Пушкин и Караджич

Кажется, они не встретились в 1819 году в Петербурге — Александр Пушкин и Вук Караджич. По крайней мере, ни сами они, ни их современники, ни биографы не упоминают о такой встрече, о завязавшемся знакомстве. Впрочем, молчание на сей счёт самих Пушкина и Караджича ещё ни о чём не говорит, — мало ли о ком из громадного круга своих знакомых тот и другой не оставили потомкам ни строчки. Однако не станем всё же категорически исключать возможность, вероятность встречи-знакомства.

Как известно, Вук Стефанович прибыл в русскую столицу 25 февраля и прожил здесь почти до белых ночей июня, отъехав затем в Москву. Тридцатидвухлетний сербский литератор был уже по тем временам личностью слишком заметной, чтобы юный Пушкин ничего не знал о его приезде. Деятельный участник Первого сербского восстания, писарь в штабе одного из вожаков освободительного движения Якова Ненадовича, а затем и писарь Правительствующего Совета в Белграде, неоднократно общавшийся с легендарным Георгием Чёрным, — уже этой славы прибывшему гостю было достаточно, чтобы его появление в Петербурге не осталось незамеченным.

Для столичных литераторов и учёных-славистов он был к тому же знаменитостью особого рода, — человеком, приобщившим просвещённую Европу к сокровищам сербского народного песнетворчества (два первых тома собранных им песен были к тому времени уже изданы в Вене), автором сербской грамматики и только что вышедшего из печати замечательного по своим достоинствам Сербского словаря («Речника»). Путешественник привёз в Россию тридцать экземпляров этого словаря. Немного, если учесть, что в Петербурге, а затем и в Москве охотников заполучить словарь оказалось гораздо больше. По этому поводу Караджич даже пошутил в письме к своему соотечественнику архимандриту Лукиану Мушицкому: если бы он взял с собой триста экземпляров «Речника», то и их разобрали бы тут же — «как халву».

Нет, сербский его словарь не был для русской читающей публики чем-то вроде экзотической восточной сласти. Это прекрасно понимал и сам Караджич, писавший в Вену ученому-слависту Варфоломею Копитару: «Я не знаю, есть ли на свете другие люди, которые бы так много занимались и увлекались книгами; даже на старом Флайшт-маркте не говорят и не радеют столько о торговых делах, сколько здесь о литературе». Писал и о том, что в Петербурге его прежде всего поражает напряжённый интерес русской публики к книге, интеллектуальный полёт, начавшийся в этой стране, по его понятиям, со времен Петра Великого.

Представители столичного учёного и литературного мира окружили гостя таким плотным кольцом внимания и расположения, проявили к нему интерес настолько жаркий, что даже здешние чрезвычайные для южанина морозы напугали его лишь слегка.

Сам седовласый адмирал Александр Семенович Шишков, президент Российской академии, с шиком, четвернёй, возит Вука на заседания академии, а в домашнем кабинете медленно и громко читает ему свою рукописную «этимологию» в надежде, что патриот «наречия сербского» что-либо полезное подскажет ему, старику, а главное, поддержит его в отстаивании исконного «славеноросского языка», устои которого тщатся подгрызть французствующие литературные младни.

Приглашает Караджича в гости и идейный «супостат» адмирала, совсем иначе глядящий на судьбы нынешнего и завтрашнего русского языка, Николай Михайлович Карамзин. Кумиру молодых прозаиков и поэтов, государственному российскому историографу, конечно, приятно услышать, что гость по дороге из Вены в Россию взахлёб читал тома его «Истории Государства Российского», стараясь усвоить основы великого языка великого народа, хотя, понятно, за такой короткий срок он вряд ли мог достаточно успеть в своём старании. Но, по крайней мере, одно открытие, благодаря этому захватывающему чтению, он все же совершил, а именно: покорила его та решительность, с какою автор «Истории» вводит в литературный оборот русскую народную речь. Ему, сербу, такая решительность особенно по душе, потому что подобные же перемены предстоит осуществить и в сербском литературном языке, смело приблизив его к языку, на котором говорит и слагает свои прекрасные песни народ.

