Очерки разных лет

На краю Большого разъема

Длинная-длинная трещина рассекает нашу планету от Галилейского моря до побережья Мозамбика, а я живу на ее краю в Ньясаленде. Эта трещина — Великая рифтовая долина или, как еще ее называют, Большой африканский разлом, рассекает почти всю Восточную Африку. В Ньясаленде Разлом, раздвинув муравейники, рыбацкие поселки и густые заросли цветов, разверз посреди почти бездонное озеро. Крутые гряды холмов и глубокие ложбины, протянувшиеся вдоль континента, — тоже порождение разлома. Считается, что Разлом возник в нору сильнейшей вулканической активности. Но в Африке вулканический период не закончился. Он чувствуется не только в Великой рифтовой долине, но и в ее обитателях: это люди, у которых в душе все кипит, настоящая лава, а не народ, воплощенный жар.

На краю Большого разлома находится школа, где я работаю учителем, а в ее классе стоят в очереди дети с обритыми, как у заключенных, головами, в изношенной одежде — сквозь материю просвечивают мускулы. Они дожидаются своего череда взглянуть в крохотный окуляр дешевого микроскопа и увидеть клетки, из которых состоит цветочный лепесток.

Немного погодя они меня спросят:

— А огонь живой? А вода?

По утрам дети выныривают из болотного тумана: его слои медленно кружатся, точно целая куча хулахупов. Прохладно, чуть ли не мороз. В шесть утра видимость нулевая: только сплошная, ослепительная белизна, и земля для идущих детей — лишь клочок дорожной грязи под босыми ногами, малюсенькая платформа, висящая в пустоте. Но к полудню вокруг уже Африка как Африка: в небе ни облачка, а зной — точно горящий ковер, накрывающий все и вся, чтобы задушить и испепелить.

После обеда облаков предостаточно: большие-большие, словно в стратосфере разразилась война. Когда небо начинает медленно сереть, дети выходят из школы и возвращаются домой по проселкам.

Около школы есть высокий холм. Солнце подкрадывается к нему короткими перебежками, укрываясь за облаками, а потом выскакивает из засады и, налетев на склон, взрывается, вспыхивает розовыми и желтыми всполохами, обрызгивает все вокруг неистовыми языками пламени.

Ночью, если ночь лунная, школа и Большой разлом словно погружаются под воду: деревья фосфоресцируют, трава фосфоресцирует, все перешептывается под ветром, все серебрится. Если луны нет, то, выходя из освещенного дома, оказываешься в бесконечности, до отказа наполненной мраком.

Вчера я попал под сильный ливень и юркнул в первое попавшееся укрытие — какой-то сарайчик — его переждать. Дождь был слишком энергичен для моего зонтика, этого хлипкого паучка. Я стоял в сарае и ждал; со всех сторон грохотал гром, совсем рядом ударяли в землю молнии; дождь плевался в стены сарая, сооруженного из пальмовых листьев, и иногда проникал в щели между листьями.

Тут я заметил на тропе маленького африканца. Я не мог определить, мальчик это или девочка, — ребенок был одет в свисающую до пят длинную желтую рубашку, промокшую до нитки. Поскольку в руках дитя ничего не несло, я предположил, что это мальчик.

Он бежал, проваливаясь в лужи и выскакивая из них, как ошпаренный, перепрыгивая с одной обочины лесной тропинки на другую и при этом так трясся, что желтая рубашка вздувалась. Когда он приблизился, я различил на его лице гримасу сильнейшего испуга. Единственной защитой от грома и пощечин дождя для него были собственные пальцы — ими он плотно затыкал уши. Так он и бежал, выставив локти.

Он вбежал в мой сарай, но при виде меня задрожал и забился в угол. Так и стоял, трепеща, в мокрой рубашке. Мы уставились друг на друга. На его лице серебрились круглые капли дождя. Я оперся о зонтик и пробормотал приветствие на ломаном языке банту. Он прижался к пальмовой стене. Через несколько секунд он снова заткнул пальцами уши — деловито, сначала одно, потом другое — и выскользнул из сарая наружу, где хлестал ливень и грохотал гром. И пляшущий огонек его желтой рубашки исчез из виду.

Я стою на поросшем травой краю Большого разлома. Чувствую ступнями: дальше — пустота, и в самом скором времени ожидаю сильного толчка, который спихнет всех нас вниз, чтобы мы беспомощно закувыркались в воздухе. Но что это за разлом и над чьей судьбой он властен? Может быть, это разлом, отделяющий нас от звезд? Или человека от земли? Человека от человека? Пожалуй, под поверхностью африканской земли до сих пор что-то кипит и зреет…

Нам правится думать, что мы оседлали разлом, как коня, что эта трещина — всего лишь неровность земной коры. Нам не хочется быть пленниками разлома, чувствовать себя так, будто мы здесь — сбоку припеку, будто мы — лишь фигурки, намалеванные на ландшафте обломком мела.

Комендантский час

Когда ввели комендантский час, першие несколько дней почти все из нас испытывали какое-то облегчение — и неудивительно. В нашу жизнь он ввел приятное разнообразие, точно шумный ливень, внезапно начинающийся в январе: его журчание и топот на улице возвещает, что сезон засухи окончен. На вечеринках — а скорее «дневниках», ибо теперь они происходили в послеполуденное время — появилась новая тема для разговоров. Слухов было полным-полно, и их повторение превращалось в нечто вроде игры в теннис: один подает, другой парирует, и каждый удар чуть яростнее предыдущего. А смотреть, что делается снаружи, в городе — за оградой комплекса, где мы жили и работали, — можно было беспрерывно. В первые дни мы — одетые, как всегда, в яркие гавайские рубашки, — забирались на холм в нашем парке: оттуда хорошо было видно, как горел дворец, как солдаты, выстроившись плечом к плечу, начинали разгонять народ, и отчетливо слышалось, как прямо за нашим забором тарахтят автоматные очереди и кричат люди. Было это в Африке. Мы преподавали английский. Все мы были молоды, а некоторые — еще и широко образованны. Один эрудит поведал, что в Древнем Риме при императоре Клавдии богачи и ученые имели обычай садиться и носилки, которые тащили лектикарии (как правило, рабы), и с эскортом из слуг отправляться на войну. Выбрав подходящее местечко на безопасном расстоянии от поля битвы, они становились лагерем. Вот так в перерывах между пирушками любознательные высокопоставленные римляне при желании наблюдали за смертоубийством.

Время шло, а комендантский час все не отменяли, и то, что в первые дни и даже впервые недели казалось занятным, стало рутиной. Правда, по утрам люди обычно являлись на службу, но после полудня рабочий день почти везде обрывался. Очень уж много надо было сделать до наступления темноты, а с ней и комендантского часа: успеть на автобус, раздобыть продукты, а кому-то и встретить после школы детей. Мы таскались по барам, чтобы пьянствовать не ради опьянения, а за компанию, мы дергали рукоятки игральных автоматов и разговаривали о комендантском часе, но за две недели эта тема нам опротивела.

Те, кто до объявления комендантского часа и так никогда вечером носу из дому не высовывал, — некоторые многодетные индийцы, привыкшие ходить в кино на утренние сеансы, чернорабочие-африканцы и кое-кто из колонистов — не ощущали никаких перемен. Попадались и упрямцы, которым комендантский час был не указ; их коробили наше каждодневное похмелье, наше бессилие, наши нервозные замечания. Посещаемость занятий на курсах, где мы преподавали, снизилась. Как-то я между делом спросил, где наш студент-конголезец: он был красив и элегантен, носил шелковый шарф и ездил на громадном старом мотоцикле. А мне ответили, что какой-то солдат стащил его с мотоцикла и забил прикладом до смерти.

С работы мы уходили рано. После полудня возникало ощущение, будто у нас у всех отпуск, а в местных барах мы прохлаждаемся только потому, что ехать в Найроби или в Момбасу не по карману. Между прочим, денег действительно не было: в конце месяца никому не заплатили, сославшись на нехватку служащих в министерстве. Некоторые из наших оказались на мели. Хозяева баров уверяли, что с каждым днем приближаются к разорению: едва темнело, заведения пустели. Дело кое-как наладится только если все начнут пить в десять утра и безотрывно просидят у стойки до заката, — говорили хозяева. Посетителей было раз, два и — обчелся, а те, кто раньше заходил хлопнуть по рюмочке, теперь и дорогу в бары забыли. Большинство горожан сидело по домам — боялись оставаться на улице после пяти вечера. Я пытался надраться к половине шестого. Помню, как возвращался домой навеселе, и в глаза мне били ослепительные горизонтальные лучи солнца.

С временем творилось что-то странное: оно съеживалось. В первые недели комендантского часа мы испытывали судьбу — приходили домой тютелька в тютельку к тому моменту, когда на улицы неспешно выходили солдаты. Затем стали рассчитывать время так, чтобы иметь фору — выделяли на возвращение домой не меньше часа. Возможно, дело было в том, что мы больше пили, а значит, медленнее передвигались; но нервничали мы тоже сильнее; по утрам, когда комендантский час заканчивался, на улицах находили все больше убитых. Для многих из нас комендантский час начинался вскоре после полудня, когда мы спешили в кабак; но именно пьяные, оцепеневшие от алкоголя подвергались максимальному риску.

