Георгий Чёрный

Эти строки Пушкин написал уже в Михайловском, в июле 1819 года. И Вука Караджича на тот час уже не было на берегах Невы, он отбыл в Москву еще 18 июня.

И всё-таки встретились ли они в Петербурге? Если знакомство и не состоялось, Пушкин просто не мог не знать о приезде Караджича в Россию, о круге его интересов, печатных трудах. Пусть знакомство было лишь заочным. Оно было. Красноречивое тому свидетельство — один из тридцати экземпляров «Речника», привезенного Буком из Вены, становится личной собственностью Пушкина. Знаменитый Сербский словарь и сейчас хранится в мемориальной Пушкинской библиотеке, в Институте русской литературы, и о том, что Пушкин словарём пользовался, работал с ним, а не держал в качестве книжного раритета, свидетельствуют закладки между многими страницами.

Может быть, эти закладки появятся не сразу, не в 1819 году, а позже, когда хозяин книги будет искать нужные ему слова, переводя тексты из собрания сербских народных песен Караджича? Или когда станет подбирать лингвистические подтверждения славянской языковой общности, готовясь к труду о «Слове о полку Игореве»? У нас ещё будет повод и необходимость полистать «Речник». Как, впрочем, и другие книги Караджича из библиотеки Пушкина. Сюжет, надо предупредить, не короток.

Вернёмся пока к 1819 году. Прибыв в Москву, сербский гость и здесь продолжает жить как бы в атмосфере знакомства с Пушкиным. Достаточно сказать, что одна из первых его встреч в первопрестольной — с поэтом Дмитриевым, тем самым, который недавно сокрушался по поводу болезни юного поэта. Сановному, жившему анахоретом Дмитриеву Караджича письменно рекомендовали Александр Тургенев и Карамзин.

Приём был самый трогательный: хозяин встретил Вука в первой зале своего особняка, и, пока дошли до третьей залы, в которой и состоялась беседа, бывший министр правосудия несколько раз поклонился гостю, повторяя, что сей день для него достопамятнейший. Чудаковатый Иван Иванович Дмитриев — знаменитость на Москве особого толка. Плодовитый баснописец, признанный мастер изящной, легкой, современной литературной речи. А кстати и речи разговорной. «Кто не слышал Дмитриева, — таково мнение Петра Вяземского, — тот не знает, до какого искусства может быть доведен разговорный русский язык». Это мнение своё Вяземский подкрепил и стихами: «Его живой рассказ ушам был музыка и живопись для глаз»…

Понятно любопытство гостя, желающего услышать такую речь. Но похоже, Вук хотел повидаться ещё и с Дмитриевым — ценителем народной песни, издателем «русского песенника» 1796 года. Потому что, скорее всего, именно этот песенник и мог Караджич иметь в виду, говоря о первых побуждениях к собственным собирательским трудам.

И ещё несколько московских знакомств. Они завязываются на той же почве — общих интересов к культурам родственных славянских народов. Речь опять пойдёт о людях, с которыми судьба связала или ещё свяжет Пушкина. Свяжет на почве тех же интересов.

Алексей Фёдорович Малиновский. Известный историк и археограф, один из трёх первоиздателей «Слова о полку Игореве». Это он предоставил путешественнику доступ в Архив Коллегии иностранных дел, которым на ту пору сам управлял. В старинном здании Архива, тщательно отремонтированном после пожара 1812 года, гость мог заниматься в той же комнате, в которой многие недели провёл Карамзин, копируя документы для своей «Истории». Побывал Вук и в богатейшей Патриаршей библиотеке в Кремле, листал рукописную книгу XI века. В древлехранилищах старой столицы с понятным волнением держал он в руках сербские рукописи, совершившие странствие в Россию за века до его приезда.

Среди архивистов, сотрудников Малиновского, запомнились ему два молодых человека. Константин Калайдович. Павел Строев. О них он тоже мог слышать ещё в Петербурге, от графа Румянцева, потому что оба археографа входили в румянцевскую учёную «дружину». Калайдович только что выпустил в свет новое издание «Древних российских стихотворений, собранных Киршею Даниловым». Первое появилось в 1804 году, но уже устарело по всем статьям. Калайдович более чем в два раза увеличил число публикуемых песен, познакомил публику со множеством новых, неведомых ей былинных героев. А его предисловие к «Сборнику Кирши Данилова» — первое исследование о древнейшей поэзии русского народа. Открытие эпических сказаний о богатырях Киевской Руси может быть приравнено по значимости лишь к открытию «Песни об Игоревом походе».