Николай Михайлович пожелал послушать из уст гостя звучание сербской речи. И до этой минуты необыкновенно чуткий в разговоре хозяин теперь буквально весь обратился в слух, являя собой как бы статую душевной благорасположенности и впитывающего смыслы внимания. Когда Вук наконец умолк, Карамзин растроганно признался: услышанное им есть свидетельство того, что язык сербов — наиприятнейший на слух изо всех славянских наречий.

После той первой встречи Вук Стефанович ещё дважды навещал историографа.

Встречался и с Петром Ивановичем Кеппеном, тогда ещё молодым, но широко образованным славистом, деятельным собирателем библиографических сведений о русских писателях XVII и XVIII веков, одним из учредителей Вольного общества любителей российской словесности. Кеппен восхищался не только лексикографическими богатствами, заключёнными в «Речнике». Он высоко оценил и обширный этнографический материал, свободно вводимый Караджичем в словарь — описание обычаев, нравов, собрание поверий и преданий соязычного народа.

Лестная оценка! Свободу изложения материала автор мог действительно считать своей заслугой и отличительной особенностью словаря. Взять хотя бы пояснение к слову «вук», то есть волк. Как случилось, что название хищника стало одним из распространённых в Сербии мужских имен? Вот он и пояснил в словаре своём: имя это принято давать в семье, где дети умирают во младенчестве, а значит, есть подозрение, что их изводят колдуньи-вештицы. «Потому и мне такое имя дали». Он ведь в семье был шестым по счёту ребенком, и все, что родились до него, умерли маленькими. Но если кого Вуком назвали, то ведьмы, по народному поверью, боятся его тронуть.

Кеппен поинтересовался, почему Вук вместо фамилии подписывает труды свои отчеством: «Стефанович»? Потому что так принято в Сербии. Но не в остальной Европе! Неужели у Вукова рода не было фамилии? Один из дедов, славный гусляр, носил прозвище Бандула. Иосиф Бандула. А вообще-то их род — «колено Караджича»… Кеппен оживился: вот и нужно Вуку Стефановичу принять это родовое прозвище за фамилию: Караджич!.. На том и порешили, с лёгкой руки «нового кума», как окрестил Кеппена находчивый гость.

А как радушно принял сербского учёного-паломника граф Николай Петрович Румянцев! В прошлом маститый дипломат, государственный канцлер, великодушный меценат, покровитель того же Кеппена и других молодых археографов, здешних и московских, сын знаменитого фельдмаршала, он и сам — стратег незаурядный, но уже на поприще научных разведок и штурмов. Осуществить одну из таких разведок он теперь и предложил Вуку: не возьмется ли тот составить описание древних рукописей и книг, хранящихся в сербских монастырях? Очень непростое поручение — многие обители труднодоступны теперь, да ещё для него, с его постоянным безденежьем, больной ногой и вообще слабым здоровьем. И всё же он возьмётся, если… Румянцев не поскупился, и гостю была выписана денежная награда в счёт будущих трудов — четыреста дукатов.

Ещё один денежный аванс получил от русского Библейского общества — в поощрение многотрудных и ответственнейших забот по переводу на сербский язык Нового Завета. Может быть, возобновление знакомства с секретарем Библейского общества Александром Ивановичем Тургеневым стало для гостя одной из самых приятных неожиданностей за всё время пребывания в России. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как два молоденьких русских студента — ученики геттингенского профессора Шлецера — Александр Тургенев и Андрей Кайсаров путешествовали по чешским, сербским и хорватским землям. Ещё в Геттингене, готовясь к необычной командировке, они приватно учили сербский язык. Кайсаров горел нетерпением создать сравнительный словарь славянских языков. Он вообще горел, когда речь заходила о славянстве. «Напрасно думают, — восклицал он, то ли тормоша друзей, то ли одёргивая врагов, — что кровь славянская всегда будет течь медленно!» И будто в подтверждение его правоты в Сербии прозвучали тогда первые залпы народного восстания против турецкого владычества. «Сербам, под турецким правлением живущим, — воспламенялся Кайсаров, — есть один только способ получить грамматики, словари и все полезное. Этот способ теперь вместе с победоносным мечом словенским в руках Черного Георгия!»

