кетмень, радости и беды, которые входили в их дом и покидали его, беседка в глубине двора, всегда увитая диким виноградом в окружении цветов, которые так любила мать Амута…

Когда Миргияса ввели под руки в дом и положили на кровать, прямо перед собой — на стене — он увидел большой портрет жены. Родные, дорогие ее глаза смотрели на Миргияса понимающе, с давней, всегда желанной любовью, и под его сердцем в тесноте старой, уставшей дышать груди, метнулась горячая боль.

Миргияс медленно закрыл глаза, попытался глубоко вздохнуть и — затих, уже не слыша себя, тишины родного дома, голоса сына, стремительно вбежавшего в комнату…

Всю ночь Амут просидел у изголовья отца. Лишь на рассвете он встал и тихо вышел на крыльцо. По степи, поднимаясь к небу, растекался прохладный синий свет. Где-то, бормоча, переливалась вода. За селом по берегам реки туго шелестел тальник. Амут опустился на ступеньку крыльца, спрятал лицо в ладони. Неожиданно вспомнив что-то, он поднялся и поспешно пошел к задней стене дома. Там, прислоненный к стволу вяза, стоял кетмень, иступленный о землю, на которой он родился, с отполированным ладонями отца черенком. Амут взял кетмень, долго смотрел на него и вдруг, сдерживая слезы, начал рыхлить этим кетменем землю вокруг старого вяза…


Перевод А. Самойленко.

СХВАТКА

I

Гражданская война в России уже окончилась, но в Средней Азии и Семиречье было еще беспокойно, особенно в пограничных районах. Здесь пока оставались крупные и мелкие басмаческие банды.

Бандиты, затаившиеся зимой и весною 1921—1922 годов, к лету опять появились в окрестностях Джаркента, Галжата и разграбили имущество и скот нескольких дехкан. Через несколько дней из Чилика и Талгара угнали несколько табунов лошадей и убили двух конюхов.

Красноармейские отряды и чекисты неплохо знали состав и главарей разномастных семиреченских банд, но не могли пока выделить достаточных сил для окончательного их уничтожения. Бандиты переходили границу то через перевалы Аксу — Кетмен, то со стороны Киргизии — через Асы, Ой-джайляу, то через Хоргос и Хоныхай-мазар, и нужны были большие подвижные отряды, чтобы контролировать такое огромное пространство. Помимо всего, это было время, когда засевший в синьцзянском городе Суйдуне генерал Дутов готовил свой поход на молодое Советское государство… Оставалось одно — усилить действия местного актива и чекистов.

Были созданы добровольные отряды против банды Хевуллы, действовавшей между Чиликом и Талгаром, и Дары, орудовавшей от Джаркента до Аксу. Командиром отряда, которому поручили ликвидировать банду Дары, был назначен Махмут Ходжамьяров, а его помощником — Мукай. Их негласное назначение держали в строгом секрете, понимая, что Хевулла или Дара, узнав об этом, сделают все, чтобы или убрать руководителя и его помощника, или уничтожить их семьи.

Дара был известен от Джаркента до Ташкента своей безжалостностью. Его имя не произносилось без эпитетов и кличек, большей частью завидно лестных, вожака банды звали не иначе как «Ухарь Дара», «Меткий Дара». Он и правда был силен, ловок, умен, хорошо знал местность, по которой моталась его банда. Когда-то он отличался лишь дерзостью и бесстрашием в кулачных боях. А на путь разбоя Дара встал после поражения в поединке со знаменитым Сеитом Ночи (непобедимый гигант), кулак которого повергал всех силачей Алтышара и Семиречья. Несколько раз, нападая на богатые табуны киргизского манапа Сарымсака, Дара был беспощадно бит последним и каждый раз чудом спасался от его смертельного сойыла. А все потому, что не мог он ускакать от удивительно резвого жеребца Сарымсака — от Акжала. Наконец Даре удалось выкрасть скакуна, и вот с тех пор, в течение пяти лет, Дара был неуловим, и пошла молва, что догнать его не может и пуля.


Узнав, что прошлой ночью Дара угнал в Чарыне косяк лошадей, избив до полусмерти конюхов, Махмут вместе со своим отрядом отправился в путь. К утру они добрались до Борохудзера и, сменив лошадей, поскакали вверх вдоль северного берега Или. Махмут Ходжамьяров и Мукай предполагали, что Дара переправится через реку на пароме, что ниже Кольжата: вода в реке сильно прибыла — и течение было такое, что лошади его одолеть не могли.

Петляя в камышах, тальнике и зарослях джиды, дорога вывела отряд в долину, где еще яснее стали видны следы угоняемого табуна. Красноармейцы прибавили было ходу, но вскоре дорога опять нырнула в густой высокий камыш.

— Вряд ли мы догоним их до переправы, — сказал Махмут, то и дело посматривая в бинокль.

— Глянь-ка, Махмут, из джиды поднялась стая птиц. Они чем-то напутаны, это неспроста…

Ходжамьяров резко повернулся в седле, посмотрел в указанную Мукаем сторону и послал коня на холм. Оттуда, привстав на стременах, уже пристально оглядел заросли. Он увидел, как два всадника загнали обратно в кустарник несколько лошадей, выбежавших на открытое место.

— Да, Мукай, кажется, мы их нагнали, — произнес он и, не выдавая волнения, приказал: — Аквар, возьми с собой четыре человека, постарайся незаметно обойти заросли и отрезать путь Даре. А ты, Саут-ака, со своей группой проберись через камыш по берегу реки! Ты, Мукай, обстреляй их, а я выберу момент и возьму на мушку Дару. Самое главное — не дать уйти Даре!

Скоро они увидели несколько лошадей, брошенных бандой, и Махмут разглядел в бинокль четырех всадников, у каждого в поводу шла заседланная свежая лошадь. «Почему они стараются скрыться и не хотят отстреливаться? Должно быть, узнали, что нас много», — подумал Махмут, поднося бинокль к глазам. В ту же секунду пуля ударила в бинокль, угол левого окуляра срезало, как ножом, и Махмут услышал перестрелку. «Значит, у Дары есть винтовка с оптическим прицелом», — решил Махмут и пришпорил коня.

Погоня продолжалась, они уже нагоняли банду — лошади отряда были свежи. Наконец двое из четырех всадников Дары были выбиты из седел меткими выстрелами. Остался Дара и с ним какая-то женщина. Вдруг Дара на всем скаку выхватил женщину из седла — и они стали быстро удаляться, словно у лошади с двойной ношей вдруг появились крылья.

— Акжал! — воскликнул Махмут.

— Жалко убивать, не будем стрелять… — осторожно заметил Мукай, невольно залюбовавшийся жеребцом Дары.

— Теперь встретимся у переправы ниже Кольжата, может быть, на самом плоту, — заключил Махмут.


Дара ушел и на этот раз. Ушел, потеряв двух спутников, таких же отчаянных и жестоких. Потерял он и красивую, любимую им женщину. Дара сам умчал ее от погони и сам убил. Каждый по-своему старался объяснить это страшное решение Дары, которое никак не умещалось в голове нормального человека. Ну, почему он, бросив своих раненых спутников, большой косяк лошадей, взял с собой только эту женщину, а потом, когда спас ее, — убил?! Никто не находил ответа на этот вопрос.

Все выяснилось на пароме.

Старик, переправивший Дару на другой берег, молчал, только время от времени посматривал туда, где скрылся человек на знаменитом Акжале. Другой же паромщик — он был моложе — не мог скрыть недавно пережитого страха и только повторял:

— Он настоящий шайтан — этот Дара, настоящий шайтан! И лошадь у него какая-то бешеная! Он сказал, что предпочел верную собаку неверной бабе. Ну и шайтан!

Махмут и Мукай не торопили паромщиков, надеясь, что, придя в себя, они скажут кое-что важное, и наконец старик рассказал, что Дара на скаку услышал, как скулит его собака Бойнак, бежавшая рядом. Дара придержал жеребца, не желая оставлять верного пса, и увидел, что собака держала в пасти обойму патронов. Он машинально ощупал патронташ — тот был пуст. Оказывается, сидя за Дарой, женщина почему-то вынула у него последнюю обойму и выбросила ее, Бойнак подобрал ее, а когда погоня осталась далеко позади, остановился и позвал хозяина…

— Вот что он мне рассказал, — заключил паромщик.

— И он убил ее… — тихо проговорил Махмут.

После минутного молчания старик убежденно добавил:

— Недаром говорят, что собака — верный друг, а женщина — обуза.

Мукай отошел и стал поодаль, чтобы не сорваться на старика, так холодно и безжалостно тот рассудил.

— Что ты несешь, старик? — крикнул Махмут. — Дара — убийца и вор. Женщина не могла поступить иначе, ведь он убил и ограбил десятки таких, как ты, дехкан, а ее силой отнял у родителей!

— Ты позоришь свои седины, старик! — сорвался на крик и Саут.

Должно быть, старик вспомнил пословицу, не особенно задумываясь над тем, что совершил Дара. Потому он понуро опустил голову, в замешательстве затеребил усы.

— Да-да… Вы правы, дети мои. О аллах, что творится в этом мире!..

II

В то время Махмуту не было и двадцати пяти лет, но революция захватила его целиком, он закалился, идейно окреп и вырос, глубже стал понимать сущность происходящих перемен. Этому способствовали его пребывание в Джаркенте и Подгорном, общение с образованной русской, татарской молодежью и особенно военно-политические курсы в Алма-Ате, где он учился у Абдуллы Розыбакиева, Магаза Масанчи. С малых лет он всем своим горячим сердцем полюбил Садыра Палвана, Анаята Курбанова, Илахуна-Коккоза и мечтал быть похожим на них. Он гордился тем, что своими глазами видел и Анаята и Илахуна, и с волнением вспоминал те дни.

Десять лет назад, когда из-за предательства поймали Анаята Курбанова, Махмут вместе со своим дедом был на месте поимки. Люди, боясь кары, не решались подойти поближе к Анаяту и стояли поодаль. Махмут же, набрав в тыквянку чаю, подбежал к пленнику и протянул ему кувшин. Тогда Анаят с окровавленным лицом весело улыбнулся и сказал: «Молодец, сынок! Ты бесстрашен, пусть мой сын станет тебе другом!» Даже конвоир пришел в умиление от поступка мальчишки и разрешил ему напоить арестованного.

«В жизни иногда бывает такое, что и не знаешь, наяву это случилось или во сне», — говорил часто Махмут, вспоминая о другой встрече, которая произошла спустя месяц после ареста Анаята. Махмут вместе с друзьями шел по улице села и громко пел. Когда они вышли на большую проселочную дорогу, к ним приблизились трое всадников, они резко осадили лошадей, пряча оружие. Один из них сказал:

— Молодцы, ребята! Неплохо поете… Но сама песня тут ни при чем, конечно.

— А чем вам не нравится песня? — спросили ребята.

