Старый Патагонский экспресс

Путешествие — побег

Путешествие — это когда сбегаешь, не попрощавшись, уходишь один по линии, процарапанной на карте, в забвение, в никуда.

Что-то сталось с Уорингом

С тех пор, как он улизнул от всех нас?[39]

Зато книга о путешествии — побег наизнанку: отскочив рикошетом от какого-то предела, одиночка возвращается, гипертрофированно-яркий, чтобы отчитаться о своем эксперименте с пространством. Форма повествования — проще не выдумаешь, оправдание существования произведения — самоочевидно. «Пишу книгу» — самый беспроигрышный предлог для того, чтобы собрать чемодан и сорваться с насиженного места. Путевой очерк — движение, упорядоченное путем его воспроизведения в форме текста. Такие побеги случаются сплошь и рядом, но если уж человек возвращается в пункт, откуда в свое время удрал, то обычно не помалкивает. Между тем авторы пулевых очерков предпочитают телескопический подход: начинают — как и многие авторы романов — с середины, выкидывают читателя на неизведанный берег в странных местах вместо того, чтобы вести его туда постепенно. Книга может начаться так: «Моим гамаком поужинали термиты» или «Внизу, в глубине Патагонской долины, из земли выглядывали серые скалы, покрытые темными полосами — отметинами тысячелетий — и трещинами — на память о наводнениях». Или… а выберу-ка я подлинные первые фразы из трех книг, до которых могу дотянуться, не вставая из-за стола…

«Около полудня 1 марта 1898 года я впервые вошел в узкую и довольно небезопасную для судоходства гавань Момбасы на восточном побережье Африки» (подполковник Дж. X. Паттерсон «Людоеды с реки Цаво»).

«„Добро пожаловать!“ — возглашает большой щит у колеи, когда вагон, словно бы кружа по штопору, завершает восхождение с знойных равнин Южной Индии в царство прохлады, которая поначалу даже ошарашивает» (Молли Пэнтер-Доунз «Заповедный Ути»).[40]

«С балкона моего номера я мог обозревать всю панораму Аккры, столицы Ганы» (Альберто Моравиа «Какого ты племени?»).

Обычно у меня напрашивается вопрос, на который эти — и почти все существующие — путевые очерки не отвечают: «Ну хорошо, а как вы туда добрались-то?». Допустим, автору не хочется даже намекать на мотивы поездки, но пролог никогда не бывает лишним: отправление в путь часто не менее увлекательно, чем прибытие. И все же, поскольку любопытство побуждает медлить то там, то сям, а возможность помедлить считается роскошью (хотя куда мы, собственно, торопимся?), мы свыклись с тем, что жизнь — лишь последовательность прибытий и отъездов, триумфов и поражений, а промежутки между ними не заслуживают внимания. Да, конечно, вершины — это важно, но ведь и предгорья Парнаса — уже не хухры-мухры? Хотя нам по-прежнему импонирует идея, что путешествие начинается с первого шага (шага за порог родного дома), книг о таких путешествиях раз, два и обчелся. Отъезд описывается как мимолетное ощущение паники перед регистрацией на рейс или как неуклюжий поцелуй на сходнях, а дальше — тишина, вплоть до «С балкона моего номера я мог обозревать всю панораму Аккры…».

В реальности путешествия не таковы. Едва проснувшись в день отъезда, ты уже отправляешься в чужие края, приближаясь к ним с каждым шагом (будь то шаги мимо часов, висящих на стене гостиной, или по Фултон-стрит до перекрестка с шоссе). В «Людоедах с реки Цаво» рассказывается о том, как на рубеже XIX–XX веков львы пожирали рабочих-индийцев на строительстве железной дороги в Кении. Но я готов спорить на что угодно: существовала более тонкая и не менее захватывающая книга о плавании морем из Саутгемптона в Момбасу. Но по каким-то своим мотивам подполковник Паттерсон не стал переносить ее на бумагу.

В наше время путевые очерки как жанр сильно захирели. Их стандартный зачин — пресловутое «припав к иллюминатору»: в смысле, шаблонное описание вида из самолета, заходящего на посадку. К этой вымученной эффектности мы настолько привыкли, что ее даже не спародируешь. Пишут примерно так: «Под нами расстилалась тропическая зелень, затопленная долина, лоскутное одеяло фермерских наделов, а когда наш лайнер пронзил облака, я смог рассмотреть грунтовые дороги, вьющиеся среди холмов, и крохотные, точно игрушечные автомобили. Мы сделали круг над аэропортом, и, когда самолет снижался, я увидел величественные пальмы, горы собранных плодов, крыши обшарпанных хижин, квадратные поля, точно сшитые между собой примитивными заборами, кишащих, точно муравьи, людей, пестроту…»

В подобные домыслы мне никогда не верилось. Когда мой самолет заходит на посадку, у меня сердце уходит в пятки; я тревожусь — а кто не тревожится? — что мы сейчас разобьемся. Вся моя жизнь пролетает перед моим мысленным взором — скудное собрание мерзких и жалких банальностей. Потом какой-то голос приказывает мне оставаться на месте до окончательной остановки самолета; и вот наконец-то мы приземляемся, и из динамиков гремит «Moon River»[41] в аранжировке для симфонического оркестра. Наверно, если бы перед посадкой у меня хватило духу оглянуться по сторонам, я увидел бы, как писатель-путешественник строчит в блокноте: «Под нами расстилалась тропическая зелень…»

А что же само путешествие? Возможно, о нем попросту нечего сказать. Почти все авиаперелеты и впрямь таковы, что рассказывать не о чем. Все примечательное непременно равносильно катастрофе, так что определение удачного перелета — это перечень всего, чего не случилось. Самолет не угнали, он не разбился, на рейс вы не опоздали, вас не укачало, от еды не мутило… Так что вы благодарите судьбу, и от этой признательности на душе становится так легко, что разум отключается и правильно делает: ведь авиапассажир — путешественник по времени. Он входит в трубу, обитую изнутри ковром и воняющую дезинфекционными средствами; его пристегивают ремнями; и все это делается, чтобы попасть «туда» или, наоборот, вернуться «обратно». Время усекается или как минимум искривляется; пассажир вылетает из одного часового пояса, а прилетает в другой. И с того момента, когда он попадает в трубу и упирается коленями в спинку сиденья спереди, мучаясь от необходимости держаться прямо, — с момента отправления в путь его мысли сосредоточены на прибытии. Это в том случае, если у него есть хоть какая-то голова на плечах. Если он глянет в иллюминатор, то ничего не увидит, кроме облаков, унылых, как тундра, да абсолютной пустоты над ними. Время слепнет от блеска; смотреть не на что. Потому-то столь многие люди, говоря о том, что пользуются воздушным транспортом, сбиваются на какую-то извиняющуюся интонацию. Они говорят: «Хотел бы я забыть об этих пластмассовых махинах и раздобыть себе трехмачтовую шхуну — с каким удовольствием стоял бы я на полуюте и чувствовал, как и ветер ворошит мне волосы».

Но извинения необязательны. Пускай полет на самолете не может быть путешествием в любом приемлемом смысле этого слова, он определенно представляет собой волшебство. Любой, у кого хватит денег на билет, может наколдовать себе увенчанный замком утес Драхенфелс[42] или озерный остров Иннисфри, просто ступив на нужный эскалатор, допустим, в бостонском аэропорту Логан — но необходимо отмстить, что это одно вознесение на эскалаторе наверняка больше обогатит душу и вообще в большей мере путешествие, чем весь авиаперелет с начала до конца. Остальное — чужая страна, куда вы направляетесь, — это пандус в дурно пахнущем аэропорту. Если пассажир считает перемещение такого рода путешествием и предлагает вниманию публики свою книгу, то первым иностранцем, которого повстречает читатель, будет либо таможенник, перетряхивающий одежду в чемодане, либо усатый демон за стойкой миграционной службы. Хотя авиаперелеты прочно вошли в нашу жизнь, нам до сих пор следовало бы сокрушаться, что самолеты привили нам нечувствительность к пространству; в них мы скованы и изолированы, точно влюбленные в железных доспехах.

Все это очевидно. Меня же интересует, как утром просыпаешься и переходишь от привычного к слегка необычному, а затем поочередно к довольно странному, крайне чуждому и, наконец, к абсолютно экзотичному. Важен путь, а не прибытие; путешествие, а не посадка. Почувствовав, что чужие путевые очерки меня обманывают, умалчивая о самом интересном, и гадая, чего же, собственно, мне недодали, я решил на пробу добраться до земли, о которой повествуют путевые очерки, — сесть на поезд в Медфорде, штат Массачусетс, и с пересадками двигаться на юг, пока не кончатся рельсы. И закончить мою книгу в точке, с которой путевые очерки начинаются.

Говоря по совести, мне было просто больше нечем заняться. Я находился на том этапе, который в ходе писательской карьеры понемногу научился распознавать: размышлял, чего бы написать новенького, но обнаруживал, что больше не попадаю в мишень — пули, отскочив рикошетом, улетают куда-то вбок. Холодная погода бесила. Тянуло куда-нибудь на солнышко. Я нигде не работал — так зачем медлить? Изучив карты, я обнаружил: если им верить, от моего дома в Медфорде до Большого Патагонского плато на юге Аргентины ведет нигде не прерывающаяся железнодорожная колея. Кончались рельсы в Патагонии, в городе Эскель. На Огненную Землю поезда не ходили, но между Медфордом и Эскелем железнодорожных веток было предостаточно.

В этом-то настроении, чувствуя себя бродягой, я сел на первый поезд — в электричку, которой люди ездят на работу. Люди сошли — их путешествие по железной дороге надолго не затянулось. А я остался в вагоне: мое только начиналось.

На фронтире

В Ларедо я оказался дождливым вечером. Час был не поздний, но улицы казались вымершими. Ларедо, респектабельный приграничный город у конечной станции железнодорожной линии «Амтрака»[43], был вписан в клеточки аккуратной решетки из глянцево-черных улиц; с дальней стороны решетки был земляной обрыв, весь обкусанный и изрезанный ножами бульдозеров — казалось, совсем недавно на этом месте находился карьер. Под обрывом текла Рио-Гранде — безмолвный поток, влекущий свои воды мимо Ларедо в глубокой, как канализационные туннели, выемке; на южном берегу — уже Мексика.

Фонари горели, подчеркивая пустынность города. В их ослепительном свете я мог разглядеть, что характер у Ларедо скорее мексиканский, чем техасский. Огни мерцали, казались живыми, — за ними такое водится. Но где же люди? На каждом перекрестке работали светофоры; указатели «Ждите» и «Идите» включались и отключались, фасады двухэтажных магазинов были озарены прожекторами, в окнах одноэтажных домов светились лампы, а фонари превращали лужи в ярко освещенные ямы на обрывках сырой мостовой. Вся эта иллюминация вселяла странное ощущение — точно город опустошен чумой, а подсвечен для отпугивания мародеров. Двери магазинов, запертые на толстые засовы, фасады церквей, озаренные фонарями на дугообразных столбах, и ни одного бара. Свет не согревал, не оживлял, а, наоборот, лишь подчеркивал безлюдье своим мертвенным сиянием.

Машины не ожидали «зеленого», пешеходы не топтались у переходов. И, хотя в городе было тихо, в сыром воздухе разносился отчетливый стук сердца — «туп-туп». Точнее, бренчание музыкальных инструментов где-то вдалеке. Я шел и шел; от гостиницы дошел до реки, от реки — до какой-то площади, а там углубился в лабиринт улиц, пока не испугался, что заблудился. Мой взгляд безучастно скользил по домам, ни на чем не останавливаясь. Ощущения были жутковатые: замечаешь за четыре квартала мигающую вывеску, думаешь: «Наверно, закусочная или даже солидный ресторан, хоть какой-то очаг жизни», направляешься туда, по пути промокаешь до костей, а подходишь — и остается лишь вздохнуть: это обувной магазин или похоронное бюро, закрытые до утра. Итак, шатаясь по улицам Ларедо, я слышал только собственные шаги: в них звучала то притворная смелость, то — близ темных переулков — растерянная неуверенность, а порой к ним прибавлялся плеск, когда, шлепая по лужам, я спешил вернуться к единственному известному мне ориентиру — реке.

Сама река не издавала ни звука, хотя течение было сильное, с водоворотами, похожими на клубки маслянистых змей; она катила свои воды по ущелью с голыми, полностью вырубленными для удобства пограничников склонами. Три моста связывали здесь Соединенные Штаты с Мексикой. Стоя на обрыве, я более отчетливо услышал уже знакомое «туп-туп-туп» — музыка доносилась с мексиканского берега; почти неслышная, еле-еле скребущая по барабанным перепонкам, точно звуки радио от соседей. Отсюда были хорошо видны излучины, и я осознал: река — самая подходящая граница. Вода по природе своей нейтральна; ее беспристрастное течение делает государственную границу непреложной, как воля Бога.

Глядя на тот берег, на юг, я осознал: там уже другой континент, другая страна, все другое. Там были звуки — музыка, и не только. Гул, визг, писк — голоса, клаксоны. Эта граница — не только формальность: за ней люди живут иначе; напрягая зрение, я рассмотрел силуэты деревьев на фоне неоновой рекламы пива, автомобильные пробки на улицах. Так вот откуда музыка! Людей было не разглядеть, но легковушки и грузовики свидетельствовали об их присутствии. А дальше, за мексиканским городом Нуэво-Ларедо, возвышалось черное плато — безликие, сумрачные республики Латинской Америки…

Сзади подъехала машина. Я встревожился, но тут же увидел: это такси. Я сказал таксисту название моего отеля и сел в машину. Попытался заговорить с ним, но в ответ он лишь что-то пробурчал — никаких языков, кроме родного, не знал.

— Здесь тихо, — произнес я по-испански.

Я впервые за время путешествия заговорил по-испански и с этого момента почти со всеми общался на этом языке. Но в книге я постараюсь не злоупотреблять испанскими словами — буду переводить все диалоги на английский. Терпеть не могу фраз типа: «Карамба! — воскликнул кампесино, завтракая эмпанадами на эстансии…».

— Ларедо, — сказал таксист и пожал плечами.

— А где все люди?

— На той стороне.

— В Нуэво-Ларедо?

— В Бойз-Тауне, — сказал он. Английские слова от него было слышать странно, а само выражение прозвучало для меня как откровение. Таксист продолжал, вновь перейдя на испанский: «В Районе[44] тысяча проституток».

Число было круглое, но показалось мне вполне достоверным. Теперь мне стало понятно, что стряслось с городом. Едва смеркалось, Ларедо, не выключая свет у себя дома, тайком сматывается в Нуэво-Ларедо. И потому у Ларедо столь респектабельный, почти прилизанный — мешают только дождь да плесень — вид: все ночные клубы, бордели и бары сосредоточены за рекой. Квартал красных фонарей в десяти минутах езды — но уже в другом государстве.


Впрочем, эта мораль, воплощенная в географии и транспортных артериях, была не столь банальна, как может показаться поначалу. Если техасцы обеспечили себе доступ к преимуществам обоих континентов, постановив, что злачные места должны пребывать с мексиканской стороны Международного моста — дабы река, виляя, как череда аргументов в запутанном споре, отделяла добродетель от порока, — то у мексиканцев хватило такта закамуфлировать Бойз-Таун ветхостью, держать его в черном теле. И в этом тоже отражалась своеобразная морально-нравственная география. Всюду, куда ни глянь, функции четко разграничены; никому же не захочется жить по соседству с борделем… Между тем оба города существовали благодаря Бойз-Тауну. Не будь проституции и рэкета, мэрия Нуэво-Ларедо не наскребла бы денег на клумбу с геранями вокруг статуи безумно жестикулирующего патриота на главной площади, а уж тем более на рекламу рынка народных промыслов и концертов фольклорных ансамблей — хотя в Нуэво-Ларедо ездят не за корзинками. Ларедо же нуждался в порочности своего города-спутника, чтобы его собственные церкви не пустовали. У Ларедо — аэропорт и церкви, у Нуэво-Ларедо — бордели и фабрики корзин. Казалось, каждая нация сосредоточилась на той отрасли, в которой лучше всего смыслит. А что, вполне разумный экономический подход — именно этому учит Рикардо в своей теории сравнительных преимуществ.[45]

На первый взгляд то был классический симбиоз гриба с кучей навоза, часто существующий в приграничной полосе между двумя странами, одна из которых намного богаче. Но чем больше я размышлял над ним, тем явственнее становилось сходство Ларедо с Соединенными Штатами, а Нуэво-Ларедо — со всей Латинской Америкой. Эта граница была не просто образчиком комфортного ханжества; она демонстрировала все, что нужно знать о морали двух Америк, о взаимосвязях пуританской эффективности, царящей к северу от границы, с бестолковым и эмоциональным хаосом — анархией секса и голода — к югу. Конечно, я слишком упрощаю: ведь подлость и благородство, очевидно, встречаются с обеих сторон, и все же, переходя по мосту через реку (мексиканцы называют ее не Рио-Гранде, а Рио-Браво-дель-Норте) я, всего лишь праздный путешественник, отправляющийся на юг с картой, стопкой железнодорожных расписаний, полным чемоданом нестираной одежды и парой непромокаемых ботинок, ощущал, будто совершаю важный шаг. Отчасти это объяснялось тем, что я пересекал государственную границу, за которой брезжило нечто совершенно непохожее на мир позади; воистину здесь любой признак людского присутствия перерождался в метафору.