Контингент проституток в барах изменился. Пока не ввели комендантский час, в каждом баре ошивалось десять-пятнадцать женщин — в основном молодые девчонки из пригородов Кампалы. Но комендантский час был введен после ссоры двух племен, к которым принадлежали почти все эти проститутки, так что девушки залегли на дно. Их место заняли другие: с Берега Слоновой Кости и из Руанды, полукровки и сомалийки. Сомалиек я запомнил явственно. Поговаривали, что в «Венценосный журавль» ходит эфиопка, но я ее так никогда и не видел; впрочем, она все равно наверняка была нарасхват. Все они были не первой молодости, прожженные — палец в рот не клади. По сравнению с прежними временами проституток стало меньше. Они сидели в барах — видимо, понапрасну теряя время, так как все их чурались, — и, развалившись на колченогих стульях, ждали. С первого дня чрезвычайного положения застыли в ожидании. Что-что, а убивать время, заодно зорко высматривая клиентов, проститутки умеют как никто. Держа свои бокалы обеими руками, девицы провожали взглядом ковыляющих пьяниц. Мало кому из нас хотелось дополнительно осложнять себе жизнь в условиях комендантского часа, приводя проституток к себе домой. Не сомневаюсь, им никогда не приходилось ждать клиентов так долго в окружении таких сухарей, как мы.

Как-то раз одна проститутка накрыла мою руку своей. Ладонь у нее была шершавая-шершавая; она помассировала мне запястье, и, когда я не отвернулся, положила руку мне на колено и спросила, не хочу ли я прогуляться во двор. Я сказал, что ничего не имею против, и она повела меня мимо туалетов на двор позади бара, где стоял какой-то сарайчик. Вошла в сарай, прошлепала по земляному полу, встала в углу и задрала юбку. «Сюда, — сказала она, — сюда». Я спросил: «А что, обязательно стоя?» Она кивнула. Я начат было ее обнимать, а она запрокинула голову, упершись макушкой в дощатую стену, не выпуская из рук подола. Тут я сказал, что не буду прижимать ее к стене — дверь-то нараспашку. Мы немного поспорили, потом она сказала на суахили: «Разговоры, разговоры; пока говорили, могли бы и дело сделать!». Уходя, я все равно вручил ей десять шиллингов, а она смачно плюнула на купюры, испепелив меня взглядом.

Рангунские крысы

О всяком крупном городе Азии следует судить не по количеству крыс, которые снуют по его улицам, а по хитрости этих зверьков и их состоянию здоровья. В Сингапуре крысы раскормленные, шерсть у них лоснится, точно у избалованных домашних питомцев; они терпеливо ждут у лотков уличных лапшевников, уверенные, что голодными не останутся; они проворные, с блестящими глазами, в крысоловку их ничем не заманишь.

В Рангуне, сидя в уличном кафе, я от нечего делать двигал по столу пивную кружку и вдруг услышал, как живая изгородь рядом со мной зашуршала: из зелени, ковыляя, вышли четыре еле живых, запаршивевшие крысы — ну прямо со страниц «Чумы» Камю — и огляделись по сторонам. Я топнул ногой. Крысы юркнули назад в кусты, а все кафе уставилось на меня. Это повторилось еще раз. Я торопливо допил пиво и ушел; оглянувшись, я увидел, что крысы снова выбрались из укрытия и обнюхали ножки стула, на котором я сидел.

Как-то раз в полшестого утра в Рангуне я дремал в душном темном купе битком набитого поезда, ожидая, пока он отправится в путь. В туалет кто-то вошел; снаружи раздался плеск; хлопнула дверь. Вошел следующий. Так продолжалось в течение двадцати минут, пока не рассвело и я не увидел рельсы и ворох смятых газет — «Вестник трудящегося народа» — в пятнах ярко-желтых испражнений. К грязной газете подкралась крыса и откусила от нее кусочек, а потом потянула лист на себя. К первой крысе присоединились еще две, пестрые от парши; они облизывали газеты, теребили их ланками, пробегали туда-сюда по нечистотам. Снова раздался плеск, и крысы шарахнулись в сторону; потом вернулись и опять принялись глодать газеты. Раздался голос разносчика — торговца бирманскими книгами в пестрых обложках. Шел он быстро, крича на ходу, не делая остановок для продажи товара, — просто шагал вдоль поезда и кричал. Крысы снова попрятались. Торговец, глянув под ноги, переступил через газеты и зашагал дальше, с желтым пятном на каблуке. А крысы вернулись.

В таких ситуациях выручают сигары-черуты. Улыбчивые бирманцы — мои соседи по купе — дымили толстыми зелеными черутами и, казалось, не чуяли зловония, которое распространяла растущая желтая лужа прямо за окном. В пагоде Шведагон я видел дряхлую старуху, которая молилась, сцепив руки. Она стояла на коленях рядом с нищим-прокаженным; его лицо напоминало морду летучей мыши, ступни и все тело были изъедены болезнью. Воняло от него страшно, но бабулька молилась с огромной, как сигара Черчилля, черутой в зубах. На Мандалайском холме, прямо у лестницы, стоят сортиры без дверей, а рядом торгуют фруктами. Запах мочи так и ударяет в нос, но торговец фруктами, весь день сидящий на корточках среди этой вони, окутан, словно защитным коконом, дымом своей черуты.

Писатель в тропиках

Если писатель вынужден еще и где-то работать, то ему самое место в тропиках — там обязательный рабочий день всего короче. Но писать в тропиках тяжело. Мешает не только зной, но и перенаселенность, открытые окна, уличный шум. В тропиках большие города — это нечто оглушительное. В каком-нибудь Лагосе, Аккре или Кампале два человека, идя вместе по улице, вскоре обнаруживают, что уже не разговаривают, а истошно орут друг другу в уши: иначе не перекричать шум машин, вопли местных жителей и завывания радиоприемников. Насколько мне известно, из всех писателей лишь В. С. Найпол упомянул о том, как подтачивает нервы тропический шум (смотрите главу о Тринидаде в книге «Средний путь»). Для сингапурца орать — значит выражать самые дружеские чувства; крик китайца подобен лаю собаки — он так режет уши, что ошалело дергаешься. Если же по злой прихоти судьбы вы живете близ китайского кладбища — а близ кладбищ живут одни иностранцы, ибо китайцы считают такие дома несчастливыми — то вам будет слышно, как они в знак траура устраивают салюты и разбрасывают по могилам наземные фейерверки типа «веселый жук».

Сядьте за письменный стол в своей комнате в Сингапуре и попытайтесь поработать. Каждый звук сбивает, всякий раз, как приближается мотоцикл, самолет или похоронная процессия, в голове путаются мысли. Если вы, подобно мне, живете неподалеку от главной улицы, три похоронных процессии на день вам обеспечены (Китайский погребальный обряд предполагает несколько грузовиков с перкуссионными и духовыми оркестрами, исполняющими знакомые мелодии типа «Долог путь до Типперери»). Если же садовник-бенгалец вздумал стричь газон — считай, весь день коту под хвост. На велосипедах или автомобилях подъезжают торговцы, и всякий притормаживает у ваших ворот; вы выучиваете наизусть их выкрики: тофу развозит человек на мотоцикле с коляской, слушающий транзистор, у торговца рыбными фрикадельками — велосипед, у мороженщика — колокол, точно у городского глашатая, бьющего тревогу (между прочим, его появление означает, что как-то незаметно пробило три часа дня), булочник, разъезжающий на «остине», не просто давит на клаксон, а наваливается на него всем телом; дряхлая китаянка в полотняной робе орет «Йа-а-ццзи!» так, что дверь вашего дома вздрагивает, а торгующий газетами тамил — большой охотник до пунша — бормочет: «Бейба, бейба…». Пока в Сингапуре оставался британский гарнизон, была еще и машина с «фиш-энд-чипс»; сигналить она не сигналила — водитель обходился собственной глоткой. Сингапурец никуда не таскается — просто сидит у себя дома, в приятной прохладе, и ждет: ему все обязательно подвезут на дом. Зазывные крики и звуки гонгов — сначала вдали, потом все ближе и ближе — его только успокаивают. Пол-пятого пополудни — и, как обычно, подъезжает на велосипеде, трезвоня в звонок, торговец кокосами. На раме у него сидит обезьяна — макака ростом с четырехлетнего ребенка. Торговец кокосами слегка чокнутый. Покупатели стараются подольше его не отпускать и насмехаются над ним. Позубоскалить собирается целая толпа; рассерженный торговец пытается гоняться за детьми, а потом вскакивает на велосипед и уезжает. Когда стемнеет, перед вашим домом притормозит пикап бакалейщика — в ассортименте корзина свежей рыбы, свиная туша и полный комплект консервов фирмы «Ma-Лин» («Требуха в утином жире», «Лапки куриные», «Личжи в сиропе»), и целый час до вас будет доноситься то лай, то бульканье — это покупатели торгуются с продавцом. Сегодня вы не написали ни строчки.