— А вот если я возьму и расстрою ваши инструменты, вам это понравится, а?

— Не понравится…

— Ну вот и вы, пожалуйста, не искажайте мою песню.

С этими словами один из них похлопал по плечу Махмута, и всадники ускакали. Только тогда ребята поняли, что это был знаменитый певец и народный герой Илахун: ведь они пели «Песню Илахуна»!

Спустя две недели стало известно во всем Семиречье, что Илахун-Коккоз был в Алма-Ате. (Действительно, Илахун вместе с двумя товарищами приезжал в Алма-Ату, из Кульджи, чтобы освободить Анаята; правда и то, что они прибыли через несколько минут после того, как казненного Анаята спустили в вырытую тут же яму, наполненную кипящей известью.)

«Да-а, в жизни человека и в истории бывают такие моменты, когда одна минута, даже секунда может сыграть решающую роль», — так думал Махмут, возвращаясь к месту недавней перестрелки с бандой Дары, чтобы похоронить на берегу Или своих павших товарищей.


Сотрудники Джаркентского уездного ЧК обсудили операцию, которую они считали и удачной, потому что банда была рассеяна, и неудачной — потому что сам Дара все-таки ушел, и отправили докладную руководству. Независимо от того, какой вывод будет сделан в центре, Махмут решил просить разрешения на переход границы, чтобы уничтожить Дару и Хевуллу в их же гнезде. Но начальник Джаркентской милиции Чанышев запретил эту операцию… Чанышеву было известно, что, во-первых, Хевулла пойман, во-вторых, едва ли из-за Дары, который, потеряв банду, наверняка оставит свой промысел, стоит так рисковать.

— Есть, браток, другие дела, — необходимо, например, осуществить на чужой земле один революционный приговор, — сказал Чанышев Махмуту.

С этого дня Чанышев и Махмут встречались почти каждый день. Махмут изучал по военно-топографической карте Суйдун и окрестности этого города, горные дороги. Чанышев подробно рассказывал ему о расположении гарнизона генерала Дутова, о его охране. Однажды Чанышев сказал Махмуту, что он должен научиться мастерски стрелять из пистолета.

Махмут понимал, что готовят его для важного дела, и был готов к этому. Лишних вопросов он не задавал, потому что хорошо знал: до поры до времени едва ли и сам Чанышев точно знает подробности задания, а если и знает, то ничего определенного пока не скажет.

Рассказывая о положении в Суйдуне, Чанышев дал Махмуту подробную информацию об одном своем родственнике, который разбогател на кожевенном деле, а потом заметил:

— Дара, должно быть, все еще в Суйдуне. Говорят, что его жеребца, которого ты хвалил, у него отобрали люди Дутова.

Махмут и Чанышев еще поговорили о мелочах, которые могут оказаться важными, потом отправились в столовую. На берегу Усека сидели десятки игроков и бездельников, разделившись на группы, они играли в азартные игры. Махмут обратил внимание Чанышева на этих людей.

— Этими бесклассовыми элементами займемся потом, Махмут. Сейчас наша задача — уничтожить вооруженных врагов, таких, как атаман Дутов. Он накапливает силы у нас под боком. Не можем же мы ждать, когда он перейдет границу и нападет на нас.

Сдвинув брови Махмут молчал, обдумывая слова Чанышева, и уже мысленно строил планы уничтожения атамана. Чтобы Чанышев не заметил его мечтательности, Махмут вспомнил Акжала.

— Удивительный конь! На нем атаман может уйти от любой погони.

— Все атаманы помешаны на лошадях. Но такой ли уж скакун Акжал, как о нем говорят?

— Крылатый конь! Даже меня с моим серым бегуном оставил далеко позади, а ведь двоих нес на себе.

— Да-а… — пробормотал Чанышев, размышляя о чем-то. — Хороший конь — это не так уж мало…

Очередная встреча в уездной ЧК с Чанышевым состоялась через неделю. На этот раз Махмута с Мукаем вызвали из села Хоныхай, где два друга испытали своих скакунов и теперь поставили их выстояться.

Была поздняя осень с ее холодными дождями, перемежающимися мокрым снегом. Наконец Махмут и Мукай были посвящены в дело. Перед ними стояла сложнейшая задача: Махмут, Мукай и «еще один молодой человек» должны были перейти границу, достигнув Суйдуна, дать лошадям отдохнуть, а в следующую ночь проникнуть в штаб-квартиру Дутова, убить атамана и скрыться.

— Готовы ли вы к выполнению этой задачи? — спросил Чанышев.

— Готовы, — уверенно и спокойно ответил Махмут.

В комнату вошел незнакомый молодой человек. Он улыбнулся, поздоровался с Махмутом и сел. Голенища его сапог с внутренней стороны были истерты, и Махмут подумал, что он много ездит верхом. Чанышев закурил и продолжил разговор:

— Это Хакимджан, молодой чекист, вернее, он чекист с колыбели. Его сам Абдулла Розыбакиев воспитал. — Молодой человек опять улыбнулся. Чанышев взял конверт с сургучной печатью: — Вот это — письмо генерала Дутова. Получив мое «дружеское и княжеское» послание, он осведомляется, когда мы выступим тут против советской власти. Пишет: «Тогда, с божьей помощью, поднимемся и мы. Наше единение — залог нашей победы в Семиречье» и тому подобное. Однако атаман умолчал о том, что собирается выступать без нас, с помощью англичан и китайских богачей. Значит, мы не можем больше ждать.

III

На следующий день чекисты были в казарме погранзаставы у Хоргоса. Ровно в полночь они пошли к границе. В ночной степи гудел буран, шел мокрый снег.

Чанышев почему-то сам повел своих подопечных в конюшню: хотел обрадовать их перед началом операции. Он взял у конюха фонарь и осветил одну из лошадей. Махмут и Мукай сразу же узнали Акжала. Узнали, но не верили своим глазам.

— Это Акжал?! — в один голос изумились они.

— Он самый. Два дня назад ваш спутник Хакимджан привел его.


Чанышев посмотрел на часы: «Через час-полтора ветер стихнет, а с восходом солнца опять усилится. Может, подождать еще с полчаса?» — думал он. Махмут и Мукай все еще любовались Акжалом и рассматривали его со всех сторон, освещая фонарем.

Под покровом ночи чекисты приблизились к самой пограничной полосе. Хакимджан ехал впереди. У самой границы он пришпорил коня и ускакал вперед. Когда Махмут с Мукаем спустились в глухое ущелье, он дожидался их там, спешившись. Это был последний рубеж.

— Теперь, Махмут-ака, обмотайте копыта лошадей тряпками, тут начинаются камни…

Лошади вдруг забеспокоились, зафыркали, прижимаясь к скале и тесня своих хозяев; над их головами промелькнула тень — и неподалеку послышался удаляющийся шорох щебня.

— Барс, — шепотом сказал Мукай.

Теперь они ехали с интервалом в двадцать — тридцать шагов. Впереди — Хакимджан, потом — Махмут и Мукай. Условились — не отступать ни при каких обстоятельствах; если встретятся китайские солдаты (черики), постараться задобрить их опием или обезоружить по возможности без лишнего шума. При встрече с людьми Дутова живыми не даваться.

Границу они прошли незамеченными, однако на рассвете, уже направившись к городу, заметили спускавшихся с восточных склонов трех всадников. Вскоре они добрались до ущелья и преградили путь чекистам, ехавшим вдоль речки.

— Приблизимся к ним спокойно. Разделим цели, — сказал Махмут. — На саврасом, в середине — мой, слева, Мукай, твой.

— А мой, значит, справа, на сером, — добавил Хакимджан, незаметно готовя револьвер и кинжал.

Встретившись лицом к лицу, обе группы остановились, поудобнее перехватив оружие. Минута показалась и тем и другим бесконечно длинной, и нервы были натянуты до предела, готовые бросить каждого на любое безрассудство. Глядя на среднего всадника, Махмут вспомнил, как две недели пуля снесла ему полбинокля. Не было сомнения, что этот черноусый человек с густыми сросшимися на переносице бровями был не кто иной, как Дара. Однако Дара не узнал Махмута. Между двумя государствами, покрывая сотни километров, могут бродить только такие же, как мы, думал, наверно, он.

— Кто вы такие? Откуда и куда? — спросил он строго и надменно.

— Из вашего же племени, — ответил Махмут.

— Значит, джигиты Хевуллы?

— Вы угадали, Дара-ака! — сказал Хакимджан.

— А ты откуда меня знаешь, сопляк?

— Это же сын Хевуллы, разве вы не видали его никогда?

— Нет, не приходилось… Значит, сын Хевуллы? — Дара сунул обрез под колено, молитвенно вознес руки к лицу — Твоего отца поймали, сынок. Но мы, его друзья, всегда с тобой… Итак, вы только что перешли границу… Без приключений?

— Благополучно…

— Что там о нас говорят?

— Ходят слухи, что вы погибли в последней перестрелке…

Дара расхохотался.

— Вы что-нибудь слыхали о моем Акжале? Не раз он выносил меня, вынес и в тот раз… Теперь еду его искать. Дутов, дурак, собирался отправиться на Акжале в поход, а прошляпил коня.

— Значит, не зря в Джаркенте и Чилике распространили слух! — воскликнул Хакимджан.

— Что за слух? — нетерпеливо спросил Дара.

— Будто ваш дулдул[30] будет участвовать в Алма-Ате на скачках.

— Какие же скачки теперь, зимой?!

— Русские и на льду устраивают скачки, бега.

— Это для ишаков — скачки на два квартала! Для Акжала нужна степь… Ладно, не сегодня-завтра начнется суматоха, попробуем воспользоваться ею и вернуть Акжала. — Сказав эти слова, Дара хотел было продолжить свой путь, но Махмут остановил его вопросом:

— А что за суматоха, Дара-ака? Может быть, дадите нам какой-нибудь совет?..

— Атаман собирается в поход. Но вас это не касается. Занимайтесь своим делом… С чем возвращаетесь?

— Да так себе, у наших русских денег немного…

— Ай, что деньги! Как насчет курева?

— Есть кое-что…

Глаза Дары сузились, желтоватые зрачки заблестели, словно он только что накурился опия.

— Деньги вам обменяет Джамалдин-ходжа, вы должны знать его, этого бога Джанашара, волостного Джамхана. А со своими дурманными комочками будьте осторожны, опасное теперь это дело. Я сам помогу. Бог даст, вернусь через неделю с Акжалом и в придачу еще захвачу табун. Найду вас у Джамхана-ходжи. А сейчас — прощайте! — сказал Дара и поскакал дальше.

IV

По мере того, как чекисты приближались к Суйдуну, беспокойство овладевало их мыслями. Только теперь они ясно почувствовали всю ответственность предстоящей задачи.

— Значит, Джамхан-болус для Дутова свой человек, — вслух рассуждал Махмут.