Веракрус и пропавший без вести любовник

Я решил лечь пораньше — чтобы купить билет до Тапачулы, надо было вскочить спозаранку. Но, едва выключив лампу, услышал музыку: темнота делала звуки отчетливее. Мелодия звучала слишком гулко — значит, не радио. Стоп… да это же духовой оркестр, что есть мочи дудящий про Землю Надежды и Славы.

«Пышный церемониальный марш» — в Веракрусе? В одиннадцать вечера?

Пусть границы твои простираются шире и шире,

Пусть Господь твою мощь, сохранив, укрепит…[46]

Я оделся и вышел на улицу.

Посреди площади, между четырех фонтанов, выстроились музыканты Оркестра Военно-морского флота Мексики в белых кителях. Они наяривали Элгара во вполне приличествующем ему духе. На кустах степного миндаля мерцали лампочки. Были даже софиты, причем розовые; их лучи шустро скользили по пальмам и балконам. Послушать оркестр собралась немаленькая толпа. У фонтанов играли дети, хозяева выгуливали собак, влюбленные держались за руки. Воздух был прохладный и душистый, а толпа — благодушно настроена и заворожена музыкой. Я в жизни не видел ничего прекраснее: на лицах мексиканцев читалась благообразная задумчивость, то умиротворенное спокойствие, которое вселяет внимательное прослушивание чудесных мелодий. Час был поздний, ласковый ветер качал деревья, и тропическая суровость, которая поначалу показалась мне извечной чертой Веракруса, развеялась: добрые люди, симпатичный город.

Гимн закончился. Раздались аплодисменты. Оркестр заиграл «Марш „Вашингтон пост“», а я для моциона решил обойти площадь кругом. Это было слегка небезопасно. Только что закончился карнавал, и Веракрус кишел проститутками, которым было некуда себя применить. Я вскоре смекнул, что большинство пришло на площадь не ради музыки — в толпе преобладали черноглазые девушки в юбках с разрезом или глубоко декольтированных платьях; стоило мне с ними поравняться, девушки окликали: «Пойдем ко мне?», или пристраивались рядом и вполголоса интересовались: «Fuck?». Меня это позабавило и скорее даже порадовало: военная торжественность марша, розовые пятна света на балконах и в кронах пышных деревьев, шепот всех этих сговорчивых девушек.

Оркестр заиграл Вебера. Я решил присесть на скамейку и послушать повнимательнее. Рядом сидела пара. Сперва мне показалось, что они просто болтают между собой. Но оба говорили одновременно: женщина, блондинка, по-английски убеждала мужчину отвязаться, а мужчина по-испански предлагал ей развлечься и пропустить по рюмочке. Она горячилась, он спокойным тоном уговаривал. Он был намного моложе, чем она. Я с интересом прислушивался, поглаживая свои усы и надеясь, что парочка меня не замечает. Женщина твердила:

— Мой муж — понимаете? — муж подойдет сюда через пять минут, мы здесь встречаемся.

На это мужчина заявил по-испански:

— Я знаю отличное местечко. Совсем рядом.

Женщина обернулась ко мне:

— Вы говорите по-английски?

Я ответил утвердительно.

— Что ему сказать, чтобы он отстал?

Я обернулся к мужчине. Заглянув в его лицо, понял, что ему лет двадцать пять, не больше.

— Дама хочет, чтобы вы ушли, — сказал я.

Он пожал плечами и скабрезно ухмыльнулся. И, хотя он смолчал, на его лице ясно читалось: «Твоя взяла». Он ушел. Две девушки бросились вслед за ним.

Дама сказала:

— Сегодня утром мне пришлось стукнуть одного такого зонтиком по голове. Прилип, как банный лист.

Ей было далеко за сорок. Она была красива, но какой-то непрочной, искусственной красотой: густой слой пудры, накрашенные веки, массивные мексиканские украшения из серебра с бирюзовыми вставками. Волосы у нее были платинового оттенка с зеленоватым и розовым отливом — или так просто казалось из-за подсветки? Она была во всем белом: костюм, сумочка, туфли. Вряд ли можно было винить мексиканца в том, что он попытался к ней подкатиться: она олицетворяла собой стереотип американки, столь часто встречающийся в пьесах Теннесси Уильямса и мексиканских фотокомиксах, — курортницы с взбалмошным либидо, слабостью к алкоголю и глубоко символичным именем, которая приехала в Мексику искать себе любовника.

Ее звали Никки. В Веракрусе она провела уже девять дней; я изумился, но она сказала:

— Может быть, останусь на целый месяц или… как знать?… намного дольше.

— Наверно, вам здесь нравится.

— Нравится, — она уставилась на меня. — А вы что здесь делаете?

— Усы отращиваю.

Она не рассмеялась.

— Я ищу одного моего друга, — сказала она.

Я едва не вскочил и не ушел — ее тон меня напугал.

— Он очень-очень болен. Его нужно спасать, — в ее голосе прорывалось отчаяние, лицо застыло как маска. — Но я не могу его найти. В Масатлане я проводила его на самолет. Дала ему денег, купила новую одежду и билет. Он в первый раз в жизни летел на самолете. Не знаю, куда он подевался. Вы читаете газеты?

— Все время.

Видели вот это?

Она показала мне местную газету, сложенную так, чтобы была видна широкая колонка. В рубрике «Личные объявления» было извещение в черной рамочке с заголовком по-испански: «СРОЧНО РАЗЫСКИВАЕТСЯ». Ниже была фотография — один из тех пересвеченных вспышкой портретов, которые делают, подскакивая к ошарашенным людям в ночных клубах, назойливые фотографы-«пушкари»: «А вот кому сняться, сняться». На фото Никки в огромных солнечных очках и вечернем платье — лучезарно-загорелая, не такая осунувшаяся, как сейчас, — сидела за столиком (букет цветов, фужеры) с щуплым усатым кавалером. Глаза у него были чуть испуганные и слегка вороватые, но он с бравадой обнимал ее за плечи.

Я прочел текст: «СЕНЬОРА НИККИ СМИТ ЖЕЛАЕТ СРОЧНО СВЯЗАТЬСЯ СО СВОИМ МУЖЕМ СЕНЬОРОМ ХОСЕ ГАРСИА, КОТОРЫЙ РАНЕЕ ЖИЛ В МАСАТЛАНЕ. ПО НЕКОТОРЫМ СВЕДЕНИЯМ, ОН СЕЙЧАС В ВЕРАКРУСЕ. ВСЕХ, КТО УЗНАЕТ ЕГО НА ЭТОЙ ФОТОГРАФИИ, ПРОСЯТ НЕМЕДЛЕННО ОБРАТИТЬСЯ…» Ниже подробно рассказывалось, как найти Никки. Были указаны три телефонных номера.

— Уже кто-нибудь звонил? — спросил я.

— Нет, — ответила она и убрала газету в сумочку. — Его сегодня напечатали в первый раз. Я заплатила за всю неделю.

— Наверно, это недешево.

— Денег у меня хватает, — сказала она. — Он очень-очень болен. Туберкулез в последней стадии. Он говорил, что хочет повидать мать. Я посадила его на самолет в Масатлане, а сама там задержалась на несколько дней. Дала ему телефон гостиницы. Но он так и не позвонил. Я забеспокоилась и приехала сюда. Его мать живет здесь — он к ней ехал. Но что-то никак не могу его найти.

— А через мать вы не пытались?

— Я и ее не могу отыскать. Понимаете, ее адреса он не знает. Помнил только, что живет она рядом с автовокзалом. Он нарисовал мне ее дом. Я нашла похожий, но его там никто не знает. Он хотел сойти с самолета в Мехико и пересесть на автобус — так ему было бы сподручнее искать дом матери. Сложная ситуация.

«Скорее скользкая», — подумал я, но ничего вставлять не стал, а лишь сочувственно хмыкнул.

— Все очень серьезно. Он болен. Исхудал: весит фунтов сто, если не меньше. В Халапе есть больница. Там его могут вылечить. Я заплачу, — она оглянулась на оркестр, который теперь наигрывал попурри из музыки к «Моей прекрасной леди».

— Между прочим, сегодня я ходила в бюро регистрации смертей узнавать, не умер ли он, — продолжала Никки. — По крайней мере он не умер.

— В Веракрусе.

— Не понимаю.

— Он мог умереть в Мехико.

— В Мехико он никого не знает. Зачем ему там оставаться? Он сразу поехал бы сюда.

Но он сел в самолет и испарился. И за девять дней розысков Никки так и не напала на его след. Возможно, на меня подействовал только что прочитанный роман Дэшиэла Хэммета, но я поймал себя на том, что анализирую ее беду со скептицизмом сыщика. Нельзя было придумать ничего более мелодраматичного, более похожего на кинокартину с Богартом в главной роли: полуночный Веракрус, оркестр наигрывает ироничные любовные баллады, целая площадь приветливых шлюх и женщина в белом костюме, повествующая об исчезновении своего мужа-мексиканца. Может быть, такие вот воплощенные фантазии — когда одинокому путешественнику вдруг мерещится, что из реальности он попал в какой-то фильм — один из главных резонов для странствий. Никки выбрала себе роль главной героини в драме о поисках утраченного, да и я тоже охотно вошел в образ своего персонажа. Вдали от дома, от родины мы могли быть кем пожелаем. Для актера-любителя путешествие — шанс блеснуть во всей красе.

Если бы я не увидел себя в образе Богарта, то сказал бы ей что-нибудь утешительное — мол, какая жалость, что поиски пока пока не клеятся. Но я держался отстраненно. Мне хотелось докопаться до всей подноготной.

— Он знает, что вы его ищете? — спросил я.

— Нет, он вообще не знает, что я здесь. Думает, я дома, и Денвере. Предполагалось, что он просто съездит к матери. Он восемь лет ее не навещал. Понимаете, в том-то и загвоздка. Он все это время жил в Масатлане. Он нищий рыбак, почти безграмотный.

— Интересно. Вы живете в Денвере, а он в Масатлане.

— Ну да.

— И вы его жена?

— Нет… с чего вы взяли? Мы с ним не женаты. Он просто мой друг.

— В газете написано, что муж.

Я этого не писала. Я не знаю испанского.

— Там так написано. По-испански. Что он ваш муж.

Я был уже не Богарт, а Монтгомери Клифт в роли психиатра в фильме «Внезапно, прошлым летом». Кэтрин Хепберн протягивает ему свидетельство о смерти Себастьяна Венебла, который был съеден заживо маленькими детьми. Его изуродованный труп подробно описан в документе. «Это на испанском», — говорит она, полагая, что ужасная тайна останется секретом. Монтгомери Клифт холодно отвечает: «Я читаю по-испански».

— Это ошибка, — сказала Никки. — Он мне не муж. Он просто замечательный человек.

Она помедлила, дожидаясь, пока я приму к сведению ее слова. Оркестр исполнял вальс.

Никки проговорила:

— Я познакомилась с ним в прошлом году, когда приехала в Масатлан. Я была на грани нервного срыва — меня муж бросил. Сама не сознавала, куда иду, что делаю. Когда я брела по пляжу, Хосе заметил меня, выскочил из своей лодки. Просто поднял руку… и прикоснулся к моей щеке. Улыбнулся… — ее голос срывался. Она начала рассказ сызнова: — Он был ко мне очень добр. Дал мне то, в чем я нуждалась. Я была на грани срыва. Он меня спас.

— А какая у него лодка?

— Лодка как лодка, небольшая… Он же бедный рыбак, — сказала она, щурясь. — Он просто протянул руку и прикоснулся к моей щеке. Потом мы познакомились поближе. Пошли обедать в ресторан. У него никогда в жизни ничего не было — ни жены, ни гроша в кармане. У него никогда не было приличной одежды, он никогда не ел в хорошем ресторане, совершенно растерялся, когда мы туда вошли. Все это ему было в новинку. «Вы меня спасли», — сказала я, а он только улыбнулся. Я дала ему денег, и мы провели вместе несколько чудесных недель. А потом он сказал мне, что болен туберкулезом.

— Но он же не говорил по-английски, верно?

— Несколько слов он тогда знал.

— И вы ему поверили, когда он сказал про туберкулез?

— Он не лгал, если вы на это намекаете. Я говорила с его врачом. Врач сказал, что необходимо лечение. Я поклялась ему помочь. Для этого я и приехала в Масатлан месяц назад. Просто хотела помочь. Он заметно исхудал. Ловить рыбу больше не в силах. Я страшно забеспокоилась, стала расспрашивать, чего ему хочется. Он сказал, что хочет повидаться с матерью. Я дала ему денег, одежду, посадила на самолет, а когда он не подал вестей, сама сюда приехала.

— Очень великодушно с вашей стороны. Вы могли бы развлекаться, но рыщете по Веракрусу в поисках этого бедняги.

— Так велит мне Бог, — прошептала она.

— Бог?

— И я его найду, если на то будет Божья воля.

— Вы так просто не отступитесь, а?

— Мы, Стрельцы, — ужасно упертые. Настоящие искатели приключений. А вы кто по Зодиаку?

— Овен.

— Человек с амбициями.

— Что верно, то верно.

Она сказала:

— Если честно, мне кажется, что Бог меня испытывает.

— Каким образом?

— Эта история с Хосе — еще пустяк. Я только что развелась. Тяжба была кошмарная. И в других областях жизни тоже не все гладко.

— Кстати, о Хосе. Если он неграмотный, то и его мать наверняка тоже. А значит, она не увидит вашего объявления в газете. Может, вам лучше заказать что-то наподобие плаката — с фотографией и какими-то данными — и расклеить у автовокзала и неподалеку от дома его матери?

— Надо попробовать.

Я дал ей еще несколько советов: нанять частного детектива, передать объявление по радио. Потом мне пришло в голову, что Хосе мог вернуться назад в Масатлан. Например, если его здоровье ухудшилось или он забеспокоился о Никки. А если он вздумал ее обмануть (как я подозревал), то все равно, когда деньги кончатся, снова объявится в Масатлане.

Никки согласилась, что Хосе мог вернуться домой, но не по тем причинам, которые я перечислил:

— Я отсюда не уеду, пока его не найду. Но даже если завтра он найдется, я останусь еще на месяц. Мне здесь нравится. Отличный город. Вы сюда на карнавал приехали? Нет? Так я вам скажу, это был улёт. Все толпились здесь на площади…

Оркестр тем временем играл Россини, увертюру к «Севильскому цирюльнику».

— …выпивали, танцевали. Все такие приветливые! Я с кучей народу перезнакомилась. Каждую ночь гуляли. В общем, это ничего, что я сижу здесь и ищу Хосе, все нормально. И я… э-э-э… познакомилась с одним человеком.

— Он местный?

— Мексиканец. У него позитивная энергетика, как и у вас сейчас. Вы позитивно настроены: закажите плакаты, объявите по радио. Вот что мне сейчас надо.

— Этот ваш новый мужчина, с которым вы познакомились, — из-за него все может запутаться.

Она покачала головой:

— Он на меня положительно действует.

— А если он узнает, что вы ищете Хосе? Не разозлится?

— Он полностью в курсе. Мы об этом говорили. Кроме того, — добавила она, немного помолчав, — Хосе скоро умрет.

Концерт окончился. Час был такой поздний, что я зверски проголодался. Я сказал, что иду в ресторан, а Никки спросила:

— Ничего, если я составлю вам компанию?

Мы заказали фаршированного люциана, и она рассказала мне о своих разводах. Ее первый муж был тяжел на руку, а второй — бомж. Так она сама выразилась.

— Настоящий бомж?

— Настоящий, — подтвердила она. — Господи, ленивый, как я не знаю кто кстати, он у меня работал, вериге? Работал, пока мы были женаты. Но он был такой лентяй, что я поневоле его уволила.

— После развода?

— Нет, гораздо раньше. Лет пять назад. Я его уволила, но мы оставались мужем и женой. Он никуда больше не пристроился — просто сидел дома, как пришитый. Когда мне это вконец осточертело, я подала на развод. А он что сделал, как вы думаете? Угадайте-ка! Пошел к своему адвокату и попытался добиться от меня алиментов. Чтобы я ему еще и платила! А? Каков?

— А чем вы занимаетесь?

— Я домовладелица. Дома, правда, неважнецкие — трущобы, — сказала она. — Пятьдесят семь. В смысле, пятьдесят семь штук. Когда-то было сто двадцать восемь. Но даже эти пятьдесят семь расположены вразброс, в восемнадцати местах. Господи, одно беспокойство — жильцы вечно 4610-то требуют: тут им покрась, там почини, крышу отремонтируй…

Я перестал видеть в ней издерганную нимфоманку, завязшую в Мексике, как в болоте. Она домовладелица; живет здесь на доходы от своей недвижимости. Она сказала, что вообще не платит налогов: «степень износа позволяет», «на бумаге у меня все тип-топ».

— Бог мне помогает, — заключила она.

— Собираетесь продать свои трущобы?

— Да, наверно, продам. Мне хочется сюда перебраться. Я настоящая фанатка Мексики.

— И продадите вы их выгодно?

— Ну да, иначе зачем стараться.

— А вы разрешите людям проживать в ваших домах бесплатно. Они делают вам большую услугу, поддерживая их в пристойном состоянии. Господь вас за это вознаградит, а вы внакладе не останетесь.

— Вот еще глупости, — отрезала она.

Принесли счет.

— Я за себя заплачу, — сказала она.

— Берегите деньги, — возразил я. — Вдруг Хосе еще объявится.

Она улыбнулась мне:

— А вы человек интересный.