Студенты познакомились тогда в Карловце с архимандритом Лукианом Мушицким, у которого и молоденький Byк в 1805 году обучался премудростям славянской, латинской и немецкой грамматик. Вскоре после отъезда русских студентов в Геттинген Лукиан получил от Кайсарова письмо на сербском языке: «Что се кажа, брате, за наши Сербы у Турску… Верло желим знать судьбу их… И что ради той Черны?»

А сегодня, увы, уже нет в живых ни Чёрного, ни Кайсарова. Приятель Тургенева, поступив в 1812 году в действующую армию, погиб в бою. Россия потеряла не только храброго офицера, но и одарённого учёного-слависта, который так много обещал. Он успел довести до конца и опубликовать лишь одну из задуманных работ — «Славянскую и российскую мифологию». И в Дерптском университете, где был профессором русского языка, и в армии — всюду находил Кайсаров повод укорять молодых людей в незнании даже начатков истории славянства. «Спросите сего невинного несчастливца, — возмущался он, — и сколько прекрасных повествований расскажет он вам о Генрихах и Людовиках, но знает ли он, что некогда существовал Святополк Моравский, Стефан Сербский и даже Олег Русской?»

А Георгий Чёрный, славный вождь-гайдук, так поразивший когда-то воображение двух русских студентов, — он принял смерть не в бою, как Кайсаров; ему было суждено умереть, как и жить, ни на кого не похоже. В России всех, кто следит за сербскими делами, поразила жестокость расправы над народным вождём, вероломство, которое расправе той сопутствовало… Но конечно, Вук Стефанович знает об этих событиях больше, лучше. Из первых, можно сказать, рук… И Караджич рассказывал Александру Тургеневу то, что знал, а знал он тоже, к сожалению, не всё. Потому что у него на родине и по сей день не очень-то любят распространяться о гибели Георгия Петровича…

Когда турки в тринадцатом году накинулись на Сербию, ослабленную девятилетней войной, раздорами среди воевод, корыстолюбием ближайших к Чёрному военачальников, тот, может быть, в первый раз за годы восстания пал духом, кинул на произвол судьбы почти беззащитный Белград, вместе с другими знатнейшими воеводами переправился на австрийский берег Дуная. О жизни Георгия Петровича в Бессарабии русские наверняка знают больше, чем он, Вук, потому что именно Россия вскоре предоставила убежище сербскому вождю и его штабу в крепости Хотин. Говорят, он жил там, как и у себя на родине, очень скромно, в простой крестьянской мазанке, без прислуги, замкнутый, нелюдимый. Таким его запомнили сербы — высоким, хмурым, с иссиня-чёрными усами, в старой ношеной шубе, в старых же синих штанах, в чёрной шапке — «шубаре». Это лишь на портрете русского художника Боровиковского, писанном в час пребывания Георгия в Петербурге, вождь выглядит таким бравым молодцом: в щегольском генеральском мундире, с орденской звездой на груди, с двумя пистолетами в чеканном футляре-ольстре. А поглядеть бы вам на него в родном его селе Тополе, в пору затишья между боями, ни за что не отличили бы от простого крестьянина. И пашет, и копает, и лес корчует, и рыбу ловит вместе с остальными. Только, пожалуй, рост и широченные плечи, да большой вислый нос, да затравленная какая-то тоска во взгляде, которую, кстати, так точно схватил Боровиковский, да ещё старый воинский шрам на щеке выдают в нём неукротимого предводителя восставших…

Что ещё сказать об этом необыкновенном человеке? Был он безграмотен, но не сокрушался из-за того, потому что наградила его природа умом пронзительным, гибким и сильным, как сабельный удар. Но он же был и добродушен, любил песни, мог слушать их, под монотонное жужжание гуслей, ночи напролёт, особенно в кругу соратников, когда щедро лилось вино, и люди соревновались, кто лучшую скажет здравицу-славу.