— Ты, Хакимджан, придешь к нему раньше нас. Если мы не встретимся с солдатами Дутова, походим по базару и приедем позднее. Если же нас не будет, значит, мы приступили к делу сразу же. В этом случае сам знаешь, что делать.

Опасения Махмута подтвердились. Как только они расстались с Хакимджаном, их остановили два казака и начали допытываться, откуда они и кто такие.

— Мы из Джаркента с важным донесением для господина генерала, — уверенно ответил Махмут.

Казаки переглянулись, и один из них приказал:

— Вручите адъютанту атамана. Идите впереди нас.

Они остановились у каких-то ворот. Загремели засовы, ворота открылись. Пропустив казаков, постовой солдат встал рядом с прибывшими. Должно быть, в штабе белогвардейцев ждали это сообщение, потому что казаки, доложив, тут же вернулись.

— Кто из вас зайдет? — спросил один, и, когда Махмут двинулся с места, его проворно обыскали.

Махмут сам вынул один из своих револьверов и протянул солдату, который повел его в помещение. Однако до встречи с Дутовым было еще далеко. Его приняли сначала дежурные по штабу и осведомились, с каким сообщением он прибыл. Махмут повторил, что должен вручить пакет генералу лично, и только показал послание Чанышева.

Наконец один из казаков повел «упрямого связного» к личному адъютанту Дутова. Другой казак куда-то исчез. За движением в крепости наблюдал Хакимджан с крыши дома Касыма-саллаха, который стоял на другой стороне улицы. Он держал наготове свой маузер, беря на мушку, то казака около Мукая, то окна и двери штаба. Перестрелка могла начаться в любую минуту.

Обыскав Махмута еще раз, адъютант скрылся за дверью генерала. Махмут незаметно нащупал браунинг, спрятанный под рубахой, переложил его в карман так, чтобы оружие можно было выхватить в нужный момент. «Пять патронов. Тут придется убрать троих, при выходе остается только два. У Мукая два маузера, значит…»

Вышел адъютант, весело похлопал Махмута по плечу и сделал знак, что можно зайти.

Атаман сидел за дубовым столом в большой комнате, стены которой были увешаны хотанскими коврами. Как истинный дворянин, он, конечно, не подал руку простому туземцу и движением головы показал на стул рядом со столом. Дутов положил какую-то бумагу в ящик стола, но руку обратно не вынул.

— Когда и на какие участки собирается напасть Чанышев? — спросил он. — Мы должны соотнести наши планы.

Махмут, внимательно следя за рукой генерала, сказал первое, что пришло в голову:

— В Алма-Ату, господин генерал, прибывают красноармейские части. Мы должны выступить до их прибытия, значит, через два-три дня.

Атаману это, видимо, очень понравилось, он, по своему обыкновению, поднял обе руки и восхищенно произнес, вставая из-за стола:

— Вот это самое главное!

В эту секунду Махмут сделал два выстрела — в упор, в сердце атамана. Дутов дернулся вперед, будто хотел кинуться на Махмута, широко раскрыл глаза и повалился на пол, руками смахивая со стола приборы и бумаги. Через мгновение в кабинет ворвался адъютант, на ходу выдирая из кобуры пистолет, но Махмут успел первым — офицер шагнул вперед и рухнул на ковер во весь рост. Пистолет выпал из его уже мертвой руки и скользко полетел по натертому до блеска полу.


Когда Махмут вышел — он постарался сделать это спокойно, неторопливо, — штабс-капитан преградил ему путь: офицеру показалось подозрительным, что Махмут покидает кабинет атамана один, без сопровождения. Вдруг он зашатался и, уже падая, начал беспорядочно стрелять. Махмут понял, что это дело рук Хакимджана. Когда Махмут побежал, Мукай выстрелом убрал постового и открыл ворота.

Но в последнюю минуту, когда Махмут уже коснулся ногой стремени своего коня, пуля ударила его в правое бодро. В это же время была убита лошадь Мукая. Схватив гранату, он швырнул ее что есть силы в сторону солдат, которые уже опомнились и вели прицельный огонь. Воспользовавшись замешательством после взрыва, Мукай посадил Махмута на лошадь, вслед за ним прыгнул сам в седло, и они погнали коня вон из города в сторону гор.

На окраине Суйдуна их нагнал Хакимджан, он отдал Мукаю поводья своего коня, а сам на скаку прыгнул из седла через дувал одного из окраинных домов.

Казаки проскакали мимо Хакимджана с криком, беспорядочно стреляя. Хакимджан видел, что им уже не догнать Махмута с Мукаем. Теперь он хотел убедиться, что кровожадному атаману действительно пришел конец. И еще ему нужно было забрать своего отца, обманутого несколько лет назад волостным Джамханом и находящегося теперь у Касыма-саллаха. Хакимджан вышел на улицу и уверенно зашагал, как это подобает истинному «барчуку», хотя с трудом владел собой от охватившего его глубокого волнения.


В тот же день молодой чекист своими глазами увидел разоренное гнездо атамана Дутова. Офицеры и солдаты начали растаскивать все, что было на складах и в амбарах атамана. Казаки уходили кто куда — одни в Советский Союз с раскаянием, другие — в Кульджу, Харбин. Самые отпетые белогвардейцы-мародеры грабили население маленького городка.

В полдень Хакимджан направился к дому Касыма-саллаха, где жил отец. Там уже были приготовлены две лошади, которые Хакимджан купил на свои деньги. Радость не покидала его — вот сейчас он вместе с отцом уедет на родину, в тот дом, который отец когда-то построил сам…

Войдя во двор Касыма, Хакимджан увидел, что бывший волостной Джамалдин-ходжа, от доносов которого пострадали многие люди Джетысу, стоял на коленях перед своим работником Вахапом-тамчи, отцом Хакимджана, и о чем-то с плачем просил его. Сперва Хакимджан забеспокоился, не узнал ли этот старый лис, кем он, Хакимджан, является на самом деле, и не поэтому ли молит отца о пощаде, но через минуту понял, в чем дело: Джамалдин-ходжа скулил о том, что все его богатство, до последней клячи, разграбили белогвардейцы, и теперь он просил отца дать ему на время лошадь и телегу, чтобы добраться до Кульджи, за что сулил большие деньги.

— Чем же ты будешь платить, если тебя ограбили подчистую? — насмешливо спросил Хакимджан.

Джамалдин-ходжа пополз к чекисту на коленях, словно не услышал ехидного вопроса.

— О, сынок, как хорошо, что ты пришел! Только ты можешь меня понять!..

Хакимджан смотрел то на отца, то на Джамалдина-ходжу. Ему хотелось сейчас пристрелить этого бывшего волостного. Разве он не заслуживал этой кары! Но молодой чекист сдержал себя. «Пусть он умрет от рук себе подобных!..» — подумал Хакимджан.

— Я вам ничем не могу помочь, ходжа, как бы я ни хотел этого, — сказал он. — Я сам скрываюсь от палачей покойного джандрала.

— Тогда, дорогой мой, скажи им, пусть дадут мне одну лошадь, и я уеду.

— Как же так, дорогой ходжа? Мало того, что грабили нас белогвардейцы, теперь мы своих же будем разорять? Если этот старик отдаст нам лошадь, то Касым-саллах ведь спросит с него, так?

Бывший волостной посмотрел на Вахапа-тамчи с откровенным презрением:

— Да что с этими негодяями может случиться? С них как с гуся вода… Иди оседлай одного коня, мне нужно ехать! — приказал он Вахапу.

Вошел Касым-саллах. Он, должно быть, был под хмельком, потому что еще от ворот навалился на ходжу, размахивая кулаками:

— Убирайся, мерзавец! Такие, как ты, виноваты в этой жизни! Жрете друг друга. Так тебе и надо.

Ходжа, не на шутку испугавшись мясника, быстро засеменил к выходу. Касым широко раскрыл объятия, толкнул сына к отцу и с большим удовольствием наблюдал, как они обнялись.

V

Задание было выполнено, но в самом конце, уже достигнув границы, Хакимджан с отцом попал в переделку. Узнав о происшедшем в Суйдуне, китайские пограничники перекрыли границу, и, когда Хакимджан, пройдя большой лог, стал подниматься на перевал, по ним началась отчаянная стрельба. Свесившись на правый бок лошади, Хакимджан скакал вперед, прислушиваясь к топоту другой лошади, на которой ехал его отец. Видно, среди китайских пограничников был хороший стрелок — он ранил лошадь отца. Хакимджан остановился.

— Хакимджан, уходи, уходи, сын мой!.. — шептал старик, придавленный лошадью.

Хакимджан быстро поднял исхудавшего, костлявого отца и посадил на своего коня. И снова была бешеная скачка, стрельба. У самой границы Хакимджан вдруг застонал и, падая, схватился за луку седла.

— Гони, отец, гони вперед! Осталось немного…

Через минуту они пересекли границу.

В больнице Хакимджан долго пролежал без сознания, в бреду. Пулю, засевшую в груди, извлекли, и ему стало лучше. На третий день он открыл глаза и сразу спросил об отце.

— Отец ваш в безопасности. Завтра встретитесь, — сказал хирург, улыбаясь. — А знаете, с кем у вас будет первая встреча? — сказал он и сделал знак сестре.

Вошел Чанышев. Он долго сидел молча, положив руку на плечо Хакимджана.

— А Махмут-ака, Мукай, они уехали в Алма-Ату? — тихо спросил Хакимджан.

Чанышев утвердительно кивнул, и Хакимджан, закрыв глаза, вздохнул с сожалением.

«Он действительно врожденный чекист, — с гордостью думал Чанышев.

Не успев еще оправиться от болезни, Хакимджан уже сожалел о том, что он не сможет участвовать в поимке Дары. И когда он встретился с отцом, и когда читал телефонограмму Абдуллы Розыбакиева, он думал об операции, которая должна быть скоро выполнена в Алма-Ате.

Однако и с помощью Акжала нелегко было взять Дару и его новых людей. В первый же день после выполнения операции Махмут Ходжамьяров приехал проведать Хакимджана и подробно рассказал обо всем.

— Помнишь, ты рассказывал Даре про скачки. За это-то мы и ухватились. Улица Ташкентская была превращена в ледяную дорогу. Собралось огромное количество наездников. Дистанция была не длинной. Помнишь слова Дары? Он был прав. Акжала все в галоп тянет, а пока заставлю его перейти на рысь — отстаю. Но в конце концов он все же обогнал всех.

Когда закончились состязания, началась бойкая торговля скакунами. Я тоже торгуюсь. А торговля шла «в рукаве», то есть никто вслух цену не называет, а соединяют рукава и пальцами показывают цену. Покупатель жмет тебе большой палец — сто рублей. Я ему сую два пальца — двести. И сразу же отпугиваю его. Мне-то продавать Акжала не надо, я ждал Дару.

— А для чего торгуются в рукаве?