О себе я с ней вообще не говорил. Возможно, ее заинтриговала моя замкнутость? Впрочем, какая еще замкнутость — она ведь не задала мне ни одного вопроса.

Я сказал:

— Возможно, завтра увидимся.

— Я живу в «Дилихенсии».

Я тоже остановился в «Дилихенсии», но утаил эту подробность.

— Надеюсь, вы найдете то, что ищете, — сказал я.

Магические имена

Остановка Тьерра-Бланка.[47] Услышав название, наглядно воображаешь себе пейзаж — вот только название обманчиво. Латиноамериканские топонимы хороши лишь как насмешки или как банальности: действительности они соответствуют редко. Обычно по названиям видно, что испанские путешественники и картографы были педантичными занудами, начисто лишенными фантазии. Видя, что вода в реке мутная, первооткрыватель, не чинясь, нарекал ее «Рио Негро» — Черная река. Этот топоним распространен по всей Латинской Америке, но реального цвета воды нигде не отражает. А четыре Рио-Колорадо, которые мне попались, даже не отливали красным. В Пьедрас-Неграс вместо «черных камней» — сплошные топи. В Венадо-Туэрто[48] я не увидел оленей, а в Лагартос — ящериц. Я видел несколько бухт под названием Лагуна-Верде, но ни одна не была зеленой, единственная Ла-Дорада[49] на моем пути была цвета свинца, в гватемальском городе Прогресо время давно остановилось, а сальвадорская Ла-Либертад[50] прославилась жестокими репрессиями в стране, где и так жить небезопасно. В Ла-Пасе[51] атмосфера отнюдь не мирная, а в Ла-Демокрасиа — и не пахнет демократией. Это даже не буквализм, а чистые капризы. Географические названия ассоциируются с красотой, свободой, благочестием или яркими красками, но города и поселки ничуть не похожи на свои названия. Что стоит за этим обычаем расцвечивать карты дифирамбами и красивостями — презрение к реальности или беспардонная самоуверенность? Если бы латиноамериканцы смотрели в глаза неприглядной правде, их жизнь стала бы совсем невыносима: а значит, чарующее название если и не прибавляет городу великолепия, то по крайней мере снимает с него тягостное проклятие заурядности. Всегда остается шанс, что имя, напоминающее о возвышенном, что-то разбудит в людских душах, и жизнь в убогом городе хоть немного наладится.

Землетрясения в Гватемале

Город Гватемала, столица Гватемалы-страны, примечателен своей абсолютной горизонтальностью. Кажется, что он свалился навзничь, да так и лежит. Его хрупкое безобразие (по фасадам невысоких мрачных домов змеятся трещины; когда идешь мимо, дома строят тебе сердитые гримасы, зримо напоминающие о землетрясениях и панике) всего заметнее на тех улицах, где прямо за крайним, покосившимся домом торчит голубой конус какого-нибудь вулкана. Из окна моего гостиничного номера тоже виднелись вулканы. Я жил на третьем — самом верхнем — этаже. Вулканы высокие и, судя по их виду, с минуты на минуту не прочь устроить небольшое извержение. Их красота бесспорна — но это красота ведьм. Город потому и прижался к земле, что их топки все время пылают, все время рокочут.

Первую столицу Гватемалы смыло наводнением в середине XVI века. Тогда столицу перенесли на три мили в сторону, в Антигуа. В 1773 году Антигуа был разрушен землетрясением. Более безопасное место отыскали здесь, в долине Эрмитахе, в точке, где дотоле стоял индейский поселок — все-таки чуть подальше от подножий крупных вулканов. Люди возвели храмы — целую дюжину церквей в изящном испанском стиле, со стройными шпилями, богато отделанными куполами и портиками. Но пробил час, и земля содрогнулась — не очень сильно, но все же достаточно резко, чтобы попортить здания. По простенкам церквей поползли трещины, а в самих окнах — на стеклах витражей — пастырь откололся от своего хрупкого стада, святой разлучился со своим золотым посохом, а мученик — с гонителями. Распятые Христы попадали с крестов, анатомическое строение Пресвятых Дев грубо нарушилось: покрывающая их эмаль, белые фарфоровые лица и пальцы трескались порой так громко, что молящиеся вздрагивали. Витражи, статуи, кладку — все починили, изломанные алтари залепили сусальным золотом, не скупясь. Казалось, церкви снова как новенькие. Но землетрясения, в сущности, никогда не унимались. В Гватемале от них никуда не деться. И в 1917 году весь город снова остался без крова — рухнули все церкви и все бордели, да и вообще все постройки. Тысячи жителей погибли, а многие из уцелевших, сочтя нежданную катастрофу Божьей карой, сбежали на Карибское побережье страны, где нет никаких напастей, кроме дикарей.

Гватемалец смотрит на всех волком, даже когда вроде бы доволен жизнью. Но заговорите с ним о землетрясениях, и лицо у него станет пристыженно-смиренное, даже, пожалуй, виноватое. Чарльз Дарвин прекрасно описал ощущение смятения и экзистенциальной паники, вызываемое землетрясением в человеческой душе. Он лично наблюдал такой катаклизм, когда «Бигль» зашел в один из чилийских портов. «Сильное землетрясение, — пишет он, — сразу разрушает наиболее привычные наши ассоциации; земля — самый символ незыблемости — движется у нас под ногами подобно тонкой корке на жидкости, и этот миг порождает в нашем сознании какое-то необычное ощущение неуверенности, которого не могли бы вызвать целые часы размышлений».[52]

Санта-Ана — красивый город

Этот город лишь со стороны казался проклятым свыше. В действительности он оказался уютным. Его достоинства удачно сочетались между собой. Санта-Ана[53], самый центральноамериканский изо всех городов Центральной Америки, безупречен во всем: обычаи — идеал благочестия, девушки — идеально красивы, дремотная атмосфера — просто идеал спокойствия. Даже зной, пахнущий кофе, — и тот безупречен. Главная площадь, больше смахивающая на джунгли, изящные при всей их запыленности старинные здания, беленые стены которых в сумерках словно бы светятся. Даже вулкан тут был в рабочем состоянии. Гостиница «Флорида», где я остановился, представляла собой одноэтажный лабиринт с пальмами в кадках, плетеными креслами и вкусной едой: свежая рыба из озера Гиха неподалеку, кофе «Санта-Ана» с местных плантаций, бархатисто-мягкий на вкус, и десерт, тоже названный в честь Санта-Аны, — тающий во рту пирог с начинкой из бобов и бананов, украшенный сливками. Этот славный отель в одном квартале от главной площади, которая называлась попросту Ла-Пласа[54], обошелся мне в четыре доллара за ночь. На Пласе были сосредоточены все достойные первостепенного внимания здания Санта-Аны. Их три: неоготический собор, мэрия с роскошным — куда уж герцогским дворцам — портиком и оперный театр, где теперь показывают кино.

В другом климатическом поясе этот театр, наверно, не произвел бы экстраординарного впечатления, но в сонном тропическом городке в захолустье на западе Сальвадора — месте, ничуть не интересном ни для туристов, которые любят комфорт, ни для тех, кто увлекается руинами, — он выглядел величественно и фантастично. Выстроенный в стиле «бананово-республиканского классицизма», недавно оштукатуренный, он был классичен в приятно-вульгарном смысле слова. На фасаде — и херувимы, и ангелы с трубами, и маска комедии, уравновешенная маской трагедии, и музы почти в полном составе: щекастая Мельпомена, агрессивно наскакивающая Талия, Каллиопа с лирой на коленях и мускулистая, аки учительница физкультуры, Терпсихора в тесноватой тунике. А еще — колонны, и портик в древнеримском роде, и на гербовом щите дымящийся вулкан красивой формы — ничем не хуже вулкана Исалко прямо за городской окраиной: должно быть, лепили с натуры. Словом, прекрасный театр конца XIX века. Не сказать, чтобы его совсем забросили: когда-то он радовал Санта-Ану концертами и операми, но теперь, после того как снизился культурный уровень города, вынужден опуститься до показа кинофильмов. На этой неделе здесь шел «Нью-Йорк, Нью-Йорк».

Санта-Ана понравилась мне с первого взгляда: климат мягкий, люди толковые и отзывчивые, а сам город не чересчур велик; выйдя прогуляться, я вскоре оказался на окраине, среди темно-зеленых, словно бы лоснящихся (на их склонах разбиты кофейные плантации) холмов. Многострадальные гватемальцы показались мне разобщенным народом, а индейцы из глухих мест, насколько я мог судить, прозябают в каком-то тупике; но Сальвадор, если судить по городу Санта-Ана, — это страна энергичных и говорливых полукровок. Разновидность католицизма, которую они исповедуют, основана на этаком осязательном богопочитании. Я наблюдал, как в соборе набожные сальвадорцы щипали святых за ступни и терли мощевики пальцами, а женщины с младенцами на руках — никогда не забывая прежде опустить монетку в прорезь и поставить свечку — хватали свисающий шнур с кисточкой на конце, которым был подпоясан деревянный Христос, и проводили им по макушкам своих малышей.

Футбол в Сан-Сальвадоре

Мне доводилось читать в книгах об особенностях латиноамериканского футбола: о хаосе и уличных беспорядках, о массовом неистовстве и междоусобной вражде болельщиков, о том, как недовольство правящим режимом находит себе выход на стадионах. Я знал наверняка: чтобы понять британцев, надо сходить на матч по английскому футболу, и тогда эта нация перестанет казаться столь чопорной и зажатой. Собственно, в Британии футбольный матч — лишь предлог для этакой войны между молодежными бандами болельщиков. Собственно, спорт вообще — это такой ритуал, в котором четко явлены самые буйные инстинкты, присущие характеру того или иного народа. Олимпиада интересна прежде всего как сублимация мировой войны в форме ярмарочного действа.

— Ничего, если я тоже схожу вместе с вами на футбол? — спросил я у коммивояжера Альфредо, с которым познакомился в поезде по дороге из Санты-Аны.

Альфредо обеспокоенно посмотрел на меня.

— Там будет большая толчея, — сказал он. — Как бы чего ни вышло. Лучше сходите завтра в бассейн — там девушки.

— Вы думаете, я приехал в Сальвадор, чтобы кадрить девушек в общественном бассейне?

— А разве вы приехали в Сальвадор, чтобы сходить на футбол?

— Да, именно так, — сказал я.

Альфредо опоздал. Сказал, что виноваты пробки.

— На стадионе будет миллион народу, — заявил он. Он привел с собой друзей, двух молодых парней.

— Они учат английский, — гордо сообщил он.

— Ну и как у вас идут дела? — спросил я их по-английски.

— Please? — переспросил один. Второй засмеялся. Первый сказал по-испански:

— У нас было всего два урока.

Из-за пробок, а также потому, что около стадиона орудовали угонщики, Альфредо припарковал автомобиль за полмили до места, перед домом своего приятеля. Эта постройка заслуживает отдельного описания: она представляла собой несколько будочек, укрепленных на стволах деревьев, так что ветки свисали прямо в комнаты. Стенами служили тряпки, натянутые на деревянный каркас. Дом был окружен солидным забором. Я спросил у друга Альфредо, давно ли он здесь живет. Он сказал, что его семья живет в этом доме уже много лет. Я не стал допытываться, что они предпринимают, когда идет дождь.

Однако в бедных странах нищета имеет тонкие градации. Спускаясь в низину к стадиону, мы оказались на мосту. Я взглянул за перила, ожидая увидеть реку, но увидел шалаши, фонарики, костры, на которых что-то варилось.

— Кто там живет? — спросил я у Альфредо.

— Бедняки, — ответил он.

Не мы одни шли к стадиону пешком. Мы влились в длинную вереницу спешащих болельщиков. Поближе к стадиону они начали нетерпеливо вопить и расталкивать друг друга. Склоны котловины были запружены народом. Огороды вытаптывались, автомобили застревали в людском море, а по их бамперам сердито колотили. Землю покрывал толстый слой пыли, которая вскоре вознеслась в воздух, взметенная ногами болельщиков, и превратилась в бурую мглу: я словно бы оказался на старой фотографии, подкрашенной сепией. Загорелись фары машин, и их свет в тумане превращался в почти осязаемые конусы. Болельщики перешли на бег, и в клубах пыли я потерял из виду Альфредо и его приятелей. То и дело мне наперерез бросались мальчишки, потрясая билетами и выкрикивая: «Солнце! Солнце!».

Это были спекулянты. Они покупали самые дешевые билеты и перепродавали с барышом людям, не имевшим ни времени, ни мужества стоять в длинной и буйной очереди в кассу. Места классифицировались совсем как на корриде: «солнечные» были самые дешевые, на верхотуре, а «теневые» — подороже, под тентом.

Я пробился через толпу спекулянтов. Альфредо куда-то канул. На стадион, напоминавший своим абрисом чайник, я пробился один, немного поднявшись в гору. Картина была фантасмагорическая: толпа людей, возникающая из тьмы и уходящая в бурый подсвеченный туман, возгласы, тучи пыли и склон, словно бы тлеющий под небом, на котором не было видно ни одной звезды — очень уж грязный стал воздух. Я решил было повернуть назад; но толпа гнала меня вперед, к стадиону, где рев зрителей напоминал вой пламени в печной трубе.

Толпа подхватила этот крик и ринулась, обтекая меня, взметая пыль. На галерее, опоясывавшей стадион, женщины жарили на кострах бананы и пироги с мясом. Валил дым, и казалось, что прожектора не светят, а горят, да еще и коптят. Спекулянты переместились к воротам стадиона. Они впали в беспокойство: матч начнется вот-вот, билеты надо сбывать немедленно. Хватали меня за руки, совали билеты под пос, орали.

Едва взглянув на длинные очереди к кассам, я понял, что у меня нет шансов купить билет законным путем. Я призадумался, но тут из стены дыма и ныли возник Альфредо.

— Снимите часы, — сказал он. — И кольцо тоже. Спрячьте в карман. Будьте очень-очень осторожны. Тут почти все воры. Они вас обчистят.

Я повиновался.

— А билеты? Может, купим у этих ребят солнечные?

— Нет, я куплю теневые.

— А это не дорого?

— Конечно, дорого, но матч важный. В Санта-Ане таких не бывает. И вообще на теневых местах тише, — Альфредо огляделся по сторонам. — Постойте вон там, у стены, не маячьте. Я возьму билеты.

Альфредо смешался с вереницей людей, тянувшейся к кассе. Когда я снова его разглядел, он был уже в середине очереди. Начал работать локтями, кого-то оттеснил и мигом пробился к окошку. Даже его друзья подивились такой прыткости. Он вернулся к нам, улыбаясь, торжествующе размахивая билетами.

На входе нас обыскали. Мы прошли по туннелю и вышли наружу у дальней стороны чаши стадиона. Снаружи, как я уже сказал, он походил на чайник; изнутри же он имел форму скорее супницы или круглого подноса. Супница эта была до краев полна ревом. Всюду маячили смуглые лица. А на дне чаши расстилался безупречно чистый прямоугольный ковер из зеленой травы.

Сорок пять тысяч человек, собравшиеся на стадионе, представляли собой модель сальвадорского общества. Оказалось, что его устройство не сводится к разделению на Солнечных и Теневых. Одну половину стадиона занимали Солнечные (там яблоку было негде упасть; ни одно место не пустовало), а другую Теневые — одетые поприличнее, но почти столь же многочисленные. Кстати, вечером и в сезон засухи между этими категориями не было никакой качественной разницы; мы с Альфредо вообще сидели на бетонных ступеньках, но поскольку теневые места стоили дороже, тут хотя бы можно было дышать. Но имелась еще и часть, о которой Альфредо не упомянул, — балконы. У нас над головами, на пятиярусной галерее, окаймлявшей теневую половину стадиона, восседали Балконные — владельцы сезонных абонементов. В их распоряжении были маленькие комнатки размером с встроенный шкаф — или с типичную сальвадорскую халупу; они пили вино и закусывали, сидя на складных стульях. С балкона хорошо было видно поле. Балконных было не так-то много — сотни две-три. Почему, догадаться было несложно: абонемент стоил две тысячи долларов, а доход на душу населения в Сальвадоре составлял всего триста семьдесят три. Балконные могли отлично видеть вопящих Солнечных и горное плато позади стадиона. Поначалу мне показалось, что плато заросло какими-то странными разноцветными кустами, но потом я разглядел, что это толпы сальвадорцев, запрудивших вершину, чуть ли не прилипших к обрывам. Их были тысячи, плотная людская масса, и смотреть на них было еще страшнее, чем на Солнечных. Стадионные прожектора освещали плато, и было видно, как по толпе пробегает рябь. Вылитый муравейник.

Прозвучали национальные гимны — через репродукторы, с заезженных грампластинок, усиленные динамиками. Исход был ясен с самого начала. Мексиканцы были крупнее и проворнее и, по-видимому, придерживались четкой стратегии; в сальвадорской сборной были два форварда-эгоиста, а остальные игроки — чахлые недотепы, носившиеся по полю бестолково. Мексиканцев толпа освистывала, сальвадорцам рукоплескала. Один из сальвадорских нападающих, лавируя, прошел к воротам, ударил и промахнулся. Мяч перехватили мексиканцы. Они издевались над сальвадорцами, передавая его друг другу, а затем, на пятнадцатой минуте первого тайма, забили гол. Стадион умолк. В мертвой тишине мексиканские футболисты обцеловывали друг друга.

