Я запомнил мистера Даффила, потому что его имя стало глаголом — сначала в устах Молсуорта, а потом и в моих. Он стоял прямо передо мной в очереди на вокзале Виктория — седьмая платформа, «Отправление поездов на континент». Это был старик в одежде не по росту: либо, собираясь в дорогу второпях, напялил первое, что подвернулось под руку, либо только что вышел из больницы. Шел он, наступая на свои длиннющие брючины, разлохмачивая их об асфальт; в руках нес множество бумажных свертков странной формы, перетянутых шпагатом, — багаж, подходящий скорее незадачливому террористу, чем отважному путешественнику. Ветер, поддувавший со стороны путей, развевал прикрепленные к сверткам бирки. На каждой значилось его имя (Р. Даффил) и адрес («Отель „Сплендид-Палас“, Стамбул»), Значит, попутчик. Карикатурная вдова в строгой шляпке с вуалью обрадовала бы меня больше, особенно будь при ней туго набитый — джин да наследство — саквояж. Но вдов не было: только туристы с походными рюкзаками, континентальные гости города, возвращающиеся домой с фирменными пакетами универмага «Харродз», коммивояжеры, молодые француженки с насупленными друзьями да седовласые английские парочки — в последних я заподозрил тайных любовников, которые, прихватив с собой чемоданы книг, смываются в чужие края ради дорогостоящего адюльтера, разыгрываемого строго по литературным рецептам. Никто из них не едет дальше Любляны, но Даффил двинул в Стамбул — интересно, под каким предлогом. Вот я, например, просто дал деру. Своих планов не афиширую. На службу мне ходить не надо — ни одна душа не заметит, что я куда-то запропал. А я поцеловал жену и один, без спутников, укатил экспрессом, который отходит в 15.30.
Громыхая и лязгая, поезд несся через Клапэм. Я сделал для себя вывод, что путешествие — побег напополам с погоней, но к тому моменту, когда мы оставили позади пригороды Южного Лондона (угольные склады, стоящие плечом к плечу кирпичные дома, крохотные садики на задворках) — и миновали спортивную площадку Далвичского колледжа — мальчишки в школьных галстуках лениво делали гимнастику, — приноровился к стуку колес и позабыл о газетных заголовках, которые попадались мне на глаза все утро: «ДЕЛО МАЛЫШКИ КРИСТЕН: ПОДОЗРЕВАЕТСЯ ЖЕНЩИНА» и «9-ЛЕТНЮЮ ДЕВОЧКУ, КОТОРАЯ РАНИЛА СВЕРСТНИЦУ, МОГУТ ВЫПУСТИТЬ?». Весть «ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПРОЗАИКА» никуда не попала — да оно и к лучшему. Потом, миновав ряд коттеджей на две семьи, мы въехали в туннель и спустя минуту кромешной тьмы выскочили, словно по волшебству, в новый мир: широкие луга, коровы щиплют траву, фермеры в синих куртках укладывают сено в скирды. Мы выбрались из Лондона — серого промозглого города, ютящегося где-то под землей.
Севеноукс: еще один туннель, а после еще одна мимолетная пастораль: в полях лошади бьют копытами, несколько овец, стоящих словно бы на карачках, хмелесушилка, на которой сидят вороны, — все это в одном из окон сменилось рядами типовых коттеджей. Зато с той стороны рельсов — крестьянская усадьба в якобитском стиле и еще коровы. Такова Англия: между фермами вклиниваются пригороды. Переезд со шлагбаумом, и еще один, и еще: на дорогах скопились вереницы машин, пробки чуть ли не на сто ярдов. Пассажиры поезда поглядывали на заторы злорадно, чуть ли не бурча под нос: «Так вам и надо, мы едем, а вы постойте!».
Небо, простиравшееся над нами, выглядело старинным-старинным. На платформе в Тонбридже самодовольно ухмылялись школьники в темно-синих блейзерах и сползающих гольфах, с портфелями и крикетными битами. Мы пронеслись мимо, увозя их ухмылки. Остановок мы не делали, даже на крупных станциях, которые я, сутулясь, разглядывал из окна вагона-ресторана, меж тем как чай в моем картонном стакане колыхался, перехлестывая через край, а мистер Даффил, тоже нахохлившись, не спускал глаз со своих свертков и помешивал чай докторским шпателем. У него был встревоженный вид человека, который не может вспомнить, где позабыл свои вещи, или — это то же самое — человека, который уверен, что за ним следят. Мешковатая одежда подчеркивала его хрупкость. Серый, мышиного цвета габардиновый плащ — точно из гардероба великана, как и разлохмаченные брюки — широкими складками ниспадал с плеч; из длинных рукавов торчали лишь кончики пальцев. Пахло от Даффила заплесневелым черствым хлебом. Он не снимал твидовой кепки и, как и я, боролся с простудой. Обувь на нем была занятная — универсальные деревенские башмаки, хоть в пир, хоть в мир. По его выговору (он спросил у бармена стакан сидра) я не смог определить, откуда он родом, но, помимо ботинок, в нем было еще кое-что провинциальное: практичный наряд, казавшийся бы на лондонце нищенскими лохмотьями, тут свидетельствовал лишь о рачительности, возведенной в жизненный принцип. Только спроси — и он охотно расскажет, где купил эту кепку и плащ, и по какой цене, и сколько уж лет нет сносу этим ботинкам. Спустя несколько минут я прошел мимо него, сидящего в уголке салона-вагона, и заметил, что он распотрошил один из своих свертков. Перед ним были разложены нож, французский багет, тюбик горчицы и алые кружочки копченой колбасы. Погруженный в свои мысли, он медленно жевал сандвич.
На Гар-дю-Нор мой вагон прицепили к другому локомотиву. Мы с Даффилом наблюдали за этой процедурой с платформы, а затем снова вошли в вагон. По ступенькам он взбирался долго, в тамбуре остановился, тяжело дыша. Стоял себе и пыхтел, а нас тем временем повлекли прочь и двадцать минут везли по Парижу на Лионский вокзал, где этот сидячий вагон прицепили к остальному «Прямому Восточному экспрессу». Шел двенадцатый час ночи, и почти все кварталы были погружены во тьму.
На перроне у «Прямого Восточного экспресса» Даффил надел очки в железной металлической оправе, со стеклами, так и сяк заклеенными скотчем — Голубую мечеть он сквозь них точно не увидит. Собрав в кучу свертки, он с кряхтением извлек откуда-то чемодан, перетянутый несколькими кожаными и парусиновыми ремнями, чтобы, не дай бог, не раскрылся. Мы пошли по платформе в поисках своих спальных вагонов и через несколько минут вновь повстречались у таблички на боку одного из них: «Прямой Восточный», а ниже маршрут «Париж-Лозанна-Милан-Триест-Загреб-Белград-София-Стамбул». Мы замерли, уставившись на табличку; Даффил держал очки, как бинокль. Наконец, он сказал:
— Я ехал этим поездом в двадцать девятом году.
Реплика явно предполагала ответ, но, когда мне пришло в голову подобающее замечание («Судя по его состоянию, еще и тем же самым составом!»), Даффил, подхватив с земли свертки и перевязанный чемодан, пошел дальше. В 1929-м это был великолепный поезд. Излишне напоминать, что «Восточный экспресс» — самый знаменитый поезд на свете. Своим романтическим ореолом он отчасти обязан тому, что (как и «Транссибирский экспресс») связывает Европу с Азией. Но также его имя освящено благодаря великим литературным произведениям: это он вез леди Чаттерлей, когда она металась, не находя себе места; этим поездом ездили Эркюль Пуаро и Джеймс Бонд; Грэм Грин отправил «Восточным экспрессом» кучу своих изверившихся скитальцев еще раньше, чем прокатился на нем сам («Я не имел возможности поехать в Стамбул поездом. Все, что было в моих силах, — это купить пластинку с записью „Пасифик-231“ Онеггера»[7], — пишет Грин в предисловии к «Стамбульскому экспрессу».) Литературная основа этой романтики — роман «Мадонна спальных вагонов», написанный в 1925 году Морисом Декобра[8]. Героиня, леди Диана («одна из тех женщин, при виде которых Джон Рёскин прослезился бы от восторга») влюблена в «Восточный экспресс» по уши: «У меня билет до Константинополя. Но, возможно, я сойду в Вене… или в Будапеште. Все решает лишь случай… или цвет глаз соседа по купе».
Мое купе представляло собой тесный чулан с двумя полками и лесенкой, на которую я все время натыкался. Когда я забросил в купе чемодан, ступить там стало негде. Проводник показал мне, как запихнуть чемодан под нижнюю полку. Уходить он не торопился — надеялся на чаевые.
«Со мной еще кто-то едет?» — спросил я. Дотоле мне и в голову не приходило, что в купе я буду не один; путешественник, отправляющийся в дальние края, самонадеянно уверен в своей исключительности — разве можно себе представить, что до такой гениальной мысли еще кто-то додумался!
Проводник неопределенно пожал плечами. Видя такую уклончивость, чаевые я придержал. Я прошелся по коридору: японская пара — больше я так их ни разу и не видел; в соседнем купе — престарелые супруги-американцы; толстая французская мамаша, не дающая и шагу ступить своей прелестной дочке; девушка-бельгийка необычайных габаритов — чуть ли не семи футов ростом, в исполинских туфлях — и ее соседка, элегантная француженка; а также (дверь задвинули прежде, чем я успел всмотреться) то ли монахиня, то ли тучный некромант. В дальнем конце вагона мужчина в водолазке, матросской шапке и монокле расставлял на подоконнике бутылки: три с вином, еще несколько с водой «Перье» и приземистый шкалик с джином — видно, далеко собрался.
Перед моим купе топтался Даффил. Он вконец запыхался: сказал, что еле разобрался, где его вагон — совсем забыл французский. Шумно вздохнув, он снял габардиновый плащ и повесил его, а заодно кепку на крючок по соседству с моей одеждой.
— Вот мое место, — сказал он, похлопав по верхней полке. Сложения он был субтильного, но я подметил: стоило Даффилу войти в купе, как стало вообще негде повернуться.
— Далеко едете? — бодрым голосом спросил я. Хотя ответ был известен мне наперед, услышав его, я содрогнулся. Верно, я намеревался изучить Даффила, но на безопасном расстоянии, а в купе рассчитывал хозяйничать один. Да уж, приятная новость! Даффил заметил, что я расстроен.
— Я у вас под ногами путаться не стану, — заверил он меня. Его свертки валялись на полу. — Дайте только все куда-нибудь пристроить.
Спустя полчаса я вернулся в купе. Лампа горела ярко, а Даффил спал на верхней полке; его лицо, запрокинутое к светильнику над головой, казалось мертвенно-серым; пижама была застегнута доверху. На лице выражалась предсмертная мука: черты застыли, голова моталась в такт с колыханием поезда. Я выключил свет и заполз на свою полку. Но веки не смыкались; простуда и алкоголь — да и просто переутомление — не давали уснуть. И тут я увидел нечто еще более зловещее: сияющий круг — люминесцентный циферблат часов Даффила. Его рука свесилась с полки и от тряски раскачивалась взад-вперед. Мерцающий зеленый циферблат, точно маятник, летал перед моими глазами.
Потом круг куда-то делся. Я услышал, как Даффил слезает по лестнице, кряхтя на каждой ступеньке. Циферблат скользнул вбок, к раковине, зажегся свет. Отвернувшись к стене, я услышал звяканье: Даффил доставал из шкафчика под раковиной ночной горшок; тогда я принялся ждать, и наконец, спустя целую вечность, раздалось журчание. По мере наполнения сосуда тональность журчания менялась. Резкий всплеск, прозвучавший как печальный вздох; свет погас; лестница заскрипела. Даффил в последний раз простонал, и я заснул.
Проснувшись утром, я не увидел в купе Даффила. Не поднимаясь, пнул ногой оконную штору: она медленно поползла вверх, а потом вдруг взвилась, открыв взору лучезарный горный склон: мимо летели драматично освещенные — пятна света, полосы тени — Альпы. В свое первое утро в поезде я впервые за много дней увидел солнце; думаю, тут будет уместно сообщить, что оно продолжало сиять еще два месяца. Ясная погода сопровождала меня до самого юга Индии, и лишь там, спустя восемь недель, я снова увидел дождь — запоздалый мадрасский муссон.
В Вевэ я воскресил себя, приняв раствор антацида, а в Монтрё достаточно ожил, чтобы побриться. Даффил подоспел как раз в срок, чтобы выразить восхищение моей электробритвой, работавшей от аккумулятора. Он сказал, что бреется опасной бритвой и в поездах всегда режет себя до крови. Указав на порез на шее, он представился и сказал, что проведет в Турции два месяца. Чему он их посвятит, однако, не уточнил. На ярком солнце он выглядел гораздо старше, чем на сером фоне вокзала Виктория. Я предположил, что ему не меньше семидесяти. Моложавым его никак нельзя было назвать. Я никак не мог взять в толк, чем можно заниматься в Турции целых два месяца. Или Даффил сбежал из Англии с концами, попавшись, например, на растрате?
Глядя на Альпы, он сказал:
— Говорят, если бы эти горы проектировались швейцарцами, они были бы, э-э-э, намного более плоскими.
Даффил взялся доедать остатки колбасы. Предложил немного и мне, но я сказал, что подожду до Италии — куплю чего-нибудь на остановке. Даффил взял ломтик колбасы и поднес ко рту, но, едва он откусил кусочек, мы въехали в туннель и стало совершенно темно.
— Попробуйте включить свет, — сказал он. — Не могу есть в темноте — вкуса не чувствую.
Я нащупал выключатель, пощелкал, но безуспешно.
— Наверно, электричество экономят, — сказал Даффил.
Во мраке его голос прозвучал совсем близко. Я передвинулся к окну и попытался рассмотреть стены туннеля, но не увидел ничего, кроме сплошной черноты. Перестук колес в темноте казался громче, да и поезд набирал скорость; движение и тьма вызвали у меня острую клаустрофобию. Резко обострилось обоняние: в нос ударили запахи купе, копченой колбасы, трикотажного белья Даффила, заплесневелого хлеба. Минута шла за минутой, а туннель не кончался; уж не падаем ли мы в колодец, в огромную промоину посреди Альп, которая приведет нас в подземную часть Швейцарии, где размещен ее потайной заводной механизм: ледяные колесики и храповики, обледенелые кукушки.
Даффил сказал:
— Должно быть, Симплон.
— Что ж они свет не включают… — пробурчал я.
И услышал, как Даффил заворачивает недоеденную колбасу в бумагу и заталкивает сверток в угол.
— Что вы планируете делать в Турции? — спросил я.
— Я? — переспросил Даффил, точно купе было битком набито стариками, едущими в Турцию, и каждый ожидал очереди объявить цель своего визита. Помолчав, он проговорил: — Немного побуду в Стамбуле. Потом по стране поезжу.
— По делам или для развлечения? — я умирал от любопытства; в этой тьме, уподоблявшей куне исповедальне, мне было не так совестно донимать его вопросами — он же не видит, как я взволнован. Впрочем, я-то ощущал в его интонациях нервозную уклончивость.
— Всего понемножку, — сказал он.
Толку от этой информации было немного. Я ждал продолжения, но он умолк. Тогда я сам спросил:
— А чем вы, собственно, занимаетесь, мистер Даффил?
— Я? — снова переспросил он, но прежде чем я успел ему ответить с сарказмом, на который он напрашивался, поезд выехал из туннеля, в купе хлынул солнечный свет, и Даффил проговорил:
— Наверно, уже Италия.
И надел свою твидовую кепку. Видя, что я ее рассматриваю, он сообщил:
— Я ее много лет ношу. Одиннадцать лет. Когда надо, просто отдаю в химчистку. Купил в Барроу-на-Хамбере.
Тут он достал свой сверток с колбасой и вернулся к трапезе, прерванной из-за Симплонского туннеля.
В девять тридцать пять мы остановились на итальянской станции Домодоссола. Мужчина с тяжело нагруженной тележкой торговал едой и разливал кофе из кувшина. В ассортименте были фрукты, хлеб, булочки, колбаса нескольких сортов и наборы для ленча, содержавшие, по его словам, tante belle cose[9]. Вино тоже имелось. Один англичанин (он нам представился как Молсуорт), купил бутылку «Бардолино» и («так, на всякий случай») три «Кьянти». Я купил по одной «Орвьето» и «Кьянти», а Даффил взялся было за бутылку кларета.
— Пойду отнесу в купе, — сказал Молсуорт. — Возьмите мне набор для ленча, хорошо?
Я купил два набора для ленча и несколько яблок.
Даффил сказал:
— Английские деньги. У меня деньги только английские.
Итальянец выхватил из его руки фунтовую купюру и дал сдачу лирами.
Тут опять подошел Молсуорт и сказал:
— Яблоки обязательно надо мыть. Здесь холера.
Снова окинув взглядом тележку, он заметил: — Возьму-ка лучше два набора для ленча. Мало ли что.
Меж тем как Молсуорт покупал еще еды и вторую бутылку «Бардолино», Даффил заявил:
— Я ехал этим поездом в двадцать девятом году.
— Тогда на нем стоило ездить, — откликнулся Молсуорт. — Да, в прежние времена это был всем поездам поезд.
— Сколько мы здесь будем стоять? — спросил я.
Никто не знал. Молсуорт крикнул станционному жандарму:
— Послушайте, Джордж, мы скоро поедем?
Тот пожал плечами, и в эту самую секунду поезд, дернувшись, пополз назад.
— Может быть, пора садиться? — спросил я.
— В обратную сторону катится, — сказал Молсуорт. — Наверно, на другой путь переводят.
— Andiamo[10], — сказал жандарм.
— Итальянцам нравится рядиться в форму, — проговорил Молсуорт. — Поглядите-ка на него. Но форма у них всегда кошмарная. Верно говорят, нация школьников-переростков. Вы это нам, Джордж?
— По-моему, он хочет сказать, чтобы мы садились, — сказал я. Поезд перестал ехать задним ходом. Я мигом вскочил в тамбур и оглянулся. Молсуорт с Даффилом топтались на перроне.
— У вас пакеты, — говорил Даффил. — Идите первым.
— Ничего-ничего, — отвечал Молсуорт. — Лезьте вы.
— Но у вас пакеты, — повторил Даффил, достал из кармана плаща трубку и начал посасывать мундштук. — Идите, — он посторонился, уступая дорогу Молсуорту.
— Вы уверены? — спросил Молсуорт.
Даффил сказал:
— Тогда — в двадцать девятом — я не доехал до конечной. Только после второй войны удалось… м-да, — он снова засунул трубку в рот и улыбнулся.
Молсуорт поставил ногу на нижнюю ступеньку подножки и начал подниматься — медленно, ведь он нес бутылку вина и второй пакет с ленчем. Даффил ухватился за поручень, но тут поезд тронулся, и он разжал руки. Просто опустил их по швам. Двое железнодорожников, подскочив к нему, подхватили его под руки и повлекли по платформе к подножке нашего девяносто девятого вагона. Даффил задергался, выскальзывая из объятий итальянцев, и отшатнулся; полуобернувшись к поезду, он криво улыбнулся ускользающей двери. Со стороны он казался столетним стариком — никак не моложе. Поезд, разгоняясь, промчался мимо.
Больше я мистера Даффила не видел. Когда мы покупали еду на платформе в Милане, Молсуорт сказал:
— Пойдемте в вагон. А то здесь у них и даффилировать недолго.
Чемодан и свертки соседа я оставил у дежурного по вокзалу в Венеции, приложив к ним записку, и часто гадал, воссоединился ли с ними хозяин, добрался ли до Стамбула.
О себе мистер Даффил рассказал немного, но в том числе упомянул, что живет в графстве Линколншир, в Барроу-на-Хамбере.
Деревушка оказалась крохотная: церковь, неширокая главная улица, усадебный дом да несколько магазинов. Атмосфера монотонной сельской жизни, однообразная, как гудение шмеля, медлительно перелетающего с цветка на цветок. Сюда никто никогда не приезжает; люди только уезжают и не возвращаются.
На улице мне попался человек.
— Извините, вы случайно не знаете мистера Даффила?
— А вон — магазин на углу, — кивнул он.
Вывеска гласила: «СКОБЯНЫЕ ТОВАРЫ ДАФФИЛА». Но дверь была заперта. В витрине белела картонка с надписью: «Уехал на отдых».
— Проклятье, — сказал я вслух.
Мимо шла дама. Увидев, что я расстроен, она поинтересовалась, не нужно ли мне показать дорогу. Я сказал, что ищу мистера Даффила.
— Он будет только через неделю, — ответила она.
— Куда он теперь уехал? — спросил я. — Надеюсь, не в Стамбул?
— Вам нужен… Ричард Даффил? — спросила она.
— Да, — подтвердил я.
Она закрыла лицо рукой, и, прежде чем она заговорила, я догадался, что его нет в живых.