— Тут много хитрости. Во-первых, чтобы другим покупателям дать возможность оценить самостоятельно, а во-вторых, чтобы посредники могли поживиться: они могут получить определенную мзду и с продавца и с покупателя за то, что одному помог купить, другому — продать. Так вот, один, похожий на башкира, дал за Акжала триста. Я сперва вздрогнул, но пригляделся — нет, не Дара.

Наконец я подозвал мальчика, прогуливающего Акжала под пышной попоной, и, купив два снопа клевера на базаре, отправился в дом, где «остановился» на ночлег. Наши следили за мной издалека. Они сказали, что ничего подозрительного не заметили. И все же мы попросили хозяев освободить дом и ночевать сегодня у соседей, и с Мукаем залегли в засаду. Собаку тоже убрали. Но люди Дары не появились. На следующий день, к вечеру, мы выехали из города. За нами должны были следовать чекисты на санях.

У села Байсерке наперерез нам выскочила группа всадников. Мы не прибавили ходу. Всадники, скакавшие во весь опор, не заметили, как следом за ними пристроилась тройка с чекистами. Мы повернули в поле и по глубокому снегу погнали коней. Снежные вихри поднимались за нами, и, воспользовавшись этим, мы бросились в снег и затаились. Акжал пробежал еще сотню метров и остановился.

На тройке открыли огонь по бандитам. Стиснутые с двух сторон, люди Дары падали под нашими пулями, и наконец остался один, который был ранен. Однако, когда наша кошевка приближалась к нему, тяжелораненый Дара — а это был он — свесился на бок лошади и поскакал от нас. Когда он поравнялся с Акжалом, раздались два выстрела. Подъехав, мы увидели, что Акжал был мертв, а рядом — Дара!..

Коня жаль… Дара — зверь, зачем ему было убивать Акжала… Но не в этом дело, свой долг перед родиной мы исполнили!

— И всегда готовы служить родине, Махмут-ака! — ответил Хакимджан, сжав руку Махмута. Искренность Хакимджана, боевого друга, согрела душу Махмута, и это тепло казалось ему могучей силой в будущих боевых делах.


Перевод А. Самойленко.

ВОЖАК

Маленький, с пузатыми бортами буксир медленно тащил через море плот. На плоту, за высокой изгородью, сколоченной из неотесанных жердей, плотным косяком — один к одному — стояли куланы.

У большого острова, поднимавшегося из Арала горбатой песчаной спиной, поросшей чахлой, измученной солеными ветрами травой, буксир пришвартовал плот к самому берегу и застопорил ход.

Куланы, едва коснувшись копытами тверди, метнулись прочь, но, почуяв замкнутое пространство, затихли, разбрелись по острову, настороженно обнюхивая незнакомую землю.

Работники заповедника, сопровождавшие косяк, облегченно вздохнули — рискованный путь был позади. Тут же руководству отправили срочную радиограмму: дескать, транспортировка куланов, с целью эксперимента по их акклиматизации, имеющего важное научное значение, проведена успешно!

На радостях начальник экспедиции Николай Степанович Зорин закатил торжественный обед, по мере которого успех представился еще более значительным, и обед незаметно перешел в ужин. Только глубокой ночью работники заповедника улеглись спать.

А перед рассветом людей подняла на ноги ошеломительная весть: куланы бросились в море и поплыли к большой земле!

Через несколько минут прожектор буксира осветил берег. Когда слепящий сноп света лег на черные крутые волны, все увидели напряженно вытянувшиеся головы куланов. Зорин догнал плывущий табун на глиссере, несколько раз пронесся перед ним, пытаясь повернуть беглецов к острову. Но тщетно. Куланы властно стремились к родным местам, туда, где лежала их степь, их пастбища, туда, где они родились, и ничто не могло их остановить на этом пути.

— Передайте в ближайшие рыбколхозы, порты, поселки! Все, кто может, пусть выйдут в наш район на лодках, катерах! — распорядился Зорин. — Так и передайте, гибнут куланы! Надо спасти редких животных!

Вскоре со стороны моря начали подходить лодки, катера, фелюги, сейнеры. Несколько часов рыбаки, моряки, грузчики сетями, арканами, даже лебедками вытаскивали из воды обессилевших куланов… Спасти удалось только половину табуна…

Измученные, наглотавшиеся соленой воды, куланы смиренно пролежали на берегу до восхода солнца, а потом медленно поднялись, пошатываясь, разбрелись по острову. За несколько часов они потеряли весь лоск и осанку. Старые работники заповедника уверенно решили:

— Теперь не удерут! Баста!

Зорин кивнул, соглашаясь, и тихо спросил:

— А остальные?.. Жалко ведь?

Все удрученно молчали. Зорин опустился на землю, закурил. Спичка подрагивала в его пальцах.

— Жалко, черт… Особенно того, игреневого. Помните?..

— Да, красавец был, — отозвался кто-то. — Он бы косяк здесь водил, потомство бы дал крепкое. Жаль…


Уже не было видно земли. Вокруг, качаясь, проходили одна за другой пенные волны. Солнце тускло поблескивало на стылой тяжелой воде. Игреневый кулан плыл из последних сил, задыхаясь, он запрокидывал голову, когда волны били его в грудь. Глаза его стекленели от усталости, страха и отчаяния. Тело уже налилось холодом, мышцы сжались, истерзанные судорогой. Наконец волна захлестнула кулана, ударила его в бок, стремительно понесла куда-то в сторону, вниз, и небо, солнце, соленый воздух, наполнявший легкие колкой болью, — все исчезло…

…Первое, что он увидел, открыв глаза, — солнце. Уже мутное багровое, оно медленно тонуло в штилевом море. День иссякал. Кулан лежал на боку, прижавшись мордой к холодному береговому песку, и сквозь прерывистое сознание чуял, как в его теле вновь теплеет и крепнет жизнь. Рядом лежал куст с корявыми корнями. Вялый прибой ворошил его истрепанную, пожухлую от горькой воды крону.

Кулан медленно оглядел куст и решил встать. Он напрягся, опираясь на передние ноги, но лишь дрогнул телом и опять бессильно распластался на берегу.

Ночью он второй раз поднял голову. И вдруг ясно почуял знакомый сладкий запах степи… Кулан лизнул шершавым опухшим языком горько-соленый берег, шумно всхрапнул и встал. Далеко-далеко перед ним, за чередой горбатых холмов, светлело у земли небо — там нарождался новый день. Кулан неторопливо повернул голову, долго смотрел на море, туда, где вяло дыбились покатые волны, и медленно, еще выдавая каждым шагом смертельную усталость, двинулся на восток. Ветер нес ему навстречу аромат родной степи.

Несколько дней он провел на злаковых пастбищах, чувствуя, как в нем нарастает неукротимая сила, как ноги становятся тугими и легкими. Сухой степной ветер, в котором уже не было соленой сырости, ласково обтекал тело, зализывал верхушки барханов, покачивал миражи… Кулан часто останавливался, подолгу смотрел на горизонт, зорко перебирая взглядом каждый кустик, каждый бугорок, и опускал голову, не увидев ничего, кроме родной степи…

На рассвете следующего дня он заметил куланов. Они паслись, двигаясь к нему равнодушно и холодно. Кулан заволновался, нетерпеливо кинулся навстречу чужому косяку. Самки выжидающе застыли при виде игреневого, а вожак косяка — старый, весь в шрамах от схваток, в которых ему приходилось отстаивать право на первенство в этом косяке, — как опытный боец, сразу сошел на игреневого и больно ударил его — сначала головой, а потом несколько раз копытами. Игреневый был красив, силен, редкой масти, но был он чужим для этого косяка, и кулан отступил, повернулся и побрел прочь — в степь.

Ночью ветер окреп и принес к нему запах моря. Кулан напрягся, стараясь уловить и запах родного косяка, но ветер был чистый, морской, и в нем не было ничего, кроме запаха соли и тины.

Еще неделю бродил он по степи, а когда игреневый вновь увидел чужой косяк, он ударил копытом сухую горячую землю и понесся туда, откуда ночью ветер принес в степь запах моря.

Степь была горяча и безмолвна, только совсем редко где-то пронзительно покрикивала какая-то птица, и этот звук был как вскрик только что народившегося существа. Кулан несся легким наметом, рассекая грудью степной воздух.

Еще издалека он заметил, как, пересекая ему путь, мчится табунок джейранов. Кулан внутренне напрягся, увидев, что джейраны очень напуганы и бегут в жутком страхе. Он не сбавил хода, но мгновенно насторожился, напряг зрение и тотчас увидел волка. И волк, гнавший джейранов скорее из сытого озорства, тоже заметил игреневого.

Волк остановился, сразу потеряв интерес к взбалмошным джейранам, и уставился на кулана. Волк не привык видеть в это время одинокого кулана, в котором он сразу узнал вожака табуна, и потому сначала удивился, а потом сразу же присел, оскалился, решив, что кулан одинок, потому что болен, и может стать легкой добычей.

Кулан все понял, ударил копытом, властно и угрожающе повел головой. Волк молниеносно отпрыгнул подальше, зная силу копыт куланов и поняв, что он ошибся. Некоторое время они стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, напряженно следя друг за другом, первым принял решение кулан, он стремительно развернулся и, косясь на волка, понесся галопом дальше. Волк порысил следом, вывалив красный язык, с которого на песок скрапывала слюна. Кулан бежал ровно, легко, словно позади не было врага, но каким-то особым чутьем он чувствовал, понимал волка и не давал ему приблизиться.

Уже ушло солнце, воздух охладел, стал густо-синим, а в низинах и вовсе черным, непроглядным. Волк пока поспевал следом, но бег его уже не был бессмысленным, кулан почуял, как волк прижимает его к морю, гонит напрямую к воде, видимо решив там сделать решающий прыжок… И когда ноги вынесли кулана на гряду барханов, в ноздри его ударил соленый сырой ветер, тугой, властный, и море расплеснулось перед глазами — подвижное, с горбатыми волнами — до горизонта, еще хранившего последний солнечный свет. И кулан коротко, будто пронеслась в сознании молния, вспомнил свой косяк, ослиц, молодых куланов — его потомство… И он бросился с бархана вниз, вздымая копытами зыбучий песок, в котором тускло поблескивали кристаллы соли.

И в беге волка исчезло спокойствие и неторопливость, он распластался в намете, и кулан услышал, как в глотке врага возник нетерпеливый рык. Потом не стало слышно ничего, кроме морского наката, тягучего шипения волн. Кулан с ходу бросился в море. Прохладная волна смыла пот, охладила разгоряченное долгим бегом тело. Волк осадил у кромки воды, осел на зад и замер, ошеломленный. Так сидел он, не сводя глаз с кулана, быстро удалявшегося в море. А когда игреневый исчез, потерялся меж волн, волк поднялся на бархан, обнюхал следы кулана, вскинул морду и взвыл — коротко и тоскливо. Вой этот еще достиг кулана, хотя игреневый уже не видел земли, он плыл, пока еще полный сил, к своему косяку…


Перевод А. Самойленко.