К несчастью, доверчивость его нередко оборачивалась легковерием, и этим недостатком пользовались разные нашёптыватели, строившие козни против неугодных им воевод или гайдуков. Но если кого прощал, то уж навсегда… В бою был неутомим и бесстрашен, спрыгивал с коня и пешим вламывался в самую гущу схватки. Турки, узнав его в лицо, бежали как от божьей кары. Справедливость считал важнее всех иных достоинств вождя. Когда к нему пришли родители какой-то девушки с жалобой, что его родной брат над ней надругался (для того ли, мол, поднимали мы восстание, чтобы теперь у нас такое творилось?), Георгий Петрович пришёл в ярость страшную. Он и до того слышал о проделках брата, прикрывающегося его именем, но терпел, а теперь уж хватит. И приказал своим воинам-момкам, чтобы повесили негодяя на воротах отцовой усадьбы. Вот что это был за характер! Говорить о нём можно ещё много, но, кажется, одними словами его не объяснишь, не охватишь. Ни жизнь его, ни смерть.

Пока Георгий Петрович томился от бездеятельности в Хотине, Сербия обрела Обреновича, воеводу Милоша Обреновича, который поднял новое восстание и добился успеха. Слава Милоша никогда не равнялась славе Георгия, но Обренович оказался единственным из почитаемых в народе воевод, который не покинул родину в час общей смуты и сумел сплотить вокруг себя новые ряды повстанцев. Воспламенённый надеждами, Георгий решил тайно проникнуть на родину. Благополучно переправившись через Дунай, он вдруг объявился в Смедереве, о чём сообщил Обреновичу тамошний воевода Вуица. Казалось, с его возвращением восстание вмиг распространится повсеместно. Но Обренович не порадовался вестям из Смедерева. Теперь Чёрный был для него не братом по оружию, а лишь опасным соперником, способным навсегда вырвать верховную власть из рук. Милош поспешил донести белградскому паше об угрозе новых волнений, а к Вуице отправил человека с требованием: «Присылай сюда голову Чёрного, не то поплатишься своею…»

Жестокий век! Собственными руками, по приказу заклятых врагов сербы обезглавили славу отечества… Позорная эта исполнительность подивила даже белградского пашу. Он не верил, что мёртвая голова принадлежит Георгию, пока люди, знавшие того в лицо, не подтвердили. Почта с ужасным грузом срочно отбыла в Стамбул. Её с нетерпением ждали в султанском дворце. Позже за эту голову Милош получил от султана саблю, украшенную дорогим каменьем.

Тяжело Вуку вспоминать эти отвратительные подробности, но ещё тяжелее думать о том, что ждёт Сербию завтра. Изнурительному поединку с безжалостным врагом пока не видно исхода. Бессердечие турок развращает и своих. Иногда кажется: Обренович уже запутался и сам не поймёт, кому больше служит — Сербии или её поработителям. Многие не скрывают недовольства его правлением. В сёлах и малых городках не раз вспыхивали бунты, и Милош подавлял их нещадно.

Слушая Караджича, Александр Тургенев, другие петербуржцы могли по достоинству оценить не только переживания смятенного гражданина, не только его искренность и доверительность, но и литературную завершённость этих его устных повестей, задатки в нём будущего историка, исподволь собирающего сведения для хроники сербского страстотерпства.