Молодые археографы как о личном своем горе говорили о страшном опустошении, которое принёс с собою пожар оставленной Москвы. Помимо прочих исторических ценностей погибло тогда не менее тридцати прекрасных рукописных коллекций. Известно, что лишь в трёх из них насчитывалось более полутысячи древних рукописей. Сколько же всего!?

Вот почему дело собирательства, самого широкого, с привлечением бескорыстных учёных, не терпит промедления. Пётр Строев уже начал обследовать подмосковные монастырские древлехранилища. Вот и первые итоги: найдены и спасены от тлена ценнейшие списки русских летописей. А у него уже вызревает план археографического обследования всей России. И это не только внутрирусское дело. От его успеха выиграет и весь славянский мир, как он уже выиграл от публикации «Слова о полку Игореве» и песенника Кирши Данилова, от появления на книжных прилавках «Малой Песнарницы» и сербского «Речника». Находка ещё одного хотя бы списка «Слова» может развеять мрак, который препятствует лучше понять этот драгоценный памятник…

Больше двух недель прожив среди новых единомышленников, Караджич покидает Москву. По дороге на юг записывает от крестьян песни, а в Киеве посещает Печерскую лавру — в здешней типографии ему показывают станки, на которых печатаются книги по заказам из Сербии.

Дальнейший его путь — в Молдавию. В Кишинёве и в приграничном Хотине, как ему известно, до сих пор живут несколько сербских воевод, участников первого восстания, нашедших здесь когда-то политическое убежище вместе с Георгием Чёрным. В Хотине живет и семья Георгия Петровича — его вдова, две дочери, сын Александр. Понятно стремление Караджича, будущего историка сербских восстаний, возобновить знакомство именно с этими, ближайшими к покойному вождю, людьми. С тем же Яковом Ненадовичем, у которого он, Byк, когда-то, почти ещё мальчишкой, служил писарем. Или со Стефаном Живковичем, о рискованной дипломатической миссии которого в Стамбул он расскажет потом на страницах своих записок о Первом сербском восстании.

Его приняли радушно, как принимали когда-то у себя дома. К тому же он был теперь, по их понятиям, особой знатной. Всякий серб может гордиться знакомством со столь просвещённым соотечественником. Расспрашивали о родственниках своих и приятелях, и нетрудно было понять их волнение, ведь ни о ком они здесь не знали наверное: жив ли, мёртв? Немало было сокрушённых вздохов по поводу того, что не так воевали, как надо бы, и слишком много сил растрачено на честолюбивые распри между своими.

Вук обильно пополнял свои записи. И не только неизвестными ему подробностями о сражениях, в которых сам не участвовал, или о знатных господарях и юнаках, которых в Сербии видел лишь мельком. Ему нужно было послушать и застольные песни этих людей, старые (потому что каждый мог вдруг пропеть иначе, чем он раньше слышал, с другими толкованиями событий и лиц) и новые, сложенные во время восстания, а может, и здесь уже, в эмиграции. Его интересовало, есть ли песни о Георгии Черном. В Сербии, он знал, такие песни уже появились. Записывал он и пословицы, притчи.

Больше месяца провёл здесь и, кажется, мог быть доволен добротностью и количеством собранного. Беспокоило лишь, что так дорого приходится ему платить за тяжёлый багаж — из России он вёз множество книг. По пути домой ему ещё предстояло посетить старые словацкие монастыри и описать содержимое их книгохранилищ. Тем самым он начинал выполнять поручение графа Румянцева.

10 октября Вук вернулся в Вену.


А двенадцать месяцев спустя после пребывания Караджича в Кишинёве, 21 сентября 1820 года, на улицах молдавской столицы появится опальный Александр Пушкин. И через две недели им будет написано стихотворение «Дочери Карагеоргия».