НА СМЕРТЬ МАСТЕРА

Этот рассказ я слышал от молодого, начинающего поэта, влюбленного в свое родное село и учительствующего там. Я знал, что он должен рассказать мне о том, как был счастлив в течение двух лет в обществе старого мастера музыкальных инструментов — уйгурского Страдивари, как любил он говорить о нем. О мастере много был наслышан и я, но мне не посчастливилось увидеть его. Старик умер. Не прошло и двух лет с тех пор, как перешел он нашу восточную границу. Слишком мало было оставшейся жизни, которую он спас, найдя убежище на нашей земле, и которую должен был спасти — не ради себя, а ради искусства, искусства своего народа.

Молодой поэт говорил тихим голосом, несколько сбивчиво, часто замолкал, будто хотел найти нужное слово.

— Много переслушал я рассказов старого мастера, — продолжал он. — Не знаю, они ли больше мне нравились или я любил больше его игру на инструментах, им же созданных. Но знаю одно — пленила меня не только неторопливая умная речь старика, но даже красноречие его безмолвия. Все было прекрасно в нем: гладко выбритая большая голова под простой тюбетейкой, густые седые брови, блестящий впалый взор, глубокие морщины на лице.

Он обладал большой силой воли, закаленной жизнью, испытанной безвременьем. Только этим можно было объяснить, как он мог пережить гибель старухи жены и четырехлетнего внука при переходе границы. О! Если б кто только знал, как осиротила его потеря внука, заменившего ему сына, томимого теперь в одном из так называемых «трудовых лагерей» Восточного Туркестана!

Он оказался счастливым старцем только для окружающих его односельчан — поклонников его искусства. Он, казалось, не был одинок, хотя и жил один. Домик мастера с резными окнами стоял в самом центре села, на шумной улице, в соседстве со школой. Однако мог ли он забыть то, что потеряно навсегда — родина и близкие?! Забыть, что его соотечественники теряют их каждый день, каждый час?..

Каждый вечер, возвращаясь из школы после окончания уроков, я вижу свет в окне маленького красивого домика. Я мысленно представляю себе старого мастера, склонившегося над инструментом, чтобы вдохнуть в него жизнь.

Мастер всегда был рад моему приходу. Его худое старческое лицо смягчалось умной улыбкой, и я видел, что он доволен нашей встречей.

Каждый раз я находил что-то новое в его мастерской. Но мне казалось, что старик больше удивлялся своему творению сам. Показывая мне рубаб, он вертел его в руках, удивленно разглядывая деку из змеиной шкуры, как будто никогда прежде не видел ее узорчатой поверхности.

— Ну, сын мой, рассказывай, как твой достан. Закончил, должно быть? — спросил он однажды, испытующе глядя мне в глаза.

— Нет, отец, едва ли закончу в ближайшие дни.

— Ну ничего. Не все делается быстро. По капле и озеро наполняется, — говорил он, рассматривая обрубок древесины. — Вот, смотри на этот кусок дерева. Это особый вид шелковицы. Он был срезан не менее ста лет тому назад. Еще столько же времени до этого — дерево было посажено или выросло из семени. Свыше тридцати различных наших инструментов сделано в основном из такого прочного материала. Поэтому их звуки проникают в душу, и мы слышим в них мечты наших отцов. — Мастер подал мне чурбак и, к моему удивлению, он оказался тяжелее, чем я мог предположить. — А вот головка старинного ситара, — продолжал он со свойственной ему простотой. То, что мастер назвал головой ситара, был только один корпус этого инструмента без грифа и деки. — Вот эти тончайшие линии на ней говорят не только о возрасте дерева, из которого она выдолблена. Это и свидетельство голода и холода, зноя и гроз… К тому же заметь: это не основной ствол шелковицы, а побочный. Он прочнее. Сердцевина основного ствола часто бывает полой… Конечно, чтобы родился настоящий инструмент, мало одной добротности, певучести материала.

— Вы настоящий чародей, отец! — воскликнул я. — В ваших руках оживает безжизненное, мертвое дерево, которое может заговорить, как живое существо. Это истинное творчество!

Старик замолк на мгновение. Его лицо, иссушенное под знойным небом Кашгарии, стало суровым, брови его сдвинулись. Еще больше углубились морщины на щеках.

— Вы не видели всего, что было создано мной… — тихим голосом произнес он, будто говорил сам с собой. — Все уничтожили, дикари!.. То, что я мог спасти и взять с собой, — были одни обломки. Я не мог восстановить и десятой доли того, что создал, на что ушла моя жизнь… О! Сколько было старых мастеров, музыкантов, шаиров в одном только Кашгаре!

Весной здоровье мастера стало ухудшаться. Я не надеялся уже, что могу прочесть ему свою поэму, которую закончил. Однако он настоял на том, чтобы я прочел.

Он терпеливо слушал, но без какого бы то ни было оживления, одобрительного жеста или возгласа, которыми обычно сопровождал чтение многих моих стихов. Он был искренен и тогда, когда говорил о моих стихах, искренним было холодное его внимание к моей поэме и на сей раз… Я хорошо знал его и никогда поэтому не удивлялся неожиданным его выводам, неожиданности его мысли, даже некоторой его странности. Но на этот раз он меня удивил, даже немного испугал, потому что, когда я прочитал свою небольшую поэму, он сказал:

— Должно быть, гриф не тот, да и облицовка из сосны… Ничего не получилось из ситара… Ведь что такое красота? Это когда мы чувствуем — в чем бы то ни было — меру, видим соразмерность частей… Красота должна угадываться не только по внешнему виду, но излучаться изнутри…

…В этот день старый мастер посвятил меня в свою тайну, поведал заветную свою мечту: он работал над старинным рубабом и флейтой. По его расчетам, флейту можно спрятать в грифе рубаба таким образом, чтобы определенные лады рубаба соответствовали пальцевым отверстиям флейты и создавалось при этом интонационное сходство между голосом флейты и звучанием рубаба. К флейте же он предполагал провести подвижную трубку. Однако ему не удалось осуществить свою мечту… Силы покидали его. Иногда, бывало, на несколько мгновений совсем терял сознание.

* * *

Когда я его навестил, уже последний раз, он был очень взволнован, в глазах я увидел не то испуг, не то озлобленность.

— Хорошо, что зашел, сынок, — обрадовался он мне. — Присядь… Слава богу, что это был всего лишь сон… Понимаешь, они опять хотели сжечь все это!.. Слава богу, меня разбудили в это время… просыпаюсь, подушка вымокла от слез, сердце застряло в горле… и в висках стучит… Шутка ли, опять очутиться в Китае и снова увидеть весь этот ужас!

Заметив вошедшего врача, которого уже успели вызвать, старик кивнул ему, стараясь быть, сколько мог, приветливым и превозмогая какую-то мучительную боль. Потом, обращаясь ко мне, произнес:

— Скажи, сынок, доктору, тысячу ему благодарностей. Ни на час не оставлял меня… Добрый человек! Хочет сам отвезти меня в больницу, в город… Но это бесполезно…

Лицо старого мастера скривилось в судороге, и, не договорив, он опять потерял сознание. Доктор поспешил с уколом, но укол уже не мог ему помочь…

Его недуг был неизлечим, и средство от него осталось вместе с отнятой родиной…


Перевод А. Самойленко.

СВЯТОЙ ИЗ АЙДЫН-БУЛАКА

— В этом году, косматая голова, ты пойдешь в школу, — сказал отец, не слезая с коня, вытащил из-под халата черный портфель и бросил его мне прямо в руки.

Я онемел от неожиданности, остановился на пороге как вкопанный.

— А сейчас собирайся в дорогу. Я покажу тебе горный яйлак, — добавил он весело, пришпорил коня и ускакал в правление колхоза.

Две таких радости в одно утро! Какой семилетний мальчишка не взлетит от них на седьмое небо! Новый портфель и сразу поездка на высокогорное пастбище, где я никогда не был…

— Ур-р-р-ааа! — закричал я, всполошив мать.

Это солнечное июньское утро в начале тридцатых годов у меня до сих пор в памяти. И поездка, будто открывшая мне дорогу в неведомый мир.

Наше село стояло у зеленых предгорий, и мы, мальчишки, давно излазили его окрестности. По рассказам старших представляли все, что там, за предгорьями, но увиденное в течение трехдневного пути поразило мое воображение: неприступное великолепие гор, цветущие долины — пастбища не только нашего колхоза, но и всего района — Асы, Ой-джайляу, перевалы Киясу, Туюксу, Гимса-джра… Моя лошадка привычно шагала по каменистой тропе, я вертел головой, оглядывался и видел, как незаметно исчезало за моей спиной наше село — вся долина в синей дымке тумана — и надвигались горы. Мы свернули за крутую скалу. Перед нами открылись далекие снежные пики и яркое солнце над ними. Я почувствовал себя крохотным ягненком перед громадами скал, их величественностью, красотой. Сердце замерло и, казалось, перестало биться.


Третий день пути. Мы одолели последний перевал Гимса-джра, остановились. Меня удивило, что среди отвесных скал, напоминающих мне неприступные стены древних крепостей, которые я видел в книжке с картинками, лежит настоящая широкая равнина, блестят осколками зеркала голубые озера, течет речка, узкими высокими пирамидами чернеют густые тянь-шаньские ели. И все это высоко в горах.

Начался спуск. Лошади, будто на ощупь, шли по узкой тропе. Справа, почти отвесно, текли вниз ручьи каменный осыпей. А впереди, это я видел еще с перевала, наш путь преградила глубокая щель. Она была похожа на раскрытый клюв гигантского птенца.

Я спешился, подошел к краю, примериваясь, как буду перепрыгивать. Отец рассмеялся.

— У тебя сколько ног?

— Две, — наивно ответил я.

— А у лошади четыре. И каждая сильнее твоих. Садись в седло, не бойся. И запомни: когда пришпоришь, поводок отпусти, дай лошади волю. Для нее это не в первый раз.

Он подождал, пока я взобрался на свою лошадку, сказал:

— Смотри как. — И, дав своему коню короткий разбег, легко перемахнул на ту сторону.

Недолго думая, и я поскакал и через секунды полета оказался с ним рядом. Даже испугаться не успел.

Путь к горной долине Ой-джайляу теперь был не опасен.

Отец был колхозным зоотехником. Два дня мы осматривали строящиеся овчарни и загоны, пастбища, юрты животноводов, пили кумыс.

— А теперь, — сказал на третье утро отец, — поедем с тобой на стоянку, где готовят скакунов к байге. Увидишь своего дружка Эшбая.

Эшбай — мой ровесник. Наши дома в ауле стоят рядом, я знал, что он будет участвовать в скачках, и немного завидовал ему.

— Они готовят новую лошадь? — спросил я, польщенный тем, что все это время отец разговаривает со мной, как с равным.