Круг столичных знакомых Вука будет неполон, если не назвать ещё одно имя. Удивительны коловращения судеб! Вот стоит перед ним молодой, но уже заслуженно отмеченный общим вниманием поэт — Василий Жуковский, темнокудрый, чернобровый, глаза темно-карие, верхняя губа, будто у обиженного ребенка, чуть нависла над нижней… Это он, Жуковский, неутомимо перелагает на русский язык стихи чуть ли не всех знаменитых европейских поэтов, особенно тех, что родственны ему меланхолической и мистической грустью. И это он же в несравненных по энергичности строфах воспел подвиги защитников России, не только Кутузова с Багратионом и Ермоловым, но и отважного серба Милорадовича, который врывается в ряды врагов как сама смерть, и того же Кайсарова, мечтавшего о соединении всех славян. И оказывается, он же, Жуковский, — наполовину турок по крови, сын женщины, вывезенной, сказывают, из гарема какого-то паши!..

Но подобные коловращения судеб, для русского слуха всё же диковинные, в Сербии — едва ли не повседневность, едва ли не привычная принадлежность народного быта. Века зависимости наложили на этот быт прочную печать. Мужчину, по вере православного, чистого славянина по предкам, часто можно увидеть в красной турецкой феске, а иные даже носят на голове пёстрый восточный тюрбан.

А сколько слов турецких приперчили сербскую речь, растворились в ней до такой степени, что не всегда уже и отличимы от своих. А имена, прозвища! Георгия Чёрного, к примеру, не только турки, но и соотечественники часто звали Карагеоргием. Соседствующие с сербами боснийцы, они же босняки, потуречены настолько, что приняли магометанство, постоянно воюют на стороне султанских пашей и визирей. Не странно ли, не замечательно ли при этом, что язык свой славянский они всё же блюдут и песни свои дивные сберегли. Многие их песни Караджич издал, в том числе одну из самых удивительных — «Хасанагиницу» — сказание о боснийской женщине, бессердечно отвергнутой своим мужем, Хасан-Агой. За то лишь отвергнутой, что побоялась, а верней, постеснялась войти к aгe в белую палатку, когда стонал он там, изнемогая от лютых ран. «Хасанагиница» теперь уже и за пределами Сербии распространилась, известна немцам и французам благодаря переводам самого Гёте и мадам де Сталь.

Внимание, проявляемое здесь, в России, да и во всей просвещённой Европе к его соотечественникам, их прекрасным песням, побуждает Вука к новым собирательским трудам. Его русским доброжелателям, кстати, приятно будет узнать, что во времена, когда он лишь замышлял первый свой сборник — «Малую Песнарицу», одной из его настольных книг был большой русский песенник, который ему повезло приобрести в Сербии и который — громадным количеством помещенных в нем песен — развил в начинающем собирателе страсть к соревнованию.

Чей же то был песенник? — заинтересовались слушатели. Может, Кирши Данилова? Но собрание Кирши Данилова в первом издании вышло сильно урезанным. Если же Вук Стефанович говорит о громадном числе песен, значит, попал ему в руки песенник более старый. Не тот ли, что был выпущен поэтом Иваном Дмитриевым ещё в конце прошлого века? Вук запамятовал, какой именно был тогда у него сборник. Он ведь в те поры только начинал. И вообще, тогда у него ещё не было достаточно опыта. Тексты народных песен — не все, но многие — издавал по памяти, даже подправлял в них строки, казавшиеся не вполне удачными. Теперь-то ясно, что так поступать было нельзя. Народная песня драгоценна именно в своём первоначальном виде, какою она вылетает из уст певца.

У него теперь выработалось правило: записывает сразу во время пения. Иногда просит гусляра спеть второй, а то и третий раз. Потом читает гусляру вслух, вносит поправки. Многие из певцов, и зрячие, и слепые, сами после записи просят, чтобы прочитал, как получилось. И испытывают при чтении какую-то особую радость: вот ведь они, оказывается, всё это знают, а грамотный Вук непостижимым образом, ловко и быстро, сумел записать на бумагу.