Спустя несколько минут мяч залетел на трибуны, в сектор Теневых. Его кинули обратно, и игра возобновилась. Затем мяч залетел в сектор Солнечных, и те устроили за него драку; какой-то парень схватил мяч, на него набросились, мяч покатился вниз, а за ним кувырком десятеро Солнечных. Один попытался удрать по лестнице, прижимая мяч к груди, но его сцапали, а мяч вырвали. Началось побоище: уже десятки Солнечных рвались к мячу. С верхних рядов в дерущихся полетели пустые бутылки, пивные банки и скатанные в ком газеты, а затем вообще что попало: носовые платки, пирожки, бананы. Теневые, Балконные и Муравейник наблюдали за схваткой со стороны.

Смотрели на нее и футболисты. Матч прервался. Мексиканцы шлялись по полю, пиная земляные комья, а сальвадорцы орали на Солнечных.

— Пожалуйста, верните мяч, — прозвучало из репродукторов. Голос у ведущего был охрипший. — Пока мяч не вернут, матч не продолжится.

После этого объявления с верхних рядов посыпался настоящий град из всякой всячины: стаканы, подушки, опять бутылки, еще раз бутылки, которые с характерным плеском и звоном разбивались о бетонные скамьи. Солнечные, сидевшие внизу, начали подбирать метательные снаряды и швырять назад наверх. Мяч как сквозь землю провалился.

Мяч не возвращали. Комментатор повторил угрозу.

Футболисты присели на газон и начали отжиматься. Наконец, спустя десять минут после исчезновения мяча, на поле вбросили новый. Зрители радостно взревели, но тут же притихли. Мексика забила второй гол.

Вскоре из-за неудачного паса мяч попал в сектор Теневых. За него тоже устроили драку и тоже не вернули. За путешествием мяча по трибунам можно было проследить издали — где потасовка, там и он. Балконные лили на Теневых воду из бутылок, но те так и не выдали мяч. Теперь пришел черед Солнечных любоваться свинским поведением чуть более зажиточных соотечественников из Теневого сектора. Ведущий грозился: матч не возобновится, пока мяч не швырнут на поле. Но ему не вняли, и после долгих проволочек арбитр принес новый мяч.

В общей сложности так пропало пять мячей. Четвертый упал неподалеку от моего места, и я увидел: дерутся всерьез, из сальвадорских носов капает самая настоящая кровь. А тут еще разбитые бутылки… В общем, схватка за мяч превращалась в отдельное состязание, гораздо более дикарское, чем игра на поле. Оно отличалось бездумной свирепостью, о которой я лишь читал в описаниях садистских средневековых потех. Предостережение из репродукторов было всего лишь ритуалом; полицейские не вмешивались — оставались на поле, предоставляя зрителям самим разрешать исход боев между собой. Футболисты заскучали; одни бегали на месте, другие отжимались. Когда матч возобновлялся и мексиканцы завладевали мячом, он красиво перемещался от игрока к игроку и непременно оказывался в воротах. Но этот матч и эти голы были всего лишь интерлюдиями в гораздо более кровавой забаве. В двенадцатом часу ночи (сутки прочь, а матч все еще длился!) Солнечные слегка разнообразили действо — стали кидать петарды то на поле, то друг в друга.

Когда матч опять прервался и в секторе Солнечных вспыхнули потасовки — мяч, подскакивая на людских волнах, переходил от одного оборванца к другому — с верхних рядов в толпу полетели воздушные шарики. Точнее, некие надутые пузыри: продолговатые, белые, с соскообразным выступом на конце. Один, второй, десятки. Все страшно развеселились и принялись перебрасывать их из сектора в сектор. Разумеется, то были презервативы. Альфредо окончательно смешался. «Это очень нехорошо», — сказал он, запинаясь от стыда. Он уже многократно извинялся передо мной за непредвиденные перерывы, за драки, за то, что матч так затянулся. А теперь еще и это — десятки парящих в воздухе гондонов. Матч вылился в неразбериху: он закончился кутерьмой и драками, не дал никаких результатов, кроме кучи мусора. Но зато теперь я выяснил, как развлекаются сальвадорцы. Что касается финальной детали надутых презервативов — то позднее я узнал, что американское Агентство международного развития осуществляет в Сальвадоре свою самую масштабную программу планирования семьи. Очень сомневаюсь, что она как-то влияет на рождаемость, но зато в сальвадорских поселках, должно быть, очень весело празднуются дни рождения детей: даровых воздушных шариков предостаточно!

Мексика выиграла со счетом шесть-один. Альфредо сказал, что забитый Сальвадором гол был лучшим за всю игру — головой, с тридцати ярдов. Итак, Альфредо удалось сохранить ошметки своей национальной гордости, но в течение всего второго тайма болельщики уходили, а те, кто оставался на трибунах, почти и не заметили окончания матча — им и так было чем заняться. Когда мы встали, я посмотрел на Муравейник. Бывший Муравейник — люди его покинули, и из величественного плато он превратился в обычный, казавшийся совсем небольшим холм.

То, что творилось в котловине вокруг стадиона, напоминало жутковатую фреску с изображением преисподней, которые можно видеть в латиноамериканских церквях. Колорит был самый что ни на есть адский: между кратеров-колдобин стелилась и закручивалась вихрями желтая пыль, маленькие легковушки с демонически горящими фарами медленно ползли от ухаба к ухабу — вылитые черти, только механические. На фресках бывают аллегорические изображения прегрешений, а внизу золотыми буквами непременно указаны их названия: «Похоть», «Гнев», «Алчность», «Пьянство», «Чревоугодие», «Воровство», «Гордыня», «Ревность», «Ростовщичество», «Карты» и так далее. Здесь в ночной тьме тоже попадались такие глубоко символичные виньетки: компании парней, похотливо хватающих девушек за юбки, группки людей, которые дрались, или считали выигранные деньги, или брели, пошатываясь, прикладываясь к бутылкам, громко понося Мексику последними словами, фехтуя сучьями или колотя ими по капотам машин. Некоторые потрясали отломанными автомобильными антеннами. Все вопили, все утаптывали пыль. Звуки клаксонов казались стонами боли. Одну легковушку деловито переворачивала шайка голых до пояса, вспотевших молодых парней. Многие болельщики, прикрыв рот носовым платком, бросались бежать, чтобы вырваться из толпы. Но людей здесь были десятки тысяч, а вдобавок еще и животные — искалеченные собаки рычали и пригибались к земле, точно в классическом видении преисподней. Плюс духота: мутный, грязный воздух было почти невозможно вдохнуть, он был насыщен вонючим потом и столь плотен, что не пропускал свет, а на вкус напоминал то ли гарь, то ли пепел. Толпа не рассеивалась; слишком обозлилась, чтобы разойтись по домам, слишком уязвлена поражением, чтобы махнуть на него рукой. Она шумела, она словно что-то растаптывала и пинала, она отплясывала безумный ганец. Казалось, мы на дне немыслимо глубокой ямы.

Альфредо знал короткую дорогу к шоссе. Он провел нас наискосок по автостоянке и через общипанную рощу за какими-то хижинами. Я заметил, что на земле лежат люди, но так и не понял, что с ними такое — то ли ранены, то ли мертвы, то ли просто спят.

Я спросил Альфредо о поведении толпы.

— А я вам что говорил? — вопросил он. — Теперь жалеете, что пошли, правда?

— Нет, не жалею, — сказал я, ничуть не лукавя. Я удовлетворил свое желание. Пока не подвергнешь себя определенному риску, твое путешествие бессмысленно. Весь вечер я зорко наблюдал за происходящим, стараясь запечатлеть в памяти детали. Теперь можно успокоиться. Я понял, что по доброй воле больше никогда в жизни не пойду на футбол в Латинской Америке.

Mecca в Сан-Висенте

В первых рядах молились, преклонив колени, одиннадцать старушек. Радуясь прохладе, я присел на одну из задних скамей и, озираясь по сторонам, стал высматривать знаменитую статую Святого Иосифа[55]. Одиннадцать голов, закутанных в черные шали, издавали монотонное бормотание; казалось, они колдуют — глухие голоса наводили на сравнение с густым, как полагается в Сальвадоре, супом, побулькивающим на огне. Старухи смахивали на привидений: черные одежды, сумрачная церковь и молитвы вполголоса; солнечные лучи, пробиваясь через щели в витражах, словно бы подпирали стены светящимися бревнами; пахло горячим воском, и язычки пламени над свечами непрерывно подрагивали в такт дрожащим старушечьим голосам. Легко было поверить, что здесь, в церкви Эль-Пилар, по-прежнему 1831 год и эти женщины — матери и жены испанских военных, умоляющие Господа спасти их от избиения разъяренными индейцами.

В ризнице звякнул колокольчик. Я инстинктивно расправил плечи, принимая чопорно-благочестивую позу. Привычка неистребима: входя в любую церковь, я непременно преклоняю колена и опускаю кончики пальцев в чашу со святой водой. К амвону семенящим шагом направился священник. По пятам за ним следовали двое служек. Священник воздел руки, и этот жест — впрочем, возможно, дело было не в жесте, а в его красивом лице, в тщательно расчесанных волосах, в несколько самодовольной клерикальной прилизанности его облика, — был театрально-эффектен, словно у конферансье в ночном клубе. Священник молился, но не rio-латыни, а на испанском, и его молитвы звучали как-то манерно. Затем он простер руку к углу церкви, скрытому от моих глаз за колоннами, тряхнул кистью, кого-то поманил, и зазвучала музыка.

Музыка была отнюдь не величавая. Играли на двух электрогитарах, кларнете, маракасах и полностью укомплектованной ударной установке. Как только звуки полились, точно речь болтуна, я пересел поближе, чтобы взглянуть на музыкантов. Музыка представляла собой душераздирающий немелодичный попсовый вой, от которого я пытался спастись уже несколько недель. Тот самый визг пополам с грохотом, который впервые донесся до меня с мексиканской стороны реки, когда я стоял на обрывистом берегу в Ларедо, и с тех самых пор звучал почти везде, куда меня заносило. Как поточнее описать эту музыку? Гитара ныла, ударные то и дело сбивались с ритма — казалось, на пол швыряют сервиз за сервизом; девочка и мальчик трясли маракасами и пели якобы на два голоса получался у них разве что кошачий концерт. У жадно чавкающей саранчи и то стройнее выходит.

Разумеется, пели они гимн. В местах, где Иисуса Христа изображают в виде мускулистого бандита, синеглазого латиноамериканца с зачесанными назад волосами, знойного молодого красавца, религиозность — нечто сродни влюбленности. В некоторых течениях католицизма, частенько встречающихся в испаноязычной Америке, молитва переродилась в объяснение в романтической любви, адресованное Иисусу. Он не грозный Бог, карающий грешников, не бесчувственный и мстительный аскет; о нет, он царственнен, и в царственности своей он просто идеальный мачо. Гимн представлял собой лирическую песню о любви, но сугубо испано-американского розлива: она была исполнена мрачной страсти, и в каждом куплете повторялось слово «сердце». Здесь поклонялись Богу, но не существовало никакой принципиальной разницы между происходящим в этой старинной церкви и тем, что слышалось из музыкального автомата в пяти минутах ходьбы отсюда, в «Эль Бар Американо». Церковь приблизили к народу; народ благочестивее не стал, а просто воспользовался оказией, чтобы поразвлечься и сделать службу более занятной. Месса или эти вечерние молитвы старушек — возможность мысленно сосредоточиться на высоком; но с такой музыкой и не хочешь, а отвлечешься.

В Латинской Америке эта специфическая оглушающая музыка, по-видимому, весьма ценилась — она ведь напрочь выбивала из головы все мысли. Громила с транзистором в поезде, деревенские мальчишки, собравшиеся вокруг гремящего ящика, и тот человек, которого я видел в Санта-Ане — он приходил завтракать, не расставаясь с кассетным магнитофоном, неотрывно глядя на его кряхтящий динамик… Все эти приплясывания на месте, прищелкивание пальцами и причмокивание губами служили, казалось, только одной цели — вводить людей с их охотного согласия в ступор, так как алкоголь в этих странах дорог, а наркотики вне закона. Эта музыка была сама глухота и амнезия; она не воспевала ничего, кроме погибшей красоты и разбитых сердец; мелодии не запоминались — только звон битого стекла, беспрестанно смываемого в унитаз, «туп-туп-туп» барабанов и вокалисты с кашей во рту. Люди, с которыми я знакомился во время своего путешествия, постоянно твердили мне, что любят музыку. Не поп-музыку из Штатов, а вот эту. И я понимал почему.

Тем временем священник с самодовольным видом присел у алтаря. Что ж, ему было чем гордиться: музыка подействовала. Едва она зазвучала, в церковь стали стекаться люди: школьники в форме с портфелями, совсем маленькие дети — чумазые, босоногие, вшивые ребятишки со спутанными волосами, дотоле резвившиеся на площади, старики с мачете, что-то бормочущие себе под нос, и двое крестьянских парней, прижимавших к груди соломенные шляпы, и тетенька с жестяным тазом для стирки, и компания мальчишек, и озадаченная собака. Собака уселась в центральном проходе и начала бить обрубком хвоста по кафельному полу. Похоже, музыка донеслась даже до рынка в соседнем квартале — появились три женщины в юбках-размахайках с пустыми корзинами в руках. Одни уселись, другие остались стоять в ожидании у дверей церкви. Они смотрели не на иконостас, а на ансамбль и улыбались. О да, для того и существует религия: возрадуйся, улыбайся, осознай свое счастье — Господь на твоей стороне. Щелкай пальцами — Он искупил грехи мира! Дважды лязгнули тарелки.

Музыка смолкла. Священник встал. Начались молитвы.

И люди, пришедшие в церковь, пока звучала песня, ринулись к выходу. Одиннадцать старушек в первых рядах не пошевелились — только они остались, чтобы произнести Confiteor[56]. Священник прохаживался взад-вперед вдоль иконостаса. Он произнес краткую проповедь; Господь любит вас, сказал он; а вы — вы должны научиться Его любить. В современном мире нелегко найти время для Бога; на каждом шагу встречаются искушения и наглядные примеры греховности. Нужно усердно работать и всякое свое дело посвящать Господу. Аминь.

По мановению руки вновь зазвучала музыка. На сей раз она была гораздо громче и привлекла еще больше народу с площади. Песня была наподобие первой: «йа-а-а», «бум-м», «сердце», «сердце», «йа-а-а», «дзынь!», «шуба-дуба», «бум-м», «трям», «дзынь». Когда песня завершилась, зеваки ни секунды не колебались. На последнем «дзынь» они удрали. Но ненадолго. Спустя десять минут (две молитвы, минута молчаливых размышлений, какие-то трюки с кадилом и еще одна нотация) ансамбль снова заиграл, и люди вернулись. Так продолжалось целый час, и действо все еще не закончилось, когда я неохотно ушел — во время песни, а не проповеди или молитвы. Мне надо было успеть на поезд.

Небо было лилово-розовое, вулкан — черный, вульгарно-яркие потоки оранжевой пыли затопили долины, а озеро казалось огненным, точно вместо воды его наполняла расплавленная лава.

В Лимон с мистером Торнберри

— А тут живописно, — сказал мистер Торнберри, — я просто очумеваю.

Манера говорить у мистера Торнберри была престранная: сначала он сильно сощуривался и его глаза превращались в щелочки; на лице застывала напряженная гримаса, губы сплющивались, имитируя ухмылку, а затем, не шевеля губами, он заговаривал, цедя слова сквозь зубы. Так изъясняются люди, когда грузят тяжелые бочки, — морщат лица как бы снизу вверх и произносят слова, срываясь на кряхтение.

Много что заставляло мистера Торнберри очумевать: рокот реки, великолепие долины, маленькие хижины, большие валуны. Но сильнее всего он очумевал от климата, так как рассчитывал на нечто более тропическое. В устах столь пожилого человека это выражение звучало странно, но мистер Торнберри был как-никак художник. Я поинтересовался, почему он не взял с собой альбом для эскизов. Он снова сообщил, что покинул гостиницу, поддавшись сиюминутному порыву.

— Я путешествую налегке, — сообщил он. — Где ваш багаж?

Я указал на мой чемодан на полке.

— Какой большой.

— В нем все мое имущество. А вдруг я встречу в Лимоне какую-нибудь красотку и решу остаться там до конца дней?

— Я так и поступил однажды.

— Да я шучу, — сказал я.

Но мистер Торнберри смотрел на меня кисло:

— В моем случае это была катастрофа.

Боковым зрением я заметил, что течение в реке бурное, на мелководье стоят мужчины — чем они заняты, я не понял, — а у колеи растут розовые и голубые цветы.

Мистер Торнберри рассказал мне о своих занятиях живописью. В годы Великой депрессии было не до живописи — искусство не кормило. Он работал в Детройте и Нью-Йорке. Приходилось ему несладко. Детей трое, жена умерла, когда третий был еще грудным малышом, — туберкулез сгубил; хороший врач был мистеру Торнберри не по карману. Итак, она умерла, и ему пришлось растить детей в одиночку. Они выросли, женились, а он уехал в Нью-Гемпшир, чтобы заняться тем, к чему его всегда тянуло, — живописью. Северный Нью-Гемпшир — славное местечко; между прочим, сообщил мистер Торнберри, — оно очень похоже на этот район Коста-Рики.

— Я думал, Нью-Гемпшир наподобие Вермонта. Типа как Беллоуз-Фоллз.

— Не совсем.