— Кто это «они»? — спросил отец, будто не понимая, о чем идет речь.

Я насупился. Ведь понятно же кто: дядя Касымбек и его сын Эшбай. Разве не ясно, о ком мы говорим?

— Ну ладно, ладно, не сердись. Они выставят трех скакунов: гунана, дунена и жеребца — дунена-беш[31].

— А гнедка?

— Он уже старый, сынок. Отбегал свое, — ответил почему-то со вздохом отец. — Пойдет дунен — сын гнедка. Его вполне можно допустить к скачкам в одном заезде с лошадьми любого возраста. Силен конь. А впрочем, узнаем, как решил Касымбек-ака.

У юрты табунщиков нас встретила Купия-дженгей[32], пригласила войти, но отец отказался. Я понимал его нетерпение: ему, бывалому любителю скачек и знатоку лошадей, хотелось поскорее увидеться со своим давнишним другом, посмотреть коней. Я устал за дорогу и с превеликим наслаждением растянулся бы на кошме и подушках в прохладе юрты, но ожидание встречи с Эшбаем придало мне сил.

— Они там, — Купия-дженгей указала рукой на острый клин поднимающихся по склону елей, — у табуна.

…Взрослые при встрече разговор начинают издалека: как доехали? что нового на джайляу? как ожеребилась каурая кобыла? не беспокоят ли волки? — о житье-бытье разговор. И, лишь заложив под язык насыбаю или выкурив по закрутке табаку, как бы незаметно переходят к главному: как идет подготовка к бегам?

Не нарушили эту древнюю традицию и сейчас. Будто ненароком отец сказал:

— Что-то не видно в табуне потомка гнедого жеребца. Не под твоим ли батыром потеет?

— Ты угадал, Абеке, — ответил, опершись локтем на колено, Касымбек-ака. — Вон, под ельником, он как раз и скачет. И ты смотри, улкенбас[33], твой глаз как у птицы, — добавил он, и его тяжелая рука грубовато коснулась моей головы.

Я взобрался на свою лошадку и уже тронул повод, чтобы ехать навстречу Эшбаю, но отец жестом остановил меня. Однако Касымбек-ака, увидев мое огорчение, сказал:

— Поезжай к дружку. Только не торопись.

О чем мы с Эшбаем говорили? О моем новом портфеле, новостях в селе, какой у меня конь и конечно же о нашем гнедке-дунене под Эшбаем — сыне того гнедка, который в прошлые годы не раз брал призы. У него последняя пробежка перед выстойкой, а там и скачки. Он совсем не вспотел, только за острыми ушами мокро, и потому была необходима эта последняя пробежка. Гнедок мне не приглянулся: слишком невзрачен. Все другие лошади в табуне, он пасся рядом на склоне, как лошади — крепко сбитые, шерсть на них так и лоснится: ведь тучные горные луга с хорошим разнотравьем, прохлада гор, нет мух, оводов — нагуливайся. А дунен, о котором столько разговоров, худ и явно неуклюж. И ходил как-то странно — вперевалку, широко расставляя задние ноги. Голова у него, и без того маленькая, казалось, усыхала. Только глаза нетерпеливо поблескивали. Дунен то и дело вытягивал шею, вырывая из рук Эшбая повод, будто требовал от седока продолжить бег.

Знатоки лошадей из нас, мальчишек, были аховскне, но мы с особым пристрастием прислушивались к разговору старших о гнедке у табуна и в юрте. Тонкостей миролюбивого спора отцов мы не понимали, но видели, что они расходились во мнении о возможностях гнедка на предстоящих скачках.

Разговор окончился том, что наши аксакалы, решили показать гнедка старику киргизу из Айдын-булака — Абдуманапу.

— Джаксы, Абеке, — сказал Касымбек-ака. — Пусть третий рассудит нас. Завтра с утра и поедем. А вы, дружки, почему не спите? Пора.


Взрослые взяли нас в эту поездку, и я благодарен им за это до сих пор. Мы выехали лишь тогда, когда солнце заглянуло в нашу долину Ой-джайляу. И я спросил Эшбая — кто такой этот старик Абдуманап из Айдын-булака, если даже бывалые люди, какими были наши отцы, решили сделать его судьей у них. И Эшбай рассказал, он был хороший мастер на рассказы. По его словам выходило, что айдын-булакскому старцу сто десять лет. Раньше он был манапом — середняком, а сейчас великий знаток лошадей — синчи. Славится на всю округу. Когда создавали колхозы, он первым отдал свой скот. Себе оставил верблюдицу, кобылу с жеребенком и несколько овец. Каждую весну, когда на джайляу Асы поднимаются отары и табуны — с юга киргизов, а с севера казахов, — он тоже переезжает туда и ставит свою юрту между ними — у озера Айдын-булак.

— А далеко до него?

— Рядом, — спокойно ответил мне Эшбай. — Перевалим вон тот хребет за нашим табуном, а там — рукой подать. Те земли — нашего колхоза, но живет там он. И начальство сказало, чтобы никто не трогал святого старика.

— А он правда святой?

— Все так говорят, — солидно сообщил Эшбай.

— Он не похож на обыкновенных людей, да?

— Говорят, что он очень много знает. Все. Например, из какого гнезда можно взять лучшего птенца беркута, чтобы получилась хорошая ловчая птица. Откуда появится барс или волк. Или какая лошадь придет на скачках первой… Самый лучший шубат — напиток из верблюжьего молока — на всем горном джайляу у него. Люди уважают его, из всех аулов везут ему мясо, масло. Но болеет. У него две жены и больше ста внуков, правнуков и праправнуков.

Еще более загадочными казались мне Айдын-булак и его хозяин.

Айдын-булак — озеро тихое, небольшое. Впадает в него маленький громкий ручей, который начинается у самых снегов, петляет между отвесных скал и стройных тянь-шаньских елей. И маленькую уютную долинку, и озеро под скалой, и белую большую юрту невдалеке, и маленькую рядом с ней мы увидели, перевалив хребет.

Поводья коней у старших, когда они спешились, принял у юрт молодой высокий парень и повел их к коновязи. Мы с Эшбаем последовали за ним. Другой, пожилой человек с проседью в бороде, пригласил наших отцов в юрту, но они, узнав, что старика Абдуманапа там нет, направились к озеру. Почтенный аксакал отдыхал там после обеда.

Мы подошли. Наши отцы уважительно поздоровались. На цветастой кошме — текемете — рядом со стариком сидели еще двое, но я не рассмотрел их: все мое внимание было обращено к полулежащему на густом меху и подушках старику неимоверно крупного телосложения. Длинная белая борода делала его скуластое с крупным носом лицо более выразительным, глубоко сидящие под белыми бровями глаза были светлы и ясны, как само озеро Айдын-булак. Зубы крупные, но редкие. Руки большие, жилистые.

— Похож на льва, — шепнул я Эшбаю.

— Говорят, с медведем боролся…

Старшие обратили внимание на наше шушуканье, и мы притихли, прислушались к их беседе. Касымбек-ака, представляя моего отца Абдуманапу, добавил:

— Кстати, Манап-ата, он тоже из тех краев, откуда пришли и ваши предки…

Старик улыбнулся, привстал.

— Это верно, — сказал ровным голосом он. — Мой дальний прародитель — мне говорил об этом еще отец — родился в Алтышаре. Но перебрался сюда. Здесь уже третье поколение нашего рода. Самому-то уже больше ста лет…

— У нас говорят, — достойно ответил мой отец, — родниковая вода не иссякает, славный род не исчезает. Пусть будут счастливы и многочисленны ваши потомки.

— Спасибо, баурым[34], — ответил на слова моего отца старик и склонил голову. — А теперь попробуйте нашего кумысу и шубату. А если останетесь на ночлег, зарежем барана. Гостям я всегда рад. Тем более — своим землякам…

Наши отцы поблагодарили Абдуманапа за приглашение.

— А что? — тут же обратился он к ним. — Приближается пора испытаний для скакунов на джайляу.

— Мы готовимся, — тут же ответил Касымбек-ака. — Вот хотели показать вам одного скакуна.

Абдуманап, не глядя в сторону коновязи, спросил:

— Гнедого, с белым пятном на лбу?

Я раскрыл от удивления рот. Старику сто десять лет, а у него такое зрение! Выходит, он даже пятно на лбу рассмотрел, когда мы подъезжали к юрте. На таком расстоянии?

— Его, — подтвердил Касымбек-ака.

— Пусть подведут.

Касымбек-ака посмотрел на Эшбая, и мы тут же побежали с ним к коновязи.

Гнедой дунен, будто понимая, что его внимательно рассматривают, шел за Эшбаем с достоинством, легко, все так же широко расставляя задние ноги. Мне показалось, что Абдуманап неодобрительно сжал губы. Это заметили и взрослые. Тень волнения мелькнула на лице Касымбека-аки. Абдуманап поглаживал бороду и смотрел на гнедка, потом он сказал:

— Ты перестарался, Касымбек. Перестарался, — добавил он, не отводя взгляда от коня.

После затянувшегося молчания Касымбек-ака с трудом вымолвил:

— Вы считаете, что на приз нет никакой надежды?

— Решай сам, — уже глядя Касымбеку-аке в глаза, сказал он тихо. — Сам решай. Ведь и ты не первый день живешь на белом свете. И лошадей знаешь. А я, может быть, стар стал…

Он сказал все это, будто признаваясь в своей неправильной оценке, с каким-то тайным смыслом. Это я сейчас понимаю, что с тайным смыслом, а Касымбек-ака это тогда понял… И поняли другие.

Абдуманап сказал свое слово, и наступило долгое тягостное молчание. Никто не пил кумыса. Все сидели, опустив руки. Было слышно, как журчит по камням ручей, истоки которого у самых снегов, верещит в ельнике какая-то птаха, радуясь солнцу и жизни.

Эшбай понурил голову, нежно гладил гнедка, будто успокаивая его и защищая, а у самого на глаза навертывались слезы.

Наконец Абдуманап кашлянул и заговорил тихо, но четко, словно расставляя все знаки препинания в запутанном тексте или разъясняя простую истину, которую никак не возьмут в головы непослушные ученики.


— Случилось это лет сто тому назад. Никого из вас еще на белом свете тогда не было. Немного лет и я к тому времени прожил. Вот как они, — Абдуманап кивнул на нас. — И отец готовил к скачкам очень похожего на вашего гнедого жеребца. Очень похожего. Жили мы здесь. И байга проходила там же, где и сейчас проходит. Жеребца Акжала показали перед скачкой казахским и киргизским знатокам. Мне отец велел проехать перед ними, и я проехал, остановился подальше — тогда боялись дурного глаза. Дунен-беши должны были скоро открывать скачки, расстояние — день пути. Тогда-то я и увидел, что мой отец громко спорит с главным знатоком лошадей. Отец сам был манапом, известным на всю округу чабаном. Он что-то резко сказал знатоку и полоснул кнутом по земле. Я услышал главные слова. Отец сказал тогда:

«Вас называют провидцем. Но не забывайте о своем возрасте, аксакал. Старость зоркости не подспорье. Вот увидите, Акжал придет первым!»