Они и сами достойны своих песен, сербские певцы и гусляры. Хотя песня принимается почётной гостьей в каждом доме и хотя чуть не в каждом доме на видном месте висят дедовы и отцовы гусли, выдающихся певцов осталось наперечёт. К тому же и не каждый сразу поддаётся на уговоры странного грамотея. Есть различия и в кругу самых знаменитых певцов. У одного — память отличная, поёт, не сбиваясь, не запинаясь, десятки — о Королевиче Марко, о юнаках Косова поля. У другого — отменный вкус, он любит в песне красоту словесного узора, меткость образа. У третьего — с памятью похуже, зато он сам сочиняет, даже про события совсем недавние сказывает так, что они становятся в воображении слушателя деяниями древних богатырей. А вообще, собирательский труд совсем непрост в условиях почти непрекращающихся военных действий. Иногда встречи с нужным тебе сказителем дожидаешься годами. А уж выдалось встретиться, не упусти случая: иной гусляр, из тех, что помоложе, при первой же пальбе, всполошившей планину, мигом забывает про гусли и, глядишь, уже вывел на двор коня, привешивает к поясу ружейный припас. Жужжание пуль над головой будет теперь для него лучшей песней.

Таким был, к примеру, Тешан Подругович, сказитель необыкновенно даровитый, знавший не менее ста юнацких песен, но и гайдук притом отчаянный, непоседа и сорвиголова. Вуку все же удалось однажды зазвать Тешана в монастырь Шишатовац, и участник затеи архимандрит Лукиан Мушицкий всё сделал, чтобы гостям хорошо у него и тихо жилось. Тешан пел, Вук записывал, пряча от гусляра переполнявшую его радость. Уж теперь-то он запишет всё!.. Но не вышло. Вдруг обнаружил он в Подруговиче беспокойство, рассеянность… Оказалось, в монастырь проник слух о начале нового мятежа против турок. Гайдуку будто сто шпилек запустили под кожу, никаких уговоров не хотел слышать… Погиб он, говорят, в Боснии, в какой-то сваре с турками, и, кажется, на тот час не было ему ещё и сорока лет.

Если б не болезнь левой ноги, принудившая тщедушного Вука с молодых лет шкандыбать, опираясь на костыль, если б не эта его деревяшка — «штула», как знать, суждено ли было бы ему дожить до сих пор. А может, и имя грозное, волчье отводило от него напасти, пусть и не все подряд. Вот он и рыскает хромым волком по сербским горным тропам, надеясь дорыскать до самых, говорят, богатых на песни мест — до герцеговинских, до черногорских сёл. Дело просвещения — тоже борьба. Даже от букв, которые он запоминал ребёнком, постигая славянскую азбуку, пахло порохом. Да-да, самым натуральным образом пахло: его первый учитель по имени Савич не мудрствовал лукаво и за неимением чернил разводил в воде щепоть пороху, разглаживал клок патронной бумаги и старательно выводил на ней буквы, заставляя мальчика их затверживать. Так смыслы букв и слов произрастали для юного Вука из пороховых зёрен. Не случайно, должно быть, сербы и хлебные семена, и ружейную пулю называют одним словом — «зрно». Зернами пуль в избытке засеяна его земля, дождаться бы часа, когда грозный свинец пойдёт на другое тесто — для выплавки типографских букв.

Среди личных замыслов Вука не на последнем месте — забота об усовершенствовании сербского алфавита. Хотелось бы привести его в большее соответствие со звуковыми особенностями устной речи. Сравнивая природу Сербии и России, путешественнику нетрудно прийти к выводу: природные несходства отражаются и на характере двух языков. Русской природе с её раздольностью, плавностью и мягкостью линий соответствует обилие гласных звуков, широко и свободно льющихся. А сербская речь, под стать окружающим горам, ущельям, осыпям, грудам утёсов, скал, круч, будто мучима жаждой, нехваткой гласных. Этот язык поистине «чврст», то есть твёрд, жёсток, плотен. И каждое из этих свойств серб будто подразумевает, когда произносит: «срб», «зрно», «дрво», «крв», «смрт»…

Так протекали в Петербурге их беседы — с заботой о том, чтобы больше показать и рассказать гостю и больше от него услышать, узнать. С заботой о том, чтобы лучше уловить подспудные звучания того многошумного, проистекающего из глубин истории потока, имя которому — славянская речь.