Год тому назад в Петербурге мог ли он предположить, что вдруг так решительно и прихотливо накажет-наградит его правительство этим по-вавилонски стоязыким Кишинеёвом? Но если бы кто-то ему подсказал тогда: «Готовься, так будет!» — уж он-то, кажется, сразу прикинул бы, чем он в Кишинёве перво-наперво займётся, куда кинется. Он, конечно же, кинется по следам Георгия Чёрного. Потому что это именно его герой. Его, Пушкина, а не герой, скажем, Жуковского, или Дельвига, или Вяземского. Это его Герой, потому что Георгий Чёрный был воин до мозга костей, суровый, мрачный рыцарь свободы, не знавший пощады не только к врагу, но и к самым близким людям, если они переступали дорогу, по которой летит сама свобода.

Этот воин уже рисовался в воображении Пушкина в мощных романтических формах. Ведь Пушкин и сам страстно желал ощущать себя в жизни, в поэзии, во всём именно воином. Потому-то он так и рвался тогда, едва поднявшись с постели, пропахшей лекарствами, в армию, в неведомый Тульчин, на невиданный Кавказ. Потому-то в дни, когда захлёбывался строфами «Руслана и Людмилы», древнекиевский его витязь так дерзко размахивал мечом и потрясал копьём перед бесчисленными врагами: «Знай наших!» Потому-то он принял за правило: никому в жизни не спускать и всякого наглеца, покушающегося на честь его, приглашать к барьеру.

Георгий Чёрный стал его героем, может быть, ещё в ту пору, когда поэт в Лицее учился и когда донеслась до них молва о приезде сербского предводителя в Петербург. Или ещё раньше, когда Александр Тургенев, вернувшийся из Сербии, рассказывал в московских гостиных о грозном предводителе восставших южных славян, а он, совсем ещё мальчик, «от первых лет поклонник бранной славы», впитывал эту речь как страшную, но чарующую сказку.

Или когда читал в журнале «Отечественные записки» за 1818 год рассказ литератора Свиньина, посетившего Карагеоргия в Хотине: «Хочу познакомить тебя с необыкновенным человеком наших времен, коего я здесь нашел!.. Жизнь его принадлежит к числу тех редких феноменов, которыми ознаменован конец 18-го и начало 19-го столетия; он может уподобиться тем редким метеорам… которые, родясь из праха, составляют чреватые бурями тучи, причиняют ужасные ураганы, приводящие в трепет вселенную, и погасают в воздухе… Он кажется спокойным и довольным своею тихою жизнью, но может ли обмануться сей наружностью тот, кто хотя сколько-нибудь знает сердце человеческое? — Это погасший вулкан, готовый ежеминутно вспыхнуть».

Но понятно, Пушкина к личности сербского героя притягивали не столько эти общие, хотя и интригующие, сравнения с потухшим вулканом или метеором, которого трепещет вселенная. Его слух навострялся на другие, более земные и своими подробностями более ужасные рассказы. Воин, приказывающий умертвить родного брата. И убивающий своего родного отца. И совершающий все это во имя чести родины.

Вот что терзало воображение, а не вулканы с метеорами.

Ещё в 1810 году в Москве появилась книжка «Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию Д. Б. К.». Её автором был сын одного из первоиздателей «Слова о полку Игореве» — Николая Николаевича Бантыша-Каменского Дмитрий. Он-то и привёл в «Путешествии…» подробный рассказ о том, при каких обстоятельствах гайдук из села Топола смертельно ранил своего родителя. Отец Георгия якобы страшно разгневался, когда узнал, что сын затеял бунт против турок, грозящий гибелью всей Сербии. Старик вознамерился идти в Белград к паше и выдать замысел неразумного смутьяна. «Тщетно Черный Георг умоляет его; он не внемлет его представлениям — отправляется в Белград. Черный Георг следует за ним — в последний раз просит его воротиться; старик упорствует в отказе — и наконец сын находит себя принужденным застрелить отца своего!»