— Его звали Ричард Катберт Даффил. Он был чрезвычайно неординарный человек, — рассказала миссис Даффил, жена его брата Джека. Жила она в Глиндборне, в коттедже прямо за погостом. Она не спросила, кто я такой. Ей показалось совершенно естественным, что кто-то наводит справки о жизни этого странного человека, умершего двумя годами раньше в возрасте семидесяти девяти лет. Он был ровесник века — когда он отстал от «Восточного экспресса» в Домодоссоле, ему было семьдесят три. Миссис Даффил спросила:
— Вы знаете, какую увлекательную жизнь он прожил?
— Я о нем вообще ничего не знаю, — ответил я, ничуть не лукавя. Тогда я знал только его имя и местожительство.
— Он из Барроу — тут и родился, в флигеле Холла. Холл — это такая усадьба была. Отец Ричарда работал садовником, а мать горничной. Это же было в старые времена, когда еще держали прислугу. Мистер Апплеби, хозяин Холла, владел всей округой, ну, а Даффилы, конечно, были простые слуги, совсем небогатые…
Но Ричард Даффил был блестяще одарен. Закончив в одиннадцать лет местную начальную школу он, воодушевляемый ее директором, продолжил образование в реальном училище в Гулле. У него оказались замечательные способности к математике, но и иностранные языки ему легко давались. Еще в Гулле, подростком он выучил французский, латынь, немецкий, русский и испанский. Но в двенадцать лет он потерял отца и замкнулся в себе. Мистер Апплеби принимал участие в судьбе мальчика, но тот предпочитал просто сидеть дома — читал, делал уроки, либо совершал Долгие пешие прогулки в одиночестве.
На досуге он много купался. Плавал отлично, и однажды благодаря этому прославился. Как-то летом в 1917 году он пошел купаться с приятелями на карьер, прозванный «Кирпичные Ямы». Вдруг один из ребят, некто Хаусон, начал барахтаться, вскрикнул и исчез в мутной воде. Даффил несколько раз нырял, пока не вытащил Хаусона на поверхность и не дотащил до берега. Спустя несколько дней в гулльской газете появилась заметка под названием «Отважный поступок юноши из Барроу».
Даффил был бойскаутом, и организация удостоила его награды — Серебряного креста за храбрость. Впервые в истории этот орден получил скаут из Линкольншира. Через несколько месяцев «Фонд Героев» Эндрю Карнеги вручил Даффилу серебряные часы «за благородство» и некую сумму — «пособие нахальнейшее образование и устройство в жизни».
В 1919 году он — совсем еще мальчик, свободно владеющий полудюжиной языков, — поступил на службу в аппарат Межсоюзнической комиссии Антанты по вопросам плебисцита и был командирован в город Алленштейн[11], относившийся тогда к Восточной Пруссии. Нужно было разбираться с последствиями Первой мировой войны: решать судьбу военнопленных, обеспечивать работу Особого суда. В последующие несколько лет Даффил выполнял те же обязанности в Клагенфурте (Австрия) и Оппельне (он же Ополе — это город в Верхней Силезии, ныне входящей в состав Польши). Затем перебрался в Берлин, устроившись работать в знаменитую международную аудиторскую фирму «Прайс Уотерхаус». В Берлине Даффил провел десять лет, но в 1935-м неожиданно уволился и уехал — практически сбежал, как уверяли некоторые, — в Англию.
Он придерживался левых убеждений. Берлинские друзья подозревали, что он собирает информацию для британской разведки. («Нельзя было не чувствовать, что из него вышел бы идеальный агент», — сказал мне один из старых приятелей Даффила). Как бы то ни было, его внезапный отьезд расценили как бегство от германской контрразведки или штурмовиков. Но он благополучно вернулся на родину и даже сумел вывезти из Германии весь свой капитал («На редкость отчаянный и ловкий трюк, — сказал мне другой его приятель. — Состояние у него было немаленькое»).
По догадкам знакомых, после этого у него, возможно, случился нервный срыв. Целый год о Даффиле не было ни слуху, ни духу, но в 1936-м он вновь всплыл уже в качестве главного бухгалтера одной американской киностудии. В рекомендательном письме, выданном ему через два года, упоминалось, что Даффил «досконально знает различные аспекты кинопроизводства». С 39-го по 45-й — опять лакуна, определенно связанная с войной, — но где, собственно, обретался Даффил? Этого мне никто не смог сказать. Его брат заметил: «Ричард никогда не говорил с нами ни о своей работе, ни о путешествиях по миру».
В конце 40-х он, по-видимому, вернулся в «Прайс Уотерхаус» и объездил всю Европу, побывал в Турции и Египте, вновь повидал Германию, посетил Швецию и Россию («лидеров этих стран он ценил чрезвычайно высоко»).
Уйдя на пенсию, он продолжал путешествовать. Женат никогда не был. Всю жизнь прожил один. Но любительские фотокарточки, которые он хранил, свидетельствуют, что одевался он с форсом: жилет, брюки-гольф, кашемировое пальто, фетровая шляпа, галстук с булавкой. Щеголям свойственно напяливать на себя много всего лишнего. Судя по фотографиям, Даффил этим тоже грешил; а на голове у него непременно красовалась шляпа.
Мне сказали, что он носил парик, похожий на вязаный половик и топорщившийся на затылке, потому что когда-то перенес трепанацию черепа. «Ему доводилось играть в теннис в Каире». Он ездил туристом в Восточную Европу — отдыхал на социалистический манер. Ненавидел Гитлера. По словам одного из его старых друзей, он был человек мистического склада: увлекся учением Гурджиева, сблизился с крупным специалистом по этой части Джоном Годолфином Беннетом. «Через некоторое время Ричард безумно заинтересовался дервишами, — рассказала мне вдова Беннета. — Вот зачем Даффил ехал в Стамбул, — пояснила она. — Чтобы возобновить знакомство с кружащимися дервишами!»
Но больше всего мне хотелось знать, что с ним сталось после того, как «Восточный экспресс» отошел от перрона в Домодоссоле.
Он вышел из вагона на станции, — сказала миссис Даффил. — На какой, он мне не говорил. Багаж оставил в купе. А поезд вдруг отправился. Он спросил, когда будет следующий. Сказали, в пять. Он подумал: «Ничего, всего-то несколько часов». Но он неправильно понял: думал, речь идет о пяти часах вечера, а они имели в виду пять утра — завтрашний день. Он всю ночь промучался, а на следующий день доехал… какой это был город? Венеция? — Значит, доехал до Венеции, забрал багаж (свертки, которые я препоручил controllore[12]) и в конце концов оказался в Стамбуле.
Значит, все-таки доехал!
Я рассказал миссис Даффил, кто я и как познакомился с мистером Даффилом.
— О, я же читала вашу книгу! — воскликнула она. — У наших соседей сын — такой книгочей! Он нам про нее и рассказал. Говорит: «Посмотрите обязательно — по-моему, это о нашем мистере Даффиле». Ее в Барроу все прочитали.
Мне не терпелось выяснить, читал ли книгу сам мистер Даффил.
— Я хотела ее ему показать, — сказала миссис Даффил.
— Специально приберегла один экземпляр. Но когда он нас навестил, ему нездоровилось. До книги руки не дошли. А когда он в следующий раз приехал, я про нее просто забыла. А это был, в сущности, последний раз. С ним случился удар, и он больше уже не оправился. Постепенно угас. И умер. В общем, так он книги и не видал…
«И слава Богу!» — подумал я.
Каким интересным человеком был незнакомец, с которым я делил купе! В вагоне «Восточного экспресса» он показался мне болезненным, дряхлым, странноватым типом, не чуждым паранойи. «Типичный англичанин», — подумалось мне. Но теперь я узнал, насколько он выделялся из толпы: он был храбр, великодушен, замкнут, находчив, блестяще одарен, одинок. Он спал и храпел на верхней полке моего купе, — этим и ограничилось все наше знакомство. Но теперь, узнавая о нем все больше, я все сильнее по нему тосковал. Общаться с ним лично — о, это была бы великая честь, но даже если бы мы сдружились, он никогда бы не подтвердил того, что я обоснованно заподозрил, — не признался бы, что почти наверняка работал на разведку.
Женщины попадались, но только пожилые, замотанные платками от жаркого солнца, гнущие спину на истоптанных пшеничных полях, — они холили с зелеными лейками, словно бы прикованные к ним, и поливали посевы. Местность была пересеченная, со множеством низин, низкая, пыльная, еле-еле кормившая немногочисленную домашнюю скотину — не больше пяти недвижно застывших коров да пастух, опершись на посох, наблюдает, как они медленно изнемогают от голода, наблюдает с таким же видом, как пугала — пара пластиковых пакетов на хлипкой палке — наблюдают за жалкими полями с капустой и перцем. Подальше, за рядами голубоватых кочанов, розовый поросенок бился рылом в неструганые доски ограды, пытаясь вырваться из крохотного загона, а между некрашеными стойками ворот на заброшенном футбольном поле устроилась корова. Связки остроконечных стручков красного перца, похожие на букеты пуансеттий, сушились на солнце перед домами в краях, где удел крестьянина брести вслед за волом, который тащит деревянный плуг или борону, а иногда перевозить охапки сена на вихляющемся велосипеде. Пастухи были не просто пастухи, а часовые, охраняющие маленькие стада от разбойников; четыре коровы и при них женщина, трех серых свиней гонит мужчина с дубинкой, хилые куры под присмотром хилых ребятишек. (А мне говорили: «У нас в Югославии есть три радости: свобода, женщины и вино») Женщина на поле поднесла ко рту фляжку с водой, сделала большой глоток и, снова наклонившись, вернулась к своим снопам. Большие крутобокие желто-бурые тыквы возлежат среди увядших лоз; люди включают насосы или, наваливаясь на длинные шесты, достают воду из колодцев; стога высокие и тощие, грядки с перцем в самых разных стадиях спелости — вначале я принял их за цветники. Атмосфера нерушимой тишины, глухого сельского захолустья, в которую лишь на миг врывается поезд. Проходит час, второй, третий — а за окном все то же, а потом все люди пропадают, и становится не по себе: дороги без машин и велосипедов, домики с пустыми окнами на краю пустых полей, деревья гнутся под тяжестью яблок, но никто их не собирает. Может быть, час неподходящий — полчетвертого пополудни — или слишком жарко? Но где те люди, которые сметали эти стога и тщательно разложили для просушки перец? Поезд катит дальше — в этом бездумном продвижении и состоит красота поезда — но и дальше та же история. Шесть аккуратных ульев, останки паровоза — вокруг трубы гирлянда из полевых цветов, вол, ожидающий на переезде. В знойной дымке в мое купе набивается пыль; а в головных вагонах развалились на сиденьях турки, храпящие с приоткрытыми ртами. Их дети, лежа на отцовских животах, бодрствуют. У всякого моста через реку — выщербленные пулями кубические дзоты из кирпича, выстроенные хорватами словно бы в подражание «башням Мартелло»[13]. Одного человека я все-таки увидел: человека без головы. Он нагибался к земле на поле, еле заметный за колосьями выше человеческого роста; может, я и других проглядел оттого, что на фоне своего урожая они кажутся карликами?
Перед Нишем произошла драма. На шоссе недалеко от путей люди, расталкивая друг друга, рассматривали лошадь с хомутом на шее, которая все еще была запряжена в нагруженную телегу, но валялась на боку, мертвая, в грязной луже. Очевидно, в этой-то грязи телега и завязла. Пытаясь ее сдвинуть, лошадь умерла от разрыва сердца. Это случилось только что: дети подзывали друзей, какой-то мужчина, бросив велосипед, бежал смотреть, а чуть дальше другой, справляющий нужду у забора, с любопытством вытягивал шею. Вся сцена точно сошла с полотна какого-нибудь фламандца, где парень с расстегнутой ширинкой был бы одной из самых колоритных фигур. Рама вагонного окна, отделив этот фрагмент от окружающего мира, превратила его в картину. Человек у забора стряхивает с члена последние капли и, подтянув мешковатые штаны, рысью срывается с места; шедевр готов.
«Ненавижу достопримечательности», — сказал Молсуорт. Мы стояли у окна в коридоре. Меня только что отчитал югославский полицейский за то, что я сфотографирован паровоз. В лучах вечернего солнца, среди пыльных вихрей, которые взвивались из-под ног тысяч пассажиров, спешащих с работы на пригородные поезда, паровоз стоял, окутанный величественными клубами голубого дыма и облаками золотых мошек. Теперь же мы ехали по скалистому ущелью на перегоне Ниш-Димитровград. По мере движения точка обзора менялась, и утесы как бы передвигались вслед за нами, иногда образуя симметричные композиции — так, разглядывая укрепления разрушенного замка, различаешь остатки кладки. Похоже, это зрелище надоело Молсуорту, и он нашел нужным объяснить, в чем причины его скуки. «Шляешься с путеводителем, язык на плечо, — продолжал он, помолчав. — Вслед за этими ужасными стадами туристов по церквям, музеям и соборам. Зашел-вышел, зашел-вышел. Я лишних движений не люблю: нашел удобное кресло и сиди, впитывай страну».
В Центральной Турции сумерки — самый умиротворенный час: к синему бархату небес приколото несколько ярких звезд, силуэты гор черны, что вполне вписывается в общую цветовую гамму, а лужи у водоразборных колонок на деревенских улицах мерцают и расплываются, точно пролитая ртуть. Но смеркается быстро, и становится темно, хоть глаз выколи, и об изнурительной дневной жаре напоминает только запах раскаленной, еще висящей в воздухе пыли.
— Мистер? — обращается ко мне зеленоглазый проводник-турок, идущий в тамбур запирать дверь спального вагона. Он воображает, что в остальной части поезда полно грабителей.
— Да?
— Турция хорошая или плохая?
— Хорошая, — сказал я.
— Спасибо, мистер.
Хиппи раскинулись на сиденьях, вытянув ноги почти на всю ширину купе, облапив друг дружку. За ними, сцепив руки на коленях, изумленно наблюдают соседки-турчанки, закутанные в темные покрывала-яшмаки. Периодически какая-нибудь влюбленная парочка, держась за руки, покидает купе и идет совокупляться в туалет.
Почти все они держат путь в Индию и Непал, потому что
То, о чем мечтают в Йорке — проза будней в Катманду,
То, что в Лондоне позор, в Рангуне честь.[14]
Но большинство едет туда впервые, и к их лицам приросла гримаса оторопи, дурных предчувствий. Сразу видно, сбежали из дома. Предчувствия не были зряшными: у меня не было и тени сомнения, что молоденькие девчонки, которых в этих временных племенах было большинство, неизбежно окажутся на досках объявлений американских консульств в Азии — точнее, окажутся их лица, переснятые с любительских карточек или с портретов, сделанных в день окончания школы, и снабженные подписями «НАЙТИ ЧЕЛОВЕКА!» или «МОЖЕТ БЫТЬ, ВЫ ГДЕ-ТО ВИДЕЛИ ЭТУ ДЕВУШКУ?». Таковы были адепты младшей ступени. Они старались держаться около вождей, которых сразу было видно по одежке: выцветший наряд дервиша, потертая сумка через плечо, украшения — серьги, амулеты, браслеты, бусы. Статус определялся исключительно опытом, и по одному звуку — по бряцанью в коридоре — можно было установить, кто вожак данной конкретной стаи. Такое вот социальное устройство, известное не понаслышке любому зулусу.
Я попытался расспросить, куда они едут. Это оказалось непросто. В вагон-ресторан они ходили редко, все время дремали, в спальные вагоны класса люкс их не допускали. Некоторые стояли у окон в проходе, погрузившись в забытье — так действуют на путешественника турецкие пейзажи. Я помаленьку пододвигался к ним и задавал вопрос о планах. Один даже не обернулся. Это был мужчина лет тридцати пяти с пропыленными волосами, в футболке с надписью «Moto Guzzy»[15] и маленькой золотой сережкой в ухе. Небось продал мотоцикл, чтобы купить билет в Индию. Стиснув подоконник, он созерцал пустые рыжевато-желтые равнины. Мне он ответил одним словом:
— Пондичери.
— Ашрам?
Неподалеку от Пондичери на юге Индии расположен Ауровилль — построенный по единому проекту поселок типа Левиттауна[16], но при этом населенный мистиками и посвященный памяти Шри Ауробиндо. В то время там правила «Мать» — любовница гуру, девяностолетняя француженка.
— Да, хочу там прожить сколько получится.
— И сколько же?
— Хоть двадцать лет, — он покосился на деревню, мелькнувшую за окном, и добавил: — Если разрешат.
Именно таким тоном, со смесью благочестия и высокомерия, люди заявляют, что призваны Богом. Но в Калифорнии у Мотогаззи остались жена и дети. Любопытно: он сбежал от детей, а некоторые девушки из его табунка — от родителей.
Другой хиппи сидел на открытой подножке вагона, болтая ногами в воздухе, и грыз яблоко. Я спросил, куда он едет. «Может, в Непал, — погляжу, как там, — сказал он и откусил кусок. — Или на Цейлон, если в кайф будет» — и откусил еще кусок. Наша планета для него все равно что яблоко в его руке — яркая, маленькая, доступная, она существует только для того, чтобы он распоряжался ей по своему желанию. Оскалив ослепительно белые зубы, он откусил еще кусочек: «А может, и на Бали, — и заработал челюстями. — Или в Австралию, — покончив с яблоком, он швырнул огрызок в придорожную пыль. — А вам зачем — книгу пишете, что ли?».
Я опять показал проводнику билет. И сказал: «Билет первого класса. Дайте мне купе первого класса».
— Нет первое класса, — повторил он, указывая на полку в купе второго класса, которое занимали три австралийца.
— Нет, — сказал я, указывая на свободное купе. — Я хочу это.
— Нет, — и он улыбнулся ослепительной улыбкой фанатика.
Улыбка адресовалась моей руке — точнее, тридцати турецким лирам (это около двух долларов) в ней. Его пальцы сгустились из воздуха рядом с моими. Перейдя на шепот, я выдохнул слово, которое знают по всей Азии: «Бакшиш».
Он взял деньги и сунул в карман. Забрал мой чемодан из купе австралийцев и перенес в другое, где лежали потрепанный саквояж и пачка печенья. Закинув мои вещи на багажную полку, хлопнул ладонью по полке — мол, вот спальное место — и спросил, нужны ли мне простыни и одеяла. Я кивнул. Он притащил обещанное, а заодно и подушку. Опустил штору, чтобы солнце не било в глаза. Поклонился, потом принес графин с ледяной водой и улыбнулся, словно говоря: «Все это еще вчера могло бы стать вашим».
Саквояж и печенье принадлежали громадному лысому турку по имени Садык, щеголявшему в мешковатых шерстяных брюках и растянутом свитере. Садык был родом из самого дикого турецкого захолустья — верховьев Большого Заба; на поезд он сел в Ване, а едет в Австралию.
Войдя, он провел ладонью по своему потному лицу.
— Со мной едете?
— Да.
— Сколько вы ему дали?
Я назвал сумму.
— А я — пятнадцать риалов. Вот разбойник! Но теперь он на нашей стороне. Больше к нам никого не посадит. Поедем в этом большом купе, только мы двое, одни.
Садык улыбнулся, обнажив кривые зубы. Голодный вид бывает скорее у толстяков, чем у тощих людей; Садык же выглядел так, словно не ел несколько месяцев.
— Я думаю, с моей стороны будет только честно предупредить, — сказал я, гадая, какими словами закончу фразу, — что я не… как бы это сказать. Понимаете, мальчики — это не в моем вкусе, и я…
— И я. И мне они не в моем вкусе, — сказал Садык, после чего немедленно улегся и захрапел. У него был гениальный дар проваливаться в сон; ему достаточно было принять горизонтальное положение, чтобы моментально заснуть. Спал он все в том же свитере и штанах — вообще не переодевался ни разу. А еще он не брился и не мылся всю дорогу до Тегерана.
К моей неожиданности, Садык оказался крупным воротилой. Он сам признавался, что в приличном обществе не умеет себя вести — ну просто свинья, но денег у него было полно, и в бизнесе он преуспевал, проявляя недюжинную смекалку. Начал он с экспорта всяких курьезных турецких поделок во Францию. По-видимому, он предугадал моду: монополизировал торговлю кольцами-головоломками[17] и медными кувшинами в Европе намного раньше, чем прочухались конкуренты. В Турции он не платил пошлин за экспорт, а во Франции — за импорт. Выкручивался так: доставлял ящики со всякими грошовыми безделушками до французской границы и там сдавал на склад. Шел к французским оптовикам с образцами, заключал сделки, а геморрой с импортом товара перекладывал на оптовиков. Этим бизнесом он занимался три года, деньги клал в швейцарский банк.
— Когда у меня хватит деньги, — сказал Садык, владевший английским далеко не свободно, — я хочу делать турагентство. Куда желаете ехать? Будапешт? Прага? Румыния? Болгария? Все хорошие места, блеск! Турки любят ездить. Но они очень глупые. Они не говорят на английском. Они говорят мне: «Мистер Садык, я хочу кофе». — это в Праге. Я говорю: «Говорите официанту». Они боятся. Они кроют глаза. Но у них в карманех есть деньги. Я говорю официанту: «Кофе» — он понимает! Все понимают кофе, но турки не говорят на языках, и я всегда переводчик. Честно вам говорю: я от них бешеный. Эти люди, они ходят за мной: «Мистер Садык, ведите меня в ночной клуб». «Мистер Садык, найдите мне дьевушка». Идут за мной даже в lavabo[18], и я иногда хочу бежать. Но я хитрый. Я еду на грузовый лифт.