Но где же при всех этих заботах Пушкин?

Кажется, зимой и весной 1819 года его занимают совсем иные материи, обуревают другие треволнения.

Начать с того, что за две недели до приезда Караджича в Петербург поэт заболел, и ему был предписан строгий постельный режим. Больного навещают друзья. Похоже, чаще других бывает у него Александр Иванович Тургенев. Именно он в эти недели февраля то и дело шлёт отчёты — своего рода бюллетени о состоянии Пушкина — в Варшаву, князю Петру Вяземскому.

Известно, что двух тёзок, Тургенева и Пушкина, несмотря на пятнадцать лет разницы в возрасте, связывали давние добрые отношения. Это Тургенев, знавший будущего поэта с малолетства, посоветовал и помог определить мальчика в Лицей. Это он не раз навещал своего пестуна в Царском Селе, радуясь резвому взлёту чрезвычайного дарования, мягко укоряя за общие места задиристого отроческого атеизма, за иные издержки пылкой юности. Это он одним из первых слушал теперь строфы поэмы «Руслан и Людмила», за которую опять принялся Пушкин, выбитый болезнью из колеи светской рассеянной жизни.

Приходит Тургеневу ответ от Вяземского. Тот завидует поэту, которого болезнь «пригвоздила к постели и к поэме».

Но вот и перемены. 5 марта Тургенев сообщает в Варшаву новость о Пушкине: «… уже на ногах и идёт в военную службу». А неделей позже отправляет Вяземскому разъяснение: «…не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войною».

В марте же в кругу друзей и знакомых, старых и недавних, Пушкин присутствует на первом заседании «Зелёной лампы». Весной он встречается то с Чаадаевым, то с Жуковским, то навещает Александра Тургенева и его брата Николая в их квартире на Фонтанке, то видят его в театре, то на «чердаке» у Шаховского. Значит, не «бредит» больше войной, и эта болезнь тоже в свой черёд миновала?

Всё-таки выдался ему год испытаний. В середине июня простудился по причине легкомысленного стояния под дождем у двери какой-то столичной ветреницы, опять слёг. Снова зачастили тургеневские «бюллетени» в Варшаву. К переписке подключается не на шутку обеспокоенный дядя поэта, сам поэт, Василий Львович Пушкин, который сообщает Вяземскому: «Пожалейте о нашем поэте Пушкине. Он болен злою горячкою… Тургенев пишет вчера, что ему немного лучше, но что опасность ещё не миновалась».

Она «миновалась» лишь к началу июля. «Пушкин выздоравливает», — читаем в письме А. И. Тургенева к Вяземскому. 10 июля, получив в Коллегии иностранных дел паспорт на отъезд из Петербурга, поэт отбыл в Михайловское — «приют спокойствия, трудов и вдохновенья».

Мы видим, что вести о его болезнях взволновали многих людей, распространились за пределы столицы, доставив переживания не только родственникам, но и друзьям, литературным покровителям, знакомым. Среди них назовем ещё Карамзина и московского поэта Ивана Ивановича Дмитриева, который, как и Тургенев, знал Пушкина с детских лет и сейчас в одном из писем благодарил А. И. Тургенева за добрую весть о здоровье юноши.

Казалось бы, между этими беспокойствами, письменными обменами новостями, между переменчивым бытом и литературно-общественными делами Пушкина, приходящимися на первую половину 1819 года, с одной стороны, и пребыванием в Петербурге, а затем и в Москве Вука Караджича — с другой, нет совершенно никаких точек соприкосновения. Но они между тем существуют, причём на самых разных уровнях — от бытового до творчески-бытийного.