Тепло и свет; ради них вы и забрались так далеко от дома, но жара здесь сильнее, чем вам мечталось, а света меньше; сингапурское небо преимущественно затянуто облаками, и солнце сияет в среднем всего шесть часов на дню. Беспрестанный стук и скрип бесят, делая зной еще мучительнее. Вы коситесь слипающимися глазами на ручку, которая выскальзывает из ваших потных пальцев, и гадаете, стоило ли сюда тащиться.

Коренные и пришлые

Английская любовь к порядку — скорее условный рефлекс, чем порождение каких-то систематических усилий законников, — создает впечатление, что ее носители наделены фантастической непоколебимостью и уравновешенностью. Когда ее разнесли за пределы Великобритании по всему миру, она стала душевной опорой для тех, кто в состоянии ее перенять. По ходу английский менталитет не особенно изменился, что во многом объясняет обособленность англичанина. Живущих за границей англичан принято обвинять в том, что они замыкаются в своем кругу, полностью им ограничиваясь. Но причина в том, что они до мозга костей самоотождествляются с какой-то конкретной географической точкой: в этом смысле все англичане — жители маленьких деревушек. Обратите внимание на особые выражения, которые они употребляют, находясь вдали от родины среди «местных» или «туземцев».

— Сколько лет уже здесь живем, но они ни разу нас к себе не приглашали, — говорит англичанин. Помолчав, добавляет: — А ведь мы их звали на чай, и они пришли.

— Они очень скрытные и чертовски подозрительные, — говорит его жена.

— На первый взгляд кажется, что они очень приветливы, но мы им совсем не интересны. Им даже не любопытно.

— Они держатся своих.

— Странная публика. Не могу сказать, что я их понимаю.

Вы можете подумать, что речь идет о малайцах или кикуйю. Но это говорят лондонцы, восемь лет назад переехавшие в Дорсет, а люди, которых они описывают, — обыкновенные жители их деревни. У меня среди коренных тоже были знакомые, и я соблюдал нейтралитет — ведь для меня эта деревня была лишь промежуточным пунктом в биографии: я там прожил пять месяцев, а потом уехал. Что касается местных, то о чужаках, обосновавшихся в их районе Дорсета, они судили нелицеприятно.

— Стоит им приехать, как все дорожает, — сказал один старик. Точно так же мог отозваться коренной обитатель Кении о колонистах из Европы. Высказывались и другие претензии: приезжим лень вникать в особый уклад деревенской жизни, они держатся своих, задирают нос, и вообще толку от них немного — почти все пенсионеры.

Туземцы и поселенцы: внутри Англии воспроизводится все та же колониальная схема. Как-то на красивом холме близ живописного поселка вздумали пробурить нефтяную скважину. Приезжие развернули общественную кампанию протеста; местные отмалчивались. Как-то вечером в пабе я завел разговор с кучкой старожилов и напрямую спросил, на чьей они стороне в конфликте.

— Этот прохвост N., — сказал один, назвав имя известного человека, который жил там уже несколько лет и руководил кампанией. — Хотел бы я с ним потолковать.

— И что бы вы ему сказали?

— Я бы ему сказал: «Собирайте вещи и уматывайте откуда приехали».

Отсюда ясно, почему в Англии столько лингвистических различий, откуда берется непостижимость диалектов, на которых начинают изъясняться туземцы, едва в паб входит колонист. Его никто не узнает в лицо; хозяин за стойкой шутит с ним; у камина беседуют о сломанном заборе или аварии на дороге. Лишь когда колонист уходит, ему начинают перемывать косточки: где он живет? чем занимается? Туземцы в курсе всего этого. Позднее, когда он угостит их рюмочкой, они предупредят его насчет погоды («За эту теплынь мы еще расплатимся!»). Так — в попытках завести светскую беседу — деревня проявляет свою признательность. Не забывайте, однако, что в Англии родная деревня есть нечто нематериальное, фактически состояние души. «Вы, верно, недавно к нам в деревню приехали?» — спросил одного моего приятеля владелец газетной лавочки. Это было в Ноттинг-Хилле[76].

Его Величество

В Малайзии живет султан, сохранивший со своих школьных лет в Англии прозвище «Дуб». Ныне, в весьма солидном возрасте, он делит время между игрой в поло (в качестве зрителя) и моделированием собственных парадных мундиров (в качестве автора эскизов). Его мундиры поистине великолепны — вроде одеяний шрайнеров[77] или традиционных масонов тридцать второй степени, но когда я познакомился с ним на стадионе для игры в поло, он был одет в шелковую рубашку-сафари. В самом начале беседы я сплоховал: узнав, что я писатель, он немедленно воскликнул: «Тогда вы, наверно, знакомы с Беверли Никольсом!»[78], а я рассмеялся. Тогда султан сказал: «На мою коронацию приезжал Сомерсет Моэм. А на следующей неделе приезжает лорд… лорд… э-э-э… как его зовут?»

— Льюисхэм, Ваше Величество, — подсказала англичанка, сидевшая слева от него.

— Льюисхэм приедет… да-да, Льюисхэм. Вы же с ним знакомы? Нет? — султан поправил свои солнечные очки.

— Я только что получил от него письмо.

После этого сама собой затеялась непринужденная беседа об охоте на крупного зверя — Один очень богатый американец как-то мне рассказал, что в России стрелял медведей-гризли, в Африке слонов, а в Индии тигров. Он говорит, что медвежье мясо — самое вкусное, но конина тоже хороша, уступает только медвежатине. Он так сказал. Да, так и сказал! — поведал султан.

Мы обсудили достоинства конины.

Султан сказал:

— Мой отец говорил, что конина полезна для здоровья. Да, так и говорил! Но она очень, очень разогревает, — султан положил руки на живот, нащупал жировые складки и сам себя ущипнул. — Много не съешь — очень разогревает.

— Вы когда-нибудь ели конину, Ваше Величество?

— Нет, никогда. Но syces[79] едят ее все время.

Матч начался с решительной атаки. Команда противника галопом примчалась к воротам султанской, энергично размахивая клюшками.

— Гол забит? — спросил султан.

— Нет, Ваше Величество, — сказала женщина, — но они едва не забили.

— Едва не забили, да! Я заметил! — сказал султан.

— Слегка промазали, Ваше Величество!

— Слегка промазали, да!

В перерыве, после первого chukka — тайма — я спросил султана, что значит по-английски малайское название команды гостей.

Тот замотал головой:

— Не имею понятия. Надо будет спросить Зайида. Это же малайское слово. Я этим языком неважно владею.

Отель «Ничейная полоса»

— Таможня там, — сказал афганец, указав рукой направление. Но таможня закрылась до утра. Нам нельзя было ни вернуться назад в Тайебад на иранскую границу, ни попасть в Герат. И мы остались на этой полоске земли, не принадлежащей ни Ирану, ни Афганистану. Она напоминала запущенные оазисы из фильмов об Иностранном Легионе: несколько кубических беленых домиков, пять-шесть полузасохших деревьев, пыльная дорога. — Что нам теперь делать? — спросил я.

— Здесь гостиница есть. Отель «Ничейная полоса», — сказал один из моих попутчиков — долговязый хиппи в пижаме, весь обвешанный фенечками. Его звали Лопес. — Я там раз ночевал. С чувихой. Управляющий — просто зашибись.

В действительности гостиница не имела — да и не заслуживала — названия. Она тут все равно была одна. Увидев нас, управляющий завопил: «Ресторан!». И загнал нас, точно стадо овец, в освещенную свечами комнату с длинным столом, на котором одиноко стояла солонка да лежала единственная вилка с погнутыми зубьями. Управляющего звали Абдул; он был истерически взвинчен — должно быть, с голодухи, поскольку рамадан еще не закончился. Абдул начал препираться с Лопесом, и тот обозвал его жуликом.

Электричества в этом отеле не было, а запасов воды хватило лишь на то, чтобы подать нам по одной чашке чая на нос. Туалета не было, умыться было негде — впрочем, я уже сказал, что вода отсутствовала. Есть было нечего. Запас свечек, похоже, подходил к концу. Лопес и его приятель Бобби немного поворчали, но пришли в телячий восторг, услышав от Абдула, что койка стоит тридцать пять центов.

В Тайебаде я купил сырое яйцо и положил в карман куртки, но ненароком раздавил; испачканная ткань вскоре затвердела. У меня оставалась недопитая бутылка джина, которую я откупорил, когда ехал ночным почтовым поездом в Мешхед — ее-то мы и прикончили за игрой в карты с Лопесом, Бобби и каким-то пуштуном, который тоже застрял на ничейной полосе.

Пока мы играли (кстати, обнаружилось, что за карточным столом олдовые хиппи беспощадны и коварны), в комнату забрел Абдул. Он сообщил:

— Чисто, уют. Но света нет. Воды для мыться нет. Воды для чай нет.

— А ты нам внутренний свет включи, — сказал ему Лопес..

— Пых-пых-кумар.

— Гашиш, — сказал Бобби.

Абдул взглянул на нас приветливо. Нервы у него уже успокоились — он-то, в отличие от нас, подкрепился. Он принес комок гашиша, похожий на маленький куличик, какие лепят из песка дети, и вручил Лопесу. Тот отломил крошку, поджег, принюхался.