Я бросаю Будапешт и Белград. Решаю возить паломников в Мекку. Мне платят пять тысяч лир, и я все для них делаю. Делаю прививки от оспы и ставлю печатей в книжку. Иногда ставлю печатей, а прививки не делаю! У меня друг в медицине. Ха! Но я заботливый: покупаю им резиновые матрасы, один человек — один матрас, надуваю матрасы — все, теперь не надо спать на полу. Везу их в Мекку, Медину, Джидду и там от них ухожу. Говорю: «У меня в Джидде дела». А еду в Бейрут. Знаете Бейрут? Хорошее место: ночные клубы, дьевушки, очень весело. Потом еду опять в Джидду, забираю моих хаджи, везу назад в Стамбул. Дело выгодное.
Я спросил Садыка, почему он сам еще не совершил хадж — он же мусульманин и бывает практически в двух шагах от Мекки.
— Когда приходишь в Мекку, надо дать обещание: не пить, не ругаться, женщин — нельзя, деньги — бедным, — и он рассмеялся. — Это для старых. Я еще не готов!
Теперь же он ехал в Австралию, которую называл «Оустралыя» — осуществлять очередной план. Мысль осенила его в Саудовской Аравии, когда он сидел и скучал (Садык говорил, что теряет к очередной затее интерес, как только она начинает приносить ему деньги.) Он выдумал экспортировать в Австралию турок. Там не хватает рабочих. Он поедет и, примерно так, как продавал французам медные кувшины, будет ходить по предприятиям и опрашивать владельцев, какие профессии самые востребованные. Составит список. Его стамбульский партнер завербует большую группу мигрантов и сам решит все проблемы с оформлением бумаг: паспортов, медицинских книжек, рекомендаций с прежнего места работы. Потом Садык закажет чартер, и турки прилетят в Австралию, и ему достанутся комиссионные сначала от турок, потом от австралийцев. Изложив все это, Садык подмигнул мне:
— Дело выгодное.
Это Садык объяснил мне, что хиппи обречены. Он сказал, что они одеты под диких индейцев, но в душе остаются американцами из среднего класса. Не понимают, для чего нужен бакшиш. Деньги берегут, надеются как-то кормиться и где-то ночевать на халяву, — а значит, всегда останутся в дураках. Садыку было досадно, что хиповские вожди окружены хорошенькими молодыми девушками: «Они уроды и я урод, так почему дьевушки не любят меня?»
Садык обожал рассказывать истории, выставлявшие его самого в невыгодном свете. Самая лучшая была о блондинке, которую он снял в стамбульском баре. Время было за полночь, он напился и в нем взыграла похоть. Он привел блондинку к себе домой, поимел ее два раза, несколько часов проспал, проснулся и опять поимел. Потом, уже под вечер, выполз из-под одеяла и тут заметил, что щеки у блондинки небритые, а потом разглядел парик и громадный член. «Только Садык, — говорят мои друзья, — только Садык может три раза трахать мужчину и думать, что трахать женщину! Но я был очень пьяный».
Пешавар — красивый город. Я охотно перебрался бы туда, уселся бы на веранде, да так и сидел бы до конца жизни, медленно старея, созерцая закаты над Хайберским перевалом. Пешаварские особняки — все как один великолепные образцы англо-исламской готики — расставлены с большими интервалами вдоль широких сонных улиц, где в тени деревьев царит прохлада; самое подходящее место, чтобы прийти в себя после мерзкого Кабула. На вокзале нанимаешь тонгу[19] — и в гостиницу, а там на веранде раскладные стулья: выдвигаешь подставку, закидываешь на нее затекшие в поезде ноги, и кровообращение восстанавливается. Проворный официант приносит большую бутылку светлого пива «Муррее Экспорт». В гостинице ни души: все постояльцы, кроме меня, отважились на изнурительное путешествие в Сват, надеясь получить аудиенцию у Его Высочества Вали[20]. Крепко спишь под москитной сеткой, а просыпаешься от птичьих трелей как раз к английскому завтраку, который начинается с овсянки и заканчивается вареной почкой. Потом на тонге в музей.
В двух шагах от музея, в лавчонке, где я покупал спички, мне предложили морфий. Я удивился — может, ослышался? — и сказал: «Покажите». Лавочник достал спичечный коробок (возможно, слово «спички» было паролем?) и открыл. Внутри лежал маленький пузырек с этикеткой «Morphine sulphate» и десятью белыми таблетками. Лавочник сказал, что колоть надо в руку и что за все просит двадцать долларов. Я с улыбкой предложил пять; он почувствовал насмешку, надулся и велел мне убираться подобру-поздорову.
Будь моя воля, я подольше бы задержался в Пешаваре. Мне нравилось бездельничать на веранде, листая газету и глазея на проезжающие мимо тонги. Нравилось слушать, как пакистанцы обсуждают назревающую войну с Афганистаном. Они высказывал и тревогу и опасения — мол, положение у них невыгодное, но я ободрял их, уверяя, что они могут не сомневаться в моем горячем одобрении, если когда-нибудь соберутся напасть на эту варварскую страну. Моя пылкость их удивляла, но они чувствовали, что я не лукавлю. «Надеюсь, вы нам поможете», — сказал один. Я объяснил, что солдат из меня не бог весть какой. Он пояснил: «Не вы лично, а вообще Америка». Я сказал, что за всю свою родину говорить не могу, но буду рад замолвить за пакистанцев словечко.
В Пешаваре без труда дается все, кроме покупки железнодорожного билета. Это работа на целое утро, выпивающая из вас все соки. Сначала вы заглядываете в расписание с заголовком «Пакистанские железные дороги: Запад» и узнаете, что «Хайберский почтовый» отходит в шестнадцать ноль-ноль. Потом идете к окошечку справочной, и вам говорят, что он отходит в двадцать один пятьдесят. Из справочной вас посылают в «Бронирование». В «Бронировании» никого нет, но уборщик, подметающий пол, говорит: «Он сейчас придет». Человек из «Бронирования» приходит через час и помогает вам выбрать класс вагона. Записывает вашу фамилию в книгу, выдает квитанцию. С последней вы идете в кассу, где в обмен на сто восемь рупий (примерно десять долларов) кассир ставит на квитанции свои инициалы и выдает два билета. Снова в «Бронирование», снова ждете, пока объявится уже знакомый господин. И вот он появляется, расписывается на билетах, рассматривает квитанцию и записывает все детали в гроссбух с листами примерно два на три фута в квадрате.
Собственно, это была не единственная загвоздка. В «Бронировании» мне сказали, что на «Хайберском почтовом» нет постельного белья. Заподозрив, что он напрашивается на бакшиш, я вручил ему шесть рупий и попросил отыскать постель. Через двадцать минут он, рассыпаясь в извинениях, сказал, что все постели забронированы. Я потребовал взятку обратно. «Как вам угодно», — сказал он.
К вечеру я нашел решение проблемы. В Пешаваре я остановился в гостинице «Дин», а она входила в ту же сеть, что и «Фалетти» в Лахоре. Портье пришлось упрашивать долго, но в конце концов он согласился выдать мне набор постельного белья. Я дал ему шестьдесят рупий, а он мне квитанцию. Предполагалось, что в Лахоре я сдам постель в гостиницу «Фалетти» и получу свои шестьдесят рупий назад. Вот эта квитанция:
«Пожалуйста, возместите этому человеку 60 ру. (шестьдесят рупий ноль-ноль пайс), если он даст вам эту квитанцию и одеяло (одна штука), простыню (одна штука) и подушку (одна штука). Расходы отнесите на счет гостиницы „Дин“ в Пешаваре».
По табличкам на вокзале в Амритсаре («Выход для третьего класса», «Зал ожидания для дам второго класса», «Туалет первого класса», «Только для уборщиков») я составил представление об официальной структуре индийского общества. А на практике узрел эту структуру собственными глазами в Старом Дели, в семь часов утра на Северном вокзале. Индийцы говорят: «Если вам хочется познать настоящую Индию, езжайте в деревню». Но отправляться в такую даль не обязательно: в Индии деревни перебрались на вокзалы. Среди бела дня это не так уж заметно: любого из тех, кого я опишу ниже, можно принять за нищего, безбилетного пассажира (кстати, на вокзале висел транспарант «Безбилетный проезд — социальное зло») или торговца-нелегала. Но ночью и ранним утром вокзальная деревня видна со всей отчетливостью. Она настолько замкнута на самой себе, что тысячи приезжающих и отъезжающих ее не тревожат — просто проходят стороной, огибают. На вокзале ее жители хозяйничают, точно у себя дома, но это примечает лишь человек, которому Индия в новинку. Он чует неладное, так как еще не перенял индийскую привычку игнорировать очевидное, ради своего душевного спокойствия обходить его за три мили. Чужеземец глазам своим не верит: это ж надо — мгновенно попасть в самую гущу того, что другая страна стыдливо бы от него таила; даже поездка в деревню не обнажила бы перед ним это интимное средоточие местной жизни. Глухая индийская деревенька почти ничего не раскрывает гостю — лишь даст понять, что он должен соблюдать дистанцию и довольствоваться впечатлениями от чаепития или обеда в душной гостиной. Жизнь деревни, происходящее внутри нее чужаку недоступны.
Но вокзальная деревня — вся одна сплошная внутренность, и ее шокирующая откровенность заставила меня отпрянуть и поскорее сбежать. Я почувствовал, что не имею никакого права смотреть, как люди моются под водопроводным краном совершенно голые среди моря приехавших на работу служащих; как мужчины спят на charpoys[21] или, проснувшись, закручивают свои тюрбаны; как женщины с кольцами в носу и растрескавшимися желтыми ступнями варят похлебку из овощей, полученных в качестве подаяния, кормят грудью младенцев, сворачивают одеяла; как дети мочатся, обрызгивая себе ноги; как маленькие девочки в просторных, сползающих с плеч платьях носят из туалета третьего класса воду консервными банками; и как близ газетного лотка мужчина, лежа на спине, держит на вытянутых руках малыша, любуется им, щекочет ему пятки. Тяжкий труд, жалкие радости и еда, добываемая с боем. Это деревня. Деревня без стен.
В семь пятнадцать утра машинист автомотрисы[22] вставил в двигатель какой-то длинный рычаг и надавил на него. Двигатель встрепенулся, закашлял и, беспрестанно вибрируя и извергая дым, истошно завыл. Через несколько минут мы были уже на горном склоне и созерцали сверху, как на ладони, станцию Калка, где на запасных путях двое мужчин с помощью лебедок разворачивали огромный паровоз. Автомотриса катила в ровном темпе, делая все десять миль в час. Выписывая зигзаги, она взбиралась на крутые склоны и скатывалась в ложбины, а иногда ехала словно бы назад к Калке по террасам с огородами, вспугивая стаи белокрылых бабочек. Мы проехали несколько туннелей, прежде чем я заметил, что они пронумерованы: над входом в очередной была намалевана огромная четверка. Сидевший рядом со мной мужчина — он отрекомендовался как государственный служащий из Симлы — сказал, что туннелей здесь сто три. После этого я старался не смотреть на номера. За окном вагона была пропасть глубиной в несколько сотен футов: в начале XX века для того, чтобы проложить пути, прямо в склоне вырубили террасу — так что колея обвивает гору, точно желоб, по каким у нас в Америке катаются на тобогганах.
Через полчаса все, кроме служащего и меня, заснули. Почтальон, сидевший в хвосте, на полустанках просыпался и вышвыривал через окно на платформу мешок с корреспонденцией, который тут же подбирал носильщик. Я пробовал фотографировать, но пейзаж не поддавался: виды сменялись ежесекундно, словно тасуемые незримой рукой карты. На месте горы вдруг разверзалась пропасть, вместо дымки возникали все оттенки зелени, озаренной утренним солнцем, и этот головокружительный хоровод длился бесконечно. Под полом салона пощелкивали шестерни, словно позаимствованные из мясорубки. А точнее, тикали, как дряхлые часы, навевая дрему. Я достал из сумки резиновую подушку, надул, подложил под голову и заснул безмятежным сном на солнышке. Меня разбудил визг тормозов автомотрисы и хлопанье дверей.
— Десять минут, — сказал машинист.
Прямо над нами было деревянное строение — кукольный домик с алыми махровыми цветами на окнах и широкими карнизами, опушенными мхом. Станция Бангу. На просторной замысловатой веранде стоял официант, держа под мышкой меню. Пассажиры автомотрисы поднялись по лестнице. Я ощутил запахи кофе и яичницы, услышал, как бенгальцы по-английски препираются с официантами.
Я же отправился бродить по посыпанным гравием дорожкам, любуясь ухоженными клумбами и тщательно выстриженными газонами у железнодорожных путей. На склоне под зданием вокзала журчал быстрый ручеек. На клумбах имелись таблички «Не рвать». Около ручья меня нагнал официант с криком: «У нас есть соки! Любите сок из свежих манго? Чуть-чуть овсянки? Чай-кофе?».
Восхождение возобновилось. Время шло незаметно: я опять задремал, а проснулся уже намного выше в горах: деревьев поубавилось, склоны стали каменистыми, а хижины, казалось, лишь чудом не сползали в пропасть. Дымка рассеялась, и склоны стали видны четко, зато похолодало; в открытые окна автомотрисы поддувал свежий ветерок. В каждом туннеле машинист включал оранжевые светильники, а стук колес усиливался и множился, отдаваясь эхом. После станции Солон в салоне осталось только семейство паломников-бенгальцев (все они крепко спали, похрапывая, запрокинув лица), почтальон, служащий из Симлы и я. На следующей остановке — «Пивоварня „Солон“» — в воздухе пряно запахло дрожжами и хмелем. Потом начались сосновые и кипарисовые рощи. Бабуин ростом с шестилетнего ребенка вскочил и сошел с колеи, пропуская нас. Я вслух подивился его величине.
Служащий сказал: «Когда-то недалеко от Симлы жил один saddhu — святой человек. Он умел разговаривать с обезьянами. У одного англичанина был сад, и обезьяны все время ему досаждали. Обезьяны могут все у вас сломать и разорить. Англичанин рассказал saddhu о своей беде. Saddhu сказал: „Посмотрю, что я смогу сделать“. Он пошел в лес и созвал всех обезьян. И сказал: „Я слышал, что вы досаждаете англичанину. Это нехорошо. Прекратите; не трогайте его сад. Если я услышу, что вы ему вредите, я вас сурово накажу“. И с тех пор обезьяны больше не лазили в сад англичанина».
— Вы верите, что так было на самом деле?
— О да. Но он уже умер — saddhu умер. Не знаю, что сталось с англичанином. Может быть, уехал, как все они.
Спустя некоторое время служащий спросил меня:
— Что вы думаете об Индии?
— Сложный вопрос, — сказал я. Мне хотелось рассказать ему, как сегодня утром дети растаскивали объедки моего завтрака — смотреть на это было больно. Хотелось спросить, есть ли, по его мнению, доля истины в отзыве Марка Твена об индийцах: «Занятный народ. Кажется, для них священна жизнь любого существа, за исключением человеческой». Но вместо этого я, помолчав, добавил:
— Я здесь недавно.
— Я скажу вам, что я сам думаю, — произнес служащий.
— Если бы все люди, которые говорят о честности, справедливости, социализме и так далее, — если бы все эти люди начали с себя, в Индии все бы наладилось. Иначе дело кончится революцией.
Это был неулыбчивый человек лет пятидесяти двух с суровым лицом брахмана. Он не пьет и не курит. До того как устроиться на государственную службу, он был ученым — изучал санскрит в одном из индийских университетов. Каждое утро он встает в пять, съедает яблоко и горсть миндаля, запивая молоком; моется, молится и совершает долгую прогулку. Потом идет на службу. Чтобы показать пример подчиненным, он всегда ходит на работу пешком, обставляет кабинет скромно и не требует, чтобы его курьер носил униформу цвета хаки. Он сам признался, что его пример никого не вдохновляет: у подчиненных есть разрешения на парковку машин, роскошная мебель и курьеры в форме.
— Я их спрашиваю, зачем они тратят столько денег зря. Они мне говорят: «Хорошее первое впечатление — это очень важно». Я говорю этим прохвостам: «А какое будет второе?».
Слово «прохвост» срывалось с его языка часто. Лорд Клайв[23] был прохвост, и почти все вице-короли — тоже. Прохвосты ничего не делают без взяток, прохвосты пытаются обмануть учетно-контрольное управление, прохвосты говорят о социализме, а сами купаются в роскоши. Мой знакомый гордился тем, что никогда в жизни не давал и не брат бакшиша: «Ни одной пайсы». Некоторые из его клерков брали; за восемнадцать лет на государственной службе он лично уволил тридцать два человека. Наверно, это рекорд, — предполагал он. Я спросил, в чем была их вина.
— Вопиющая некомпетентность, — сказал он. — Вымогательство. Мошенничество. Но я никого не выгоняю, не поговорив прежде по душам с его родителями. В управлении аудита был один прохвост, всегда щипал девушек за ягодицы. Индусок из хороших семей! Я сделал ему предупреждение, но он так и продолжал. Я сказал ему, что хочу увидеться с его родителями. Прохвост сказал, что им надо ехать за пятьдесят миль. Я дал ему денег, чтобы они заплатили за автобус. Они были люди бедные. Сильно переживали за своего прохвоста. Я сказал им: «Поймите: ваш сын очень виноват. Ом досаждает барышням, которые служат вместе с ним. Пожалуйста, поговорите с ним, втолкуйте ему, что если это будет продолжаться, мне придется его уволить». Родители уезжают, прохвост выходит на работу и через десять дней снова берется за свое. Я уволил его тут же, не сходя с места, и сделал запись в его личном деле.
Я спросил, не пытались ли ему отомстить.
— Да, один пытался. Однажды вечером он напился и пришел к моему дому с ножом. «Выходи, я тебя убью!». И так далее. Моя жена нервничала. Но я разозлился, прямо сам с собой не мог справиться. Я выбежал на улицу и хорошенько пнул прохвоста ногой. Он выронил нож и заплакал. «Не вызывайте полицию, — говорил, — у меня жена и дети». Понимаете, он был просто трус. Я его отпустил, и все меня ругали — говорили, надо было на него заявить. Но я отвечал, что он больше никогда никому угрожать не станет.
Еще был случай. Я работал в министерстве энергетики, проверял одних жуликов из Бенгалии. Строительство с нарушением нормативов, двойная бухгалтерия, приписки — расходы в пять раз больше, чем надо! И аморальность тоже. Один тип — сын подрядчика, богатей — содержал четырех проституток. Напоил их виски и заставил раздеться и вбежать нагишом в группу женщин и детей, которые совершали пуджу. Вот подлец! Ну, я им совсем не понравился, и когда я уезжал, на дороге к станции меня ждали четыре dacoits[24] с ножами. Но я все предусмотрел: я поехал другой дорогой, и прохвосты меня не догнали. Через месяц dacoits убили двух других аудиторов.
Автомотриса, покачиваясь, обогнула гору, и мы увидели Симлу — город находился на противоположном склоне глубокого ущелья. Большая часть города занимает вершину холма; кажется, будто на холм надето седло, сшитое из лоскутов — ржавых крыш, но чем ближе подъезжаешь, тем сильнее иллюзия, будто окраины соскальзывают в ложбину. Симлу ни с каким другим городом не спутаешь: «Ее архитектурными доминантами являются такие столь необычные для этих мест сооружения, как готическая церковь, баронский замок и викторианский усадебный дом», как сообщает «Справочник Мюррея». На заднем плане за этими кирпичными зданиями виднеется остроконечный пик Джакху (его высота — восемь тысяч футов), а внизу ленятся друг к другу небольшие домики. Южная часть Симлы — одни сплошные обрывы, вместо улиц — бетонные лестницы. Из окон автомотрисы Симла выглядела чудесно: ветшающая роскошь на фоне заснеженных вершин.
— Я работаю в этом замке, — сказал служащий.
— Гортон-кастл, — проговорил я, заглянув в справочник.
— Наверно, ваш начальник — генеральный аудитор штата Пенджаб?
— Собственно, я и есть генеральный аудитор, — сказал он. Он не хвастался, а просто информировал.
На перроне в Симле носильщик приторочил мой чемодан к спине. Я тут же узнал от носильщика, что он из Кашмира, приехал на заработки на время курортного сезона. Служащий представился — его звали Вишну Бхардвадж и пригласил меня сегодня вечером к себе в гости на чаепитие.