По реке плыли бревна: огромные, темные, они наталкивались друг на дружку, застревали между камнями. Откуда они взялись? Я не хотел задавать этот вопрос мистеру Торнберри: в Коста-Рикс он провел не дольше моего. Откуда ему знать, почему эта река, на берегах которой не видно построек, несет по течению толстенные бревна длиной с телеграфные столбы? Я всмотрюсь в то, что вижу своими глазами, и найду ответ. Я всмотрелся. В голову ничего не приходило.

— Лесопилка, — сказал мистер Торнберри. — Видите там в воде что-то темное? — он сощурился, его губы сплющились. — Бревна.

«Вот черт», — подумал я и сам увидел лесопилку. Теперь понятно. Лес рубят в верховьях реки. Наверно…

— Наверно, эти бревна сплавляют для лесопилки, — сказал мистер Торнберри.

— Совсем как у нас, — сказал я.

— Совсем как у нас, — сказал мистер Торнберри.

Несколько минут он молчал — достал из сумки фотоаппарат и стал щелкать виды через стекло. Фотографировать ему было неудобно — ведь у окна сидел я, но я ни за какие коврижки не уступил бы свое место ему. Мы проезжали через очередную величественную долину — куда ни глянь, утесы, скорее напоминающие колонны. Я заметил озеро.

— Озеро, — сказал мистер Торнберри.

— Симпатичное, — сказал я. А что еще тут полагалось бы сказать?

— Что? — переспросил мистер Торнберри.

— Очень симпатичное озеро.

Торнберри подался вперед. И сказал:

— Какао.

— Ага, я и раньше видел.

— Но здесь гораздо больше. Взрослые кусты.

Он, что, меня за слепого принимает?

— Собственно, — сказал я, — тут вперемежку посажено: то какао, то кофе.

— Бобы, — сказал мистер Торнберри, щурясь. Он налег животом на мои колени и щелкнул фотоаппаратом. Нет уж, я ему свое место не уступлю.

Кофейных бобов я не заметил; а уж ему-то как удалось? Не вижу их и видеть не хочу.

— Красные — значит зрелые. Наверно, скоро увидим, как их собирают. О господи, как мне надоел этот поезд, — на его лице вновь застыла гримаса натуги. — Просто очумеваю.

Серьезный художник наверняка бы прихватил альбом и несколько карандашей, и, не открывая рта, сосредоточенно черкал бы по бумаге, правда? А мистер Торнберри только и делал, что трещал языком и щелкал затвором: просто перечислял все, что попадалось ему на глаза. Мне хотелось верить, что он мне солгал и никакой он не художник. Ни один художник не стал бы столько трепаться попусту.

— Как же я рад, что вас встретил! — провозгласил мистер Торнберри. — Я просто с ума сходил, тут сидючи.

Я молча смотрел в окно.

— Вроде как трубопровод, — сказал мистер Торнберри.

Неподалеку от путей была ржавая труба. Она тянулась параллельно краю болота, которое сменило реку: хм, я далее не приметил, как река исчезла. Пальмы да ржавая труба; вроде как трубопровод, Торнберри прав. За пальмами высились каменистые обрывы; наш поезд взобрался в гору, и внизу стали видны горные ручьи…

— Ручьи, — сказал мистер Торнберри…

…И опять хижины, довольно занятные, похожие на домики издольщиков в Англии, — деревянные, но довольно добротные, стоящие на сваях над топкой землей. Поезд остановился в деревне под названием Устье Болота; хижины такие же.

— Нищета, — сказал мистер Торнберри.

По стилю эти дома были, пожалуй, вест-индийские. Очень похожи на здания, виденные мной в глуши на американском Юге — в фермерских поселках Миссисипи и Алабамы, — но более изящные и опрятные. В каждом дворе на болотистом огороде росли бананы, в каждой деревне был магазин, почти всегда с китайской фамилией на вывеске, а почти у всех магазинов имелись пристройки, где находились бар и бильярдная. От деревень веяло приветливостью. Помимо чисто чернокожих семейств попадались смешанные; мистер Торнберри особо это отметил. «Черный парень с белой девчонкой, — сказал он. — Вроде отлично ладят. Опять трубопровод».

Всякий раз, как трубопровод появлялся — а по дороге до побережья это произошло раз двадцать, — мистер Торнберри любезно указывал мне на него.

Мы углубились в тропики. Зной был напоен запахами влажной растительности и болотной воды, приторными ароматами цветов, растущих в джунглях. Птицы с длинными клювами и тонкими, как тростинки, ногами пикировали к земле, а потом, чтобы не упасть, широко растопыривали крылья, уподобляясь воздушным змеям. Коровы мычали, зайдя по колено в болото. Пальмы походили на фонтаны… или на связки драных перьев тридцатифутовой высоты — ствола было не разглядеть, только эти перистые листья, буйно растущие прямо из болота.

Мистер Торнберри сказал:

— Смотрю вот на эти пальмы.

— Вроде гигантских перьев, — сказал я.

— Смешные зеленые фонтаны, — сказал он. — Глядите, опять хижины. Еще одна деревня…

— Цве ты сажают — поглядите на эти бугенвиллии — очуметь, — продолжал мистер Торнберри. — Мамаша на кухне, ребятня на крыльце. Этот только что покрасили. Ну и ну, вы только поглядите, сколько овощей!

Его описания точно соответствовали действительности. Проехав деревню, мы снова оказались в заболоченных джунглях. Было влажно, а потом небо затянули облака. У меня отяжелели веки. Я бы взбодрился, если бы делал заметки, но в купе было не повернуться: каждые пять минут мистер Торнберри притискивал меня к стеклу, чтобы сделать очередной кадр. Неровен час, он спросил бы, что это я записываю и зачем. Его болтливость склоняла меня к скрытности. В сыром воздухе с зеленоватым оттенком — так окрашивался свет, проходя через листья, — клубился дым очагов, еще более ухудшавший видимость. Некоторые крестьяне готовили пищу прямо под своими домами, в открытом пространстве между свай.

— Верно говорите, предприимчивый народ, — сказал мистер Торнберри. (Я так говорил? Интересно когда?) — Черт подери, в каждом доме чем-нибудь да торгуют.

Нет, подумал я, не может быть: я же ни одного торговца не видел.

— Бананы продают, — продолжал мистер Торнберри.

— Двадцать пять центов фунт — просто зло берет, как подумаю. Раньше их гроздьями продавали.

— В Коста-Рике? — он уже успел мне рассказать, что его отец был родом из Коста-Рики.

— В Нью-Гемпшире.

На минуту он умолк, но затем сказал: «Буффало (это он прочел название станции. Не на вокзальном здании — на сарайчике). Но на штат Нью-Йорк что-то не похоже…»

Минут за десять до Буффало нам попалась деревня Батаан, и мистер Торнберри напомнил мне, что на Филиппинах есть такое место — Батаан. Батаанские болота. Забавно, два разных места, одно название, особенно если это название — Батаан. Мы проехали деревню Ливерпуль. Я напрягся.

— Ливерпуль, — сказал мистер Торнберри. — Смешно.

Это был поток сознания: мистер Торнберри в роли Леопольда Блума (только безо всяких литературно-мифологически-исторических аллюзий), а я — Стивен Дедал поневоле. Мистеру Торнберри был семьдесят один год. Он сказал, что живет один, еду готовит сам, много занимается живописью. Возможно, в том-то и штука: когда живешь уединенно, вырабатывается привычка разговаривать с самим собой. Торнберри всего лишь мыслит вслух. Он ведь уже много лет один. Его жена умерла двадцати пяти лет. Стоп, а как же неудачный брак, о котором он упомянул? Очевидно, он имел в виду не безвременную смерть супруги.

Я спросил его об этом, чтобы отвлечь от деревень за окном, от которых, как он не уставал твердить, он чумел. «Значит, вы так и не женились вновь?» — спросил я.

— Я приболел, — сказал он. — А в больнице работала одна медсестра. Лет пятидесяти, плотненькая такая, но очень милая. То есть мне поначалу показалось, что милая. Разве угадаешь, пока не поживешь под одним кровом. Она никогда не была замужем. А вот и наш трубопровод. Мне ее сразу захотелось затащить в койку — наверно, потому, что она меня, больного, выхаживала. Обычное дело. Но она сказала: «Только после свадьбы», — тут Торнберри состроил совсем уж кислую гримасу, помолчал, а затем продолжил.

— Свадьба была скромная. Поехали на Гавайи. На один маленький остров, не в Гонолулу. Места чудесные — джунгли, цветы, пляжи. А она просто взбеленилась. «Слишком тихо», — говорит. Родилась и выросла в маленьком городке в Нью-Гемпшире — сами знаете, что это за городки, дыра дырой, — а на Гавайях для нее, видите ли, слишком тихо. Ей хотелось по ночным клубам ходить. А там на всем острове ни одного ночного клуба. Грудь у нее была огромная, но прикоснуться — не смей: «Ты что, мне больно!». У меня просто ум за разум зашел. А еще у нее был пунктик насчет чистоты. У нас медовый месяц, а мы каждый день идем в прачечную, и она стирает, а я сижу на улице и читаю газету. Каждый день простыни стирала. Может, в больницах так и положено, но в быту — разве нормально? Наверно, я в ней вроде как разочаровался… — голос у него оборвался. Он проговорил: — Телеграфные столбы… поросенок… опять трубопровод. А затем: — Это была полная катастрофа. Когда мы вернулись из свадебного путешествия, я сказал: «Похоже, у нас ничего не выйдет». Она согласилась и в тот же день от меня съехала. Да она ко мне и не переезжала по-настоящему. И что же я вскоре узнаю? Она подала на развод и требует с меня алименты, денежное содержание, все по полной программе. Тащит меня в суд.

Погодите, — сказал я. — Вы просто съездили в свадебное путешествие, и на том все кончилось, да?

— Десять дней, — сказал мистер Торнберри. — Путевку брали на две недели, но тишина ей была невмоготу. Слишком было тихо, на ее вкус.

— И после этого она потребовала алименты?

— Она знала, что я унаследовал от сестры хорошие деньги. Вот и подала на меня в суд.

— И что вы сделали?

Мистер Торнберри улыбнулся. Я впервые за весь день увидел на его лице настоящую улыбку. Он сказал:

— Что я сделал? Я подал против нее встречный иск. За мошенничество. У нее… у нее был друг. Он звонил ей, когда мы были на Гавайях. Сказала, он ее брат. Ага, конечно, видали мы таких братьев.

Мистер Торнберри все еще смотрел в окно, но мыслями он был где-то далеко. Он тихо захихикал:

— После этого я мог сидеть сложа руки. Она выходит давать показания. Судья ее спрашивает: «Почему вы вышли замуж за этого человека?». Она отвечает: «Он мне сказал, что у него много денег!» Он мне сказал, что у него много денег! Сама себя разоблачила, видите? Над ней весь суд смеялся. Я дал ей пять тысяч и был рад, что легко отделался.

Почти без паузы он сказал: «Пальмы». Потом: «Поросенок… Забор… Доски… Опять ипомеи — на Капри их полно… Черный как смоль… Американская машина».

Часы шли, а мистер Торнберри трещал без запинки. «Бильярдный стол». «Этот небось не работает — сидит у государства на шее». «Велосипед». «Красивая девчонка», «Фонарики».

Меня так и подмывало спихнуть его с поезда, но после его исповеди я испытывал к нему жалость. Возможно, медсестра сидела рядом с ним, как сижу сейчас я, и думала: «Если он еще хоть что-то скажет, я просто взвою».

Я спросил: — И когда был этот неудачный медовый месяц?

— В прошлом году.

Я увидел трехэтажный дом с верандами на всех этажах. Серый, деревянный, покосившийся. Почему-то казалось, что в нем водятся привидения. Все стекла разбиты, в палисаднике, заросшем сорняками, ржавеет старинный паровоз. Возможно, тут жил владелец плантации — неподалеку виднелись банановые заросли. Дом необитаем и медленно гниет, но судя по двору и остаткам заборах, по верандам и хозяйственным постройкам — похоже, тут был каретный сарай — чувствуется: когда-то это было само великолепие, поместье вроде тех, где в романах Астуриаса обитали банановые магнаты-тираны. В знойной дымке, среди джунглей, медленно поглощаемых сумраком, ветхий дом выглядел просто фантастически. Примерно такое впечатление производит старая изодранная паутина, частично сохранившая симметричную структуру.

Мистер Торнберри сказал:

— Дом. Костариканская готика.

«Я первый его увидел», — подумал я.

— Браминский бык[57], — сказал мистер Торнберри. — Утки. Греки. Дети играют, — и наконец-то. — Прибой.

В зоне Панамского канала

Именно в тот день, когда я там оказался, состоялась массовая акция «Спасем наш канал!». Два американских конгрессмена специально приехали, чтобы возвестить: Нью-Гемпшир ратует за сохранение власти США над Зоной Панамского канала (а мне вспомнилось, как говорят в Вест-Индии, сами над собой подтрунивая: «Ничего не бойся, Англия, — Барбадос за тебя!»). Губернатор Нью-Гемпшира в знак солидарности объявил в своем штате выходной. Один из конгрессменов, выступая в Зоне канала в Бальбоа на шумном митинге американцев, доложил, что семьдесят пять процентов граждан США не одобряют Договор о Панамском канале.[58] Но эти слова не подкреплялись делами: а вся шумиха кстати, даже демонстрация состоялась — представляла собой не более чем патриотическое сотрясение воздуха. Через пару месяцев договор обязательно ратифицируют. Так я и сказал одной даме из Зоны канала, а она возразила, что все равно рада, митинг ей понравился: «понимаете, мы уже начали чувствовать себя покинутыми, словно против нас весь свет ополчился».

«Зониане» — три тысячи штатных сотрудников «Панама-Канал-Компани» и их семьи — восприняли договор как предательство; ну зачем через двадцать лет передавать канал этим лодырям-панамцам, которые не вложили в него никакого труда? Почему это — недоумевали они — Штаты не могут и дальше управлять им, как управляют уже шестьдесят четвертый год? Все зониане, с которыми я беседовал, в определенный момент непременно всплескивали руками и срывались на крик: «Это же наш канал!».

— Хотите знать, в чем беда с этими людьми? — спросил меня секретарь американского посольства по политическим вопросам. — Они никак не могут решить, что такое канал — государственное ведомство, частная фирма или независимое государство.

Что бы собой ни представлял канал, его судьба, очевидно, была уже предрешена; но от этого он не становился неинтереснее. На планете немного мест, которые могли бы посоперничать с Зоной Панамского канала по непростому возникновению, уникальному географическому статусу или туманности будущего. Канал как таковой — уже чудо; для его строительства потребовалась вся энергия, вся гениальность и все коварство Северной Америки. Зона канала не менее парадоксальна; живется в ней чудесно, но все здесь держится на некоей афере. Жители самой Панамы в сущности не участвуют в споре о принадлежности канала, так как хотят его заполучить просто из национального самолюбия; между тем, пока канал не прорыли, о существовании Панамы говорить всерьез не приходилось. Если уж решать по справедливости, то весь Панамский перешеек следует вернуть Колумбии, у которой его оттяпали в 1903 году. Спор идет между зонианами и ратификаторами, и, хотя по манере выражаться (да и по поведению) они напоминают остроконечников и тупоконечников из «Путешествий Гулливера», и те, и другие — американцы, плавают под одним флагом. Но зониане в сердцах частенько сжигают свои звездно-полосатые знамена, а их дети прогуливают школу, чтобы поплясать на пепле. Ратификаторы в своем кругу громогласно осуждающие зониан, побаиваются выражать свое мнение, если выбираются в Зону. Например, вышеупомянутый сотрудник посольства, убежденный ратификатор, сопровождавший меня в среднюю школу, где я прочел лекцию, наотрез отказался знакомить меня с учениками из Зоны канала — а вдруг они его раскусят? Он всерьез опасался, что в таком случае они взбунтуются и, например, перевернут его машину. Всего два дня назад мстительные зониане вбили гвозди в замки на школьных воротах — так сказать, попытались закрыть школу. «Какая мерзкая свара из-за выеденного яйца», — подумал я и окончательно почувствовал себя Лемюэлем Гулливером.

Над городом Бальбоа, как единодушно уверяют жители, безраздельно властвует Компания. В Зоне Панамского канала личные свободы минимальны. Я подразумеваю не либеральные гарантии свободы слова или собраний — эти утешительные абстракции, которыми люди, однако, редко пользуются на практике; просто зонианам приходится просить предварительного разрешения, если они хотят перекрасить свой дом в другой цвет или хотя бы покрыть лаком плинтусы в ванной. Если житель хочет заасфальтировать подъездную дорожку к гаражу на собственном участке, он должен прежде подать письменное заявление в Компанию; впрочем, ему все равно откажут: разрешено лишь щебеночное покрытие. Зонианин живет в доме Компании, ездит по дорогам Компании, посылает детей в школы Компании, держит деньги в банке Компании, берет займы в кредитной кассе Компании, совершает покупки в магазине Компании (где цены невысоки, ибо привязаны к новоорлеанским), занимается парусным спортом в яхт-клубе Компании, смотрит кино в кинотеатре Компании, а если решает выйти в свет, то ведет свое семейство в кафе Компании в центре Бальбоа, где вкушает стейки и мороженое производства той же Компании. Понадобился электрик или водопроводчик? Компания пришлет. От этой системы можно рехнуться, но если зонианина довели до ручки, то в штате Компании есть свой психиатр. Этот социум абсолютно самодостаточен. Дети рождаются в больнице Компании, бракосочетания заключаются в церквях Компании — тут представлено множество конфессий, но преобладают баптисты. Когда же зонианин умирает, его бальзамируют в морге Компании — бесплатный гроб и похороны упомянуты во всех трудовых договорах, заключаемых с Компанией.