— Дерьмо, — провозгласил Лопес. — Третий сорт. И начал забивать косяк. — Для Европы еще сошел бы. Но переться в Афган ради третьесортного дерьма…

— Когда я первый раз сюда приехал, в 68-м, — сказал Бобби, — мужик на паспортном контроле меня спросил: «Хороший гашиш хочешь?» Я думаю: «Ни фига себе разводка, это ж надо». Паспортный контроль как-никак! «Нет, — говорю, — нет, у меня от него голова сильно болит». Он опять: «Не хочешь гашиш?» Нет, говорю. Он на меня посмотрел, покачал головой: «Тогда зачем ехал в Афганистан?»

— Зашибись! — вскричал Лопес.

— Ну я и сказал: «Ладно, давай, зажги во мне огонь».

— Продвинутая страна, — сказал Лопес. — Они тут все двинутые. — Он покосился на меня. — Ты будешь?

— В ограниченном количестве, — сказал я.

— Трусишь? — спросил Бобби, затянулся косяком и передал его мне. Я вдохнул немножко, поперхнулся и почувствовал на изнанке глазных яблок мерцающий свет, лениво теребящий нервные окончания.

— Да он… я его в мешхедском поезде видел, — вставил Лопес. — Голова у него была вкручена по-цивильному, но теперь он вроде как оттянулся.

Лопес уставился на яичную кляксу на моем кармане и захохотал. Куртка на мне была грязная, рубашка и руки — тоже, на лице толстым слоем осела пыль.

— Оттянулся, — подтвердил Бобби.

— Поплыл, — подхватил Лопес. — Прикольная гостиница.

— А я бы тут, пожалуй, завис, — сказал Бобби.

— И я бы тоже, только не дадут, — пробурчал Лопес. — Этот козел трехнутый на паспортном контроле мне всего восемь дней выписал. Паспорт мой не понравился. Ладно, не спорю, паспорт засранный, я его в Греции оливковым маслом залил. Знаете, как надо было сделать — вообще потопить его в масле и обменять на чистый.

— Ага, — кивнул Бобби, докурил косяк и забил новый.

За третьим косяком разговор быстро перетек в дискуссию о времени, о реальности, о том, как успокаивают душу ашрамы. И Лопес, и Бобби живали в ашрамах подолгу, как-то даже целых полгода.

— Медитировали? — спросил я.

— Ну-у-у, да, и это тоже, а заодно тусовались.

— Ждали, пока одна чувиха вернется из Штатов.

Лопесу был тридцать один год. Окончив среднюю школу в Бруклине, он устроился агентом по продажам в фирму, которая выпускала изделия из пластмассы.

— Вообще-то я не продажами занимался. Я был типа как правая рука шефа. Телефон звонит, я беру трубку, говорю: «Дэнни в отъезде». Другой телефон звонит, я беру трубку: «Дэнни в три тридцать вас примет». Такая работа, типа.

Он получал приличную зарплату, снимал отдельную квартиру, собирался жениться — уже и помолвка состоялась. Но однажды на него снизошло откровение: «Приехал на работу. Сошел уже с автобуса. Стою перед дверьми офиса. И тут в жар бросило, потом в озноб — прямо нервный срыв: работу свою ненавижу, невеста — кукла пластмассовая, машины по улицам еле ползут. Капец. Ну, я и двинул в Голливуд. Ничего, нормально. Потом в Мексику. Пять лет в Мексике. Там я и стал Лопесом. Вообще-то я Моррис, а не Лопес. В Мексике было хорошо, но потом я как-то обломался. Поехал на Флориду, потом в Португалию, потом в Марокко. И в Марокко мне один чувак сказал: „Катманду — вот где самая движуха“. Беру вещи, беру свою чуву, едем. Поезда тогда не ходили. До Эрзурума двенадцать дней добирались. Я заболел. Грязно, холодно, даже снег. В Турции — и снег! В Эрзуруме я чуть не сдох. Потом в Тегеране опять чуть ноги не протянул. Но у меня там знакомый чувак нашелся. В общем, выкарабкался».

Я попросил Лопеса вообразить, чем он будет заниматься в шестьдесят лет.

— Ну, мне шестьдесят, и что? Отлично себя вижу: сижу тут — на этом самом месте — и небось косяк забиваю.

Это пророчество показалось мне опрометчивым: ведь мы сидели при свечах, без еды и воды, в «Отеле „Ничейная полоса“».

Откуда-то из холла донесся телефонный звонок.

— Если это меня, — заорал Лопес, срываясь на какое-то стариковское хихиканье, — если это меня, то я вышел!

Лагерь пуштунов

Центр Кабула — вовсе не базар, а река. Она черна и кажется бездонной, но в действительности всего лишь в фут глубиной. Некоторые из нее пьют, другие стирают в ней одежду или справляют на берегу нужду по-большому. Мусор, испражнения, грязь — все это летит в реку, из которой берут питьевую воду. Принять смерть от этой реки афганцы не страшатся — оно и сподручнее, возни меньше. На южном берегу в районе автовокзала бородатые афганцы по трое в ряд сидят на корточках у фургона, приникнув к металлическим окулярам. Это пип-шоу. За цент (если перевести на наши деньги) они смотрят киноролики на 8-миллиметровой пленке — пляски индийских танцовщиц.

Выше по реке Кабул, уже за окраиной города, на каменистой пустоши я натолкнулся на стоянку пуштунов. Это был большой лагерь — десятка три драных белых шатров, верблюды, а коз и ишаков — вообще полчище. Догорали костры, на которых готовили еду, между шатров носились дети. Мне страшно захотелось все это заснять, и я уже достал фотоаппарат, когда в нескольких футах от меня ударился о землю камень. Его швырнула какая-то старуха. Сделав угрожающий жест, она подобрала еще один камень. Но не швырнула — а обернулась и на что-то уставилась.

Посреди лагеря разразился страшный переполох: один из верблюдов упал. Валяясь на боку на пыльной земле, он сучил ногами, пытаясь приподнять голову. Дети забыли об играх, женщины — о своих котлах, мужчины вышли из шатров — все кинулись к верблюду. Старуха тоже побежала туда, по, заметив, что я иду за ней по пятам, задержалась и все-таки швырнула в меня камнем.

Раздались крики. Высокий человек в широком одеянии, размахивая ножом, смешался с толпой. Люди расступились перед ним и попятились от верблюда; только благодаря этому я смог увидеть, как высокий занес нож над шеей бьющегося верблюда и с силой опустил, трижды вонзив в горло. Казалось, он проколол огромную надувную игрушку. Голова верблюда моментально плюхнулась на землю, ноги застыли, хлынула кровь, образовав на земле большой треугольник. Она брызнула футов на пять-шесть и впиталась в песок.

Я подобрался ближе. Старуха завопила, и к ней ринулось человек пять-шесть с ножами и корзинами. Старуха указала им на меня, но я не зевал — стремглав побежал в сторону шоссе и оглянулся лишь после того, как почувствовал: опасность миновала. За мной никто не гнался. Люди с ножами столпились вокруг верблюда — на него набросился весь лагерь — и уже освежевывали и разделывали несчастное животное.

Дингл

Путешествие по чужой стране почти равносильно сочинению романа. Странствие — род творчества: оно не просто занимает тебя всякой ерундой и тешит душу, а питает воображение, дарит чудо за чудом, учит запоминать и, когда все врезалось в память, снова трогаться в путь. Открытия, которые путешественник делает среди обыденности — эти занятные ребусы, подкидываемые жизнью, — одного порядка с тем, что увлекает и воодушевляет прозаика в его одиноком труде. Гиблое дело — пускаться в путь, почти все зная заранее: путешественника, который досконально осведомлен о своем маршруте, скука одолевает так же быстро, как писателя, который просчитал весь сюжет наперед. А лучшие пейзажи — те, которые кажутся безликими или, наоборот, чересчур подробными и пестрыми: скрытые в них сюрпризы открываются только пристальному взору и в дискомфортных условиях (а потом, вспоминая о своих тяготах, этот дискомфорт смакуешь). Только дураки полагают, что дождь может испортить отпуск.

«Чужая страна» — написал я, но в чем критерий чуждости? Вот страна, где солнце в десять часов вечера прорывается сквозь облака и разыгрывает закат, не менее помпезный и многообещающий, чем рассвет. Вот остров, сложенный, как оказывается при ближайшем рассмотрении, исключительно из кроличьего помета. Угрюмые цыгане и их таборы, уморительно заваленные самым неожиданным хламом. Люди, в град и бурю приветствующие вас словами «Славный денек». Живые изгороди из фуксии: высотой в семь футов, протяженностью в несколько миль, — увешаны лиловыми цветами, похожими на китайские фонарики. Древние замки, сохранившиеся в идеальном состоянии, необитаемы; а по соседству — обитаемые халупы. Опасности: крутые холмы и прибрежные утесы, к которым надо прижиматься всем телом — иначе свалишься в бездну. Каменные алтари, к которым последними приближались друиды, штормы, которые нежданно начинаются и через несколько минут утихают, а местное наречие — по звучанию похожее на русскую речь вполголоса — до того непостижимо, что приезжий, сколько бы он ни вслушивался, чувствует себя, как выразился один туземный писатель, «собакой на концерте».