Улица Молл кишела индийцами. Это были курортники, совершающие утренний променад. Тепло закутанные дети, женщины в шерстяных кофтах поверх сари, мужчины в твидовых костюмах: в одной руке трость, в другой книжица в зеленой обложке — путеводитель по Симле. Променад происходит по четкому графику: с девяти утра до полудня и с четырех дня до восьми вечера. Это продиктовано часом приема пищи и расписанием работы магазинов. График был установлен еще сто лет назад, когда Симла была летней столицей вице-короля Индии, и с тех пор совершенно не изменился. Неизменен и архитектурный облик города — ярко выраженное викторианство, но с вульгарным уклоном в грандиозность — ведь в колониях рабочая сила дешевая. Экстравагантные портики и водосточные желоба укреплены на специальных массивных опорах — а то, не ровен час, съедут под горку. Театр «Гэйети» (1887 года постройки) сохранил свое историческое название (правда, когда я там был, в нем проводилась «Духовная выставка», на посещение которой я не имел права); в Гортон-кастле по-прежнему занимаются крючкотворством, а в англиканской Церкви Христа (1857) — возносят молитвы; достойный какого-нибудь баронета дворец Растрапати Нивас, где ранее была резиденция вице-короля, теперь стал Индийским институтом высших исследований, но по его залам, где царит могильная затхлость, заезжие ученые семенят с подобострастным видом, точно какие-нибудь привратники. Между больших зданий разбросаны небольшие особнячки, каждый из которых имеет собственное имя: «Падуб», «Замок Ромни», «Лесная панорама», «Семь дубов», «Папоротник» — но теперь их населяют индийцы, индийцы особой, уважающей английское наследие породы. Это те, кто крепко держится за путеводители, трости, галстуки, чаепитие в четыре часа пополудни и вечернюю прогулку до Скэндэл-пойнта. Это Британская Империя со смуглым лицом, форпост, охраняемый от перемен курортниками-эпигонами. Впрочем, Симла, конечно, больше не очаг запутанных интриг, описанных Киплингом в «Киме». За истекшие сто лет она определенно присмирела. Когда-то именно здесь ступила на стезю разврата Лола Монтес, la grande horizontale[25], но единственные женщины, которых я здесь видел без сопровождения мужей, были малорослые краснолицые тибетки в стеганых кофтах, таскавшие по Молл на горбу тяжелые камни.
Я отправился к мистеру Бхардваджу на чаепитие, ожидая скромной трапезы. Однако на стол подали восемь или девять блюд: pakora — овощи, пассерованные на сливочном масле, poha — рис, смешанный с горохом и приправленный кориандром и куркумой; khira — мягкий сладкий пудинг из риса на молоке; chaat — это наподобие нашего фруктового салата, но с добавлением лимонов и огурцов; тамильское лакомство murak — здоровенные кренделя с орехами; картофельные лепешки tikkiya; сладкие сахарные шарики, намазанные сливками, под названием malai; и пахнущие миндалем pinnis. Я наелся до отвала, а на следующий день побывал в кабинете мистера Бхардваджа в Гортонкастле. Обстановка, как он и рассказывал, была скромная. Над его столом висел листок с фразой:
«МНЕ НЕ ВАЖНО, КАК ВЫ БУДЕТЕ ОПРАВДЫВАТЬСЯ ЗА НЕВЫПОЛНЕНИЕ РАБОТЫ В СРОК; МНЕ ВАЖНО, ЧТОБЫ РАБОТА БЫЛА ВЫПОЛНЕНА ВОВРЕМЯ.
— Что это? — спросил я мистера Гопала, рекомендованного мне посольством, указывая на сооружение наподобие крепости.
— Это вроде крепости, — сказал он.
Когда мы познакомились, он посмеялся над «Справочником Мюррея», который я таскал с собой:
— У вас есть эта большая книга, но я вам скажу: закройте ее и оставьте в гостинице. Для меня Джайпур — открытая книга.
Я по глупости последовал его совету. Теперь мы находились в шести милях за окраиной Джайпура и брели по песчаным наносам к разрушенному городу Галта. Ранее мы прошли через шумную компанию бабуинов этак в двести голов. «Ведите себя, как нормально», — велел мистер Гопал, а бабуины меж тем подпрыгивали, лопотали, скалили зубы, толпясь на дороге с любопытством, едва не переходившим в агрессию. Почва была каменистая и высохшая, а каждый скалистый холм венчала крепость с растрескавшимися стенами.
— Чьи они?
— Махараджи.
— Нет, кто их построил?
— Это имя вы все равно не знаете.
— А вы-то знаете?
Мистер Гопал зашагал дальше. Надвигалась ночь, и дома, теснящиеся в ущелье Галты, терялись в сумраке. Над головой Гопала обезьяна с возгласом вспрыгнула на баньян. Ветка зашелестела, закачалась, как punkah — висячее индийское опахало. Мы вошли в ворота, пересекли Двор и приблизились к каким-то руинам с разноцветными Фресками на фасадах — изображениями людей и деревьев. Некоторые росписи были неразличимы под смазанными граффити или закрашены; целые фрагменты стесаны.
— Что это? — спросил я, люто возненавидев Гопала за то, что он принудил меня оставить путеводитель в номере.
— Ну… — проговорил мистер Гопал. Это был храмовый комплекс. В арках дремали или сидели на корточках какие-то мужчины, а прямо за оградой были лотки, где торговали овощами и наливали чай. Стена, к которой прислонялись лоточники, обтирая ее своими спинами, тоже была расписана. Меня поразила тишина: горстка людей в лучах заката, и все молчат. Слышалось, как топочут по булыжнику козы да где-то далеко верещат обезьяны.
— Это храм?
Мистер Гопал призадумался.
— Да, — сказал он наконец, — это вроде храма.
На богато декорированных стенах храма, ныне оклеенных плакатами, изувеченных резцами каменотесов, покрытых разводами мочи и испещренных громадными надписями на деванагари[26] — рекламой джайпурских магазинов — висела также синяя эмалированная табличка, предупреждающая гостей на хинди и английском, что «осквернять, разрушать, оставлять надписи или наносить какой-либо иной вред стенам запрещается». Табличка сама была осквернена: эмаль облупилась, словно ее кто-то обкусал.
Мы пошли дальше. Дорога, вымощенная булыжником, превратилась в узкую тропинку, а затем в крутую лестницу, вырубленную в стене ущелья. Наверху оказался храм, обращенный фасадом к недвижному черному пруду. Насекомые, плавающие кругами на поверхности воды, распространяли вокруг себя мелкую рябь; над прудом маленькими облачками парила, жужжа, мошкара. Храм представлял собой незамысловатую выемку в толще скалы — неглубокую пещеру, освещенную масляными светильниками и восковыми свечками. С обеих сторон ворот были мраморные плиты высотой в семь футов — вылитые скрижали, что вручил Господь своему избранному народу на Синае, только более увесистые: самый мускулистый пророк заработал бы грыжу. На скрижалях был высечен свод пронумерованных правил на двух языках. Напрягая зрение в сумерках, я переписал себе английскую часть:
1. В храме строго воспрещается пользоваться мылом и стирать белье.
2. Пожалуйста, не приносите обувь к водоему.
3. Женщинам не подобает совершать омовение среди мужских членов общества.
4. Плевать, одновременно купаясь, — очень нехорошая привычка.
5. Не портите одежду других, пластая воду при купании.
6. Не входите в храм в мокрой одежде.
7. Не плюйте без нужды, делая место грязным.
— «Пластая»? — спросил я мистера Гопала. — Что такое «пластая»?
— Здесь не написано «пластая».
— Посмотрите повнимательнее. Номер пять.
— Здесь написано «плеская».
— Здесь написано «пластая».
— Да нет же, здесь написано…
Мы подошли к плите. Буквы двухдюймовой высоты были глубоко врезаны в камень.
— A-а… «пластая», — сказал мистер Гопал. — Впервые встречаю это слово. Наверно, это вроде «плеская».
Неуклюжий «Grand Trunk Express», рассекающий Индию с севера на юг, — он пробегает тысячу четыреста миль по прямой от Дели до Мадраса — обязан своим названием дороге «Grand Trunk Route». Но легко подумать, что он прозван в честь громадных сундуков, которые споро затаскивают в его вагоны носильщики[27]. По всему перрону — сундуки, сундуки, сундуки. Я еще никогда в жизни не видел таких гор багажа и такого множества навьюченных людей; казалось, это беженцы, которым дали время на сборы, неторопливо спасаются от какой-то замедленной катастрофы. Когда в Индии объявляют посадку на поезд, эта операция даже в лучших случаях не проходит гладко, но у людей, забиравшихся в вагоны «Великого сундучного экспресса», был такой вид, словно они собрались поселиться тут насовсем — у них были лица новоселов и все необходимые вещи. Не прошло и нескольких минут, как купе были обжиты, сундуки опустошены, корзины с припасами, бутылки с водой, скатанные матрасы и кожаные, так называемые «гладстоновские» саквояжи разложены по местам; и еще до отправления в поезде воцарилась совсем иная атмосфера: мы еще стояли на вокзале Дели, а мужчины уже сбросили свои саржевые пиджаки и мешковатые брюки, переодевшись в традиционную южно-индийскую одежду: майки-безрукавки типа спортивного трико и саронги, которые сами называют «лунги». На материи были жесткие складки от долгого хранения. Казалось, пассажиры все разом — предвкушая свисток локомотива — сбросили маскарадные костюмы, которые в Дели носили, чтобы не выделяться. В мадрасском экспрессе они снова могли стать сами собой. Поезд кишел тамилами; они так уютно устроились, что я ощутил себя новичком среди старожилов, хотя занял свое место раньше.
Тамилы костлявы и смуглы; волосы у них густые и прямые, а крупные зубы сверкают, так как их старательно чистят очищенными от коры молодыми ветками. Понаблюдайте, как тамил водит по зубам длинной — дюймов восемь веткой, и вам померещится, что он хочет вытащить из своего желудка огромный сук. Одно из достоинств «Великого сундучного экспресса» — то, что его маршрут пролегает по лесам Махья-Прадеша, где можно найти лучшие ветки-зубочистки; их продают на станциях штата связками, в обертке, — совсем как расфасованные сигары-черуты. Еще одна отличительная черта тамилов — стыдливость. Приступая к переодеванию, они непременно закутываются в простыни, как в тоги, и только после этого, приплясывая и работая локтями, выскальзывают из обуви и брюк. Во время этой процедуры они не перестают болтать на своем журчащем наречии. Когда звучит тамильская речь, кажется, будто говорящий, стоя под душем, одновременно поет и выплевывает попавшую в рот воду. Тамилы треплются без умолку — только при чистке зубов поневоле затихают. Величайшее удовольствие для тамила — поговорить о чем-нибудь основательном (о жизни, истине, красоте, «принцепах») за основательной трапезой (хорошенько вымоченные овощи, фаршированные перцем чили и испанским перцем, а к ним две горки клейкого риса и сыроватые лепешки «poori»). В вагонах «Великого сундучного экспресса» тамилы были счастливы: беседа идет на их языке, на столе — блюда их кухни, их пожитки разбросаны там и сям в обычном для тамильских домов беспорядке.
Поначалу я ехал в купе с троими тамилами. После того как они переоделись, сняли ремни с чемоданов, разложили матрасы и подкрепились (один мягко пожурил мою ложку: «Пища с руки вкуснее, чем пища с ложки — легкий вкус металла»), тамилы потратили невероятно много времени на то, чтобы представиться друг другу. Иногда в потоке тамильских слов звучали английские слова: «командировка», «отпуск по семейным обстоятельствам», «годовой аудит». Как только я включился в беседу, они перешли в разговорах между собой на английский — думаю, с их стороны это был верх мужества и тактичности. Все трое были единодушны в одном: Дели — варварский город.
— Я жил в отель «Лоди». Я бронировал много месяц вперед. В Триче мне все говорил: это хороший отель. Ха! Я не мог пользоваться телефон. Вы пользовался телефон?
— Я не мог пользоваться телефон совсем.
— Это не только отель «Лоди», — сказал третий тамил.
— Это весь Дели такой!
— Да, мой друг, вы правы, — сказал второй.
— Я говорил портье: «Будьте любезны не говорить со мной хинди. Или тут никто не говорит английский? Говорите со мной английский, пожалуйста!»
— Ужасно, просто ужасно.
— Хинди. Хинди. Хинди. Тьфу!
Я сказал, что со мной произошло нечто похожее. Они сочувственно покачали головами и возобновили свои печальные повести. Мы сидели, точно четверо беглецов из царства дикарей, сокрушаясь по поводу всеобщего незнания английского, и вовсе не я, а один из тамилов подметил, что в Лондоне человек, говорящий только на хинди, совсем пропадет.
Я спросил:
— А в Мадрасе такой человек пропадет?
— В Мадрасе все говорим английский. Мы говорим и тамильский, но хинди — мало. Это не наш язык.
— На юге у всех атесты.
Они ловко сокращали слова для удобства: «атест» значило «аттестат о среднем образовании», «Трич» — город Тируччираппалли.
В купе заглянул кондуктор. Это был задерганный человек с нашивками и символами власти индийского начальника: он располагал латунным компостером, угрожающе-острым карандашом, пухлой папкой со списками пассажиров на слипшихся от пота листках и бронзовым кондукторским значком, а его голову венчал тропический шлем цвета хаки. Он тронул меня за плечо:
— Берите ваш чемодан.
За некоторое время до этого я потребовал, чтобы он согласно моему билету посадил меня в двухместное купе — как-никак я заплатил деньги. Он сказал, что мне продали билет на место, которое уже забронировано. Я потребовал вернуть деньги. Он сказал, что я должен подать заявление по месту приобретения билета. Я заявил, что он халатно относится к своим обязанностям, и он ушел. Теперь он нашел для меня подходящее купе в соседнем вагоне.
— Надо доплачивать? — спросил я, засовывая чемодан под лавку. Слово «бакшиш» мне не нравилось — очень уж отчетливо звучали в нем нотки вымогательства.
— Как хотите вы, — сказал он.
— Значит, не надо.
— Я не говорю, надо или не надо. Я не прошу.
Этот подход мне понравился. Я спросил:
— А как должен поступить я?
— Дать или не дать, — сдвинув брови, он уставился на списки пассажиров. — Это ваше дело.
Я дал ему пять рупий.
В купе было грязно. Раковина отсутствовала, столик был расшатанный, а оконное стекло жутко дребезжало, особенно когда нам попадался встречный поезд, — аж уши болели. Иногда мимо в ночной тьме проносился дряхлый паровоз: котел кипел, свисток завывал, пистоны взволнованно шипели, намекая, что клапан выбило и топка вскоре взорвется. Часов в шесть утра, вскоре после Бхопала, в дверь постучат. Это был не проводник с утренним чаем, а претендент на верхнюю полку. «Простите», — сказал он, проскальзывая в дверь.
Леса Мадхья-Прадеша, где произрастают все зубочистки, с виду ничем не отличались бы от лесов Нью-Гемпшира, если убрать с горизонта призрачно-голубые силуэты последних северных гор. Леса были зеленые, буйные — лесники явно за ними не ухаживал и — со множеством заросших оврагов и текущих под сенью ветвей ручьев, но на второй день в воздухе прибавилось пыли, и Нью-Гемпшир уступил место индийскому зною и индийскому воздуху. Пыль оседала на окне и просачивалась внутрь вагона, припорошив мою карту, трубку, очки и блокнот, мой новый запас книг («Изгнанники» Джойса, стихи Браунинга, «Тесный угол» Сомерсета Моэма). Пыль облепила тонким слоем мое лицо, одела зеркало в пушистый чехол; пластмассовая лавка из-за нее стала колючей, а пол поскрипывал. Из-за жары окно приходилось держать чуть-чуть приоткрытым, но расплатой за этот сквозняк был поток удушливой пыли с равнин Центральной Индии.
Днем, в Нагпуре, мой сосед по купе (инженер с необычайным шрамом на груди) сказал: «Здесь есть дикий народ, называется гонды. Они очень странные. Одна женщина может иметь четыре или пять мужей. И взаимно наоборот».
На станции я купил четыре апельсина, переписал в блокнот рекламу гороскопов с вывески («Жените своих дочерей всего за 12 рупий»), накричал на какого-то плюгавого типа, который издевался над нищим, и прочел в своем справочнике главку о Нагпуре (названного в честь реки Наг, на которой он стоит):
«Здесь живет много коренных жителей, которых называют „гонды“. Гонды из горных племен отличаются черным цветом кожи, плоскими носами и толстыми губами. Их обычный наряд — кусок материи, обернутый вокруг талии. Религиозные верования варьируются от деревни к деревне. Почти все поклоняются божествам оспы и холеры, сохраняются рудименты культа змей».
К моему облегчению, раздался свисток, и мы продолжили путь. Инженер читал нагпурскую газету, я же съел нагпурские апельсины и прилег вздремнуть. А проснувшись, увидел нечто экстраординарное — первые после отъезда из Англии дождевые облака. В сумерках близ границы южного штата Андхра-Прадеш над горизонтом висели крупные синевато-серые, с черной каймой тучи. Мы ехали в их сторону по местности, где только что прошел ливень: на небольших станциях все было забрызгано грязью, у шлагбаумов образовались коричневые лужи, земля порыжела — запоздалый муссон поработал. Но под дождь мы попали только в Чандрапуре, станции столь крохотной и закопченной, что на картах она не указана. Здесь лило как из ведра, и стрелочники у путей прыгали с кочки на кочку, размахивая мокрыми флажками. Люди, стоявшие на перроне, разглядывали нас из-под огромных черных зонтиков, блестящих от воды. Под ливень выскочило несколько торговцев, предлагая пассажирам бананы.
С перрона под дождь выползла женщина. Казалось, она ранена: она ползла на четвереньках, медленно приближаясь к поезду — ко мне. Я увидел, что ее позвоночник искорежен полиомиелитом; колени у нее были обвязаны тряпками, а в руках она сжимала деревяшки, которыми упиралась в землю. С мучительной медлительностью она перебралась через рельсы и, оказавшись у двери вагона, подняла глаза. Ее улыбка завораживала: сияющее лицо молодой девушки на изломанном теле. Опираясь на одну руку, она в терпеливом ожидании протянула ко мне другую; по ее лицу струился дождь, одежда вымокла до нитки. Пока я искал в карманах деньги, поезд тронулся, и я был вынужден швырнуть пригоршню рупий прямо на полузатопленную колею.
На следующей остановке ко мне пристал другой нищий — мальчик лет десяти в аккуратной рубашке и шортах. Умоляюще глядя на меня, он выпалил: «Пожалуйста, сэр, дайте мне денег. Мои отец и мать уже два дня находятся на станции. Они лишены средств. У них нет еды. У отца нет работы, у матери рваная одежда. Нам надо срочно попасть в Дели, и если вы дадите мне одну или две рупии, мы сможем поехать».
— Поезд отходит. Тебе лучше сойти.
Он снова произнес: «Пожалуйста, сэр, дайте мне денег. Мои отец и мать…» — и вновь, словно робот, отбарабанил заученный текст. Я снова предупредил его, чтобы он сошел с поезда, но было ясно, что английского он не знает. Я ушел в купе.
Стемнело, ливень начал ослабевать. Я сидел и читал газету инженера. В ней сообщались известия о всяческих конференциях — фантастически-неимоверном множестве людских сборищ, в самих названиях которых мне слышался гул голосов, шелест размноженных на мимеографе материалов, скрип складных стульев и извечный индийский пролог: «Есть вопрос, который мы просто обязаны себе задать…». На одной из нагпурских конференций в течение недели задавались вопросом: «Будущее зороастризма в опасности?». На той же странице я вычитал, что двести индийцев присутствовали на «Конгрессе миролюбивых стран». Еще одна честная компания дискутировала на тему: «Индуизм — стоим ли мы на распутье?», а на последней полосе рекламировались какие-то «Костюмные ткани Реймонда» (слоган звучал так: «Костюмные ткани Реймонда — и у вас будет что сказать!»). Тут же изображался мужчина в костюме от Реймонда, выступающий на конференции. Прищурив глаза, он манил слушателей рукой; ему было что сказать. Из его рта вырывался «пузырь» со словами: «Коммуникация — это чутье. Коммуникация — это перспективы. Коммуникация — это активность».
В дверь купе просунулась тощая рука нищего, мелькнул драный рукав, локоть в синяках. Прозвучала безнадежная мольба: «Sahib!».
Как только мы покинули штат Андхра-Прадеш, в Сирпуре поезд с лязганьем встал. Прошло двадцать минут, а мы не трогались с места. Сирпур — третьестепенная станция: платформа без крыши, в здании вокзала всего две комнаты, на террасе — коровы. Над окошечком кассы растет трава. На вокзале пахло дождем, дымом дровяных печей и коровьим навозом; это была просто хижина, облагороженная обычными железнодорожными вывесками и лозунгами, среди которых выделялся оптимистичный: «В случае опоздания поезд обязан наверстать упущенное время». Пассажиры «Великого сундучного экспресса» повалили на улицу, радуясь возможности размять ноги. Они прогуливались маленькими группками и громко рыгали.
— Локомотив сломался, — объяснил мне кто-то. — Послали за другим. Будем стоять два часа.
Другой заметил:
— Если бы этим поездом ехал министр, через десять минут бы подогнали.
На платформе буянили тамилы. Из мрака выскользнул местный житель с мешком жареного нута. Тамилы бросились к нему, раскупили весь товар и потребовали принести еще. Орда тамилов собралась у окна начальника станции и стала орать на человека, который сидел внутри и отстукивал морзянку.