Я радовался за отца — его смелости и крепкой вере в нашего питомца. Поскакал с легким сердцем. После ночевки в далеком горном ауле. Утром всех участников байги выстроили в ряд, и мы поехали дальше. За аулом аксакал, который вел нас, крикнул, чтобы мы повернули коней назад, и… скачка началась. Мой Акжал уже разгорячился, и, когда я потянул повод, он встал на дыбы, будто вспугнутая птица, и сразу же взял в галоп. Я с трудом удержался. Но удержался. Не заметил даже, как вырвался вперед. Когда опомнился — передо мной никого уже не было. Конь летел стрелой, но позади меня слышался топот коней соперников. Где-то на полпути нагнал меня парень на пегой кобыле с короткой шеей. Несколько минут мы шли вровень, но вскоре пегая показала мне круп. И я стеганул Акжала. Он быстро, почти без усилий, обогнал соперницу и ушел далеко вперед, но на пологом склоне, в версте от юрт, где нас ждали, Акжал будто споткнулся, сбавил бег. Пегая кобыла настигала нас. И к черте мы пришли почти одновременно.

Я радовался, что был на полголовы впереди пегой, но мой отец плакал. Я не понимал его. И никогда раньше не видел его плачущим. Я подумал, что плачет он от радости, но это было не так. Плакал он от горя: оказывается, у Акжала порвались жилы на передней правой ноге. В толпе кричали: «Акжал на трех ногах скакал»…

После долгих споров судей первенство присудили все-таки Акжалу, но эта радость была омрачена новой бедой. Тот самый главный знаток, который спорил с отцом, сказал кадию[35], что Акжал принадлежит ему: его украли, когда он был еще жеребенком…

Абдуманап прервал свой рассказ, начал пить кумыс, ни на кого не глядя. Потупил глаза и Касымбек-ака. Остальные тоже молчали.

— Чем же это закончилось? — спросил один из незнакомцев.

— Верх вначале взял знаток лошадей.

— Он же клеветник! — сказал в запальчивости мой отец, всегда сдержанный и хладнокровный. Во время многодневного пути сюда, на высокогорные пастбища, он ни разу не повысил голоса. И с людьми говорил спокойно, уважительно, а здесь…

Абдуманап покачал головой:

— Нет. Не клеветник, а настоящий клад ума, баурым. Он ведь доказал свою правоту.

«А ну-ка скажи, какие метки знаешь на теле Акжала?» — спросил знаток моего отца.

Он назвал: шрам под гривой, где растет клок белых волос, давший Акжалу кличку «Белая грива», надколотый зуб… Назвал еще всех предков, но знаток лошадей только улыбнулся:

«Все это я знаю. И другие могут знать. Но Акжал мой. Я знаю еще одну метку, о которой ты не мог не сказать, если бы конь был твой. Под языком у него должна быть родинка величиной с горошину. Взгляните».

Помощники судей открыли рот жеребцу, еле стоящему на трех ногах, и увидели горошину…

— Черт возьми! — воскликнул изумленный Касымбек-ака, вспомнив, что и у его гнедка под языком есть горошина…

— Мой отец сказал тогда то же самое, — невозмутимо продолжал Абдуманап. — Он тогда думал вот о чем: у нас в табуне было еще несколько жеребят от Акжала — и надо ждать, когда они теперь подрастут… чтобы можно было участвовать в скачках. Акжала он не отдавал знатоку лошадей. Отец перевязывал ногу Акжалу и думал. Долго перевязывал и долго думал. А когда поднялся, сказал кадию вот что:

«Почтенный кадий. Я доверяюсь твоему справедливому сердцу и мудрости твоей. Скажу вот что. О родинке с горошину я забыл, так как сердце мое было переполнено сразившей меня бедой: конь мой остался на трех ногах. И я забыл о родинке под языком».

«Хорошо, — ответил кадий. — А откуда же знал о родинке этот почтенный знаток лошадей, если он впервые увидел Акжала?»

«Скажу, — не растерялся отец. Он ждал этого вопроса. — Когда мой сын Абдуманап проезжал мимо знатоков лошадей, Акжал два раза зевнул, открыл рот. Этого было достаточно для знатока. У него острый взгляд, и он заметил родинку величиной с горошину. Так я понимаю этого провидца… И еще. Можете спросить любого из почтенных аксакалов, и никто не вспомнит, что у знатока лошадей когда-либо пропадал жеребенок. Коня пять лет тому назад задрали у него волки, а жеребята все целы были. А если жеребенок пропал, то почему его хозяин никому не сказал об этом? Про коня сказал, а про жеребенка нет?»

— Кадий решил спор в нашу пользу, — заключил свой рассказ Абдуманап. — Посмотрите на тот берег озера — прямой потомок того Акжала. — Все повернули головы туда, куда показал старик, и увидели там ладно скроенного жеребца трехлетку-гунана. — Ты прав, Абеке, мой земляк: родниковая вода не иссякает, славный род не исчезает…

Мудрым был тот старик Абдуманап, так поразивший меня в детстве на высокогорном пастбище. Мудро и изреченье: и родник, и хороший род не должны исчезать.


Перевод Б. Марышева.

РАЗЛИВ

Много лет тому назад в одном из округов Синьцзяня, по ту сторону Тянь-Шаньского хребта, закончилось строительство большого оросительного канала. Три года работали на канале бедняки дехкане, жили впроголодь, за свой труд ничего не получали и успокаивали себя тем, что теперь на их жалкие клочки земли, выжженные солнцем, наконец-то придет долгожданная влага и они вырастят хороший урожай. Но вода, которую с огромным трудом взяли у бурной реки Тарим, не досталась таким вдовьим сынам, как Тохтахун. Посевы на его поле с каждым днем желтели все сильнее, а байские мирабы, сколько бы он ни просил их, воды на его поле не давали.

— Жди своей очереди, не мешайся, — говорили они.

Тохтахун отходил от байских прихвостней, и его сердце сжимала обида: «Я рыл канал собственными руками. Сколько же можно ждать? Посевы гибнут».

В один из этих дней тягостного ожидания в селение пришла тревожная весть: вода прорвала канал и опять уходит в реку. В тот же день прискакал сотник и приказал всем молодым и старым мужчинам идти на спасательные работы.

Двадцатилетний Тохтахун заткнул за кушак кукурузный хлебец, взял свой большой кетмень и собрался в путь.

— Дорогой Тохти, сын мой, — сказала ему старая мать на прощанье. — Береги себя. Не надорвись, как было в прошлом году. Будет голодно, сходи на ту сторону канала к дяде Дараму. Он был хорошим другом отцу и не оставит тебя в беде. А нужно что, его семье помоги и ты, не поленись.

— Хорошо, мама. Я сделаю так, как сказала ты. Дядя Дарам будет доволен мной. — Тохтун обнял мать и улыбнулся. — Я обязательно зайду к дяде Дараму.

Мать не случайно так напутствовала сына. У старого Дарама была дочка Гульсум, и Тохти любил ее. О лучшей невестке мать и не мечтала. Дарам, несмотря на слепоту, навещал их, помогал, чем мог, и породниться с такой семьей было бы большим счастьем. Гульсум боевая девушка, смелая, будет толковой хозяйкой в доме. Она сама призналась в своей любви к Тохти.

Пусть они будут счастливы, думала мать, глядя вслед уходящему по переулку сыну.

Слепой Дарам тоже одобрял выбор дочери и не стеснял ее свободы, но набожные старушки шептались в селе и предрекали Гульсум дорогу своего отца-безбожника: «Аллах покарал Дарама за отступничество, а он все равно распустил свою дочь…»

Злоязыкие не понимали, что Дарам, заботясь о Тохтахуне, помнил о своем долге, чтил память безвременно умершего от болезни друга.

Гульсум же не обращала внимания на старушечьи сплетни, держалась свободно и независимо. Весной она сама пришла к строящемуся каналу, угостила Тохтахуна и его друзей лепешками, которые испекла сама.

Сотники неодобрительно посмотрели на девушку, но ничего не сказали. Они боялись отпугнуть приходящих из ближайших селений жителей, которые приносили строителям еду. Однако мулл и муэдзинов, присланных на канал для укрепления религиозных убеждений работающих, возмутил этот, на их взгляд, предосудительный проступок. «Здесь, где свершается святое дело, появление незамужних девушек может повредить…» — говорили они простолюдинам.

Мать запретила Гульсум ходить к каналу, Дарам заболел и слег, а Тохтахун после окончания строительства не зашел к ним — праздничной одежды у него не было, а в рваной рабочей идти постеснялся. Теперь же, думая о предстоящем свидании с Гульсум, он втайне радовался, что канал прорвало: значит, снег в горах начал от жары сильно таять — и воды теперь хватит всем.

Ждала встречи со своим любимым и Гульсум.


К месту прорыва они пришли в полдень следующего дня. Еще издали услышали все усиливающийся шум воды и заторопились. Увиденное еще больше встревожило дехкан. Там, где канал начинал огибать склон холма, зияла широкая промоина. Вода с грохотом падала к основанию холма и до краев заполняла давно высохший овраг.

— Беда нам! Беда! — запричитал кто-то из аксакалов.

— Справимся, — весело сказал Тохтахун и поднял свой большой кетмень. — Воды с гор становится все больше. Теперь и нам, беднякам, достанется.

Молодости свойственно переоценивать свои силы, но на то и аксакалы рядом, чтобы соединить эту силу с мудростью. Но мудрость мудрости рознь.

Вблизи прорыва, особняком от толпы дехкан, на бугорке совещались бек Апритдин, кадии, баи, муллы. Они, должно быть, не знали, как приступить к спасению канала, и громко переругивались — их голоса было слышно даже сквозь шум водопада.

Подошли старые каризисты и показали русло старого канала. Спор несколько стих, но вскоре разгорелся с новой силой. Каризисты предлагали отсечь воду выше прорыва, увести ее в сторону и здесь посуху укрепить размытый край канала. А лучше подождать, пока вода в реке спадет и половодье утишится. Баи возражали — жара не спадала и промедление с поливом посевов грозило им убытками, на что они не могли пойти, требуя немедленно приступить к работе.

Спор зашел в тупик. Все смотрели на жирного бека, шея которого сливалась с плечами, и подобострастно ждали, что скажет он. Бек не торопился. Он, переваливаясь в ноги на ногу, подошел ближе к прорыву и покачал головой. Что это означало, предположить было трудно, но один из богатеев, маленький и подвижный, и тут успел лизнуть руку бека.

— Я подсчитал, — сказал он, переламываясь в пояснице, — здесь надо не менее ста бревен, двести мешков камня и столько же песка. Все это можно приготовить и завезти до завтра с помощью жителей всех близлежащих сел. Как вы думаете, уважаемый бек?