Думаете, это какая-то отдаленная престранная земля — вроде страны джамблей, придуманной Эдвардом Лиром? Отнюдь — я говорю о части Европы, которая в географическом отношении наиболее близка к Америке, — сарделькообразном выступе протяженностью в тридцать миль на юго-западном побережье Ирландии. Это полуостров Дингл. За Динглом — только Бостон и Нью-Йорк, куда, кстати, сбежали многие уроженцы полуострова. Почва не отличается плодородием. Рыболовство — занятие трудоемкое и опасное. Цены на продукты высокие, и если бы власти Ирландии не предоставляли финансовых льгот коренным жителям, те, наверно, давно снялись бы с места и переселились вглубь острова, подобно обитателям острова Грейт-Бласкет, которые все бросили и обосновались на Дингле, оставив свои хижины с полями кроликам и воронам.

Праздному путешественнику нетрудно приукрасить эти места в своем воображении: расцветить их романтическими гиперболами, увидеть в суровом климате и истощенной почве Дингла «Кельтские Сумерки»[80], а в сто несгибаемых оптимистичных жителях — ту ипостась ирландского характера, которую следует беречь и культивировать. Но это покровительственное отношение, за которым таится снисходительная жалость, — презрение горожанина к деревенщине. Человека с фотоаппаратом побережье Ирландии завораживает, но для рыбака оно — лютый враг. Я провел на полуострове восемь дней; в течение пяти из них рыбацкие суда оставались на приколе в бухте Дингл — погода их в море не пускала. О неистовстве ветров свидетельствуют трупы чаек, которые валяются под обрывом Клоджер-Хед, точно старомодные дамские шляпки; и нигде больше я не видал столько овечьих черепов, белеющих на склонах, и столько раздробленных костей в кустах.

Землю тут возделывают самыми примитивными и обременительными методами: лошади, мулы, телеги, тупые плуги. Верность традициям — от бедности: прогресс был бы слишком накладен, так как бензин стоит дороже «Гиннесса». По расхожим представлениям, ирландец каждый вечер проводит в местном пабе, где пьет и пляшет до упаду, но в деревнях Дингла веселятся только по воскресеньям, а в другие дни после работы поскорее ужинают и ложатся.

— Если кто уезжает, я им этого в вину никогда не ставлю, сказал один фермер из Даикина. — Молодым тут делать нечего. Работать негде, и чем дальше, тем только хуже.

После разговора о доблестных свершениях Финна Маккула[81], эльфов и лепреконов разговор переходит на стоимость запчастей, цены на зерно, курс ирландского фунта (он упал ниже британского). Атмосфера изолированности усугубляется и особым языком — многие здесь не говорят по-английски, знают только гэльский. Жизнь на отшибе отбивает интерес к политике. О партизанской войне в Северной Ирландии здесь почти не толкуют; те немногие, с кем я попытался обсудить эту тему, ограничились заявлением, что Ольстер надо бы присоединить к Эйре.[82]

О религии никто и не заикается. Единственным проявлением набожности, которое я тут наблюдал, было напутствие некой дамы в баре в Боллиферритере, которая вскричала «Бог ты мой!», когда я допил свою пинту «Гиннесса».

В день, когда был самый сильный ливень, мы спустились по склонам в долину Куминул, где — благодаря ее необычной форме, напоминающей разрушенный собор — никакого дождя не было. Я послал детей собирать выброшенные на берег деревяшки, а потом развел костер у входа в сухую пещеру. Только сельские жители ассоциируют путешествия с танцующими девушками и ужином при свечах на террасе; для городского неженки самый яркий момент путешествия — когда он правильно опознает горную вершину, разводит огонь под дождем или узнает полевые цветы на лугах Дингла: вот вереск, вот колокольчики, вот наперстянка.

А если городской неженка настолько высокого мнения о себе, что ищет нехоженых земель, к его услугам пять миль необитаемого побережья Стредболли-Стрэнд, сплюснутый, но величественный пролив Инч или самая дикая глушь в ирландской глуши — остров Грейт-Бласкет неподалеку от Данкина.

Грейт-Бласкет и другие острова, его братья, день ото дня выглядели по-новому. Когда мы впервые увидели их с обрыва Сли-Хед, они предстали в обличье морских чудовищ — тварей с высокими гребнями на спинах, устремляющихся в открытое море. Как и все прибрежные острова, при взгляде с материка они менялись в зависимости от освещения: то они походили на ящериц, то оборачивались горами мышц, из серых становились зелеными, а на боках вдруг проступали мелкие детали — вон, кажется, хижина… На заре они казались маленькими, но весь день росли, обращаясь в колоссальные, довольно зловещие на вид горы, со всех сторон окруженные водой, зато в вечернем сумраке таяли: глянь — а это лишь розовые зверушки… и наконец от них остаются лишь филейные части и хвосты, исчезающие во мгле.

Нудисты на Корсике

Корсика входит в состав Франции, но ничего французского в ней нет. Это горный хребет, стоящий на якоре, точно громадная груженая утесами баржа, в ста милях от Лазурного Берега. Здесь тесно соседствуют три климатических пояса: альпийские высокогорья, суровые пустоши Северной Африки и отборные пейзажи Италии, но всего живописнее — вершины, видимые отовсюду, олицетворяющие своими вздыбленными камнями неистовый и героический дух этих мест. Кого-кого, а героев этот ландшафт, послуживший Данте образцом для некоторых наглядных описаний в «Аду», видел. Сюда сослали древнеримского драматурга Сенеку, здесь родился Наполеон и — если верить местным историкам — Христофор Колумб (в Кальви есть мемориальная доска, извещающая об этом); здесь происходили события одного из эпизодов «Одиссеи» (в Бонифачо Одиссей потерял большую часть своих корабельщиков, которые стали жертвами каннибалов-лестригонов), а двести лет тому назад сластолюбивый шотландец (и биограф доктора Джонсона) Джеймс Босуэлл наведался сюда и сообщил: «На Корсике я взобрался на скалу и, спрыгнув с нее, окунулся в самую гущу жизни».

Ландшафт достаточно причудлив, чтобы прослыть красивым, но слишком величествен, чтобы считаться прелестным. На западе — каменные обрывы, красные, отвесные, спускающиеся прямо в море; на юге — самый настоящий фьорд; на востоке — длинное плоское побережье, где когда-то свирепствовала малярия, и единственная на весь остров прямая дорога; на севере — густонаселенный мыс, а посередке — готические шпили гор, опушенные лесами, где охотятся на диких кабанов. Пляжи? Есть и песчаные, и галечные, и загроможденные валунами; одни пляжи омываются огромными волнами; другие почти неотличимы от грязных топей; есть пляжи с гостиницами и пляжи, никогда не знавшие тяжелой поступи туриста. Отели? И пятизвездочные, и просто свинарники. Дороги? Все они опасны, а многие — и вовсе являются последней милей на пути к безвременной смерти. «На Корсике плохих водителей нет, — сказал мне один местный. — Все, кто плохо ездит, быстро погибают». Но он ошибался — я повстречал столько горе-водителей, что меня до сих пор трясет. На одном из этих ужасных прибрежных шоссе — ухабы, где тыкаешься в асфальт бампером, бездонные лужи, посреди дороги торчат валуны: зловещие и многозначительные, точно статуи марксистских вождей, — я увидел автостопщицу. Очаровательная жгучая брюнетка лет восемнадцати в платье-размахайке, босая, в руке корзинка. Казалось, это фотомодель, позирующая для «Вог». Моя машина затормозила, казалось, без моего ведома, и я поймал себя на том, что просто-таки умоляю девушку поехать со мной — что она и сделала, поблагодарив меня вначале по-французски, а затем, присмотревшись, по-английски.

— Вы едете в Чьяппу?

Я ехал в другое место, но согласился сделать крюк, чтобы ее подвезти.

— А что вы будете делать в Чьяппе?

— Я — naturiste, — сказала она с улыбкой.

— Нудистка?

Она кивнула. Я стал ее расспрашивать, она охотно отвечала. Нудизм она практикует лет пять, а ее мама ходит нагишом уже одиннадцать. А папа? Нет, папа не нудист, он ушел из семьи — полностью одетый — шесть лет назад. В лагере нудистов ей нравится (в Чьяппе девятьсот нудистов): это приятный и здоровый образ жизни, хотя в холодную погоду они, конечно, надевают одежду. Раньше, чем я желал бы, девушка сообщила, что мы приехали, и пулей унеслась к лагерю, чтобы раздеться.