Я отправился на поиски пива, но, едва выйдя из вокзала, тут же оказался в кромешной тьме и едва не повернул обратно. От запаха мокрой растительности воздух казался плотным, сладковатым, почти приторным. На дороге лежали коровы: белые, отчетливо видимые. Ориентируясь по коровам, как по указателям, я шел вперед по невидимому шоссе, пока не увидел в стороне, ярдах в пятидесяти, тусклый оранжевый огонек. Я свернул к нему и в итоге оказался у хижины — низкой, убогой, слепленной из глины. Крышей служил парусиновый полог, над входом висела керосиновая лампа. Другая лампа внутри озаряла лица двух десятков мужчин, которые пили чай. Они с изумлением посмотрели на меня. Двое меня узнали — они ехали со мной «Сундучным экспрессом».
— Чего вы желаете? — спросил один из них. — Я попрошу.
— Здесь можно купить бутылку пива?
Мои слова перевели, и раздался взрыв хохота. Я угадал ответ.
— Километрах в двух дальше по дороге, — мой собеседник указал во тьму, — есть бар. Пиво там.
— А как я его найду?
— Нужна машина, — он снова потолковал с человеком, который подавал чай. — Но машины здесь нет. Выпейте чаю.
Мы стояли в хижине и пили белесый чай с молоком из надтреснутых стаканов. Зажгли благовония. Никто не говорил ни слова. Пассажиры поезда поглядывали на деревенских, деревенские отводили глаза. Парусиновый потолок провисал, столы были истерты до блеска, в воздухе висел тошнотворно-сладкий аромат благовоний. Пассажиры, смутившись, пристально уставились на поблекший календарь с цветными изображениями Шивы и Ганеши. Тишина была мертвая, лампа мигала, и наши тени на стенах подрагивали.
Индус, переводивший мой вопрос, пробормотал вполголоса:
— Вот настоящая Индия!
Вот что я себе навоображал: где-то за кирпичными и оштукатуренными особняками Мадраса, выстроившимися вдоль Маунт-роуд, точно ряды заплесневелых свадебных тортов, плещется Бенгальский залив, где я отыщу на набережной какой-нибудь ресторанчик, и свежий бриз будет раздувать скатерти и качать листья пальм. Я усядусь лицом к воде, закажу на ужин какое-нибудь блюдо из рыбы и пять кружек пива и буду смотреть на пляшущие огоньки маленьких смэков — лодок тамильских рыбаков. А потом лягу спать, а спозаранку вскочу, чтобы успеть на поезд до Рамешварама — городка на самом кончике носа Индии.
— Отвезите меня на пляж, — сказал я таксисту. Это был небритый лохматый тамил в расхристанной рубахе, похожий на одичавшего ребенка из учебника психологии: таких детей — искусанных, полоумных Маугли — в Южной Индии предостаточно. Говорят, их выкармливают волчицы.
— Пляж? Пляж-роуд?
— Годится, — сказал я и пояснил, что хочу в рыбный ресторан.
— Двадцать рупий.
— Даю пять.
— Хорошо, пятнадцать. Садитесь.
Когда мы проехали не больше двухсот ярдов, я обнаружил, что проголодался зверски: после перехода на вегетарианскую пищу мой желудок совсем взбесился. Похоже, то, что я ему подсовывал, было лишь жалким суррогатом настоящей пищи. Овощи слегка притупляли аппетит, но тоска по еде — инстинкт хищника — оставалась неутоленной.
— Вам нравиться английские девушки? — таксист крутил руль запястьями, как делал бы волк при необходимости водить такси.
— Очень, — сказал я.
— Я находить вам английская девушка.
— Серьезно? — Мадрас, город без всяких видимых признаков процветания, казался самым неподходящим местом для проституток-англичанок. В Бомбее я бы поверил: щеголеватые индийские бизнесмены из отеля «Тадж-Махал», носившиеся на автомобилях мимо спящих на тротуарах людей буквально испускали запах богатства и определенно походили на перспективных клиентов проституток. Что до Дели — города конгрессов и делегатов — то мне рассказывали, что проституток из Европы там пруд пруди: они прохаживаются по вестибюлям роскошных отелей, суля услады каждым движением своих жизнерадостных бедер. Но в Мадрасе?
Таксист обернулся всем корпусом и перекрестил себе сердце, чуть ли не расцарапав грудь своими длиннющими ногтями:
— Английская девушка, английская.
— Эй, лучше за дорогой следите!
— Двадцать пять рупий.
Три доллара двадцать пять центов.
— Красивая девушка?
Английская, английская девушка, повторил он. — Вы хотеть?
Я поразмыслил. Меня притягивала не девушка, а ее жизненные обстоятельства. Английская девушка в Мадрасе отдается за гроши? Мне стало любопытно, где она живет, и как ей живется, и давно ли она здесь: как ее занесло в этот богом забытый край? Я вообразил себе неприкаянную беглянку типа Лины из «Победы» Конрада. В Сингапуре я как-то повстречал проститутку-англичанку. Она уверяла, что заработала целое состояние. Но дело тут было не только в деньгах: индийцы и китайцы ее устраивали больше, чем англичане. Последние дольше валандались, да к тому же норовили ее отшлепать.
Заметив, что я примолк, таксист сбавил скорость. И вновь обернулся ко мне, хотя движение было интенсивное. В свете фар сверкнули его кривые, покрасневшие от бетеля зубы. Он спросил:
— Пляж или девушка?
— Пляж, — сказал я.
Прошло еще несколько минут. Девушка — наверняка англо-индианка, и слово «английская» — лишь эвфемизм.
— Девушка, — сказал я.
— Пляж или девушка?
— Да девушка, девушка, в самом деле, — мне казалось, что он заставляет меня признаться в редкостно-порочных инстинктах.
Он лихо развернул машину, чуть не опрокинув ее, и помчался в противоположном направлении, бормоча:
— Хорошо — хорошие девушки — вы быть довольный — маленький дом — две мили — пять девушки.
— Английские девушки?
— Английские. Английские девушки.
В его голосе больше не слышалась непоколебимая уверенность просветленного, зато он кивал — наверно, пытался меня успокоить.
Мы ехали двадцать минут: по улицам, где у лотков горели керосиновые лампы, мимо ярко освещенных магазинов тканей, где продавцы в полосатых пижамах встряхивали рулоны желтой материи и расшитые блестками сари. Откинувшись на спинку сиденья, я смотрел, как за стеклами проплывает Мадрас: блеск глаз и зубов в темных переулках, ночные покупатели с полными корзинами, бесконечные ряды одинаковых дверей, которые можно отличить только по звучным надписям на вывесках: «САНГАДА ЛЕНЧ-ДОМ», «ВИШНУ БОЛЬНИЦА ДЛЯ ОБУВИ» и темный, как склеп «РЕСТОРАН ТЫСЯЧА ОГНЕЙ».
Таксист сворачивал, выбирая самые узкие переулки без единого фонаря. Мостовая кончилась. Я заподозрил, что он задумал ограбление; когда же мы оказались на самом темном отрезке ухабистой дороги уже где-то за городом, и таксист съехал на обочину и выключил фары, я уже не сомневался, что угодил в ловушку: в следующий же момент он воткнет мне под ребра нож. Какой же я дурак, что поверил в эти россказни об английской девушке за двадцать пять рупий! Мадрас далеко, мы на пустынной дороге, у слегка мерцающего в ночи болота, где посвистывают и хлюпают в воде жабы. Таксист расправил плечи. Я так и подпрыгнул. Он высморкался в ладонь и выкинул сопли за окно.
Я начал выбираться из машины.
— Вы сидеть.
Я сел.
Он ударил себя кулаком в грудь:
— Я приходить.
Он вылез, захлопнул дверцу, пошел по тропинке, ответвлявшейся от дороги влево, и пропал из виду.
Дождавшись, пока он отойдет подальше и не будет слышно даже шуршания травы, через которую он продирался, я потихоньку приоткрыл дверцу. Снаружи было прохладно. К запаху болота примешивался аромат жасмина. С дороги послышались мужские голоса — веселая болтовня; кто-то, как и я, шел сквозь тьму. Под ногами и вблизи я еще различал дорогу, но в радиусе нескольких футов ее скрывал мрак. До большого шоссе, по моим прикидкам, было около мили. Я решил пойти туда и разузнать, как тут с автобусами.
На дороге были лужи. Я второпях угодил в одну из них, попытался выбраться на сухое, но попал в самое глубокое место. Теперь я уже не бежал, а ковылял.
— Мистер! Sahib!
Я ускорил шаг, но таксист заметил меня и догнал. Теперь все…
— Вы сидеть, мистер! — окликнул он. Я увидел, что он один. — Куда вы идти?
— А вы куда идти?
— Я узнавать.
— Английская девушка?
— Нет английская девушка.
— Как это так — «нет английская девушка»? — мне все стало окончательно ясно, и я вконец струхнул.
Приняв мой страх за негодование, таксист принялся объяснять:
— Английская девушка — сорок, пятьдесят. Она такой, — он подошел почти вплотную, чтобы мне было видно в темноте, как он надувает щеки; он стиснул кулаки и ссутулился. Я расшифровал пантомиму: английская девушка — толстая. — Индийский девушка: маленький, хороший. Вы сидеть, мы ехать.
Выбора у меня не было. Куда бы я добрался, бросившись бежать по дороге? Да и таксист бы за мной погнался. Мы вернулись к такси. Он раздраженно нажал на газ, и мы покатили по ухабистой тропе, по которой он сходил пешком и вернулся. Кренясь с боку на бок, такси преодолело колдобины и с надсадным ревом въехало на холм. Да, это настоящая глушь. Куда ни глянь — темно, лишь в одной хижине свет. Маленький мальчик сидел на корточках у порога, сжимая в кулачке бенгальский огонь, — ему не терпится дождаться Дивали, праздника света. Выхваченное из мрака лицо мальчика, его худая рука, искорки в глазах. Мы подъехали к другой хижине, чуть побольше, с плоской крышей и двумя квадратными окнами. Она стояла на отшибе, на площадке, расчищенной среди джунглей, — так обычно расположены магазины. В окнах маячили темные головы.
— Вы идти, — сказал таксист, остановив машину прямо у двери. Я услышал хихиканье, заметил в окнах смуглые круглые лица и блестящие волосы. На границе света и тени стоял, прислонившись к стене, человек в белом тюрбане.
Мы вошли в грязную комнату. Я отыскал стул, присел. С низкого потолка свисала тусклая электрическая лампочка без абажура. Мне достался хороший стул — все остальные были поломаны или с рваной обивкой. На длинной деревянной скамье сидели несколько девушек и на меня глазели. Остальные столпились вокруг: ущипнут за руку и смеются. Они были очень маленького роста. Виду них был робкий и немного комичный — казалось, они еще недоросли до того, чтобы красить губы, носить в ушах сережки, в носу самоцветы, а на руках — широкие, спадающие браслеты. Их юность подчеркивали не только веточки белого жасмина, вплетенные в волосы, — а заодно и размазанная помада и несоразмерно-громадные украшения. Одна девушка — плотно сбитая, с сердито надутыми губами — поднесла к уху орущий транзисторный приемник и смерила меня взглядом. Все они выглядели школьницами, наряженными в одежду матерей. Все определенно не старше пятнадцати.
— Которая вам нравится? — обратился ко мне человек в тюрбане: мускулистый, грозный, хоть и совсем немолодой. Тюрбан при ближайшем рассмотрении оказался полотенцем.
— Извините, — сказал я.
В дверь вошел тощий мужчина. Лицо у него было хитрое, скуластое, руки он прятал за поясом своего лунги. Он указал подбородком на одну из девушек:
— Вы брать ее — хорошая.
— Сто рупий вся ночь, — сказал Тюрбан. — Пятьдесят один раз.
— Он сказал, это стоит двадцать пять.
— Пятьдесят, — не уступал Тюрбан.
— В любом случае, не надо, — сказал я. — Я просто зашел выпить.
— Выпить нет, — сказал тощий.
— Он сказал, у него есть английская девушка.
— Какая английская девушка? — переспросил тощий, закручивая пояс лунги. — Это девушки с Керала — маленькие, молодые, с Малабар берег.
Тюрбан схватил одну из девушек за руку и пихнул ко мне. Она с радостным визгом увернулась.
— Вы смотреть комната, — сказал Тюрбан.
Комната была прямо за стеной. Он включил свет. Это была спальня: такой же величины, что и смежное помещение, только еще грязнее и мебели побольше. Там ужасно воняло. На середине стояла деревянная кровать с неопрятной циновкой вместо матраса, на стене висели шесть полок, и на каждой лежало по маленькому жестяному сундучку с висячим замком. В углу на ободранном столе — таз с водой, разнокалиберные пузырьки и бутылочки с лекарствами. Фанерный потолок в подпалинах, пол застлан газетами, на дальней стене нарисованы углем расчлененные тела, гениталии и груди.
— Вы глядеть! — с безумной улыбкой Тюрбан бросился к дальней стене и щелкнул выключателем.
— Вентилятор!
Кряхтя, вентилятор медленно начал крутиться над мерзкой кроватью, перемешивая воздух своими надтреснутыми лопастями, отчего смрад только усиливался.
В комнату вошли две девушки, сели на кровать и, хихикая, начали разматывать свои сари. Я пулей выскочил в дверь, проскочил через гостиную, выбежал на улицу и отыскал таксиста:
— Поехали, скорей!
— Вам не нравиться индийская девушка? Хорошая индийская девушка?
Тощий повысил голос. Крикнул что-то по-тамильски таксисту, который не меньше меня торопился сбежать: сплоховал, несерьезного клиента привез. Винили его, а не меня. Девушки продолжали хихикать и окликать нас, а Тощий — ругаться, а наше такси, развернувшись, понеслось прочь от хижины через высокий бурьян и снова выскочило на ухабистый проселок.
Поезд, идущий из Галле на север к Коломбо, движется вдоль береговой линии. Колея повторяет все ее изгибы, а до океана так близко, что высокие волны, докатившиеся сюда из самой Африки, успешно швыряются пеной в разбитые окна облезлых деревянных вагонов. Я ехал третьим классом и поначалу сидел в темном, битком набитом купе среди людей, которые при малейшем проявлении дружелюбия с моей стороны начинали просить у меня деньги. Они не проявляли настойчивости — собственно, вид у них был далеко не нищенский; скорее, они полагали, что раз уж я подвернулся, надо что-нибудь да выклянчить — так, на всякий случай. Происходило это довольно часто. В самом разгаре разговора меня учтиво спрашивали: «Не найдется ли у вас для меня какого-нибудь лишнего прибора?». «Прибора? В каком смысле?». «Бритвенных лезвий». Я отвечал отрицательно, и разговор продолжался.
После часа такого общения я, лавируя между соседями, выскользнул из купе, встал в тамбуре и стал смотреть, как из темной прослойки высоких облаков совсем недалеко от берега льет дождь. Со стороны его струи напоминали величественные гранитные колонны. В правой части панорамы заходило солнце, а на первом плане скакали по песку дети с пурпурными отсветами заката на лицах. Такова была картина с океанского бока поезда, меж тем как со стороны Джунглей уже начался сильный ливень, и на каждой станции стрелочник накрывался своими флажками: из красного делал себе платок, а из зеленого — юбку. При приближении поезда он торопливо взмахивал зеленым и тут же снова кутался в него от дождя.
В Галле на поезд села семья Вонг: китаец, его жена-сингалка и их маленький сын — пухленький, темнокожий. Ехали они ненадолго в Коломбо, чтобы отдохнуть. Мистер Вонг сообщил, что по профессии он дантист; ремесло перенял от отца, который в 1937 году перебрался на Цейлон из Шанхая. Поезд Вонгу не нравился; он сказал, что пользуется им только в сезон муссонов, а так обычно ездит в Коломбо на мотоцикле. У него и мотоциклетный шлем есть, и очки. Если я опять окажусь в Галле, он мне их покажет. Он сказал, сколько все это стоило.
— Вы говорите по-китайски?
— «Хумбуа» — «иди», «минуа» — «приходи». Больше ничего. Я говорю по-сингальски и по-английски. Китайский сильно трудный, — он прижал костяшки пальцев к вискам.
В Симле практиковало множество китайцев-дантистов: на вывесках — ужасные изображения человеческого рта в разрезе, в витринах — белые коронки. Я спросил у Вонга, почему среди китайцев, которые мне встречались, так много зубных врачей.
— Китайцы — очень хорошие зубные врачи! — сказал он. Из его рта пахло кокосами. — Я тоже мастер!
— Вы можете поставить мне пломбу?
— Нет, затычки — это нет.
— Вы снимаете зубной камень?
— Нет.
— А выдергивать зубы умеете?
— Вам надо удалить зуб? Я вам посоветую хорошего удалятеля зубов.
— А вы-то по какой части, мистер Вонг?
— Зубная механика, — сообщил он. — Китайцы — лучшие по зубной механике.
Зубная механика — это вот что такое: тебе нужно помещение, запас «английской пластичной массы» — такого розового полужидкого вещества — и несколько ящиков зубов всех размеров и форм. К тебе приходит человек, которому выбили пару передних зубов во время голодного бунта или в результате спора за кокосовый орех. Наполняешь ему рог массой и снимаешь слепок с его десен. По слепку изготовляется мост, к мосту приделываются два здоровенных, как у японцев, зуба. К сожалению, жевать этими пластмассовыми протезами нельзя — за столом их приходится снимать. По словам мистера Вонга, дело шло бойко: в месяц он зарабатывал от тысячи до тысячи четырехсот рупий. В университете Коломбо профессора — и те меньше получают.
По всему поезду с грохотом опускались окна — от дождя. Пламя заката запуталось в свинцовых облаках, а дождевые колонны — костыли бродячих гроз — приближались; рыбаки на катамаранах правили к берегу, борясь с сильным прибоем. В поезде началась ужасная вонь; Вонг извинился передо мной за запах. И в купе, и в коридорах было негде яблоку упасть. Из тамбура я видел, что самые ловкие пассажиры висят снаружи на стальных лесенках или балансируют на открытых площадках между вагонами. Когда же дождь еще более усилился, эти люди тоже протолкались в вагоны и захлопнули за собой двери. Они стояли в сумраке, а дождь молотил по железным дверям, как град.
Я свою дверь не закрывал — просто прижался к стене, а волны дождя, расплываясь у меня в глазах, хлестали мимо.
Вокзал Хаура снаружи похож на административное здание: почти кубические, но кривоватые башни с часами (на каждом циферблате стрелки показывают свое время), неприступные кирпичные стены. Постройки англичан в Индии выглядят так, словно их проектировали с расчетом на долгую осаду: для чего бы ни предназначалось здание, у него обязательно есть горнверки[28], дозорные башни и бастионы для орудий. Вот и вокзал Хаура походил на Министерство Волокиты из книги Диккенса, только сильно укрепленное. Причем продажа билетов там явно организована диккенсовскими бюрократами. Но внутри вокзал производит совершенно иное впечатление: высоченные черные потолки, воздух дымный (это население здания готовит еду на кострах), мокрый пол завален отбросами. Вдобавок темно: потоки солнечных лучей вливаются в окна под потолком, но вскоре наталкиваются на клубы пыли.
— Здесь гораздо лучше, чем раньше, — сказал мистер Чаттерджи, заметив, как я вытягиваю шею. — Видели бы вы, что здесь творилось, пока вокзал не привели в порядок.
После такого заявления ничего уже не скажешь. Но у каждой колонны, зябко сутулясь, сидели сквоттеры, окруженные кучами собственного мусора: битым стеклом, какими-то деревяшками, бумажками, жестянками, охапками соломы. Одни младенцы спали под боком у родителей: другие свернулись калачиком в пыльных закоулках, точно подменыши. Семьи старались приютиться за колоннами, под прилавками и багажными тележками; колоссальные просторы вокзала пугали их, заставляли жаться к стенам. В открытом пространстве носились дети, совмещая поиски добычи с играми. Это низкорослые дети низкорослых родителей. Любопытно, что в Индии можно наблюдать бок о бок две породы людей в процессе эволюции. Одна порода отличается довольно высоким ростом, проворством и быстрой реакцией. Другая эволюционирует в сторону карликовости, щуплости, запуганности и угрюмого безразличия ко всему. Единственное место, где пути этих двух рас пересекаются, — железнодорожный вокзал, и, хотя особи разных пород чуть ли не сталкиваются нос к носу (оборвыш, растянувшись на полу у кассы, разглядывает ноги стоящих в очереди), они никогда не встречаются.
Я вышел на улицу, в полуденный хаос у западного конца Хаурского моста. В Симле рикши сохранились как очаровательные приметы ретро: люди фотографируются в их колясках. В Калькутте рикши — тощие парни в лохмотьях, а их коляски — необходимое транспортное средство: проезд дешев, а маневрировать в узких переулках рикше проще. Рикши — неприглядный символ индийского общества, но в Индии все символы неприглядны: бездомные, спящие у дверей особняка; чиновник, который, торопясь на поезд, случайно пробегает по ногам дремлющего вокзального жителя; худющий «рикша-валла», везущий тучных пассажиров. Маленькие лошадки, запряженные в дилижансы, надрываются на булыжной мостовой, мужчины подталкивают велосипеды, нагруженные дровами и сеном. Никогда раньше я не видел такого разнообразия транспортных средств: телеги, мопеды, автомобили старых моделей, тачки, волокуши… и странные экипажи на конной тяге — может быть, ландо? В одной телеге лежали морские черепахи с обвисшими белыми плавниками, в другой — мертвый буйвол, в третью поместилась целая семья с пожитками: ребятишки, клетка с попугаем, кастрюли, сковородки… Все эти транспортные средства еле пробиваются через сплошное людское полчище. Вдруг началась паника, люди бросились в разные стороны: с того конца моста, покачиваясь, прикатил трамвай с табличкой «Толлигунг» на ветровом стекле. «Людей слишком много!» — воскликнул мистер Чаттерджи.