— Конечно, в бедствии все должны помогать друг другу. Возьмите моих людей и начинайте, — наконец вымолвил бек важно, и горстка богатеев пошла на толпу.

— Слушайте, правоверные, — раздался резкий голос муэдзина…

Воля бая — божья воля. Бай может делать свои дела и с помощью бека, потому что все зависит от денег. Богатеи усердствовали — на льстивые слова не скупились, и уже к вечеру к месту прорыва было завезено все необходимое.


Утро настало сухое и жаркое. После молитвы двести молодых дехкан с мешками камней и песка группами стали подходить с двух сторон к промоине. Несколько пар быков подтащили возы с бревнами и связками жердей, и юноши по команде начали сталкивать все это в поток. Вода подхватывала сброшенное людьми и легко уносила к водопаду. На перекате бревна вздыбливались, ломались, как соломинки, огромные снопы длинных жердей развязывались, и их разматывало по сторонам. Одну жердь кинуло на стоящих у обрыва с тяжелыми мешками дехкан, и в числе сбитых ею оказался Тохтахун. Хлыстом ему стегануло по ногам, он упал как подкошенный. С противоположного берега из толпы женщин до него донесся истошный крик, ему показалось, что он услышал голос Гульсум. Подняться, как другие, Тохтахун уже не мог — нестерпимо болело колено. Юношу подняли на руки односельчане и отнесли на склон холма.

Сотники подгоняли к промоине новые группы дехкан с мешками, но увеличивающийся с каждой минутой поток глотал сброшенное и не унимался. Тохтахун видел, как откололась от края промоины глыба земли с людьми и парой быков и тут же была снесена в воду. Через несколько минут они были далеко внизу, там их, побитых потоком, но живых, женщины вытаскивали на берег вместе с бревнами. А здесь шли и шли цепочкой к воде уже измотанные неравной борьбой люди.

Пятый, шестой, седьмой раз летят вниз мешки и бревна, но напрасно, все так же несется бурный поток, сокрушая все на своем пути.

— Кон-ча-а-аай! — раздается наконец команда бая, и сотни людей облегченно вздыхают, валясь от усталости на землю.

— Надо отвести воду в начале канала, как говорили каризисты, — сказал кто-то из бедняков и тут же получил по спине крепкий удар плеткой.

— Твое дело работать, — сказал сотник, замахнулся еще раз, но не ударил. — Смотри у меня, глупец. И, пошел вон.

Баи, которые упорствовали в своем решении, переглянулись, зашушукались. Тот, который первым вчера заговорил с беком, и здесь нашел что предложить.

— По-моему, — начал он осторожно, — нужно пригнать еще тридцать — сорок пар волов с возами бревен. Бревна и жерди привязать к веревкам, сбросить, а веревки укрепить на берегу. Тогда поток не унесет бревна, а мешки и снопы джиды зацепятся за них и тоже останутся на дне. Не так ли, уважаемый бек?

— Конечно, — подтвердил бек. — В любом деле нужно терпение.

— На все — воля аллаха, — подхватил мулла. — Я думаю, надо прочитать молитву, надо просить аллаха о помощи. И потом, я думаю, нужна жертва…

Баи с вниманием слушали говорившего и после его последних слов притихли, потому что хорошо понимали, о какой жертве он сказал.

В тот же вечер мулла пришел под сделанный на скорую руку навес, где лежал Тохтахун, прочитал молитву.

— На все воля аллаха, — сказал он. — И, если аллах захочет, колено перестанет болеть.

Но молитва не помогла, колено распухло, и боль становилась невыносимой. Друзья решили помочь Тохтахуну.

— У тебя вывих, — сказал один из них, — и надо резко дернуть за ногу, чтобы кость встала на место. Потерпи, не закричи, Тохтахун.

Тохтахун согласно кивнул. Говорить у него не было сил.

Друзья крепко взяли его под мышки, а предложивший дернуть резко сделал это. У Тохтахуна перехватило дыхание, зрачки расширились, голова бессильно упала на плечо. Он потерял сознание.

— Тохтахун! Тохти! — шептали друзья, но он не слышал их.

— Ну очнись же!

Тохтахун вздохнул, обвел лица друзей невидящими глазами, сказал чуть слышно:

— Не надо больше. Сердце разорвется.

Если бы знали друзья, что у Тохти не вывих, а смещение коленной чашечки! Теперь, когда колено распухло еще сильнее, даже опытный костоправ не смог бы определить, что с ним.

— Посадите меня, — сказал Тохтахун. — А сами ложитесь спать. Завтра опять будет трудный день. Слышите, как шумит вода?

— Мы посидим с тобой.

— Эх, — скрипнув зубами, прошептал Тохтахун. — Была бы рядом Гульсум, она что-нибудь придумала бы. Где ты, моя Гульсум? Как давно мои глаза не видели тебя! Помнишь ли ты обо мне, знаешь ли, что попал твой Тохти в беду? Эх!..

Друзья вскоре уснули, а Тохтахун, еще вчера так же сладко предававшийся сну, остался один со своей болью среди черной пустыни ночи.


Забрезжил рассвет. Звезды на небе померкли, с гор потянуло прохладой. Где-то далеко несмело пропел петух, явственнее стал шум водопада. Тохтахун, проворочавшийся всю ночь от боли, незаметно для себя успокоился, перестал чувствовать ногу. В тягостном забытьи между сном и явью увиделось ему лицо матери, вдруг сразу постаревшей после смерти отца. Мелькнула в цветастом платье и шароварах непоседливая Гульсум, которая вела за руку ослепшего Дарама, цветущий куст урюка, увидел себя, маленького, на пороге родного саманного дома, жующего только что испеченную матерью лепешку, согнутого отца с кетменем… и опять все скрылось в тумане какой-то долины, возникли из него мокрые камни и на них остроглазое, злое лицо муллы, низкие облака, послышались голоса незнакомых людей, и он очнулся, пытаясь удержать в памяти то, что пригрезилось ему, но тишину утра разбудил протяжный и резкий голос муэдзина, призывающего правоверных к утренней молитве.

Друзья Тохтахуна вскочили испуганно, поспешно разостлали свои матерчатые кушаки, сели на них для совершения намаза.

Тохтахун ясно почувствовал запах кипящего масла, захотел есть. Со вчерашнего обеда у него и крохи во рту не было. Он вытащил из кушака кукурузный хлебец и жадно стал есть.

— А что ты лежишь, несчастный?! — услышал он рядом с собой неприятный, чавкающий голос, повернул голову и увидел над собой человека с козлиной бородкой и длинными торчащими бровями над узкими щелками глаз.

— Мне ногу вчера отбило, и встать я не могу.

— А горло? С горлом все в порядке? — спросил человек, еще сильнее сузив глаза и поднимая подбородок Тохтахуна рукояткой плети.

Тохтахун замер в немом ожидании, боясь расплакаться от обиды и боли, сжал зубы.

— А? Так это тебе вчера разбило ногу? Ну-ну. Полежи. Обойдешься и без молитвы… — незнакомец улыбнулся ехидно, как хорек, засеменил ножками.

«Ну и противное же у него лицо, — подумал Тохтахун. — Мерзостное».

Тохтахун и не подозревал, что этот человек всю ночь стерег его, охранял жертву[36]. Не подозревал Тохтахун, что жить ему осталось совсем немного…


Поднялось над зелеными горами солнце — день обещал быть таким же жарким и сухим, как предыдущий, и все было так же: мычали запряженные в скрипучие телеги быки, лениво отмахиваясь хвостами от мух, лежали бревна, их еще увязывали дехкане, и за их работой следили сотники, молодые юноши несли к прорыву мешки с камнями и песком, разматывали веревки; кричали, подгоняя дехкан, охрипшие от команд баи, стояли муллы, потный бек, муэдзины, но вскоре все замерло в тягостном ожидании. Двое помощников муллы побежали к навесам с плетеными носилками, остановились перед Тохтахуном.

— Садись. Мулла сказал, что тебя отправят домой.

— Меня?

— Кому ты нужен тут, калека?

— Мулла и повозку не пожалел…

Его положили и понесли к прорыву. Тохтахуну стало не по себе — вдруг увидит его, беспомощного, любимая Гульсум, он попытался оглядеться, но боль в колене замутила глаза, и он различал только очертания людей, гор, повозок. Он сжал зубы, чтобы не показаться перед людьми беззащитным и слабым, а мужественным, как подобает мужчине, но чувствовал, как по его лбу катятся холодные капельки пота и замирает при каждом толчке от боли в ноге сердце.

Он не слышал страшного слова «Аминь», завершившего молитву, которую всегда читают перед погребением, и даже тогда, когда его бросили в ледяную воду и его понесло течением, он не осознал еще, почему он там оказался. Ледяная вода с гор привела его в чувство, он вынырнул, хоть и успел хлебнуть от неожиданности, и тут его кинуло вниз, ударило коленями о берег, он вскрикнул от короткой боли и здесь же почувствовал легкость в ноге и всем теле: должно быть, коленная чашечка встала на место, и он понял, что его принесли в жертву разбушевавшейся стихии. Он поплыл к берегу, но налетевшее сверху бревно больно ударило его по плечу и сильно царапнуло по спине. Он опять вынырнул, теперь уже оглядываясь, увидел еще одно бревно, вцепился в него — оно выскальзывало, но Тохтахун не выпустил его, продолжал барахтаться, а когда сладил с ним, услышал крики бегущих по берегу мужчин. И опять ему показалось, что есть в этих криках родной голос Гульсум, он вгляделся в другой пустой берег и увидел ее — в цветастом стареньком платье и шароварах, одну…

— Тохти, ко мне плыви! Ко мне! — кричала она. — Они опять бросят тебя в водопад.

Тохтахун огляделся. Несколько всадников скакали по обоим берегам оврага. Он бросил бревно и поплыл изо всех сил к Гульсум.

Тохти доплыл до берега, встал на ноги, упал в прибрежную траву. Гульсум напрасно старалась поднять Тохтахуна — сил у него уже не было. Но он все-таки попытался встать на ноги и даже сделал несколько шагов… Подъехали на конях преследователи, связали его и повезли вверх, к прорыву.

Страшное время! Страшные обычаи! Но страшнее всего дракон по имени «религия» и ее служители, пользующиеся неистребимой силой предрассудков среди темного народа.

По воле бека и муллы бедного сироту Тохтахуна опять бросили в воду, привязав на шею камень и выкрутив руки назад. Гульсум, вырвавшись из рук старых женщин, бросилась вслед за любимым…

Только через два дня после того, как спали воды реки и удалось запрудить прорыв в канале, нашли утопленных. В мрачной тишине похоронили их, и на могиле долго был слышен безутешный плач Дарама и его старухи, — оплакивающих безвинную смерть двух молодых сердец — Тохтахуна и Гульсум.


Перевод Б. Марышева.

Загрузка...