В Паломбаджии — на туристическом пляже несколькими милями дальше — я переоделся в плавки, укрывшись за сосной. Мог бы и не утруждаться — пляж был почти пустынен. Скалы, свалившиеся в море, образовывали нерукотворный мол, и я решил, перебравшись через дюну, выйти на каменистый мыс, чтобы охватить взглядом всю бухту. Насколько достигал взгляд, берег кишел группками купальщиков: семьи, парочки, дети; люди расставляли ширмы от ветра, прогуливались, собирали красивые камни, строили песочные замки — и все были голые. Голая мама, голый папа, голые дети, голые бабушки и дедушки. Если мысленно изъять обычные пляжные аксессуары, это была идиллическая сценка из идеализированного доисторического прошлого: «Обнаженные европейцы на отдыхе», «Кроманьонцы на досуге». Между тем пляж был не нудистский. Это были самые обыкновенные немцы, только совершенно голые — как макароны. Добавь купальные костюмы — и пляж ничем не отличался бы от виденных мной на Кейп-Коде: даже мусор (разбросанные банки от кока-колы и фантики) был тот же самый. Я оставался в этом месте, пока не набежали тучи, скрыв солнце. Немцы попрятались за ширмами, а одна женщина надела кургузую кофту — и больше ничего — и принялась прохаживаться по пляжу туда-сюда, поглядывая на облака. Потом она зазывно взглянула на меня. Наверно, потому, что я-то был в модных плавках.

Нью-Йоркская подземка

Ньюйоркцы ругают свое метро почем зря — клянутся, что люто его ненавидят, уверяют, что дико его боятся, вздыхают: «Ох, когда же оно обанкротится?» Туристы полагают, что метрополитен — лишь одна из опасных сторон страшной нью-йоркской жизни (если, конечно, вообще догадываются о его существовании). А от местных часто слышишь: «Да я туда уже сто лет не спускался». И даже те, кто пользуется этим видом транспорта, единодушно уверены, что над пассажирами подземки особенно властно проклятие первородного греха, а отчаяние одолевает их чаще — в общем, вспоминаются рефрены наподобие «О мрак, мрак, мрак, все они уходят в мрак…»

Строго говоря, нью-йоркское метро — не совсем «подземка»: более половины путей вознесены над уровнем земли — они идут по специальным насыпям или эстакадам. Но кто из тех, кто бывал в метро недавно, назовет его официальным именем — «The Rapid Transit»?[83] Некоторых поездов можно прождать очень долго, и, как в «Ист-Коукере» Т. С. Элиота, частенько

«Когда поезд подземки стоит слишком долго меж станций —

Поднимается гомон и медленно гаснет в безмолвье,

И в каждом лице все отчетливее опустошенность

Сменяется страхом, что не о чем думать…»[84]

Вдобавок вид у нью-йоркской подземки устрашающий. На ее дряхлом лице живого места нет — все исписано, все размалевано. Те, кто на метро не ездит, носа туда не сует и вообще в этом виде транспорта не нуждается, называют такие никчемные рисунки народным искусством или протестом против серого однообразия мегаполиса, восхваляют пачкунов, которые их малюют, за великолепное чувство цвета. Брехня! Граффити — сплошная халтура, вандализм и мерзость, а те, кто их превозносит, либо озлоблены на весь мир, либо ленятся как следует задуматься. Граффити настолько повсеместны и ужасны, что кажутся плодами какой-то сверхмасштабной программы «поддержки современного искусства». Подземка испакощена вандалами из конца в конец. Воняет в ней так, что хочется надеть на нос прищепку, а шум в буквальном смысле рвет барабанные перепонки. А как там с безопасностью? Спросите любого, и он скажет, что каждый день в метро происходит в среднем по два убийства (что, впрочем, неправда). Преисподняя, она и есть преисподняя, говорят люди.

Чтобы разобраться, какова подземка в реальности, кого возят ее вагоны, кто находит в ней свою смерть, надо немало на ней поездить.

При ближайшем знакомстве нью-йоркское метро не перестает удивлять. Ежедневно оно перевозит три с половиной миллиона человек. За 1981 год жертвами убийств в метро стали тринадцать человек. Правда, в эту чертовую дюжину не вошли самоубийства (одно в неделю), инциденты со случайным падением людей на рельсы (раз в день) или их «защемлением» (оказывается, пассажиры частенько проваливаются между поездом и платформой). Да, в метро царит убожество и дикий шум, так что оно ужасно смахивает на смертельный капкан — но на деле безобиднее, чем кажется. Но его пассажиры все равно пугливо озираются, держатся скованно. Как это не похоже на атмосферу в вагонах сети BART в Сан-Франциско, где все вокруг постоянно обмениваются репликами: «А я на свадьбу отца еду», «А я — посидеть с мамиными детьми», «А я на свидание с бойфрендом моей невесты». В Нью-Йорке подземка — обитель серьезности: дребезжащие вагоны, безмолвные пассажиры, изредка слышится вскрик.

* * *

Мы стояли на станции «Флашинг-авеню» линии «GG» и обсуждали правила личной безопасности в подземке. Без правил нельзя; метрополитен — все равно что запутанная, изъеденная болезнями кровеносная система. Одни сравнивают его с канализацией, другие, вжав голову в плечи, бурчат: «По кишкам земли движемся». А подозрительных личностей тут полным-полно.

Я сказал: «Наверно, лучше не соваться в вагоны, которые не сообщаются с другими», а мой приятель — он в полиции работает — добавил: «Никогда не выставляйте напоказ дорогие украшения».

В этот самый момент мимо нас прошел мужчина с китайскими монетами, вплетенными в волосы — я имею в виду старинные монеты с отверстием в середине. По меркам старого Шанхая он навесил на себя кругленькую сумму, но снять с него эти украшения удалось бы лишь вместе со скальпом. Я обратил внимание, что одна из женщин на станции явно была сумасшедшая. Она жила в метро, как в Индии люди живут на вокзалах; вокруг нее громоздились замызганные пакеты с пожитками. Нью-йоркские полицейские зовут таких людей «skells» и редко обходятся с ними сурово. На станции «Хойт-Шмермерхорн», тоже на линии «GG», обитает в подземелье некий «Джеки-волк»; патрульные полицейские приносят ему еду и одежду; на вопрос «Как дела?» он отвечает: «Заявки есть». Назовите этих людей колоритными персонажами, и они перестанут казаться такими уж жалкими или опасными.

Полоумная старуха с «Флашинг-авеню», о которой я только что упомянул, повторяла: «Я профессиональный медик». Рот у нее был беззубый, а на ногах вместо обуви — пластиковые пакеты. Я все время наблюдал за ней уголком глаза, стараясь держаться подальше. Днем раньше такая же сумасшедшая старуха подошла ко мне и заверещала: «Я тебя порежу!» Это было на станции «Пелхэм-парквэй» в Бронксе, на линии «IRT-2». Я выскочил на следующей остановке — «Бронкс-парк-ист», это где зоопарк; впрочем, резонно считать, что в Нью-Йорке зоопарк повсюду.

Тут — пока мы обсуждали правила безопасности — какой-то мусульманин развернул свой молитвенный коврик, расстелил его на платформе и, не чинясь, преклонил колени. Вскоре он уже стоял на четвереньках, призывая Аллаха и восхваляя пророка Мухаммеда. И ничего из ряда вон выходящего в этом не было. В подземке на каждом шагу можно видеть, как люди молятся, или читают Библию, или впаривают свои религиозные убеждения другим. «Аллилуйя, братья и сестры», — твердит человек, раздающий брошюры на станции «Проспект-авеню» в Бруклине на линии «ВМТ-RR». «Я люблю Иисуса! Раньше я был пьяницей!». Мусульмане просят милостыню, Протягивая пассажирам зеленые пластмассовые чашки, или пытаются сбывать какую-то книгу под названием «Классика арабской религиозной мысли». В Бруклине зимой они одеты так, словно находятся в Джидде, Медине или в пустыне Большой Нефуд: ходят в фесках, рубахах-галабиях и сандалиях.

— И у дверей не садиться, — сказал второй полицейский. Мы продолжали обсуждать правила. — А то влетят, выхватят и выскочат.

Первый полицейский сказал:

— Разумно держаться поближе к машинисту. У него есть телефон. И у кассира в кассовой будке тоже. Ночью не отходите от кассы, пока не подойдет поезд.

— Правда, с кассами свои заморочки…, — заметил второй.

— Пару лет назад малолетки наполнили огнетушитель бензином, поднесли вентиль к окошечку кассы на «Брод-ченнел» и нажали на спуск. Внутри были две женщины; они даже выскочить не успели, как пацаны подожгли бензин. Будка взорвалась как бомба, обе кассирши погибли. А все из мести: один из ихних получил повестку в суд — попался на безбилетном проезде. Статья называется «кража услуг».

Между рельсов тек журчащий ручей — тек вдоль всей платформы, а платформа была длинная. Полное ощущение, что находишься в канализационной штольне: сырость, едкий запах. Поток струился в сторону станции «Миртл-Уиллоуби Авенюз». А по колее шла крыса. Всего лишь третья, замеченная мной за педелю поездок на метро — зато вдвое крупнее, чем виденные мной доныне. «Крысы величиной с кошек», — вспомнилось мне.

— Держитесь там, где много народу. Не ходите по безлюдным лестницам. На «Сорок первой стрит» и на «Сорок третьей» лестницы обычно безлюдны, зато на «Сорок-второй» всегда толчея — там и садитесь.