Мистер Чаттерджи проводил меня через мост. Он был бенгалец, а бенгальцы отличаются самой большой живостью ума изо всех, кого я встретил в Индии. Но в то же самое время они раздражительны, самоуверенны, категоричны и многословны, да к тому же лишены чувства юмора; с каким-то недобрым красноречием они высказывают свою точку зрения на любую тему, за исключением будущего Калькутты. Стоит спросить, что с этим городом станется дальше, как они замолкают. Но у мистера Чаттерджи даже о будущем Калькутты было свое мнение: он недавно прочел статью о ее перспективах. Калькутта обойдена судьбой: это в Чикаго был большой пожар, в Сан-Франциско — землетрясение, а в Лондоне чума вдобавок к пожару, но в Калькутте не случалось ничего, что дало бы архитекторам шанс изменить с нуля городскую планировку. Нельзя не признать — говорил Чаттерджи, — что жизнь здесь кипит. Проблема людей, живущих на улицах, без крыши над головой (по его оценке, их насчитывалось четверть миллиона), «чересчур драматизирована» — если учесть, что эти уличные жители в основном заняты сбором мусора, становится ясно, что отходы жизнедеятельности Калькутты «подвергаются самой интенсивной переработке и вторичному использованию». Престранные слова он выбрал, почти абсурдные в этом контексте: очаг кипучей жизни там, где в сточных канавах валяются мертвецы («Но все мы смертны», — возразил Чаттерджи), «чересчур драматизированная» четверть миллиона, бездомные в роли ходячего мусороперерабатывающего завода. Нам попался человек, который подался к нам всем корпусом, вытягивая вперед руку — просил подаяния. Это был монстр. У него не хватало половины лица, которую словно бы неумело отрубили гильотиной: ни носа, ни губ, ни подбородка; между зубами, которые ничто не прикрывало, торчал лиловый обрубок языка. Мистер Чаттерджи перехватил мой шокированный взгляд. «А, этот! Он здесь всегда стоит!»
Прежде чем распрощаться со мной на Барабазаре, мистер Чаттерджи со значением произнес: «Я люблю этот город». Мы обменялись адресами и разошлись: я пошел в гостиницу, а он на Стрэнд-роуд, к реке Хугли, русло которой настолько засорено илом, что вскоре по ней не сможет проплыть ничего, кроме пепла кремированных бенгальцев.
В толпе на Чоуринги[29] я заметил человека, который передвигался вскачь. Он приковывал к себе внимание: в городе калек выделяются только настоящие монстры. Он был одноногий — другую конечность отрезали выше колена — но обходился без костыля. В руках он нес какой-то засаленный узел. Он проскакал мимо меня с разинутым ртом, напружинив мускулы. Я пошел за ним. Стремительно подскакивая на своей единственной мускулистой ноге, точно на пружине, он повернул на Миддлтон-стрит. Его голова взлетала над толпой и вновь окуналась в людское море. Перейти на бег я не мог: очень уж много было вокруг народу: прыткие клерки в черных костюмах, свами с зонтиками, безрукие нищие, простирающие ко мне свои культи, побирушки с одурманенными младенцами, гуляющие семейства, мужчины, каждый из которых в одиночку перегораживал тротуар своими широкими развевающимися брюками и бурно жестикулирующими руками. Скачущий был уже далеко. Я было нагнал его — во-он она, его голова и вновь потерял. Одноногий оставил меня далеко позади, и я так и не выяснил, как ему удается передвигаться. Но потом всякий раз, стоило мне подумать об Индии, как я видел перед собой этого человека. Прыг-прыг-прыг — ловко лавирует он среди миллионов людей, идя своим путем.
Старик, сидевший рядом со мной в вагоне местного поезда Мандалай-Маймио, спросил:
— Как вы думаете, сколько мне лет? Угадайте.
«Семьдесят» — подумал я и сказал:
— Шестьдесят.
Он расправил плечи:
— Ошибаетесь! Мне восемьдесят. Точнее, исполнилось семьдесят девять. Неполных восемьдесят.
Поезд двигался зигзагом, делая такие же резкие повороты, как на пути к Симле или Ланди-Коталу. Иногда он без явных причин останавливался, а потом, даже не предупреждая об этом свистком, вновь пускался в путь. Тогда бирманцы, спрыгнувшие с подножек справить нужду, бросались догонять поезд, на бегу завязывая саронги. Друзья, оставшиеся в вагонах, подбадривали их со смехом. Туман, дождь и низкие, даже на вид холодные облака — в поезде я зяб, точно ранним утром. Эта прохлада и предрассветный сумрак продлились до самого полудня. Я надел поверх джемпера рубашку, потом натянул еще и свитер, и целлофановый дождевик, но все равно мерз. Сырость пробирала до костей. Так холодно мне не было с самого отъезда из Англии.
— Я родился в 1894 году в Рангуне, — внезапно сказал старик. — Мой отец был индус, но католической веры. Поэтому меня и назвали Бернардом. Мой отец был солдат Индийской армии. Он всю жизнь был солдатом — если не ошибаюсь, завербовался в Мадрасе в 70-х годах. Служил в двадцать шестом Мадрасском пехотном полку. В 1888-м его часть перевели в Рангун. У меня был его портрет, но когда Бирму оккупировали японцы — несомненно, вы слышали о войне с японцами — все наши пожитки были разбросаны, и очень много вещей мы потеряли.
Он был рад поговорить, рад, что у него нашелся слушатель. Его не надо было подзадоривать вопросами. Он старался говорить по-английски без ошибок. Теребя узел на коленях, старательно припоминал нужные союзы и частицы, а я, кутаясь, был благодарен, что от меня ничего не требуется — достаточно было лишь иногда кивать в знак интереса к его рассказу.
— Рангун я почти не помню: когда я был совсем маленьким, мы переехали в Мандалай. Начиная с 1900 года я помню практически все. Мистер Макдауэлл, мистер Оуэн, мистер Стюарт, капитан Тейлор — под их командованием я работал. Я был старшим поваром в офицерской столовой Королевской артиллерии, но я не только готовил еду — я делал все. Объездил Бирму из конца в конец, жил и на базах, и в лагерях, если проводились учения. Я считаю, что у меня хорошая память. Например, я помню день, когда умерла королева Виктория. Я учился во втором общем классе в Школе Святого Ксаверия в Мандалае. Учитель сказал нам: «Королева скончалась, поэтому сегодня уроков не будет». Мне было… сколько мне было?… семь лет. Я хорошо учился, всегда делал уроки, но когда окончил школу, мне было некуда пойти. В 1910 году мне было шестнадцать. Я подумал: «Надо устроиться на железную дорогу». Я хотел стать машинистом. Хотел водить паровоз по Верхней Бирме. Но я разочаровался: нас заставляли носить уголь в корзинах на голове. Очень тяжелая работа, вы просто вообразить не можете, какая тяжелая, — и в жару, — а начальником над нами был некий мистер Вэндер, англоиндиец[30]. Конечно, он все время на нас кричал; на обед давали пятнадцать минут, но он и тогда кричал. Он был толстый, очень недобрый к нам человек. Тогда на железной дороге работаю много англоиндийцев. Точнее, большинство были англоиндийцы. Я воображал, что буду водить паровоз, а сам таскал уголь! Работа была мне не по силам, и я сбежал.
Я устроился на кухню в офицерскую столовую Королевской артиллерии. И новая работа мне очень понравилась. У меня еще сохранились документы с печатью «RA» — «Royal Artillery». Сначала я помогал повару, потом сам стат поваром. Фамилия повара была Стюарт. Он меня Научил разными способами резать овощи, научил готовить салат, фруктовый коктейль, бисквиты со сливками и все виды жаркого. Это было в 1912 году — самое лучшее время для Бирмы. Здесь больше никогда не будет так хорошо. Еды было полно, все было дешево, и даже когда началась Первая мировая война, все было в порядке. Мы в Бирме и не знали о Первой мировой войне; мы ничего не слышали — не чувствовали, что идет война. Только я знал немного, из-за моего брата. Он воевал в Басре — наверно, вы знаете такой город, это в Месопотамии.
Тогда я получал двадцать пять рупий в месяц. Кажется, что мало, верно? Но знаете, мне хватало на жизнь десяти рупий. Остальные я откладывал, а потом купил ферму. Когда я шел за жалованьем, мне выдавали один золотой соверен и ассигнацию в десять рупий. Золотой соверен равнялся пятнадцати рупиям. Я вам расскажу, как все было дешево: рубашка стоила четыре анны, продукты были в достатке, мы жили прекрасно. Я женился, у меня родилось четверо детей. Я работал в офицерской столовой с 1912 года по 1941-й, пока не пришли японцы. Я любил свою работу. Все офицеры знали меня и, мне кажется, уважали. Они сердились лишь если была задержка: все надо было подавать вовремя, и, конечно, если было опоздание, они сильно злились. Но никто из них не был со мной груб. В конце концов, они были офицеры — британские офицеры, понимаете — и у них был свой кодекс поведения. Все эти годы, когда они выходили к столу, они одевались в парадную форму по первому разряду, а иногда на обед приходили их жены или гости: мужчины в смокингах, дамы в вечерних платьях. Красивые, как бабочки. У меня тоже была униформа: белый пиджак, черный галстук, мягкие туфли — вы знаете, есть такие мягкие туфли, от них не бывает шума. Я мог войти в комнату, и меня никто не слышал. Таких туфель, бесшумных туфель, больше не делают.
Так продолжалось год за годом. Я помню один вечер в столовой. Там был генерал Слим, вы его знаете. И леди Слим тоже была. Они пришли на кухню: генерал и леди Слим, и с ними другие, офицеры с женами.
Я встал по стойке смирно.
— Вы Бернард? — спросила леди Слим.
— Да, мадам, — сказал я.
Она сказала, что обед был прекрасный, очень вкусный. Меню было такое: курятина в карамельной глазури, овощи и на десерт бисквиты со сливками.
Я сказал:
— Я рад, что вам понравилось.
— Вот такой у нас Бернард, — сказал генерал Слим, и они вышли.
Чан Кай-ши и мадам Чан тоже кушали у нас. Он был очень высокий и ничего не говорил. Я прислуживал им за столом. Они приезжали на два дня, на два дня и одну ночь. Вице-король тоже приезжал — вице-король лорд Керзон. Очень многие у нас были: герцог Кентский, гости из Индии, еще один генерал — мне надо будет вспомнить его фамилию.
А потом пришли японцы. О, как хорошо я помню этот день! Вот как это было. Я стоял в роще недалеко от моего дома — это под Маймио, у развилки дороги. Я был в бирманской одежде — в безрукавке и лонги. И вот едет машина, очень большая, а на радиаторе флаг — японский флаг, красное на белом, восходящее солнце. Машина остановилась у развилки. Я не думал, что они меня заметили. Но человек из машины подозвал меня и сказал мне что-то по-бирмански.
Я сказал:
«Я говорю по-английски».
Тогда японский джентльмен спросил: «Вы индус?»
Я сказал, что да. Он сложил руки перед собой — вот так — и сказал: «Индия-Япония друзья!». Я улыбнулся ему. Я никогда в жизни не был в Индии.
В машине сидел очень большой начальник. Он ничего не говорил, но другой спросил меня: «Это дорога на Маймио?»
Я сказал, что да. И они поехали дальше, на холм. Вот так японцы вошли в Маймио.
К полудню мы почти доехали до Гоктейка. Был густой туман. Между зарослей зеленого бамбука сбегали шумные водопады. Поезд медленно шел по гребням холмов, надсадно гудя на каждом повороте, но за окнами не было видно ничего, кроме сплошной белизны тумана; если же порывы ветра раздирали его завесу, в дырку проглядывала более яркая белизна — облака. Будто летишь на тихоходном самолете с распахнутыми настежь иллюминаторами. Я даже завидовал курильщику опиума, сидевшему напротив меня, — он-то был спокоен.
— Виды закрыты облаками, — сказал мой сопровождающий У Сит Ай, офицер службы безопасности.
Забравшись на высоту почти четырех тысяч футов, мы начали спускаться в ущелье. Обрывки облаков, похожие на лодки, быстро перемещались внизу от склона к склону, но были и другие фигуры из водяного пара, висевшие почти бездвижно, напоминавшие лоскуты рваной шелковой фаты. Виадук Гоктейк — серебристый и симметричный, монструозное исчадие геометрии среди всех этих расхристанных джунглей и шишковатых утесов — блеснул на миг впереди и тут же юркнул за каменный выступ. Он появлялся снова и снова, с каждым разом прибавляя в величине; его серебряное сияние тускнело, зато солидность ощущалась все отчетливее. Смотрелся он престранно: в дикой глуши — и вдруг рукотворное сооружение! Он соперничал с величием колоссального ущелья и как-то умудрялся выглядеть величественнее, чем антураж, а антураж был что надо: вода, струясь по балкам и опорам, падала на кроны деревьев, в причудливых завитках облаков пролетали птичьи стаи, в жерлах туннелей по ту сторону виадука зиял мрак. К виадуку мы подъезжали тихо-тихо. Ненадолго остановились на станции Гоктейк, где горцы, татуированные люди из племени шан и отбившиеся от своих китайцы обосновались в списанных товарных вагонах и сараях. Они выглянули поглазеть на наш почтовый поезд Маймио-Лашио.
Подъезды к виадуку охраняли часовые с винтовками; они морщились: хлипкие будки насквозь продувал ветер, а дождь все моросил. Я спросил У Сит Айя, можно ли мне высунуться из окна. Он сказал, что не возражает — «но не падайте». Колеса вагонов постукивали на стыках, потоки воды, которая лилась с вагонов, спугивали птиц с гнезд на тысячефутовой глубине под нами. Вообще-то от холода я приуныл, да и по дороге не происходило ничего интересного, но тут я воспрял духом: едешь по длинному мосту под дождем, от обрыва к обрыву, а внизу, в глубокой впадине, джунгли и широко разлившаяся река, зычная благодаря муссону, и локомотив то и дело свистит, и эхо катится по ущелью до самого Китая…
Начались туннели. Это были по сути пещеры, пропахшие пометом летучих мышей и сырой листвой; в полумраке различались лишь блестящие струи воды, стекающие со стен, да загадочные ночные цветы, растущие среди фонтанообразных лишайников в причудливых расщелинах. Когда мы выехали из последнего туннеля, виадук Гоктейк остался далеко позади. Для меня поездка заканчивалась в Наунг-Пенге, до которого оставался еще час езды без остановок. Этот населенный пункт оказался скоплением деревянных домишек и каких-то хижин с травяными крышами. В одной — «буфете» — можно было перекусить. Внутри стоял длинный стол, а на нем — супницы с желто-зеленым варевом. Бирманцы, слишком легко одетые для столь холодного климата, грелись у жаровен, на которых варился в котелках рис. Ни дать ни взять — полевая кухня какого-то монгольского племени, отступающего после ужасной битвы: стряпухами тут работали старые, чернозубые китаянки, а посетители принадлежали к той породе людей, в чьих жилах бирманская кровь смешана с китайской в самых разных пропорциях. Их национальная принадлежность угадывается лишь по одежде: один в саронге, другой в брюках, у кого-то на голове просто-таки зонтик — шляпа, которые носят китайские кули, на другом разбухшая от воды, потерявшая форму шерстяная шапка. Поварихи накладывали варево на большие пальмовые листья и шлепали сверху пригоршню риса; путники ели это, запивая горячим жидким чаем. Дождь барабанил по крыше и с хлюпаньем падал в грязь; к поезду бежали бирманцы. Они несли гроздья кур, столь плотно связанных вместе, что эта живность походила скорее на причудливые поделки народных мастеров. Я купил за два цента сигару, нашел у жаровни свободный табурет, да так и просидел на нем, покуривая, пока не пришел следующий поезд.
Поезд на Лашио, с которого я сошел в Наунг-Пенге, отправился в путь лишь после того, как прибыл «обратный» поезд из Лашио. Вооруженный конвой из Маймио и совсем уже тяжеловооруженный конвой из Лашио пересели с поезда на поезд, чтобы вернуться в пункт, из которого выехали утром. Я подметил, что в обоих составах головной вагон представлял собой этакий бронированный фургон — стальной ящик с амбразурами, простой до схематичности, точно танк с детского рисунка. Но броневагон пустовал: все солдаты ехали в хвосте, девятью вагонами дальше. Как они будут отбиваться в случае обстрела, как проберутся в голову поезда за восемьдесят ярдов, я так и не понял, да и У Сит Ай разъяснять не стал. Зато почему солдаты не ездят в броневагоне, было ясно — чтобы не мучиться: там душно, жестко и темно, вместо окон узкие бойницы…
В Маймио мы вернулись быстро — ведь почти на всем протяжении пути ехали под уклон. На всех маленьких станциях нам к поезду приносили еду. У Сиг Ай объяснил, что солдаты заказывают ее заранее по телеграфу: и верно, на самом захудалом полустанке, едва поезд подходил к платформе, к нему подбегал мальчишка и, не смахивая с лица дождевых капель, с поклоном передавал в дверь вагона с солдатами узелок с едой. Ближе к Маймио солдаты заказали по телеграфу цветы, и по прибытии все поголовно вышли на перрон с пятнами от карри на гимнастерках, с бетелевыми кляпами во рту и с букетами цветов, с которыми обращались бережнее, чем с винтовками.
— Можно мне идти? — обратился я к У Сит Айю, гадая, уж не арестуют ли меня за проезд по запретной зоне.
— Вы можете идти, — сказал он с улыбкой. — Но вы больше не должны садиться на поезд до Гоктейка. Если сядете, будут неприятности.
С самолета серые, тусклые, ничего не отражающие воды Южно-Китайского моря казались холодными, как лед; на болотах там и сям зияли пустые могилы — по буддистскому обычаю круглые; а древний город Хюэ, былая столица, утопал в снегах, наполовину погребенный под сугробами. Но то был не снег, а мокрый песок; круглые могилы на поверку оказались воронками от бомб.
Хюэ выглядел престранно. В Сайгоне на каждом шагу попадались укрепления с колючей проволокой, но разрушений было мало; в Бьен Хоа я увидел разбомбленные дома; в Кан Тхо рассказывали, что на дорогах засады, а больница была переполнена ранеными. Но в Хюэ я увидел войну воочию и ощутил ее запах: грязные, разбитые танками дороги, люди с узлами, бегущие под дождем, солдаты в бинтах ковыляют по разрушенному городу, утопая по щиколотку в жидкой глине — как-никак сезон муссонов — или целятся в тебя из битком набитого кузова грузовика. В движениях людей какая-то патологическая слаженность. Почти все улицы перегорожены колючей проволокой, дома наспех обложены мешками с песком. На следующий день в поезде мой знакомый-американец, которого я тут назову кодовым именем Кобра-1 (он и его жена — Кобра-2 решили за компанию со мной и моим переводчиком Дайэлом прокатиться до Дананга), сказал: «Глядите — ни одного дома без пробоины!». И верно: в стене каждого здания была хотя бы одна жутковатая расселина — казалось, куски выдирали «с мясом». Все в городе было какое-то темно-бурое и создавало ощущение, что над этими местами грубо надругались: мутные лужи расплескивались все шире, мерзостные пятна напоминали об атаках. В архитектуре чувствовались следы имперского духа (память о вьетнамских царях и французских колонизаторах), но чувствовалось: надежда на лучшее, которую внушает это изящество, совершенно напрасна.
Кроме того, холод был страшный: от низкого неба веяло студеной сыростью, даже в помещениях висела морось. Читая лекцию в местном университете, я расхаживал вдоль доски, засунув замерзшие руки под мышки. Университет занимал здание колониальных времен, где раньше находился — надо же! — дорогой магазин торгового дома «Морин бразерз», снабжавший окрестных плантаторов необходимыми товарами, а заодно служивший для них гостиницей, когда они выбирались в город. В аудитории, где я выступал, прежде была спальня; с балкона, насквозь пробираемый ветром, я увидел запущенный двор, выложенный растрескавшейся плиткой декоративный пруд для рыбы да окна других номеров, закрытые обшарпанными ставнями.