Над этим особым обществом витают две тени — Владимира Ленина и генерала Буллмуза[59]. Ни одной вывески с названием Компании тут нет — да и ни одного рекламного щита не встретишь, этакий «сухой закон» в отношении рекламы; а архитектура отличается какой-то милитаристской строгостью. Зона канала напоминает гигантскую военную базу: желто-бурые дома, голые ровные стены без изысков, одинаковые черепичные крыши, единообразные клумбы и газоны, на сетчатых заборах — таблички с грозными предостережениями, написанными по трафарету. А еще — КПП с часовыми, апатичные жены и грузные властные мужья. В Зоне канала и впрямь есть военные базы, но, к моему немалому удивлению, со стороны они неотличимы от гражданских жилых районов. В США истерия по поводу канала отчасти нагнеталась вестями, будто зониане живут припеваючи: прислуга, громадные оклады, субсидируемые развлечения. Однако точнее было бы охарактеризовать зонианина как военнослужащего, выполняющего свой долг в тропиках. Правила и ограничения убили в нем фантазию и сделали его глухим к подтексту политических заявлений; он христианин; Каналом он гордится, а к Компании питает смутное, не облекаемое в слова недоверие; зарабатывает он не больше своего коллеги в Штатах — раз он механик или сварщик, почему бы ему не получать шестнадцать долларов в час? Он знаком со сварщиками, которые и в Оклахоме зарабатывают намного лучше. Как бы то ни было, большинство зониан живет скромно: бунгало, одна машина на семью. Чтобы развеяться, идут в кино или в кафе. Топ-менеджеры, конечно, живут на широкую ногу, точно какие-нибудь вице-короли, но начальство немногочисленно. Как и во всех колониях, существует строгая иерархия; «Панама-Канал-Компани» — этакое миниатюрное подобие Ост-Индской компании[60], воспроизводящее даже кастовость того колониального предприятия; зонианина отличает вопиюще-старорежимная приверженность своему социальному статусу. О нем судят по его зарплате, характеру работы и посещаемому им клубу. Механик Компании не вхож в круги офисных сотрудников Компании, ибо они работают в здании на Бальбоа-Хайтс, известном всем как «Дирекция», — в святая святых власти. Когда речь идет о межсословных барьерах, Компания не знает компромиссов, и потому зонианин, несмотря на свою гордость каналом, часто тяготится всей этой регламентированностью.

— Теперь я знаю, что такое социализм, — услышал я в Мирафлоресе от одного зонианина.

По пятам за индеанкой

Когда я впервые увидел в Боготе индейца, все ассоциации с Испанией моментально вылетели у меня из головы. В Колумбии триста шестьдесят пять индейских племен. Одних индейцев в столицу приводят поиски работы. Другие поселились в этом высокогорном районе еще до прихода испанцев и до сих пор не стронулись с насиженных мест. Я увидел индеанку и решил пойти вслед за ней. Ее голову венчала фетровая шляпа вроде тех, которые носят частные детективы и газетчики в голливудских фильмах, а плечи окутывала черпая шаль. Также на ней была широкая юбка до пят, а на ногах сандалии. Индеанка вела в поводу двух ослов с тяжелыми вьюками: кипы тряпья, какие-то жестянки. Но это было еще не самое необычное. Из-за пробок вся троица — индеанка и два ее осла — шествовала не по мостовой, а по тротуару, мимо элегантных дам, мимо попрошаек, мимо художественных галерей с ужасной мазней в витринах (думаю. Южная Америка занимает первое место в мире по производству третьесортного абстракционизма — определенно потому, что богачи напрочь лишены вкуса, а профессия дизайнера по интерьеру считается престижной: даже в такой дыре, как Барранкиллья, можно каждый вечер проводить на новом вернисаже); даже не покосившись на картины, индеанка шла дальше мимо Банка Боготы, мимо главной площади (мимо Боливара, вонзившего шпагу в землю, на которой он стоит), мимо сувенирных лавок с кожаными поделками и аляповатыми резными статуэтками, мимо ювелиров, демонстрирующих туристам лотки с изумрудами. Индеанка спускается на мостовую, чтобы перейти улицу: нагруженные ослы еле переставляют ноги, автомобили, сигналя, объезжают ее, люди расступаются. Ох, отличный бы документальный фильм получился: неимущая женщина и ее ослики в суровом городе с четырехмиллионным населением; она живой укор всему вокруг, хотя ее мало кто видит, а кто увидит — не обернется. Если заснять это на кинопленку безо всякого сценария — просто как женщина пересекает Боготу поперек, с одной окраины на другую, фильм получил бы приз; будь эта женщина частью картины, получился бы шедевр (правда, ни один южноамериканский живописец не изображает человеческие фигуры, хоть слегка похожие на реальные). Кажется, что последних четырехсот пятидесяти лет просто не было. Женщина идет не по городу, а по горному склону; ее ослики ступают уверенно. Она в Андах, она у себя на родине; а все остальные — в Испании.

Не поднимая глаз, она прошла мимо торговца плакатами, мимо нищих у старой церкви. И, покосившись на плакаты, засмотревшись на нищих, я потерял ее из виду. Я зазевался, отвернулся, — а ее и след простыл.

Бродяга высокогорных равнин[61]

Перед Вильясоном поезд разогнался, распугав пасущихся ослов. Прибыли на станцию; там висела табличка с указанием высоты над уровнем моря — оказывается, мы на одной ступеньке с Ла-Пасом. Наш спальный вагон, направлявшийся в Аргентину, отцепили и загнали на запасной путь. Поезд скатился под гору и был таков. В спальном вагоне ехало пять пассажиров, считая и меня. Когда наш вагон перетащат через границу, никто не знал. Я отыскал проводника, давившего мух в коридоре, и задал этот вопрос ему.

— Мы здесь долго будем, — сказал он таким тоном, словно подразумевались годы.

Город был не город, а просто несколько построек, необходимость в которых возникла, когда здесь устроили таможенно-пограничный пост. Улица была одна — немощеная, с хибарками, где размещались магазины. Ни один магазин не работал. У маленького вокзала два десятка женщин под квадратными самодельными тентами торговали фруктами, хлебом и шнурками для обуви. С нашего поезда на перрон вывалилась целая орда индейцев, и атмосфера несколько оживилась. Но индейцы куда-то канули, а поезд ушел. Покупателей на рынке не было; ничто вокруг не шевелилось, кроме мух, круживших над грязными лужами. Дойдя до конца перрона, я начал задыхаться. То ли разреженный воздух подействовал, то ли я слишком заторопился — ведь на противоположном конце, у пня рыдала и вопила старая сумасшедшая индеанка. На нее никто не обращал внимания. Я купил полфунта арахиса, присел на скамейку у вокзала и начал лущить орехи.

— Вы в этом спальном вагоне едете? — торопливо подошел ко мне какой-то мужчина в обтрепанной одежде. Он был чем-то разгневан.

Да, в этом, — ответил я.

— Во сколько он отходит?

— Я бы сам хотел это узнать, — сказал я.

Он зашел в здание вокзала и постучал в одну из дверей. Изнутри заорали: «Вали отсюда!»

Мужчина вышел на перрон, сказал: «Тут одни суки» — и, хлюпая по лужам, направился назад к вагону.

Индеанка голосила беспрестанно; через час — через два я свыкся с происходящим, и вопли стали неотъемлемой приметой вильясонской тишины. Одинокий спальный вагон, застывший на рельсах, выглядел по-дурацки. Ни одного поезда не прошло. Других вагонов на станции тоже не было, только наш. Колея прилепилась к обрыву. В одной миле к югу, за мостом, на гребне соседней горы виднелся аргентинский городок Ла-Киака — такая же безвестная дыра, но именно туда мы должны попасть… когда-нибудь попадем… если повезет…

Подошла свинья: жадно хлюпая, напилась из лужи прямо у моих ног, обнюхала шелуху. В небе над Вильясоном скапливались облака; по дороге с грохотом промчался тяжелый грузовик, без толку сигналя. Грузовик взмел пыль и унесся в Боливию. А индеанка никак не унималась. Торговки упаковали свой товар в ящики и разошлись. Наступили сумерки, окончательно придав городу нежилой вид.

Сгустилась тьма. Я вернулся в спальный вагон. Внутри царил мрак: нет электричества — нет и света. В коридоре роились мухи. Проводник разгонял их полотенцем.

— Во сколько отправляемся?

— Не знаю, — сказал он.

Меня одолела тоска по дому.

Но изводить себя от нетерпения было глупо. Я был вынужден признать, что скука неизбежна — я угодил в лакуну, в пустой промежуток между более осмысленными путевыми впечатлениями. Что толку беситься или пытаться как-то убить время? Надо терпеть. Но в темноте время еле движется. Индеанка визжала; проводник проклинал мух.

Я вышел из вагона и пошел к какому-то домику, где светились окна. Наверно, бар, — предположил я. Местность была голая, луна светила тускло, и глазомер меня подвел: до домика я дошел лишь через полчаса. Зато интуиция меня не обманула: в домике находилось кафе. Я заказал чашку кофе и присел за столик в сумрачном зале. Пока кофе варили, послышался свисток локомотива.

Девушка — хрупкая босоногая индеанка — поставила передо мной чашку.

— Какой это поезд?

— На Ла-Киаку.

— Черт! — я швырнул деньги на стол и, не сделав ни глотка, побежал назад к вагону. Да так и бежал всю дорогу. Когда я достиг цели, вагон уже прицепляли к локомотиву. В горле у меня все пылало: попробуй-ка побегай высоко в горах, где и так тяжело дышать. Сердце бешено стучало. Я рухнул на полку и попытался прийти в себя.

У путей стрелочник разговаривал с одним из моих попутчиков.

— На перегоне перед Тукуманом[62] пути сильно проседают, — сказал он. — Закроют движение — на несколько суток застрянете.

«Будь проклят тот час, когда я сюда поехал», — подумал я.

Локомотив перетащил наш вагон через границу — на аргентинскую станцию на соседней горе. Спальный вагон вновь отцепили и вновь покинули на запасном пути. Прошло три часа. Никакой едой на вокзале не торговали, но мне попалась индеанка, кипятившая на костре чайник. Она подивилась, что я предлагаю ей деньги за чашку чая, и взяла плату, состроив очень почтительную мину. Шел первый час ночи, но на вокзале было полно народу: люди, закутавшись в одеяла, сидели на своем багаже и держали на руках детей. К тому же пошел дождь. Но, не успев загрустить, я сообразил: на вокзале сидят пассажиры второго класса, обреченные торчать здесь, в безжизненном центре континента, и дожидаться своего поезда. По сравнению с ними я счастливчик. У меня есть спальное место и билет первого класса. А вынужденное ожидание… тут уж ничего не поделать.

Итак, я поступил, как поступил бы любой разумный человек, застрявший в дождливую ночь на боливийско-аргентинской границе. Я пошел в свое купе, умылся, переоделся в пижаму и лег спать.

Буэнос-Айрес

С первого взгляда — да и через несколько недель после первого знакомства — Буэнос-Айрес кажется муравейником, но при этом высокоцивилизованным. Его здания и улицы воплощают в себе все изящество Старого Света, а жители — всю вульгарность и неприлично крепкое здоровье Нового. На каждом шагу — газетные киоски и книжные магазины. «Просто торжество просвещения», думаешь невольно. А роскошь, а красота! Женщины в Буэнос-Айресе одеваются нарядно, с той продуманной элегантностью, которой Европа давно поступилась. Я ожидал увидеть вполне благополучный город, гаучо и коров, а также беспощадный диктаторский режим; но меня захватили врасплох очарование Буэнос-Айреса, его пленительная архитектура, его подкупающая прелесть. По этому городу было приятно ходить пешком, и, бродя по улицам, я решил, что не отказался бы пожить здесь немножко. Панама и Куско не стали для меня сюрпризом, но Буэнос-Айрес опроверг мои ожидания. У Джеймса Джойса в «Дублинцах», в рассказе «Эвелин», героиня размышляет о своей монотонной жизни и о возможности уехать из Дублина с неким Фрэнком: «Теперь, по его словам, Фрэнк обосновался в Буэнос-Айресе и приехал на родину только в отпуск». Фрэнк — человек авантюрный, ищущий свое счастье в Новом Свете; ему есть о чем рассказать (он рассказывал Эвелин «о страшных патагонцах»), вскоре он предлагает Эвелин выйти за него замуж, уговаривает бежать из Дублина. Она твердо намерена уехать, но в последний миг — «волны всех морей бушевали вокруг ее сердца» — ей не хватает смелости. Фрэнк садится на пароход, а Эвелин остается в Дублине, «как беспомощное животное»[63].

В «Дублинцах» все рассказы грустные — в мировой литературе вряд ли найдутся рассказы печальнее — но «Эвелин» не Казалась мне историей об упущенном счастье, пока я не увидел воочию город, куда не попала героиня. «Не добраться до Буэнос-Айреса — невелика трагедия», — думал я, полагая, что Джойс упомянул этот город только ради его названия.[64] Дескать, расстаться с дублинским смрадом ради «благотворного воздуха» Южной Америки и так далее. Но первая девушка, с которой я познакомился в Буэнос-Айресе, была ирландка, выросшая на ранчо в пампе, говорившая по-испански с певучим ирландским акцентом. Она приехала в столицу из Мендосы, чтобы выступать на Всемирном чемпионате по хоккею, и спросила меня: «А вы тоже хоккеист?» (хотя, по-моему, за милю видно, какой из меня спортсмен). В Америке ирландцы сделались священниками, политиками, полицейскими — они стремились к общепринятому социальному статусу и выбирали профессии, гарантирующие определенное уважение в обществе. В Аргентине ирландцы завели собственные фермы, а регулировать дорожное движение препоручили итальянцам. Безусловно, Эвелин напрасно не поднялась на борт своего корабля удачи.

В Буэнос-Айресе — этом городе иммигрантов, где возможности безграничны для всех, где живет треть населения Аргентины, — я напрасно искал чисто южноамериканские черты. Путешествуя по континенту, я свыкся с кладбищенским видом полуразвалившихся городов, с нищетой, возведенной в систему, с экономикой асьенд[65], с тем, что благовоспитанные представители богатых кланов видят в индейцах бесправную скотину, власть передается по блату, а на железнодорожных платформах прогуливаются поросята. Эти картины: их примитивная схематичность, их резкие контрасты — отучили мой взор различать нюансы, притупили слух. После голодающих колумбийских детей и перуанской ветхости — реалий, которых невозможно не заметить, — мне было как-то сложно переживать из-за аргентинской цензуры. Свобода прессы — феномен амбивалентный, спорный, скорее абстрактный. В течение всего путешествия я имел дело с наглядными, гипертрофированными воплощениями прописных истин; «обобщения и теории мне не по зубам», — говорил я себе. А теперь оказался в городе, где, казалось, все было устроено толково, — и перестал доверяться собственным впечатлениям. И все же, изучая город во время прогулок (заодно я восстанавливал кровообращение в конечностях — я почти не ходил пешком с тех пор, как выехал из Куско), я не удивлялся, что Буэнос-Айрес дал человечеству дюжину скрипачей мировой величины и стриптизерку Фанни Фокс; здесь одинаково привольно себя чувствовали Че Гевара, Хорхе Луис Борхес и Адольф Эйхман.

О многослойности местной культуры косвенно свидетельствовал облик города. В парках росли деревья пампы — так называемые «пьяные ветки», цветущие розовыми бутонами, — но сами парки были выдержаны в английском или итальянском стиле (они даже назывались, например, «Британия», «Палермо»), Центр был застроен в французском духе, промышленные районы — в немецком, припортовые районы — в итальянском. Только масштабы города были американские — в его РАЗМАХЕ и манере обращаться с пространством я почувствовал нечто привычное. В городе было чисто. В парках и подворотнях не ночевали бездомные, что в общем контексте Латинской Америки почти шокировало. Как мне показалось, по Буэнос-Айресу не страшно ходить в любое время суток; в четвертом часу утра улицы все равно были запружены народом. Поскольку днем было слишком сыро, мальчишки заполночь гоняли мяч в ярко освещенных парках. Индейцы в Буэнос-Айресе большой роли не играют — по-видимому, лишь немногие из них забираются южнее Тукумана; те индейцы, которых я встречал в Буэнос-Айресе, были выходцами из Парагвая или из Уругвая. До Уругвая, кстати, рукой подать — он прямо на той стороне Рио-де-ла-Плата. Работали индейцы в качестве домашней прислуги, жили в пригородных трущобах. Власти старались, чтобы они не оседали здесь надолго.

Культура Буэнос-Айреса — разобщенная культура. Как и сама страна. Аргентинцы, с которыми я здесь знакомился, говорили, что Аргентин в действительности две: северные плато, изобилующие горами, с богатым фольклором, населенные полудикими колонистами, и южные «влажные пампы»: скотоводческие ранчо и просто пустоши, где много девственных земель («пампа» — искаженное слово из языка индейцев аймара, означающее «пространство»). Но чтобы почувствовать эту разобщенность, нужно проехать тысячу миль, а аргентинцы — сколько бы они ни толковали о своем авантюрном национальном характере — передвигаются лишь по специально разработанным маршрутам. Они хорошо знают Чили. Некоторые знают Бразилию. Выходные проводят на курорте Барилоче — это такой оазис цивилизации посреди Патагонии. Но на север Аргентины ездят мало, а остальную Южную Америку не знают, да и мало о ней задумываются. Упомяните Кито, и вы услышите: «Ну, это просто жуть — нищий отсталый городишко». Они вообразить себе не могут, что можно по доброй воле съездить в Боливию. Как правило, аргентинцы чувствуют духовное родство с Европой. Воображают, что переняли французскую культуру, и так наслышаны о сходстве своей столицы с Парижем, что не видят необходимости удостовериться в этом лично, отправившись во Францию. Предпочитают крепить исторические узы с Европой своих предков; многие ездят в Испанию, а почти четверть миллиона аргентинцев ежегодно наведывается в Италию. Самые предприимчивые аргентинцы обычно являются англофилами. Как им следует относиться к Соединенным Штатам, они сами не уверены, и эта неуверенность перерастает в презрение.