Столько правил! Точно не на метро едешь, а отправляешься в лес — пробираешься по опасным джунглям. Что делать обязательно, а чего нельзя ни в коем случае…

— Вот еще случай вспомнил, — сказал первый полицейский. — На «Брод-ченнел» кассу сожгли, а на «Форест-парквэй» в прошлом году вышло вот что: шесть парней попытались убить одного. Всей бандой навалились. Мы им помешали. Тогда они попробовали поджечь станцию «коктейлями Молотова». Но мы им опять не позволили.

Мой приятель-полицейский — рост метр девяносто, вес сто двадцать семь кило, — носит бронежилет, всегда имеет при себе револьвер 38-го калибра (в кобуре под мышкой), а также рацию, газовый баллончик и кастет. Ходит он при этом в штатском, а не в форме.

Забавно, что однажды какой-то мальчишка — рост метр шестьдесят, вес шестьдесят кило — попытался его ограбить. Полицейский сидел на скамье в вагоне. Юнец ударил его по лицу и сказал: «Гони деньги», а затем нецензурно пригрозил. Мой приятель поднялся со скамьи, но грабитель не струсил, а все равно пытался его бить, твердя: «Отдавай деньги». Мой приятель достал револьвер, показал свой значок и сказал: «Полиция, вы арестованы». «Я пошутил!»

— завопил парнишка, но отпираться было поздно.

Попытавшись вообразить, как кто-то пытается напасть на этого вооруженного до зубов исполина, я рассмеялся.

А мой приятель сказал: «Правило номер один для подземки. Знаешь, что это за правило? — он покосился в оба конца платформы на „Флашинг-авеню“, на старуху, на мусульманина, на ручей, на таблички, измаранные вандалами.

— Правило номер один: на метро ездить только в крайних случаях».

На веслах вокруг Кейп-Кода

Лодка бесшумно, без всплеска соскользнула с берега в речку. Вода этим летним утром была серая, а воздух от тумана — как ватный. Отлив начался буквально миг назад, и вода застыла недвижно: ни ряби, ни течения. Без солнца зеленые болотные заросли приобретали какой-то тусклый оттенок. Казалось, день еще не рожден, еще не дышит — в такую-то рань, в таком сумраке…

Я выровнял лодку на воде и первый раз взмахнул веслом: плеск воды, рассекаемой лопастью, да вздохи уключин — единственные звуки в тишине. Я отправился в путь, скользя, как водомерка, по болоту и дальше — по извилистому руслу ручья, впадающего в море. Когда я выработал ритм и лодка пошла шибко, мой мозг включился, и я подумал: «Сегодня домой возвращаться не стану — переночую где-нибудь». После этого решения предстоящий день показался мне длинным-длинным, обещающим массу всего. Четких планов я не строил — просто обогну Кейп, заходя в бухту за бухтой. А плыть сейчас было легко — меня влек за собой отлив.

Дело было на речке Скортон-крик, что протекает по городу Ист-Сеидвич. Наш холм — один из немногих на низкой, бугристой оконечности морены, которую представляет собой Кейп-Код — когда-то служил в качестве крепости индейцам. Племени вампаноаг, если быть точным. Застроили эту горку совсем недавно — прежде склоны холма распахивали местные фермеры, и плуги вечно выворачивали из земли кремневые наконечники стрел, топоры, бусы. Я проплыл мимо лодочного сарая размером с гараж. Лет двадцать назад рыли котлован под фундамент этого сарая — а откопали здоровенного вампаноага, похороненного в сидячей позе. Его кости торчали наружу, пронзая почернелую, сморщенную кожу. Вампаноага выкинули, сарай построили.

Миновав еще три излучины, я заметил, что течение вокруг меня становится сильнее. В четверти мили от меня на болотах я заметил полутораметровую цаплю — большую голубую цаплю, если быть точным. Вышагивала она медлительно, точно молясь на ходу, — ни дать, ни взять, узкоплечий священник в серой рясе. Лодка скользила дальше. Когда я приподнимал весла, она плыла сама по себе. По берегу шел человек с собакой — один из этих живчиков, ранних пташек, которые хвалятся: «А я в сутки больше четырех часов не сплю и хоть бы хны!» и, вероятно, заедают жизнь своему непосредственному окружению. Больше вокруг не было ни души — только крачки, насиживающие яйца, покрикивали; у причала — несколько неподвижных лодок, довольно убогое скопление коттеджей, сдающихся внаем, щиты «Посторонним вход воспрещен» да призраки умерших индейцев. Течение реки было столь быстрым, что я не смог бы вернуться восвояси, даже если бы попытался; под конец она вышвырнула меня далеко в океан. К этому времени туман пронизали ослепительные лучи солнца, точно на феерическом «Рассвете с морскими чудовищами» Тёрнера.


Через час я был на «Общественном пляже Сэнди-Нек» — примерно в четырех милях от стартовой точки. С этой стороны Верхнего Кейпа берег низкий, усеянный дюнами, а океан кое-где постыдно мелкий. На семьдесят миль — полдюжины бухточек, и почти во всех имеются опасные мели. Это побережье не располагает к беззаботным морским прогулкам, а во многих районах воды маловато даже для занятий серфингом. Песчаные банки встречаются в самых неожиданных местах. Для большей части яхт бухты доступны разве что во время прилива. Поэтому маленькие суда болтаются близ берега и внимательно следят за приливами и отливами, а яхты с большим водоизмещением держатся в нескольких милях от побережья. Мое плавсредство не относилось ни к первой, ни ко второй категории. Я был один такой — два месяца ходил здесь по океану, но дальше пятидесяти ярдов от берега ни одной весельной лодки так и не увидал. Собственно, гребцы вообще попадались редко.

Сэнди-Нек — полуостров протяженностью в восемь миль, покрытый аравийскими барханами. Сегодня он был пустынен, куда ни глянь. Все здесь казалось бы застывшим, если бы не чайки да полевые лупи, парившие чуть подальше. Легкий бриз усилился, раздухарился, перерастая в настоящий ветер — не то чтобы сильный, но заметный. Я застрял на песчаной банке, выпрыгнул за борт и перетащил лодку на глубину. Цель у меня была такая — обогнуть Бич-пойнт и в бухте Барнстейбл перекусить — в рундуке на носу лодки у меня лежала провизия. Но путь мне преградило мелководье. Надо было раньше сообразить: я же видел, что здесь в океане полно чаек, которые не плавают, а стоят. Так я научился распознавать мели по чайкам.

Когда я поравнялся с входом в залив Барнстейбл, сильное течение стало толкать меня назад, и я полчаса боролся с ним, прежде чем пристал к берегу. Несмотря на все усилия, добрался всего лишь до Бич-пойнта. Передо мной был пролив, ведущий в бухту: узкий, стремительный, точно глубокая река, текущая по мелкому морю, берега которого затопило секунду назад.

Я привязал лодку к камню и сел передохнуть. Вскоре рядом остановился «шевроле-бронко». Из него вышел полицейский.

— Ветер поднимается, — сказал он. — Наверно, шторм будет. — Он указал в сторону бухты Барнстейбл: — Видите, там тучи собираются? В прогнозе сказали: «кратковременные дожди», но, по мне, дело посерьезнее. Может, и гроза будет. Куда вы путь держите?

— Да так, вдоль по побережью.

Указав подбородком на стремительное течение, он заметил:

— Сначала вам придется через это местечко перебраться.

— А почему вода так бурлит?

Он изложил мне несложную теорию, которая объясняла почти все случаи бурного волнения в океане, с которыми я столкнулся в последующие недели. По его словам, когда отлив (или прилив) тащит воду в одну сторону, а ветер в этот момент дует в другую, возникают бурные, неравномерные волны и иногда начинается молниеносный шторм.

Потом он указал мне на ту сторону входа в бухту — на Басс-хоул — и посоветовал присмотреться повнимательнее: там в отлив мелководье тянется на целую милю; дно песчаное. «В отлив там просто пешком ходят», — сказал он. Итак, за свирепым проливом море отступало: здесь буря, там подсохшее дно.

Полицейский уехал, а я сделал себе бутерброд с сыром, глотнул из термоса кофе и решил, что рискну прорваться через пролив. Борта у моего ялика были округлые, обшитые внакрой, что обеспечивало хорошую остойчивость, но эта короткая полоса зыби требовала особого подхода. Я направил лодку не под прямым углом к течению, а непосредственно против него, а равновесие обеспечивал, работая веслами. Лодка ошалело запрыгала: течение давило на нос, чуть ли не вгрызаясь в него, в корму колотились волны, подгоняемые ветром. Но через несколько минут я был уже на той стороне. И тут наткнулся на берег. За проливом — заболоченное побережье, мили и мили, но глубина тут измерялась дюймами, а отлив продолжался.

Ветер, сумрачное небо, до берега далеко, а теперь еще и слишком мелко для моего ялика. Я перелез через борт и под наблюдением чаек, вышагивающих неподалеку, поволок лодку по тонкому слою воды, плескавшемуся над песчаной отмелью. Лодка скользила и иногда даже плыла, но по-настоящему оказалась на плаву лишь этак через час. Если меня кто-нибудь увидел с пляжа, то, верно, подивился бы: далеко в океане кто-то в одиночку идет по воде аки посуху.