Начать с наиболее очевидного. В житейских своих перипетиях Пушкин сейчас тесно связан с теми самыми людьми, которые в эти же месяцы завязывают знакомство с просвещённым сербом. Среди них на первом месте, конечно, Александр Тургенев, Жуковский, затем Карамзин. С каждым Караджич встречался, причём не единожды. События эти происходят слишком уж близко от Пушкина, чтобы не оказаться у него на слуху. Условно говоря, выздоравливающий поэт лежит в одной комнате, а интереснейшие разговоры со столь романтическим гостем доносятся из соседней, и Пушкину даже слышно изредка поскрипывание Вукова костыля.

Заметим к тому же, что разговаривают там слегка приглушенно, так что приходится иногда и навострять слух, что делает смысл слышимого вдвойне важным. Могут сказать, что тут уж мы вступаем на шаткую почву предположений. Действительно, о чём таком Караджич и его русские собеседники могли секретничать? Может быть, речь касалась каких-то сокровенных политических вопросов?

Да, она могла их касаться. Точней, трудно даже допустить, чтобы она их не касалась. И, в первую очередь, самого главного из них, пресловутого «восточного вопроса», который был одновременно и «славянским», и «русским», и «сербским» вопросом. Который лихорадил уже не первое десятилетие дипломатические кулуары всех европейских держав. В решении которого в собственную пользу были заинтересованы сразу несколько имперских кабинетов — британский, австрийский, русский, турецкий. Вопрос, который уже давно бросал плотную, нерассеиваемую тень на исторические судьбы славянских народов Балкан и народов соседних с ними Греции и Румынии.

Казалось, победоносные для России войны с Турцией, пришедшиеся на век царствования Екатерины II и на первое десятилетие правления Александра, почти всё расставили по своим местам. Оставалась лишь малость, чтобы навсегда похоронить «восточный вопрос» в подвалах архивов. Однако новый век с его войнами континентального размаха вспучил карту Европы ещё одной империей — детищем Наполеона. Вот её уже нет, этой империи, карта разглажена, границы восстановлены, государи-победители наслаждаются на конгрессах священной тишиной. И только проклятый «восточный вопрос» мешает им насладиться в полную меру.

В России по этому вопросу всё отчетливей проступает чересполосица во мнениях. Двор и общество разделились. Русская дипломатия безвольно увязает в хитроумных сетях, сплетённых Меттернихом. Не поймёшь даже, где больше боятся славянства — в Стамбуле или в Вене. Впрочем, Вена заодно с Берлином, а Александр квартирует у своих союзников куда чаще, чем позволял себе европолюбивый Пётр.

Если полистать петербургские да московские журналы начала XIX века, то о подневольном положении южных славян, в том числе о сербском противоборстве, напечатано в них не так уж и мало. Редко кто обходил, конечно, вниманием личность Карагеоргия, хотя в рассказах о нём нелегко отличить достоверное от расхожих басен. Но журнальная молва тоже не во всём совпадает с мнением общества, наиболее совестливых его представителей. Самое значительное из того, что написано о желаемом для России будущем Сербии, всего южного и западного славянства, лежит под зелёным сукном. Известно, например, что государю подавалось несколько проектов создания федерации свободных славянских народов, государств и княжеств под более или менее выраженным покровительством России. Но он, похоже, робеет даже про себя произносить это беспокойное слово «федерация», — а вдруг Меттерних прослышит о столь коварном замысле русского двора. Что уж говорить об условии свободы, необходимом для такого федеративного породнения! Ведь тогда пришлось бы начинать с самой России, опозоренной рабским состоянием самого многочисленного своего сословия. Чем отличается рабство внутреннее от неволи внешней, от ярма иноземного? Разве лишь тем, что оно ещё более постыдно…

Не такие ли беседы, не такие ли мнения, впитанные чувствительной душой молодого поэта, претворятся вскоре в страстное вопрошание:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И Рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством Свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная Заря?

Загрузка...