На следующее утро на вокзале в Хюэ крохотный вьетнамец в сером габардиновом костюме и шляпе пирожком подскочил ко мне и потянул меня за руку. «Добро пожаловать в Хюэ, — сказал он. — Ваш вагон готов». Это был начальник станции. Его предупредили о моем путешествии, и он прицепил к пассажирскому поезду на Дананг один из личных вагонов начальника дороги. Поскольку вьетнамская сеть железных дорог из-за войны распалась на отдельные действующие отрезки, на каждом таком обрывке имеется специальный вагон для начальника. Обычно такой вагон один, но Вьетнамские железные дороги — это шесть не связанных между собой линий, поневоле работающих автономно. Как ранее в Сайгоне, я сел в служебный вагон с тяжелым сердцем, зная, что у меня дрогнет рука, если я хоть раз захочу написать об этих людях что-нибудь нелицеприятное. Сидя в своем пустом купе в пустом вагоне, я чувствовал себя негодяем и эгоистом: у меня на глазах вьетнамцы выстаивали очередь за билетами, чтобы ехать в толчее и духоте. Начальник станции поспешил увести меня от кассы («Не требуется!»), но я успел приметить, сколько стоит билет до Дананга — сто сорок три пиастра[31], то есть двадцать пять американских центов. Возможно, нигде больше на свете не проедешь семьдесять пять миль по железной дороге за такие гроши.
Появились Кобры и переводчик Дайэл. Уселись в купе рядом со мной. Мы молча глядели в окно. Вокзал — белая коробка наподобие форта Аламо — был весь в красных оспинах от пуль: из-под отлетевшей штукатурки проглядывала красная кирпичная кладка. Но он был детищем той же эпохи, что и магазин «Морин бразерз» — иначе говоря, строили его на совесть. Какой контраст с кучами мусора и голыми цементными фундаментами на окраине Хюэ, где медленно погружаются в грязь учебная полоса препятствий и руины казарм Первого дивизиона морской пехоты. Казалось, весь реквизит войны был запрограммирован на самоуничтожение в день вывода американских войск, чтобы и следа не оставить от всех этих брутальных приключений. В железнодорожном депо стояло несколько броневагонов с прорехами в стальных боках — от взрывов фугасов. В вагонах обитала кучка детей с печальными глазами. Почти во всех тропических странах взрослые, точно в стихах Уильяма Блейка, стоят на краю лужаек и смотрят, как играют дети. Во Вьетнаме дети играют сами по себе, а взрослые будто сквозь землю провалились; видя стайку детей, высматриваешь среди них родителей, фигуру взрослого на заднем плане, но высматриваешь тщетно, и твой взгляд спотыкается об недостающий элемент картины. Несущая на закорках ребенка старуха в длинной замызганной юбке, со слипшимися от дождя волосами? Ома сама ребенок.
— Вы видели раковину в туалете? — спросил Дайэл.
— Нет.
— Открываете кран и… догадайтесь, что происходит?
— Ничего, — сказала Кобра-2.
— Высыпается ржавчина, — сказал я.
— Течет вода! — объявил Дайэл.
— Отлично, — сказал Кобра-1. — Записывай, Пол: краны работают. В поезде есть вода. Как тебе это нравится?
Но то была единственная раковина на весь поезд.
Начальник станции сказан, что поезда на Дананг вновь начали ходить четыре месяца назад, после пятилетнего перерыва. И покамест дорога в порядке. Почему возобновление железнодорожного сообщения совпало с уходом американцев, никто мне объяснить не мог. Сам я рассудил, что все просто: американские грузовики перестали носиться туда-сюда по единственной автодороге между Хюэ и Данангом — Первому шоссе, известному в народе под невеселой кличкой «Безрадостный проспект». Автомобильные перевозки обходились дорого, но лишь когда грузовиков не стало, вьетнамцы наконец-то выбрали более целесообразный вариант — восстановили железную дорогу.
Война не то чтобы утратила былой масштаб, но стала менее механизированной, не столь изощренной. Деньги и иностранные войска усложняли обстановку, но теперь вьетнамцы вернулись от боевых действий в американском стиле — централизованных, точно действия крупных корпораций — к инфраструктуре колониальных времен: медлительным средствам связи, подсобным хозяйствам, приспособлению старых домов под жилье и поездам как основному транспорту. Американские методы ведения войны отброшены: это наглядно подтверждали пустые дзоты, остовы казарм и разбитые дороги за окнами пассажирского поезда, везущего в Дананг овощи с огородов Хюэ.
Мосты на этой ветке свидетельствуют о войне — они новенькие, их опоры почти не успели заржаветь. Тут же под насыпями валяются старые: разбитые, искореженные, навсегда замершие посреди жеста. Как их взорвали, так с тех пор и лежат. В руслах некоторых рек я видел целые коллекции разрушенных мостов: черные стальные балки, завязанные углами, гротесково торчащие из воды. Не все разрушения были свежими. В ущельях, где таких руин насчитывалось две или три штуки, я делал вывод, что самые старые — память о японских бомбардировщиках, а более поздние — образчики работы диверсантов в пятидесятых-шестидесятых. Каждая война оставляет руины в своем неповторимом духе. Она впечатляла, эта прихотливо измятая сталь, — ни дать ни взять эпатажные скульптуры. Вьетнамцы сушили на них белье.
Именно у рек — у этих мостов — всего заметнее было присутствие военных. Как-никак стратегические объекты: взорванный мост может прервать железнодорожное сообщение на целый год. И потому у обоих концов каждого моста, чуть выше него на каменистом грунте, были выстроены эскимосские иглу из мешков с песком, бункеры, дзоты, а часовые — как правило, молодые парни — махали поезду карабинами. Над дзотами развевались красные и желтые полотнища с лозунгами. Дайэл переводил их мне. Вот вам типичный пример: «Радостно приветствуй мирную жизнь, но не зевай и не забывай о войне». Часовые несли службу, раздевшись до маек; некоторые качались в гамаках, другие купались в реке или стирали. Третьи, с автоматами через плечо, разглядывали поезд. Форма у них была не по росту, слишком большого размера — красноречивая деталь, всякий раз напоминавшая мне: этих по сути мальчишек нарядили в форму и вооружили американцы, казавшиеся рядом с ними великанами. После ухода американцев война выглядела слишком громадной, гипертрофированной — вроде этих гимнастерок, из рукавов которых торчат только кончики пальцев, или касок, съезжающих на глаза.
— А там вьетконговцы, — сказал Кобра-1, указав на череду холмов, которые вдали разрастались до величины гор.
— Есть сведения, что «Вьетконг» контролирует восемьдесят процентов сельской местности, но это ничего не значит — там всего десять процентов населения.
— Я там был, — сказал Дайэл. Я все время забывал, что до работы в посольстве Дайэл служил в морской пехоте. — Недели три. Прочесывали местность. Черт, ну и промерзли мы там! Но иногда везло — попадались деревни. Крестьяне как нас завидят сразу в бега, а мы устраиваемся в их хижинах — на их кроватях спим. Помню, пару раз — я чуть не сдох — нам пришлось спалить всю ихнюю мебель, чтобы согреться. Дров взять было негде.
Горы стали вытягиваться кверху, приобретая форму амфитеатров, где вместо сцены была панорама Китайского моря. Вид у них был таинственный: голые, отливающие голубизной склоны, окутанные туманом вершины. То там, то сям расползался дым: это крестьяне выжигали джунгли под посевы. Подсечно-огневое земледелие, значит. Мы ехали на юг по узкой полоске земли между горами и морем, которую все еще контролировали сайгонские власти. Погода переменилась — или, возможно, мы наконец-то выбрались из облака мороси, вечно висящего над Хюэ. Стало тепло и солнечно; вьетнамцы вылезли на крыши вагонов и расселись, свесив ноги вниз. С берега до нас доносился шум прибоя, а впереди в узких кривых заливах, повторявших искривления колеи и нашего поезда на ее поворотах, рыбацкие смэки и каноэ причаливали среди белой пены к мосткам, а люди в шляпах-зонтиках набрасывали на лангустов круглые перепончатые сети.
— Боже, до чего же красивая страна, — сказала Кобра-2. Высунув руку в окно, она фотографировала, но никакая фотопленка не могла передать всей этой красоты разом, ни один фотоаппарат — уместить в кадре всю эту сложную совокупность элементов: тут солнце высвечивало прореху в лесных зарослях — шрам от бомбежки, и совсем рядом зияла круглая чаша долины, подернутая дымом; на другом склоне серебрились косые колонны дождя, льющегося из одинокой заблудившейся тучи, синева уступала место черно-зеленым пятнам, а на плоских полях — зелени рисовых побегов, а зелень, окаймленная лентой песка, переходила в безбрежную голубизну океана. Панорама была колоссального масштаба; рассматривать ее приходилось по частям, как ребенок изучал бы фреску.
— Я и вообразить себе не мог такого, — сказал я. Изо всех мест, которые я проезжал на поезде с самого Лондона, это было всех чудеснее.
— Никто и не знает, — заметила Кобра-2. — В Штатах всем невдомек, как здесь красиво. Глядите, вон там… Бог ты мой, глядите же!
Мы ехали по самой кромке залива, где все было зеленое и блистало в ослепительных лучах солнца. Морские волны — пляшущие нефритовые пластины, а за ними — козырьки утесов и панорама долины, столь широкой, что места в ней хватало для всего: солнца, дыма, туч и дождя. И каждое цветовое пятно существовало как бы автономно, было замкнуто на себе. Красота захватила меня врасплох: поразила, сбила с меня спесь, как раньше поразила и приструнила пустынность Индии за пределами городов. Кто хоть словом обмолвился о том простом факте, что горы Вьетнама невыразимо величественны? Конечно, перепуганные салаги-призывники не виноваты, что им было не до этого великолепия, но все же нам следовало знать с самого начала, что французы не сделали бы эту страну своей колонией, а американцы не воевали бы в ней так долго, если бы это буйство красок не искушало, нашептывая: «Все это может стать твоим».
— Вон там долина Ашау, — сказал Кобра-1, посерьезнев (до этой минуты он забавно передразнивал актера Уолтера Бреннана). Хребты гор скрывались в тумане, а ниже, освещенные солнцем и затянутые дымом, зияли глубокие черные ущелья с водопадами. Кобра-1 качал головой: «Много хороших ребят здесь погибло».
Очумев от живописности, я решил пройтись по вагонам. Увидел, как слепец на ощупь пробирается к двери — его легкие шипели, точно кузнечные мехи; сморщенные старушки с черными зубами, одетые в черные блузы и штаны совершенно пижамного вида, прижимали к груди связки зеленого лука; и солдаты, солдаты, солдаты — один, с пепельным лицом, в инвалидной коляске, другой на костылях, третьи с забинтованными руками или головами, бинты свежие, и все в американской форме, вид травестийный в первоначальном смысле этого слова. По поезду ходил чиновник, проверявший у мужчин в штатском документы, — вылавливал уклонистов от призыва. Этот чиновник запутался в веревке, один конец которой сжимал слепец, а другой был обвязан вокруг пояса его поводыря-мальчика. Вооруженных солдат в поезде было много, но специального конвоя, похоже, не имелось. Оборона была возложена на подразделения, охранявшие мосты. Возможно, потому-то так легко подрывать рельсы радиоуправляемыми фугасами. Фугас закладывают под рельсы ночью; а потом диверсант — может, вьетконговец, а может, просто случайный парень, нанятый владельцем грузовика из Дананга, — сидя в кустах, подрывает заряд под проходящим поездом.
Пока я ехал из Хюэ в Дананг, на полустанках ко мне дважды обращались старухи и предлагали взять на воспитание ребенка. Дети были светловолосые, светлокожие — я уже видел таких малышей в Кан Тхо и Бьенхоа. Только эти были постарше — лет четырех-пяти, и я всякий раз дивился, что совершенно американский на вид ребенок болтает по-вьетнамски. Поражали и малорослые вьетнамские крестьяне на фоне бескрайнего ландшафта, где в красивейших рощах, ложбинах и нефритово-зеленых скалах, уходящих прямо в облака, прячутся их враги. Заглядевшись на горы в окно вагона, я почти забывал, в какой стране нахожусь, но прямо у меня под носом была некрасивая правда: вьетнамцам сломали жизнь и бросили их на произвол судьбы. Когда мы нарядили их в нашу одежду, в них стали стрелять, словно бы по ошибке — приняв их за нас, но как только они поверили, что между ими и нами нет никакой разницы, мы дали деру. Конечно, нельзя так упрощать ситуацию, но все же моя версия ближе к истине об этой печальной истории, чем сделанные наспех выводы всполошившихся американцев, которые, исходя из принципа «бритвы Оккама», объявляют эту войну либо нагромождением зверств, либо чередой сугубо политических просчетов, либо гимном героизму. Трагедия состояла в том, что мы пришли во Вьетнам, изначально зная: оставаться тут насовсем мы не намерены. И то, что я увидел в Дананге, подтвердило мой вывод.
Над поездом возвышался громадный перевал Хай Ван («Облачный перевал») — нерукотворное укрепление, ограждающее Дананг с севера, точно римская стена. Если бы вьетконговцы прорвались через перевал, путь на Дананг был бы им открыт. А вьетконговцы уже стояли лагерем на дальних склонах и выжидали. Как и в других местах между Хюэ и Данангом, в самых великолепных, самые живописных горах и долинах шли — да и сейчас идут — самые жестокие бои. После Хай Вана мы въехали в длинный туннель. Я тем временем прошел весь поезд от хвоста до головного вагона, перебрался на дизельный локомотив и вышел из кабины на открытую переднюю площадку — этакий балкон. Над моей головой ярко сиял прожектор. Огромная летучая мышь, отцепившись от потолка туннеля, ошалело заметалась в воздухе взад-вперед. Она подлетала к стенкам и шарахалась в сторону, удирая от ревущего тепловоза. Потом зверек резко спикировал и, чиркнув крылом по рельсам, снова набрал высоту. Впереди уже маячил свет — туннель кончался. Локомотив с каждой секундой все больше нагонял летучую мышь. Казалось, это деревянная игрушка с бумажными крыльями и моторчиком внутри, и что завод у нее кончается. Летучая мышь промелькнула футах в де-сити перед моими глазами — перепуганное бурое существо, молотящее по воздуху костлявыми крыльями. Изнемогая, она снизилась еще на несколько футов и, освещенная светом из устья туннеля — светом, которого она видеть не могла, — сложила обессилевшие крылья, немного пролетела по инерции вперед и тут же упала под колеса.
«Безрадостный проспект» проходил поверху, по земле; мы же, выбравшись из туннеля, промчались по голому, без единого деревца мысу и въехали на мост Нам Хо: пять черных пролетов, окруженных исполинскими венками из заржавевшей колючей проволоки оборона от диверсантов-ныряльщиков. То были унылые пустоши на подступах к Данангу — мрачные кварталы интендантских баз, где ныне разместились части южновьетнамской армии и просто сквоттеры; хибарки, сооруженные сплошь из материалов военного назначения: мешков с песком, пластиковых тентов, ржавых листов железа с штампами «Армия США», ящиков и жестянок с аббревиатурами, означающими названия гуманитарных организаций. Дананг оттеснили к морю, а все деревья в округе нещадно вырубили. «Загубленный город» — невольно подумал я.
Война заставила вьетнамцев освоить искусство мародерства и грабительских набегов. Мы сошли с поезда на городском вокзале и, пообедав, поехали с одним чиновником-американцем в южную часть города, где раньше в нескольких крупных военных городках были расквартированы войска. Когда-то здесь жили тысячи американских солдат, а теперь ни одного, но в казармах яблоку негде упасть: здесь обосновались беженцы. Ремонтом никто не занимается, и базы в ужасном состоянии — все разворочено, точно после артобстрела. На флагштоках трепыхается белье, окна разбиты или заделаны фанерой, еду готовят на кострах, разведенных посреди дороги. Беженцы, которым не достались столь завидные жилища, приютились в крытых грузовиках, с которых сняты колеса. Страшно воняет нечистотами — базы можно найти по запаху за двести ярдов.
— Когда американцы начали собирать вещи, эти уже ждали у ворот и вон там, у забора, — сказал чиновник. — Точно саранча или даже не знаю кто. Едва ушел последний солдат, они ринулись внутрь, обчистили склады и заняли дома.
Беженцы благодаря своей смекалке и сноровке разграбили казармы, а вьетнамские государственные служащие благодаря своим связям — госпитали. В Дананге (а затем в порту Ньа Транг на юге страны) мне рассказывали, что сразу после ухода американцев, в тот же день из госпиталей вынесли все, что можно было утащить: лекарства, кислородные подушки, одеяла, кровати, медицинское оборудование. На рейде уже стояли китайские суда, куда и перенесли эти трофеи. Добычу увезли в Гонконг и перепродали. Но есть высшая справедливость: как мне поведан один швейцарский бизнесмен, часть разворованных лекарств и медицинской техники из Гонконга попала в Ханой. Что сталось со служащими, которые нажились на этой краже, не знал никто. В некоторые истории о мародерстве просто не верилось; но истории о разграбленных госпиталях я поверил, поскольку ни один американский чиновник не соглашался сообщить мне адрес действующего госпиталя или больницы, а кому такие вещи и знать, как не американцам.
Разгромленные военные городки, кишащие вьетнамцами, тянулись вдоль дороги на несколько миль. Было заметно, что казармы наскоро перестраиваются: тут в стене пробит дверной проем, там целый барак разобран, чтобы из его частей сколотить десяток хлипких хижин. Эти военные городки изначально возводились как времянки: сосновые доски потрескались от сырости, металлические листы заросли ржавой коростой, забор покосился… а уж эти вьетнамские хибары протянут еще меньше. Если деморализованные американские солдаты, обитавшие в этих ужасных казармах, заслуживали жалости, то тем, кто унаследовал всю эту рухлядь, вообще нельзя не посочувствовать.
В барах с грязными, в точечках мушиного помета табличками, которые сулили «Холодное пиво», «Музыка!». «Девушки!», не было посетителей. Похоже, почти все эти заведения уже прогорели, но настоящий упадок Дананга я увидел лишь к вечеру, когда мы поехали на пляж. Там, в пятидесяти футах от ревущего прибоя стояло практически новехонькое бунгало. Этот уютный домик построили для одного американского генерала, который недавно отбыл к новому месту несения службы. Как звали этого генерала? Никто не знал. А кому теперь принадлежит бунгало? Этого тоже никто не знал, но Кобра-1 предположил: «Наверно, какой-нибудь крупной шишке из южновьетнамских военных».
У крыльца скучал часовой-вьетнамец с карабином, а позади него на столике выстроилась целая коллекция бутылок: водка, виски, имбирное пиво, содовая, графим с апельсиновым соком и ведерко со льдом. Из комнат слышался смех: слегка нетрезвый и какой-то вымученный.
— Похоже, кто-то сюда въехал, — сказал Кобра-1. — Давайте взглянем.
Мы прошли мимо часового и поднялись по ступеням. Входная дверь была незаперта; в гостиной на диванах два американца тискали двух грудастых вьетнамских девушек. Зрелище было абсурдное, да к тому же размноженное в двух экземплярах: оба мужчины были тучными, обе девушки хихикали, а диваны стояли рядом. Если бы «Аванпост прогресса» Конрада — эту мрачную историю о колонизаторах — переделали в комедию, ее постановка выглядела бы примерно так же.
— Ба, да у нас гости! — сказал один из толстяков. Он постучал кулаком по стене, сел поудобнее и раскурил свою потухшую было сигару.
Когда мы представились, в стене, по которой стучал человек с сигарой, распахнулась дверь и в гостиную выбежал мускулистый негр, на ходу застегивая брюки. Потом из комнаты вышла совсем крошечная, похожая на летучую мышь молодая вьетнамка. Негр, буркнув: «Привет!», устремился к выходу.
— Мы не хотели прерывать ваш пикник, — сказал Кобра-1, не трогаясь, однако, с места. Ом сложил руки на груди и выжидающе уставился прямо перед собой. Кобра-1 был высокого роста, его глаза смотрели сурово.
— Вы ничего не прервали, — ответил человек с сигарой, скатившись с дивана.
— Это глава службы безопасности, — сказал американский чиновник, который привез нас на пляж. Он подразумевал толстяка с сигарой.
Толстяк, словно подтверждая его слова, снова щелкнул зажигалкой. И заговорил с нами:
Ага, я тут главный по контрразведке. А вы? Только что приехали?
Он был в той стадии опьянения, когда человек сам чувствует, что его развезло, и силится это скрыть.
Покосившись на нас, он направился на крыльцо — подальше от разбросанных подушек, забитых окурками пепельниц и безразличных ко всему девиц.
— На поезде? Да что вы??! — переспросил цэрэушник, когда мы сказали ему, что добрались от Хюэ до Дананга поездом. — Благодарите судьбу, что доехали живые. Две недели назад его подорвали вьетконговцы.
— А начальник станции в Хюэ нам по-другому говорил, — заметил Кобра-1.
Начальник станции в Хюэ? Да он в таких делах ни в зуб ногой, ни в жопу палкой! — заявил цэрэушник. — Подорвали, это вам я говорю. Двенадцать убитых. Сколько раненых, точно не скажу.
— Фугас?
— Да. Радиоуправляемый. Серьезная машинка.