— Но что вы знаете об Аргентине? — спрашивали они меня, и, чтобы они не читали мне лекций — как мне показалось, они страшно стыдятся своей политической истории и нынешней ситуации, — я произносил что-нибудь типа: «Ну, когда я был в Жужуе[66]…» или, «Умауака[67] в целом славное местечко…» или «Чем меня поразила Ла-Киака…» Никто из моих новых знакомых не бывал в Ла-Киаке и вообще не ездил в соседние страны по железной дороге. Если в Буэнос-Айресе кто-нибудь захочет рассказать вам об убожестве отдаленных провинций, он начнет расписывать, какие огромные тараканы водятся в соседнем городе Росарио.

Борхес

На лестничной клетке на шестом этаже я увидел медную табличку с именем «Борхес». Я позвонил в дверь. Мне открыл мальчик лет семи и, увидев меня, от смущения начал сосать палец. Это был сын горничной — пышной индеанки из Парагвая, которая пригласила меня войти и оставила в прихожей наедине с крупным белым котом. В прихожей горел тусклый светильник, но остальные комнаты были погружены в темноту. Тут я вспомнил, что Борхес слепой.

Меня снедало любопытство, и я не стал топтаться на месте, а прокрался в тесную гостиную. Шторы были задернуты, ставни закрыты, но я смог разглядеть канделябр, фамильное серебро, которое Борхес упоминает в одном из своих рассказов, несколько картин, старые фотографии и книги. Мебели было мало: у окна диван и два кресла, к стене придвинут обеденный стол, да книжные стеллажи, занимающие полторы стены. Что-то мазнуло меня по ногам. Я зажег свет: ага, кот. За мной увязался.

На полу не было ковра — неровен час, слепец споткнется. Мебель расставлена так, чтобы ничего не приходилось огибать. Паркет надраен до зеркального блеска: нигде ни пылинки. Картины — какие-то невыразительно-размытые. Гравюры — наоборот, чрезвычайно четкие. Я опознал в них «Виды Рима» Пиранези. Самой «борхесовской» по духу из них была «Пирамида Цестия» — отличная вышла бы иллюстрация к его сборнику «Вымыслы». Бьянкони, биограф Пиранези, назвал его «Рембрандтом руин». «Я все время должен изобретать нечто грандиозное, — говорил Пиранези.

— Если бы мне заказали проект новой Вселенной, у меня, верно, хватило бы безумия согласиться». Так мог бы сказать о себе и Борхес.

Книги были самые разные. Один угол уставлен «эври-мэновскими» томиками классиков в английском переводе: Гомер, Данте, Вергилий. Несколько полок со стихами, расставленными безо всякой системы: Теннисон и Е. Е. Каммингс, Байрон и По, Вордсворт и Харди. Справочники: «Английская литература» Харви, «Оксфордская книга цитат», несколько словарей — в том числе доктора Джонсона — и старинная энциклопедия в кожаном переплете. Изысканных подарочных изданий тут не было: корешки обтрепанные, обложки выцветшие, зато чувствовалось, что эти книги читаны и перечитаны вдоль и поперек. Из них торчали бумажные закладки. Чтение меняет облик книги. Прочитанная книга непременно теряет свой первозданный вид: каждый читатель оставляет на ней свой уникальный отпечаток. Одна из прелестей чтения — в том, чтобы примечать, как изменяются страницы, чувствовать, как, одолевая книгу, присваиваешь ее.

В коридоре послышалось шарканье ног и отчетливое кряхтение. Из тускло освещенной прихожей, прижимаясь к стене, появился Борхес. Одет он был не по-домашнему — темно-синий костюм с темным галстуком, черные ботинки, зашнурованные нетуго. Из кармана свисала цепочка карманных часов. Он оказался выше ростом, чем я ожидал. В его чертах было нечто английское: бледность кожи, суровый абрис лба и подбородка. Его припухшие глаза смотрели пристальным, но невидящим взглядом. И все же, если не обращать внимания на неуверенную походку и слегка дрожащие руки, Борхес выглядел человеком крепкого здоровья. В его движениях была какая-то сосредоточенная выверенность, свойственная аптекарям. Кожа у него была чистая — никакой «старческой гречки» на руках, на лице четко выдавались желваки. Мне говорили, что ему «наверно, лет восемьдесят». Точнее, тогда ему шел восьмидесятый год, но выглядел он на десять лет моложе. «Когда ты будешь в моих летах, — говорит он собственному двойнику в своем рассказе „Другой“, — ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты — не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек».

— Да, — сказал он, нашаривая мою руку. Пожал ее, провел меня к одному из кресел. — Пожалуйста, садитесь. Здесь где-то есть кресло. Пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.

Он говорил так быстро, что, пока он не умолк, я и не приметил его акцента. Казалось, он все время затаивает дыхание. Он выпаливал фразу за фразой, как бы впопыхах, но без заминки, если только не начинал новую тему. Тогда, заикаясь, он воздевал дрожащие руки, словно бы вытаскивал, из воздуха предмет беседы и по мере рассуждений вытряхивал из него мысли.

— Вы из Новой Англии, — сказал он. — Это чудесно. Лучшей родины и быть не может. Оттуда все пошло: Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн, Лонгфелло. Это они все начали. Без них ничего бы не было. Красивые места. Я там бывал.

— Да, я знаю — читал ваше стихотворение, — сказал я. Стихотворение Борхеса «Новая Англия, 1967» начинается с фразы: «Иные сны ко мне приходят ныне…»[68]

— Да, да, — сказал он, нетерпеливо всплеснув руками — казалось, он встряхивает в кулаке игральные кости. О своем творчестве он упорно не желал говорить; мне даже показалось, что он презирает то, что написал сам. — Я читал лекции в Гарварде. Ненавижу читать лекции — а преподавать люблю. В Штатах мне понравилось, понравилась Новая Англия. И Техас — это нечто необыкновенное. Я был там с моей матерью. Она была уже стара, ей перевалило за восемьдесят. Мы съездили в Аламо.

Мать Борхеса умерла незадолго до пашей встречи, в прекрасном возрасте — на сотом году жизни. В ее комнате все сохраняется в неприкосновенности.

— Вы знаете Остии? — спросил меня Борхес.

Я сказал, что проехал по железной дороге от Бостона до Форт-Уэрта и что Форт-Уэрт меня не особенно впечатлил.

— Надо было ехать в Остин, — сказал Борхес. — Все остальное — Средний Запад, Огайо, Чикаго — для меня пустое место. Сэндберг — поэт Чикаго, но кто он такой? Просто крикун — он все заимствовал у Уитмена. Уитмен был великий поэт, а Сэндберг — никто. Ну, а прочее… — проговорил он, словно бы отшвырнув воображаемую карту Северной Америки. — Канада? Скажите мне, что дала Канада? Ничего. Зато Юг — это интересно. Какая жалость, что южане проиграли Гражданскую войну — вы об этом не сожалеете, а?

Я сказал, что по моему мнению, поражение Юга было неизбежно. Южане жили вчерашним днем и почивали на лаврах, и теперь в Штатах о Гражданской войне забыли все, кроме них. На Севере об этой войне не говорят никогда. Если бы Юг победил, нам не пришлось бы выслушивать все эти томительные воспоминания о Конфедерации.

— Конечно, они о ней говорят, — сказал Борхес. — Для них это была катастрофа, фиаско. Победить они не могли никак — с промышленностью у них было туго, чисто аграрная была территория. Но вот о чем я задумываюсь — так ли ужасно поражение? Где-то в «Семи столпах мудрости» Лоуренс говорит о «постыдности победы», не так ли? Южане были храбры, но получаются ли из храбрецов хорошие воины? Как по-вашему?

Чтобы хорошо воевать, одной храбрости недостаточно, — сказал я, — как хорошему рыбаку недостаточно одного терпения. Смельчаки порой не обращают внимание на опасности, и чрезмерная храбрость, не уравновешенная осторожностью, может стать фатальной.

— Но военных люди уважают, — сказал Борхес. — Потому-то об американцах весь мир вообще-то невысокого мнения. Будь Штаты не торговой империей, а могущественной милитаристской державой, перед ней бы благоговели. Кто уважает бизнесменов? Никто. Люди смотрят на Штаты и видят сплошных коммивояжеров. Видят — и смеются.

Он всплеснул руками, что-то цапнул из воздуха и сменил тему. — Как вы попали в Аргентину?

— Побывал в Техасе, а потом поехал поездом в Мексику.

— И как вам Мексика?

— Разруха, но симпатично.

Борхес сказал: «Я не люблю ни Мексику, ни мексиканцев. Это ярые националисты. Испанцев ненавидят. Что с ними станется в будущем, если они так настроены? Между тем, у них ничего нет за душой. Они просто играют — играют в националистов. Но особенно им нравится разыгрывать из себя краснокожих. Играть они обожают. У них ровно ничего нет, ничего. А воевать они не умеют, верно? Солдаты из них никудышные — мексиканцы проигрывают все войны. Посмотрите, чего смогла добиться в Мексике горстка американских солдат! Нет, Мексика мне ничуть не нравится».

Помолчав немного, он подвинулся ко мне поближе. Выпучил глаза. Нащупал мою коленку и побарабанил по ней, подчеркивая важность своих слов.

— Я этим комплексом не страдаю, — продолжал он, — не питаю ненависти к испанцам. Правда, англичане мне ближе. Когда в пятьдесят пятом я потерял зрение, то решил заняться чем-нибудь совершенно новым для себя. И я выучил англосаксонский. Вот послушайте…

Он продекламировал по-англосаксонски «Отче наш» с начала до самого конца.

— Это был «Отче наш». А теперь вот это — это знаете?

И он процитировал начало «Морестранника»[69].

— Это называется «Морестранник», — сказал он. — Разве не прекрасно? Во мне есть английская кровь. Моя бабушка была родом из Нортумберленда, а другие наши родственники — из Стаффордшира. «Мы, англичане, — саксонцы, кельты и датчане», — так, кажется?[70] Дома мы всегда говорили по-английски. Отец со мной говорил по-английски. Может быть, я отчасти норвежец — в Нортумберленд приходили викинги. Да, Йорк… Йорк красивый город, верно? Там мои предки тоже жили.

— Робинзон Крузо был родом из Йорка — сказал я.

— Правда?

— «Я родился в каком-то там году в городе Йорке в зажиточной семье…»

— Верно, верно. Я запамятовал.

Я сказал, что по всему северу Англии распространены норвежские фамилии — например, Торп. Это и фамилия, и топоним.

Борхес сказал: — Как немецкое Dorf.

— Или голландское dorp...

— Занятно. Вы знаете, я ведь сейчас пишу рассказ о человеке по фамилии Торп.

— В вас проснулась кровь нортумберлендских предков.

— Может быть. Англичане — чудесные люди. Но робкие. Они не стремились создавать империю. Им это навязали французы и испанцы. И вот они получили свою империю. Она была великолепна, верно? Как много они после себя оставили. Смотрите, что они дали Индии — Киплинга! Одного из величайших писателей.

Я сказал, что некоторые рассказы Киплинга — всего лишь сюжет, или упражнение в сочинительстве на ирландском диалекте, или вопиющая нелепость, вроде кульминации «Конца пути», где человек сфотографировал чудище на сетчатке глаза мертвеца и, проявив негатив, тут же его уничтожил — настолько страшно было смотреть на снимок. Но как могло чудище отпечататься на сетчатке?

— Не важно — Киплинг во всем хорош. Мне больше всего нравится «В Антиохии, в тамошней церкви». Чудесная вещь. А какой блестящий поэт! Я знаю, вы со мной согласны, — я читал вашу статью в «Нью-Йорк таймс». Пойдемте, — сказал он, встал и провел меня к стеллажу. — Вон на той полке — видите, весь Киплинг? Слева стоит «Собрание стихотворений». Большая такая книга.

Он делал руками колдовские пассы, пока я скользил взглядом по корешкам собрания сочинений Киплинга, выпущенного «Элефант Хед». Я нашел книгу и вернулся с ней к дивану.

Борхес сказал: — Прочтите мне «Арфы датских женщин». Я повиновался.

Что такое женщина, что вы пренебрегаете ею,

И огнем в очаге, и отеческим наделом земли,

Чтобы уйти со старым седым делателем вдов?

— «Старый седой делатель вдов», — повторил он. — Как хорошо сказано. По-испански так сказать невозможно. Но я вас прерываю — продолжайте.

Я снова начал читать, но на третьей строфе он остановил меня. — «… the ten-times-fingering weed to hold you»

— «десятипальцевые водоросли, чтобы вас держали» — как красиво! Я продолжал читать этот упрек путешественнику, вселявший в меня тоску по дому, и через каждые две-три строфы Борхес восторгался совершенством той или иной фразы. Перед английскими сложносоставными словами он просто преклонялся. В испанском подобные обороты речи невозможны. Расхожее образное выражение вроде «world-weary flesh» на испанском может быть передано лишь как «эта плоть, утомленная миром». В испанском теряются подтекст и многозначность, и Борхес чрезвычайно досадовал, что и мечтать не может о выражении своих мыслей в манере Киплинга.

Борхес сказал: «А теперь другое, тоже мое любимое. „Баллада о Востоке и Западе“».

Эта баллада дала еще больше, чем «Арфы», поводов для восхищения. Правда, мне она никогда особенно не нравилась, но Борхес заострял мое внимание на удачных пассажах, продекламировал вместе со мной несколько строф и все твердил: «По-испански такого не напишешь».

— Прочтите мне еще что-нибудь, — попросил он.

— Может, «Дорогу в лесу»? — спросил я, и прочел это стихотворение вслух, и мурашки поползли у меня по спине.

Борхес сказал:

— Напоминает Харди. Харди был великий поэт, но его романы я лично читать не в силах. Ему следовало ограничиться поэзией.

— В итоге он так и сделал. Бросил писать прозу.

— Лучше б и не начинал, — сказал Борхес. — Хотите увидеть кое-что интересное? — и он опять отвел меня к стеллажу и показал мне свою Британскую энциклопедию. Это было редкостное одиннадцатое издание — скорее литературное произведение, чем свод фактов и данных. Борхес велел мне найти статью «Индия» и обратить внимание на подпись под гравированными иллюстрациями. «Локвуд Киплинг» — значилось там. — Отец Редьярда Киплинга — понимаете?

Борхес устроил мне экскурсию по своей библиотеке. Он особенно гордился своим экземпляром словаря Джонсона («Его прислал мне из тюрьмы Синг-Синг человек, не указавший своего имени»), а также изданием «Моби Дика» и томами «Тысячи и одной ночи» в переводе сэра Ричарда Бертона. Он рылся в шкафу и вытаскивал книгу за книгой. Потом провел меня в свой кабинет и показал собрание сочинений Томаса де Куинси, исландские саги и «Беовульфа» — ощупывая книгу, он начал цитировать наизусть поэму.

— Это лучшая коллекция англо-саксонских книг в Буэнос-Айресе, — сказал он.

— Если не во всей Южной Америке.

— Да, наверно.

Мы вернулись в гостиную-библиотеку: он спохватился, что забыл показать мне свое издание По. Я сказал, что только что прочел «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима».

— Я как раз вчера вечером говорил о Пиме с Бьоем Касаресом, — сказал Борхес. Бьой Касарес был его соавтором по одному циклу рассказов.[71] — Эта вещь так странно кончается — тьма и свет.

— И корабль с трупами на борту.

— Да, — с легкой неуверенностью сказал Борхес. — Я читал эту повесть очень давно, еще когда не потерял зрение. Самая гениальная вещь По.

— Я был бы рад прочесть ее вам.

— Приходите завтра вечером, — сказал Борхес. — Приходите в семь тридцать. Прочтете мне, если пожелаете, несколько глав из «Пима», а потом поужинаем.

Я взял с кресла свою куртку. Ее рукав изжевал белый кот. Рукав был мокрый. Кот успел задремать. Он спал на спине, словно хотел, чтобы ему почесали брюхо. Его глаза были крепко зажмурены.


Дело было в Страстную Пятницу. По всей Латинской Америке шли угрюмые процессии: люди несли статуи Христа, волокли кресты вверх по склонам вулканов, надевали черные саваны, били себя плетьми, декламировали, преклонив колени, молитвы Крестного Пути, устраивали парады с черепами. Но в Буэнос-Айресе этих акций покаяния почти не было видно. В этом светском городе набожность выражалась в посещении кинотеатров. В Страстную Пятницу вышла в прокат «Джулия»[72], завоевавшая несколько «Оскаров», но зрители ничуть не заинтересовались. А прямо напротив, в кинотеатре «Электрико», показывали «Десять заповедей» — эпическую экранизацию библейских эпизодов, снятую в пятидесятые годы. Очередь к кассе «Электрико» вытянулась на два квартала. «Иисус из Назарета» Дзефирелли вообще вызвал ажиотаж: пять сотен, если не больше, желающих благочестиво стояли за билетами под дождем.