Пока я тащил лодку на глубину, пробило три часа дня. Я опять забрался в свое судно и заработал веслами. Ветер, похоже, сменился на западный: он дул мне в корму и гнал вслед за мной волны, подталкивая лодку в нужном направлении. Я прошел на веслах мимо Чэпин-бич и утесов, потом обогнул черные скалы в бухте Нобскассет, отмечая свое продвижение на карте, реявшей на ветру: ориентиром мне служила водокачка в форме шляпы-цилиндра, возвышающаяся в городке Деннис.

Часов в пять, по-прежнему в хорошем темпе, я свернул в бухту Сесьюит. На веслах пройдено примерно шестнадцать миль — для начала совсем неплохо, хотя ладони я, конечно, стер. А еще я сделал открытие: океан здесь непредсказуем, а берег кажется незнакомым — я словно бы попал в чужую страну. Я уже привык наталкиваться в экзотических краях на привычные детали, но чтоб непривычное на родине — это мне было в новинку. В общем, день выбил меня из колеи. Порой мне становилось жутковато. Привкус необычности в местах, которые я знаю всю жизнь, вызывал шок. Но к этому шоку примешивалось удовлетворение.

Миссис Коффин из бухты Сесьюит настоятельно не советовала мне выходить на следующий день в море. В вопросах мореходства особа с фамилией, словно бы взятой из «Моби Дика», заслуживает внимания. Ветер дул с северо-востока, взбивая на волнах белую пену, заставляя флаг на доме миссис Коффин резко хлопать.

— Да я только до бухты Рок дойду, — сказал я.

До Рока было всего девять миль.

— Вы себе только все кишки надорвете, — возразила она.

Но я решил выйти в плавание, сказав себе: «По мне, лучше надрываться в бурном море и мокнуть до костей, чем сидеть в бухте и дожидаться хорошей погоды».

Но стоило мне выгрести за мол, как волны яростно набросились на лодку, а ветер ее накренил. Я отвинтил свое сиденье, скользившее по направляющим, поставил на его место традиционную скамейку-банку и попытался еще раз — но лодка не слушалась. Я взял другие весла: длинные привязал к лодке, стал грести семифутовыми. Это помогло мне чуть продвинуться, но ветер все равно гнал меня назад к берегу — к Вест-Брюстеру, что около Киветт-Нек. На карте значились церковные шпили. Я греб еще несколько часов, фактически не сходя с места. Но возвращаться назад было бессмысленно. В бухтах я не нуждался: я знал, что могу вытащить лодку на берег где угодно — хоть на этой гряде, хоть между вон теми скалами, хоть на общественном пляже. Я никуда не торопился и великолепно себя чувствовал. Конечно, такое плавание — все равно что восхождение на гору — ну и ладно!

Я трудился весь день. Возненавидел волны, которые колотили по бортам, с омерзением наблюдал, как они запрыгивают в лодку, когда ветер сносил меня вбок, во впадины между высокими волнами. На дне плескалась вода — несколько дюймов набралось, карта промокла. В полдень ко мне приблизился какой-то мужчина на моторке и спросил, нужна ли помощь. Я ответил, что все в порядке, и сказал, куда направляюсь. «Бухта Рок? До нее страшно далеко!»

— сказал он, указав на восток. Затем солнце высушило дно, и темное дерево украсилось мерцающими кружевами соляных разводов. Я греб дальше. В четвертом часу пополудни навстречу попалась яхта.

— Где бухта Рок? — спросил я.

— Ищите по деревьям!

И я стал высматривать деревья, но, как оказалось, не там. Они были не на берегу, а в воде, около дюжины, высаженные в два ряда — высокие засохшие сосны без ветвей, вылитые фонарные столбы. Они отмечали вход в бухту, а заодно и Брюстерскую отмель, так как в отлив вода отсюда уходила совсем, и бухта Рок превращалась в ручеек, иссякающий в песчаной пустыне. В отлив через устье бухты можно было переехать на машине.

Здесь я договорился встретиться с моим отцом. Вместе с ним приехал и мой брат Джозеф, только что вернувшийся с островов Самоа в Тихом океане. Я показал ему лодку.

Он потрогал уключины.

— Все заржавели, — буркнул он. Хмуро посмотрел на соляные разводы, и под его взглядом лодка показалась маленькой и довольно хлипкой.

Я сказал:

— Я только что пришел на ней из Сесьюита против ветра. Весь день барабался!

— Не понял восторга, — сказал он.

— А что ты знаешь о лодках? — поинтересовался я.

Он смолчал. Мы сели в машину — отец и его двое мальчишек. С Джо мы несколько лет не виделись. Возможно, он обиделся, что я не начал расспрашивать его о Самоа. Но сам-то он спросил о моем походе на веслах? Да, к моему плаванию трудно отнестись всерьез — что такого особенного в путешествии около самого дома? Но у меня было такое чувство, словно в этот день я подвергся большой опасности.

— Черт возьми, — сказал я, — как можно восемь лет прожить на Са-Мо-А и ничего не узнать о лодках?

— Самоа, — поправил он меня, как обычно. Это была наша дежурная семейная шутка.

Мать и брат Алекс нас уже дожидались. Когда я появился в дверях, Алекс улыбнулся.

— Явился! — объявил он.

Лицо у меня облупилось на солнце, мозоли на ладонях полопались, и кожа висела клочьями, плечи и спина ныли, глаза разъедала морская соль.

— Исмаил, — произнес Алекс. Он сидел на стуле, уютно сдвинув ноги, разглядывал меня с прищуром и курил сигарету. «И спасся только я один, чтобы возвестить тебе».[85]

Мать сказала:

— Ужин почти готов — ты, наверно, с голоду умираешь! Господи, ну и вид у тебя!

К Алексу она стояла спиной. Он скорчил мне рожицу и изобразил беззвучный гогот — вот ведь умора, сорокадвухлетний дядька у мамочки под крылом!

— «С моря вернулся, пришел моряк»[86], — продекламировал Алекс, а затем, передразнивая мой голос, добавил:

— Мама, положи мне макарон!

Джо слегка расслабился. Теперь у него появился союзник, а посмешищем стал я. Мы были не писатели, не мужья, не отцы семейств — а трое взрослых мальчишек, валяющие дурака перед родителями. Как часто родительский дом — всего лишь «простое прошедшее», место, где время стоит.

— Что он тебе говорил, Джо? — спросил Алекс, пока я ходил умываться.

— Сказал, я о лодках ничего не знаю.

Когда мы садились за стол, я сказал:

— Штормит там прилично.

Алексу только того и было надо. Просияв, он принялся изображать вой ветра: то посвистывал, то покашливал. Сощурившись, прохрипел: «Так точно, капитан, штормит там прилично, — он вскочил, задев бедром за стол, — аж бушприта не видать. Так точно, капитан, и ветер меняется. Но ничего, мистер Кристиан! Дайте ему двадцать линьков — авось присмиреет! И поднимите парус на грот-мачте — мы вдалеке от грешной земли. Никто из вас, салаги, ничего не знает о лодках. Но я знаю: я прошел от острова Питкерн до бухты Рок, прокладывая курс по звездам, в сильнейший шторм на памяти людского рода. В единоборстве со стихией! Волны грозились опрокинуть мое утлое суденышко…»

— Ужин стынет, — сказал отец.

— И много ты времени потратил? — спросила меня мать.

— Весь день, — сказал я.

— О да, капитан, — продолжал Алекс. — О да, штормит там прилично: ветер поднимается, волны вздымаются.

— О чем ты напишешь? — спросил отец.

— Он напишет о том, как ревел океан, о том, как он только что обогнул мыс Горн. Перед вами сам Фрэнсис Чичестер![87] Рубка облеплена белыми хлопьями пены, мачта гнется и скрипит, парус рвется, девятый вал близок. Чу! «Джипси Мот» накрыла гроза!

Стоило Алексу распустить язык, как у него просыпалось воображение и включалась память. Голосом он владел как даровитый актер: он умел вдруг срываться на крик или переходить на шепот, всей душой отдавался монологу. Казалось, в эти минуты им овладевало расчетливое безумие, возвышенная анархия творчества. Он торжествовал.

— Но поглядите на него в эту минуту: Петер Фрейхен[88] семи морей, старый морской волк с шаланды с клинкерной обшивкой. Он дома и просит маму положить ему макарон! «Спасибо, мамочка, с удовольствием съем еще тарелку, мамочка». После целого дня в открытом море он снова с папой и мамой и тянется за фрикадельками!

Джозефа всего распирало: он еле сдерживал хохот.

— Нет, об этом он не напишет. О макаронах ни слова. Только капитан Блай[89], один как перст, гнет спину, работая веслами. Долгими ночами в море, страдая от качки, он щи-пап паклю. О ветер, о хищные волны…

— Довольно, — буркнул отец, не отрываясь от еды.

И все, кто сидел за тесным, заставленным тарелками столом, повернули свои широкие лица ко мне, глядя сочувственно. Алекс — с легким смущением, остальные с тревогой, опасаясь, что я обижусь, что Алекс слишком далеко зашел.

— О чем ты напишешь? — спросила мать.

Покачав головой, я попытался удержаться от улыбки, так как подумал: «Об этом».

Загрузка...