Цэрэушник, возглавлявший службу безопасности всей провинции, лгал, но в тот момент я не мог спим спорить, так как не располагал достоверной информацией. Начальник станции Хюэ говорил, что взрывов не было уже несколько месяцев, и железнодорожники из Дананга подтвердили его слова. Но цэрэушнику страшно хотелось показать нам, что он держит руку на пульсе страны, тем более что к нам присоединилась его подружка — подошла и повисла у него на шее. Другой толстяк оставался в бунгало — слышалось, как он что-то встревоженно шепчет одной из девушек, а негр старался к крыльцу не приближаться — подтягивался на турнике, прибитом к двум пальмам. Цэрэушник сказал: «Уясните себе одну вещь. У Вьетконга нет никакой поддержки в деревнях — и у правительственных войск тоже нету. Понимаете? Потому-то все тихо-мирно».
Вьетнамка ущипнула его за щеку и окликнула свою приятельницу, которая стояла на краю пляжа и смотрела, как чернокожий раскручивает над головой тяжелую цепь. Второй толстяк вышел на крыльцо, налил себе виски и немедленно выпил, с опаской поглядывая на цэрэушника — у того развязался язык.
— Ситуация забавная, — говорил цэрэушник. — Типа, вы можете сказать: «В этой деревне чисто, а в той одни сплошные чарли»[32], но поймите одну вещь: большинство не воюет. Не важно, что вы читаете в газетах — журналюги брешут, как дышат. Я вам говорю: сейчас все тихо-мирно.
— А как же фугас?
— А, фугас. Просто на поездах не ездите, вот вам мой совет, и все будет в порядке.
— По ночам — другое дело, — сказал второй толстяк — тот, который пил виски.
— Ага. Понимаете, когда темнеет, страна типа как переходит в другие руки, — сказал цэрэушник.
— По-моему, нам пора идти, — сказал Кобра-1.
— Что за спешка? Оставайтесь, — сказал цэрэушник. — Вы писатель, — обратился он ко мне. — Я сам писатель. Ну я так… немножко пописываю. Статейки иногда. Для «Бойз лайф»[33]… это… много работаю и еще для этого…
Он отвлекся на девушек, которые перекрикивались по-вьетнамски и хихикали.
— … да бог с ним… а едете вы теперь куда? А? Как-как? Мраморная гора?[34] В это время вам туда лучше не соваться, — он поглядел на часы. Было полшестого вечера. — Вдруг там чарли. Поклясться не могу, но мне не хотелось бы брать на себя ответственность.
Мы ушли. Когда мы вернулись к машине, я оглянулся на бунгало. Цэрэушник отсалютовал нам сигарой; он стоял, словно и не замечая, что к нему все это время ластится вьетнамка. Его друг стоял рядом на крыльце, встряхивая бумажный стакан, полный виски с имбирным пивом. Негр вернулся к турнику — он опять подтягивался, а девушки считали. Часовой сидел, обняв карабин. А за их спинами набегали на берег морские волны. Цэрэушник что-то выкрикнул, но начинался прилив, и его голос потонул в шуме прибоя. В Дананге беженцы захватили военные городки, а здесь эта троица — генеральское бунгало. В каком-то смысле они олицетворяют все, что осталось от энергии и сил, вложенных американцами в войну: дегенеративная сентиментальность, пьяные страхи и схематичное мышление. Для них война уже окончена: они просто оттягиваются, ходят на ушах.
Проехав четыре мили от бунгало на юг, невдалеке от Мраморной горы наша машина нагнана медлительную упряжку буйволов. Пришлось тащиться следом. Тут к нам подбежал вьетнамский мальчик лет десяти и что-то выкрикнул.
— Что он сказал? — спросил Кобра-1.
— «Мудаки», — перевел Дайэл.
— Так. Разворачиваемся.
Впоследствии, стоило мне подумать о Транссибирском экспрессе, я снова видел перед собой стальные миски с борщом, который расплескивался от тряски, в вагоне-ресторане несущегося к Москве фирменного поезда «Россия», снова, выглядывая в окно на повороте, рассматривал во всех подробностях черный с зеленым паровоз, который тащил состав; после Сковородино клубы дыма, валившего из его трубы, застилали солнце и заволакивали лес, где березы начинали тлеть, а перепуганные сороки вспархивали и исчезали в небе. Передо мной возникали верхушки сосен, позолоченные закатом, и пушистый снег, из которого торчали пучки бурой травы, — казалось, это на землю пролили сливки; снежные плуги со станции Зима, похожие на яхты; заводские трубы Иркутска, подсвеченные прожекторами, похожие на желтые языки пламени. Раннее утро в Мариинске: черные краны, черные здания и фигуры бегущих людей — отбрасывая длинные тени на колею, они торопились к освещенному вокзалу; это сочетание — холод, темнота и крохотные человечки, спотыкающиеся о сибирские рельсы, — вселяло животный ужас. Междувагонные переходы — просто-таки ледники. На каждой остановке выпуклый белый лоб Ленина. Пассажиры, заточённые в плацкартных вагонах: меховые шапки, меховые штаны, синие спортивные костюмы, ревущие дети и такой всепобеждающий запах селедки, пота, капусты и затхлого табачного дыма, что даже на пятиминутной остановке русские выскакивали на заснеженную платформу, рискуя заплатить пневмонией за глоток свежего воздуха; плохая еда; дурацкая экономия; мужчины и женщины («Места в купейных вагонах распределяются без учета пола» (брошюра «Интуриста»)), совершенно незнакомые между собой, делят одно купе и сидят на полках лицом друг к другу, друг в друге отражаясь: у мужчины усы, у женщины усы, все в засаленных ночных колпаках, с накинутыми на плечи вместо шалей одеялами, у всех толстые лодыжки и растоптанные тапки. Но в основном Транссибирский экспресс ассоциировался у меня с несколькими днями, когда время шутило со мной шутки, точно в абсурдном сновидении: поезд «Россия» жил «по Москве», и после второго завтрака (холодная желтая картошка, «solyanka» — суп из каких-то жирных комков — и графин портвейна, напоминавшего на вкус микстуру от кашля) я спрашивал, который час, и слышал: «Четыре утра».
Состав был новенький. Спальные вагоны восточногерманского производства, походившие на стальные шприцы, были утеплены серой пластиковой обшивкой и отапливались паровыми котлами, соединенными с печью и «самоваром». Из-за всего этого оборудования головной конец вагона походил на «атомодробилку» из комикса о безумных ученых. Проводник часто забывал подложить в печку угля, и тогда по вагону расползался холод, который навевал на меня кошмарные сны и одновременно каким-то загадочным образом не давал сомкнуть глаз. Другие пассажиры мягких вагонов либо косились на меня подозрительно, либо пьянствовали, либо были мне неприятны: гольд[35], его жена — русская, белой расы — и их маленький коричневый ребенок, всю дорогу просидевший в гнездышке из одеял и теплой обуви; двое желчных канадцев, которые бесконечно жаловались двум австралийским библиотекаршам на наглость проводника; русская старушка, проделавшая весь путь в одной и той же ночной рубашке с рюшками; насупленный грузин, словно бы страдавший хроническим запором, да несколько пьяниц в пижамах, шумно игравшие в домино. Поговорить было не с кем, ложиться спать — страшно, а фортели часов вконец запутали мой желудок — аппетит просыпался совершенно не вовремя. В первый день я записал в дневник: «Отчаяние растравляет во мне голод».
В вагоне-ресторане было полно народу. Все брали овощной суп, а на второе — венский шницель, завернутый в омлет. Подавали две официантки — одна пожилая, очень толстая, другая — молодая хорошенькая брюнетка, которая заодно выполняла обязанности посудомойки и, судя по выражению ее лица, собиралась при первом удобном случае сбежать с поезда. Я съел обед, и трое русских за моим столом попытались стрельнуть у меня сигарет. Сигарет у меня не было, и мы попробовали побеседовать: они едут в Омск, я американец. Они ушли, а я проклял себя за то, что не купил в Токио русский разговорник.
За мой столик сел какой-то мужчина с трясущимися руками. Он сделал заказ. Через двадцать минут толстуха принесла ему графин с каким-то желтым вином. Он налил себе — едва не выплеснув весь графин сразу — стакан и выпил его в два глотка. На большом пальце у него была покрытая коростой ссадина, которую он покусывал, нервно озираясь. Толстуха шлепнула его по плечу, и он покорно ушел, пошатываясь, в сторону жестких вагонов. Но меня толстуха не тревожила, и я остался сидеть в вагоне-ресторане, прихлебывая липкое вино, глядя на меняющийся пейзаж — впервые после Находки заснеженные равнины сменились холмами. Вечернее солнце окрашивало их в красивый золотой оттенок. Я надеялся заметить в чахлых перелесках людей. Целый час всматривался, но так никого и не увидел.
Не мог я и установить, где мы едем. От моей карты СССР, изданной в Японии, не было никакого толку: лишь вечером я выяснил, что мы проехали Поярково[36] на китайской границе. Ощущение дезориентации во времени и пространстве нарастало: я редко знал, в каком мы сейчас географическом пункте, никогда не знал в точности, который сейчас час, и постепенно возненавидел три морозильника, которые требовалось преодолеть по дороге в вагон-ресторан.
Толстуху звали Анна Федоровна и, хотя на соотечественников она орала, со мной она была любезна и просила звать Аннушкой. Я обратился к ней, как она просила, и в награду она накормила меня особым лакомством — холодной картошкой с курятиной: темным жилистым мясом, больше напоминавшем какую-то плотную материю. Я ел, а Аннушка на меня смотрела. Подмигнула мне, наклонившись над своим стаканом с чаем (она опускала в чай ломтики хлеба и обсасывала их) и тут же обругала калеку, который присел за мой стол. Но потом она все-таки принесла ему стальную миску с картошкой и жирным мясом и со звоном бухнула на стол.
Калека ел медленно, тщательно нарезая мясо и тем растягивая свою ужасную трапезу. Когда мимо проходил официант, раздался грохот: оказалось, официант уронил на наш столик пустой графин, разбив стакан калеки. Калека с утонченным sang-froid[37] продолжал есть, демонстративно не замечая официанта, который, бормоча извинения, подбирал со стола осколки. Затем официант вытащил огромный стеклянный треугольник из картофельного пюре калеки. Тот, поперхнувшись, отпихнул от себя миску. Официант принес ему новую порцию.
— Sprechen Sie Deutsch?[38] — спросил калека.
— Да, но очень плохо.
— Я немного говорю, — сказал он по-немецки. — Я выучил его в Берлине. Откуда вы?
Я ответил. Он спросил: — Что вы думаете о еде здесь?
— Неплохая, но и не очень хорошая.
— А по-моему, она очень плохая, — сказал он. — А в Америке еда какая?
— Замечательная, — сказал я.
— Капиталист, — сказал он. — Вы капиталист!
— Может быть.
— Капитализм плохо, коммунизм хорошо.
— Брехня, — сказал я по-английски, а по-немецки переспросил: — Вы так думаете?
— В Америке люди убивают друг друга из пистолетов. Паф! Паф! Паф!
— У меня нет пистолета.
— А негры? Черные люди?
— Что «негры»?
— Вы их убиваете.
— Кто вам говорит такие вещи?
Газеты. Я читал сам. И это говорят все время по радио.
— Советское радио, — сказал я.
— Советское радио — хорошее радио.
В вагоне-ресторане по радио звучала воодушевляющая органная музыка. Радио было включено весь день, и даже в купе — в каждом купе был динамик — бормотало денно и нощно. Его можно было только приглушить, но не отключить. Я указал пальцем на динамик и сказал: — «Советское радио слишком громкое».
Он захохотал. Потом сказал: «Я инвалид. Гляди: нет ступни, только нога. Нет ступни, нет!»
Он приподнял ногу в валенке и придавил его пустой мысок своей тростью. И сказал: «Во время войны я был в Киеве, бил немцев. Они стреляли — Паф! Паф! Паф! Я прыгнул в воду и поплыл. Была зима — холодная вода — очень холодная вода! Они отстрелили мне ступню, но я плыл. Потом в другой раз капитан мне сказал: „Гляди, еще немцы“, и в снегу — очень глубокий снег…»
В ту ночь мне плохо спалось на моей полке, узкой, как садовая скамейка: мерещились немцы с вилами, марширующие гусиным шагом, в касках наподобие стальных мисок с поезда «Россия»; немцы загоняли меня в ледяную реку. Я проснулся. Сквозняк из окна холодил мою голую ступню; одеяло съехало на пол, и в синем свете ночника купе показалось операционной. Я принял таблетку аспирина и дрых, пока в коридоре не стало достаточно светло, чтобы добраться до туалета. В тот день около полудня мы сделали остановку в Сковородино. Проводник, мой тюремщик, привел в мое купе молодого бородатого мужчину. Это был Владимир, ехавший в Иркутск, до которого оставалось два дня пути. До вечера Владимир не проронил ни слова. Он читал русские книги в бумажных обложках с патриотическими картинками, а я глядел в окно. Когда-то мне казалось, что окно железнодорожного вагона дарует мне свободу, возможность изумленно смотреть на мир; теперь же я думал, что это стекло изолирует меня, как заключенного, а иногда становится совершенно непрозрачным, как стена камеры.
На одном из поворотов после Сковородино я заметил, что наш состав тянет огромный паровоз. Я развлекался, пытаясь сфотографировать его (хотя Владимир неодобрительно цокал языком), когда он кренился на поворотах, извергая из отверстия где-то в своем боку продолговатое облако дыма. Дым тянулся за поездом и медленно поднимался кверху, расползаясь по березовым рощам и зарослям сибирских кедров, где на снегу виднелись отпечатки ног и потухшие кострища, но не было видно ни живой души. Затем ландшафт стал чрезвычайно однообразным — казалось, это лишь картинка, приклеенная к стеклу с наружной стороны. Пейзаж погрузил меня в сон. Приснился мне вполне конкретный коридор в полуподвале Медфордской средней школы. Проснувшись, я увидел вокруг себя Сибирь и чуть не расплакался. Владимир отложил книжки и теперь, прислонившись к перегородке, рисовал в блокноте цветными карандашами телеграфные столбы. Я выскользнул в коридор. Один из канадцев стоял и созерцал заснеженное пространство, милю за милей снега.
Он сказал:
— Слава богу, нам скоро сходить. Избавимся от этого кошмара. А вы далеко едете?
— До Москвы, а оттуда поездом в Лондон.
— Не завидую. Как тут скажут: «Dermo».
— Да, я знаю.
В ресторане работал молодой темноволосый парень — подметал пол. Он редко с кем разговаривал. Официант Виктор указал мне на него и сказал: «Гитлер! Гитлер!»
Парень делал вид, что ничего не замечает, но Виктор очень хотел донести до него свою мысль — он топнул сапогом по полу и подвигал каблуком, словно бы давя таракана. Начальник, Василий Прокофьевич, пошевелил указательным пальцем у себя под носом, изображая усики, и произнес: «Heil Hitler!» Я заключил, что молодой человек, возможно, был антисемит. Но он запросто мог оказаться и евреем — русский сарказм не отличается утонченностью.
Как-то днем молодой человек подошел ко мне и сказал:
— Анджела Дэвис!
— Гитлер! — окликнул его Виктор, ухмыляясь.
— Анджела Дэвис karasho, — сказал Гитлер и с негодованием заговорил по-русски о том, как Анджелу Дэвис преследуют в Америке. Челка падала ему на глаза. Он замахивался на меня своей шваброй и продолжал свою речь довольно громко, пока Василий не стукнул рукой по столу.
— Политика! — гаркнул Василий. — Нам тут политика ни к чему. Это ресторан, а не университет.
Он говорил по-русски, но смысл был ясен. Очевидно, Гитлер его сильно разозлил.
Остальные сконфузились. Гитлера отослали на кухню, принесли еще бутылку вина. Василий сказал: «Гитлер — ni karasho!»
Но больше всех старался разрядить обстановку Виктор. Он встал, сложил руки на груди и, цыкнув на кухонную обслугу, продекламировал писклявым голосом:
Зи ферст оф май,
Зи харт оф спрынг!
О литл сиинг,
Ен еврисинг ви ду,
Ремембер олвайз ту сей «плиз»
Енддунт форгет «сеньк ю»!
Потом Виктор пригласил меня в свое купе посмотреть его новую меховую шапку. Он заплатил за нее чуть ли не недельную зарплату и страшно ею гордился. Нина, та самая хорошенькая официантка, тоже находилась в этом купе, где также жили Василий и Анна — целая толпа для каморки не больше стандартного встроенного шкафа. Нина показала мне свой паспорт и фотокарточку своей матери, а Виктор тем временем исчез. Приобняв Нину, я снял с ее головы белую шапочку посудомойки. Ее черные волосы разметались по плечам. Я крепко прижал Нину к себе и поцеловал; ее губы пахли кухней. Поезд стремительно несся. Но дверь в коридор была открыта, и Нина, отстранившись, тихо сказала: «Nyet, nyet, nyet».
Накануне Рождества, днем, поезд прибыл в Свердловск. Небо было свинцовое, холод стоял зверский. Я выпрыгнул из вагона и обратил внимание, что из поезда на перрон тащат на носилках старика. Одеяла, которыми он был укрыт, соскользнули на грудь, обнажив его окоченелые руки — две серых, как и его лицо, клешни. Его сын подошел и набросил одеяло, прикрыв ему рот. Потом встал на колени на льду и подложил под голову старика полотенце.
Заметив, что я стою рядом, сын сказал по-немецки: «Свердловск. Здесь начинается Европа и кончается Азия. Это Урал».
Он показал на хвост поезда со словами: «Азия», а потом на локомотив: «Европа».
— Как себя чувствует ваш отец? — спросил я, когда пришли носильщики и впряглись в лямки. Носилки представляли собой нечто вроде гамака.
— Я думаю, он умер, — ответил сын. — Das vedanya.
Когда мы помчались к Перми сквозь вихри снежной бури, на душе у меня стало совсем скверно. Деревни и лагеря лесорубов были наполовину погребены под сугробами, а за окраинами росли березы толщиной в фут; их обледеневшие ветки казались сплетенными из серебряной проволоки. На льду замерзшей реки я заметил нескольких детей, переходивших на тот берег среди бури; они так медленно брели в сторону каких-то домишек, что у меня заныло сердце. Я лег на полку, взял со столика свой транзисторный приемник (корпус был холодный-холодный) и попытался поймать хоть какую-нибудь станцию. Я выдвинул антенну на всю длину. Мой очередной сосед по купе — вылитый зомби — наблюдал за мной, сидя у столика, который сплошь заставил своей едой — хоть бы накрывал ее чем сверху… Треск, треск, снова треск, потом какое-то французское радио, и вдруг грянула «Джингл беллз». Зомби заулыбался. Я выключил приемник.
Следующим утром — рождественским утром — я проснулся и покосился на зомби: тот спал, сложив руки на груди, точно мумия. Проводник сказал мне, что сейчас шесть утра по Москве. На моих часах было восемь. Я перевел стрелки на два часа назад и стал ждать рассвета, удивляясь, что очень многие пассажиры тоже решили это сделать. Мы стояли в потемках у окон, уставившись на свои отражения. Но вскоре я понял, что всех так заинтересовало. Мы въехали в предместья Ярославля, и я услышал, как соседи перешептываются. Старушка в ночной рубашке с рюшками, гольд с женой и ребенком, пьяницы-доминошники и даже зомби, возившийся с моим приемником, — все прижали лбы к стеклам, когда мы с грохотом покатили по длинному мосту. Под нами, покрытая у берегов льдом, черная-черная, кое-где отражавшая пламя труб Ярославля, текла Волга.
Там святая чета не спит,
В яслях дремлет Дитя
Что такое? Из моего купе донеслись звонкие голоса, хрустальные, как звуки органа. Я обмер и прислушался. Русские благоговейно созерцали Волгу: молча, ссутулившись, смотрели на воду. Но священная музыка, благоуханная и хрупкая, растворялась в воздухе, согревая его, точно какой-то приятный аромат.
Ночь тиха, ночь свята,
В небесах горит звезда
Гимн терялся в помехах, но немое благоговение русских и медленное движение поезда позволяли нежным детским голосам распространяться по коридору. Заслушавшись, я испытал почти невыносимую печаль, словно высочайшая изысканность радости была наколота на булавочное острие страдания.
Пастухи давно в пути,
К Вифлеему спешат придти.
Я ушел в купе и просидел, приникнув ухом к приемнику, пока передача не кончилась — это была программа рождественских песен на «Би-би-си». В этот день так и не рассвело. Мы ехали в густом тумане, сквозь вихри бурой мглы, и леса казались скопищем призраков. Снаружи было не очень холодно: снег частично растаял, и дороги — попадавшиеся теперь чаще — развезло. Все утро стволы деревьев, почерневшие от сырости, выглядели плоскими силуэтами, а сосновые рощи на границе тумана превращались в соборы с темными шпилями. Иногда тусклые тени деревьев казались просто оптической иллюзией, послеобразом.
Я с самого начала не почувствовал особой духовной близости с этой страной, но туман еще сильнее расширил пропасть между нами, и спустя шесть тысяч миль, после стольких дней в поезде, я почувствовал, что все более отстраняюсь; каждое напоминание о том, что я в России: женщины в оранжевых парусиновых куртках, работающие на путях с лопатами, промелькнувшая статуя Ленина, желтая ледяная корка на станционных указателях и сороки, хрипло клянущие по-русски проходящий поезд, — обязательно раздражало. Я злился, что Россия так велика; мне хотелось домой.