Весь день я расшифровывал заметки, которые прошлым вечером делал буквально на коленке (беззастенчиво пользуясь незрячестью Борхеса, я записывал за ним его слова). И вот я снова спустился в метро, чтобы приехать к назначенному сроку.

На сей раз свет в квартире Борхеса горел. Шаги — ботинки то и дело спадали с его ног — возвестили о приближении хозяина, и он появился, одетый столь же чопорно и чересчур тепло для жаркого сырого вечера, как и днем раньше.

— Пришло время По, — сказал он. — Пожалуйста, садитесь.

Томик По лежал на соседнем кресле. Я отыскал «Пима», но прежде чем я приступил к чтению, Борхес сказал: «Я задумался о „Семи столпах мудрости“. Каждая страница великолепна, а целиком — очень скучно. Интересно почему».

— Лоуренс хотел написать нечто гениальное. Джордж Бернард Шоу посоветовал ему почаще использовать точку с запятой. Лоуренс решил всесторонне описать свой предмет. Он рассчитывал: если книга будет монументально-тяжеловесной, ее сочтут шедевром. Но она занудна, и юмора в ней нет. Это надо умудриться, чтобы несмешно написать об арабах…

— «Гекльберри Финн» — вот гениальный роман, — сказал Борхес. — И смешной. Но финал неудачен. Приезжает Том Сойер и все портит. А негр Джим… — Борхес начал что-то нашаривать руками в воздухе, — … о да, у нас здесь тоже был рынок рабов. На Ретиро. Моя семья была небогата. У нас было всего пять-шесть рабов. А некоторые семейства имели и тридцать, и сорок.

Я где-то читал, что чернокожие когда-то составляли четверть аргентинского населения. Но теперь черных в Аргентине не было. Я спросил у Борхеса, в чем причина.

— Это загадка. Но я помню, что видел много черных, — Борхес выглядел столь моложаво — я даже запамятовал, что передо мной ровесник века. За достоверность его рассказов я поручиться не мог, но он был самым красноречивым очевидцем, повстречавшимся мне в этом путешествии. — Они были поварами, садовниками, мастеровыми, — сказал он.

— Не знаю, куда они подевались.

— Говорят, их сгубил туберкулез.

— А почему в Монтевидео их туберкулез не сгубил? Прямо напротив нашего города, а? Есть другая, столь же нелепая история — они будто бы поссорились с индейцами, и обе стороны перебили друг друга. По идее это должно было случиться году в 1850-м, но все это сказки. В 1914-м в Буэнос-Айресе все еще было полно негров — они попадались на каждом шагу. Или лучше сказать — в 1910-м, для вящей точности, — тут Борхес внезапно расхохотался. — Они не были усердными работниками. Считалось, что индейскую кровь иметь замечательно, но негритянская кровь не ценилась, а? В Буэнос-Айресе есть несколько видных семейств, в чьих жилах есть ее доля… как говорится, примесь смолы. Дядюшка часто мне говорил: «Какой же ты ленивый, Хорхе, — ну просто черномазый после обеда». Понимаете, после полудня они старались не работать. Не знаю, почему здесь их так мало, но в Уругвае или Бразилии… в Бразилии иногда встречаются и белые, верно? Если повезет, а? Ха!

Когда Борхес смеялся, на его лице появлялось какое-то притворно-жалобное выражение, словно он сам себя передразнивал. Он тут же просиял:

— Они считали себя коренными жителями! Я как-то подслушал, как одна негритянка говорила аргентинке: «Зато мы сюда не по морю приплыли!». Она подразумевала, что считает испанцев иммигрантами. «Зато мы сюда не по морю приплыли!»

— Когда вы это слышали?

— Много-много лет назад, — сказал Борхес. — Правда, негры были хорошими солдатами. Они участвовали в Войне за Независимость.

— Как и в Штатах, — сказал я. — Но у нас очень многие воевали на стороне британцев. Британцы обещали им свободу за службу в пехоте. На юге один полк был поголовно из чернокожих — их звали «Эфиопы Лорда Данмора». В итоге их занесло в Канаду.

— Наши черные выиграли битву при Серрито. Это они сражались с Бразилией. Отличные были пехотинцы. Гаучо воевали в конном строю, а вот негры верхом не ездили. Был целый полк — Шестой. Его назвали не «полк мулатов и черных», а «полк коричневых и темнокожих». Чтобы не обидеть. В «Мартине Фьерро» их называют «люди смиренного цвета»… Но довольно, довольно. Давайте почитаем «Артура Гордона Пима».

— Какую главу? Может, ту, где приближается корабль с множеством трупов и птиц?

— Нет, я хочу последнюю. Про мрак и свет.

Я прочел последнюю главу, где течение выносит лодку в Атлантический океан, вода становится все теплее, а потом совсем горячей, сверху сыплется белая пыль, клубы пара, появление исполинской белой фигуры. Борхес иногда прерывал меня, произнося по-испански: «Прелестно», «Замечательно» или «До чего же прекрасно!».

Когда я закончил, он сказал: «Прочтите предпоследнюю главу».

Я прочел двадцать четвертую главу — Пим сбегает с острова, за ним гонятся разъяренные дикари, яркое описание головокружения над бездной. Этот длинный страшный пассаж привел Борхеса в восторг, и в финале он захлопал в ладоши.

— А теперь — может быть, чуть-чуть Киплинга? — сказал Борхес. — Не поломать ли нам голову над «Миссис Батерст» — посмотрим, хорош ли это рассказ?

Я сказал:

— Признаюсь, «Миссис Батерст» мне совершенно не нравится.

— Хорошо. Должно быть, вещь никудышная. Тогда «Простые рассказы с гор». Прочтите «За чертой».

Я начал читать; на месте, где Бизеза поет англичанину Треджаго любовную песню, Борхес прервал меня и сам продекламировал:

Одна на крыше, я гляжу на север,

Слежу зарниц вечернюю игру:

То отблески твоих шагов на север.

Вернись, любимый, или я умру.[73]

— Мой отец часто читал это вслух, — сказал Борхес. Когда я дочитал рассказ, он сказал: — А теперь выберите сами.

Я прочел ему историю курильщика опиума — «Ворота ста печалей».

— Как грустно, — сказал Борхес. — Ужасно. Человек ничего не может поделать. Заметьте, Киплинг повторяет одни и те же фразы, вещь бессюжетная — но чарующая. С этими словами он начал хлопать себя по карманам: — Который час? Вытащил свои карманные часы, коснулся стрелок.

— Половина десятого. Нам надо перекусить.

Возвращая том Киплинга на место (Борхес предупредил, чтобы я ставил книги туда, откуда взял), я спросил:

— А свои вещи вы когда-нибудь перечитываете?

— Никогда. Своими книгами я недоволен. Их значение страшно раздуто критиками. По мне лучше уж читать — он качнулся к стеллажам, словно хватая что-то руками, — настоящих писателей. Настоящих. Ха!

Обернувшись ко мне, он сказал:

— А вы мои вещи перечитываете?

— Да. «Пьер Менар»…

— Это был первый рассказ, который я написал в своей жизни. Тогда мне было лет тридцать шесть — тридцать семь. Отец мне сказал: «Много читай, много пиши и не торопись печататься» — так и сказал, дословно. Лучший рассказ, который я написал, — «Злодейка». «Юг» тоже неплох. Всего несколько страниц. Я лентяй — несколько страниц, и все, я закончил. Но «Пьер Менар» просто шутка, а не рассказ.

— Когда-то я задавал моим студентам-китайцам на дом прочесть «Стену и книги».

— Китайцам? Наверно, они находили там множество ляпов. Я в этом уверен. Это пустяк, его и читать не стоит. Пойдемте покушаем.

Он взял с дивана в гостиной свою трость. Мы вышли на лестничную клетку, спустились вниз в тесном лифте и через литые чугунные ворота вышли на улицу. Ресторан был за углом — я не приметил его вывески, но Борхес знал дорогу. Итак, меня вел слепец. Идти по Буэнос-Айресу с Борхесом — все равно, что по Александрии с Кавафисом или по Лахору с Киплингом. Этот город принадлежал Борхесу, а сам Борхес внес вклад в то, чтобы этот город выдумать.

В вечер Страстной Пятницы ресторан был полон народу. Шум стоял неимоверный. Но как только Борхес переступил порог, — постукивая тростью, лавируя между столиками, расположение которых он, очевидно, хорошо помнил, — посетители примолкли. Они узнали Борхеса. При его появлении все перестали разговаривать и даже есть. В этом безмолвии благоговение сочеталось с любопытством. Пауза длилась, пока Борхес не уселся за столик и не сделал заказ официанту.

Мы взяли салат из сердцевины пальмы, рыбу и виноград. Я пил вино, а Борхес — только воду. За трапезой он склонял голову набок, пытаясь поддеть кусочки вилкой. Потом попробовал воспользоваться ложкой и, наконец, отчаявшись, начал есть пальцами.

Знаете, в чем главная ошибка режиссеров, которые пытаются экранизировать «Доктора Джекила и мистера Хайда»? — спросил он. — Они поручают обе роли одному актеру. А следовало бы — двоим, непохожим между собой. Стивенсон подразумевал именно это: в Джекиле жили два разных человека. То, что Джекил и Хайд — одно лицо, читатель обнаруживает чуть ли не в самом конце. Нужно, чтобы в финале вас словно бы ударяли молотком по голове. И еще кое-что. Почему режиссеры всегда делают Хайда дамским угодником? В действительности он был очень жесток.

— Хайд топчет ребенка, и Стивенсон описывает звук ломающихся костей, — сказал я.

— Да, Стивенсон ненавидел жестокость, но ничего не имел против плотских страстей.

— А современных писателей вы читаете?

— Только их и читаю. Энтони Берджесс хороший писатель — и, кстати, щедрой души человек. Мы с ним — одно и то же. «Борхес», «Берджесс» — та же самая фамилия.

— А кого еще читаете?

— Роберта Браунинга, — сказал Борхес. «Наверно, он меня разыгрывает», — подумал я. — Вот кому следовало писать рассказы. Тогда он затмил бы Генри Джеймса. Его читали бы до сих пор, — с этими словами Борхес переключился на виноград. — В Буэнос-Айресе вкусно кормят, не находите?

По-моему, это вообще цивилизованный город во многих отношениях.

Борхес вскинул голову:

Возможно, но каждый день гремят взрывы.

— В газетах об этом не пишут.

— Боятся писать.

— Откуда вам известно о взрывах?

— Ничего сверхъестественного. Я их слышу, — сказал он.

И действительно, спустя три дня произошел пожар, и почти целиком сгорела новая телестудия, построенная для трансляции чемпионата мира. Официальной причиной назвали «неисправность электропроводки». Через пять дней взорвались бомбы в двух поездах в Ломасе-де-Самора и Бернале. Спустя неделю убили некого министра; его тело нашли на одной из улиц Буэнос-Айреса. К одежде была пришпилена записка: «Привет от „Монтонерос“».[74]

— Но власти не так уж плохи, — сказал Борхес. — Видела — человек военный, намерения у него благие.

Помолчав, Борхес улыбнулся и неспешно проговорил:

— Умом он не отличается, но по крайней мере он джентльмен.

— А что вы скажете о Пероне?

— Перон был негодяй. При Пероне моя мать сидела в тюрьме. Моя сестра сидела. Мой двоюродный брат сидел. Перон был плохим руководителем и к тому же, как я подозреваю, трусом. Он ограбил страну. Его жена была проститутка.

— Эвита?

— Обыкновенная проститутка.

Мы выпили кофе. Борхес подозвал официанта и сказал ему по-испански: «Проводите меня в туалет». Мне он сказал: «Мне надо отлучиться — я должен пожать руку епископу. Ха!»

Возвращаясь назад по улице, он остановился у подъезда какого-то отеля и дважды стукнул тростью по металлическим опорам козырька. Возможно, в действительности он был не так слеп, как прикидывался, — либо хорошо знал это место. Во всяком случае, замахивался он уверенно. — Это на счастье, — сказал он.

Когда мы свернули на улицу Майпу, он сказал:

— Мой отец все время повторял: «Какая чушь — эта байка об Иисусе. Человек умер за грехи мира — кто ж в такое поверит?». Просто абсурд, вы согласны?

Я сказал:

— Очень уместная мысль для Страстной Пятницы.

— А я и не подумал! О да! — он так громко рассмеялся, что несколько прохожих озадаченно посмотрели на него.

Пока Борхес доставал ключи, я спросил, что он думает о Патагонии.

— Я там был, — сказал он. — Но знаю эти места плохо. Правда, одно я вам скажу. Унылые места. Крайне унылые.

— Я собирался завтра поехать туда на поезде.

— Не уезжайте завтра. Приходите ко мне. Мне нравится, как вы читаете.

— Что ж, до следующей недели Патагония, наверно, никуда не денется.

— Там уныло, — повторил Борхес. Он отпер дверь подъезда, прошел, шаркая, к лифту и потянул на себя его железные воротца. — Ворота ста печалей, — пробурчал он и, хихикая под нос, вошел в кабину.

В Патагонии

В Эскель я хотел приехать в Страстную Субботу, а в Светлое Воскресенье встать пораньше и полюбоваться рассветом. Но Пасха миновала, день был самый обыкновенный, и я проспал. Я встал и вышел на улицу. Было солнечно и ветрено. В этом районе Патагонии такая погода стоит весь год, день ото дня.

Я прогулялся пешком до вокзала. Стоявший в тупике паровоз, дотащивший меня до Эскеля, выглядел руиной, — казалось, он уже откатался по рельсам. Но я был уверен: его еще на сто лет хватит. Миновав паровоз, а затем одноэтажные дома, я вышел к хижинам на одну комнату, где шоссе переходило в пыльный проселок. Каменистый склон да небольшое стадо овец. А в остальном — сплошной кустарник да бурьян. Присмотревшись, на кустах можно было заметить крохотные, розовые с желтым бутоны. Их шевелил ветер. Я подошел поближе. Цветы тряслись. Но они были красивые. Я чувствовал затылком — за спиной великая пустыня.

Вот парадокс Патагонии: здесь будет хорошо либо любителю всего крошечного, либо поклоннику бескрайних голых просторов. В промежутке между этими двумя крайностями тут ничего не имелось. Либо необъятность пустыни, либо мелкие детали крохотного цветка. Приходилось выбирать между великанским и лилипутским.

Этот парадокс меня развеселил. Да, я достиг пункта назначения, но разве это важно? Главное — не цель, а то, что при ключи лось со мной по дороге. Я решил внять совету доктора Джонсона. На заре своей литературной карьеры Джонсон перевел на английский книгу одного португальского путешественника об Абиссинии. В своем предисловии к ней он написал: «Автор не потешает читателя ни романическими нелепостями, ни невероятными измышлениями; все, что он рассказывает, будь оно правдиво или нет, хотя бы вероятно; всякий, кто не сообщает ничего выходящего за рамки вероятного, волен требовать, чтобы люди верили ему, ежели не могут опровергнуть».

Овцы меня заметили, и те, что помоложе, начали бить по земле копытами. Когда я снова на них оглянулся, стадо исчезло. Теперь я был здесь как муравей на чужом муравейнике. Среди этих просторов было невозможно установить истинные масштабы предметов, находящихся у тебя перед глазами. Кустарник образовывал глухую стену, но я мог смотреть поверх него, обозревать этот океан колючек. Издали кусты казались безобидными, при приближении — злобными, а если наклониться к ним, едва не касаясь их носом, казались попросту измятыми бутоньерками. Тишина была полная. Совершенно ничем не пахло.

Я знал, что нахожусь по сути «нигде», но дивился кое-чему другому: я так долго, ехал, что по логике вещей должен был бы соскользнуть с нашей планеты. И все же я до сих пор на Земле — где-то у нижнего края карты мира. Ландшафт здесь был какой-то недоразвитый, но нельзя было отрицать, что свои характерные черты у него есть, а сам я существую среди этого ландшафта. Как он выглядел? Совсем не так, как я ожидал. «Нигде — это тоже место», — подумалось мне.

Внизу, в глубине Патагонской долины из земли выглядывали серые скалы, покрытые темными полосами — отметинами тысячелетий — и трещинами — на память о наводнениях. Прямо передо мной была череда холмов, обточенных и изрезанных тем самым ветром, который в этот момент напевал в кустах. От его песни кусты вдруг вздрогнули. А потом снова замерли, успокоились. Небо было ясное, голубое. Пухлое облако, белое, как цветок айвы, принесло с собой из города — а может, прямо с Южного полюса — небольшую тень. Я наблюдал за ее приближением. Тень скользнула по кустам, промелькнула, ненадолго обдав холодом, надо мной, и, собираясь в складки, упорхнула на восток. То была земля без голосов. Земля, существующая лишь для взора; за плечами у меня, где-то вдали — ледники и горы, индейцы и альбатросы, но здесь — ровно ничего, достойного упоминания, ничего, ради чего стоило бы помедлить. Ничего, кроме патагонского парадокса — бесконечные просторы да крохотные бутоны какого-то родича полыни[75]. И полная пустота Патагонии — зачин истории какого-нибудь отважного путешественника — для меня была развязкой. Все, приехали — я в Патагонии. И я расхохотался, вспомнив, что выехал сюда из Бостона электричкой, на которой люди добираются на работу.

Загрузка...