Эту или близкую к ней историю Бантыш-Каменский, вероятно, слышал в Сербии ещё во времена правления Георгия Петровича. Но с тех пор слишком много воды утекло. В 1819 году Вук Караджич, удовлетворяя законному любопытству своих петербургских и московских знакомых, мог привести несколько иную версию событий, которую, не имея возможности опубликовать её под своим именем, представил позже, в 1828 году, в Вене немецкому историку Леопольду Ранке для его книги «Сербская революция». Вот этот рассказ:

«Георгий Петрович, по прозвищу Кара или Чёрный, родился между 1760 и 1766 годами в селе Вышевцы Крагуевского округа от одного поселянина по имени Петрония и ещё в ранней молодости перебрался с родителями выше в горы, в Тополу. Карагеоргий участвовал уже в первом восстании сербов в 1787 году, когда они, не дождавшись прихода австрийцев, поднялись против турок, и это ставилось ему в вину в течение всей жизни. Принуждённый бежать, он не пожелал оставить отца, взял его с собой и со всем движимым имуществом и скотом отправился к реке Саве. Но чем ближе подходили к реке, тем отец чаще беспокоился и уговаривал сына вернуться. А когда увидел Саву перед собой, прямо в раж вошёл: „Покоримся, — говорит, — и они простят нас. Не ходи в Австрию, хватит нам и тут хлеба, не ходи!“ Георгий оставался неумолим, но и отец ожесточился до предела. „Раз так, отправляйся сам за Саву, я остаюсь в Сербии“, — „Что? — возмутился Карагеоргий. — Чтоб я дожил, когда тебя каты медленными муками замучат? Так лучше я тебя сразу убью, сам!“ Схватил пистолет, выстрелил и, когда старик, корчась от боли, повалился, приказал слуге, чтоб добили его. А в ближайшем селе сказал людям: „Схороните моего старика у себя да выпейте за помин его души“. Оставил им всё, что привёз с собою, оставил весь скот и ушёл за Саву».

Оба рассказа сходятся в хронологической привязке события: оно произошло во времена, когда гайдук Георгий ещё сравнительно мало кому был известен в Сербии и ещё не носил прозвище Чёрный, по поводу которого Д. Бантыш-Каменский даёт следующее пояснение: «…зовут же его Черным, не по смугловатому лицу его, а потому что в то время, как он убил отца своего, мать дала ему сие прозвание».

В остальных подробностях версии трагического происшествия не совпадают. В изложении Бантыша-Каменского событие носит окраску более героическую, характеры очерчены резче, контрастнее. И отец и сын, оба, до самозабвения любят родную Сербию, желают ей блага, но каждый понимает это благо по-своему, и в этом — причина погибельной ссоры. Георгий видит в поступке отца, бегущего доносить на повстанцев, прямую измену всему сербскому делу. Но и отец считает замыслы сына губительными для той же Сербии. По-разному понимаемая любовь к родине, сталкиваясь, высекает искру взаимной ненависти.

И всё-таки кто более не прав? Не пощадить отца во имя любви к отечеству — не значит ли это нарушить какую-то запретную и священную грань? Из чего же тогда и созидается в человеке любовь к отечеству, как не из любви к человеку, давшему тебе жизнь, имя, отвагу, разум? Георгий в ярости переступает страшную черту. Отныне от будет носить на себе проклятие матери — как бы проклятие всей старой Сербии. Трагический герой-отцеубийца становится существом отверженным, даже в кругу верных ему воинов-момков. Но любовь к родине доказана им такой небывалой ценой, что уже это ставит его не просто вне всех, но и над всеми в качестве страшного, но притягательного образца священной и необходимой жестокости.

Вот вывод, что напрашивается из рассказа Бантыша-Каменского. В записках Караджича о Первом сербском восстании есть знаменательное подтверждение того, что именно так осмысляли современники поступок Георгия Петровича. Когда на воинской скупщине ему предложили быть старейшиной восставших, «он стал отговариваться тем, что не умеет управлять народом, да и своим крутым нравом тоже: если на кого ожесточится, на месте убьёт. Тогда кнез Феодосий сказал ему: «Если ты чего не сумеешь, мы тебе подскажем, а то, что у тебя, говоришь, такой нрав, — так нам теперь как раз такой и нужен».

После рассказа об отцеубийстве, каким его записал Бантыш-Каменский, тот же сюжет в изложении Караджича представляется более, что ли, заземлённым, обытовлённым. В нём отсчётом событий служит не канун вызревшего мятежа, а необходимость спастись после разгрома. В том числе спасти имущество, видимо немалое, и скот (известно, что Георгий Петрович принадлежал к слою богатых сербских землевладельцев и торговцев скотом). Отец Георгия в этом рассказе вовсе не собирается доносить на сына туркам. Он лишь не хочет покидать своё село, надеясь, что искренним выражением покорности властям можно спасти и собственную жизнь, и хотя бы часть нажитого. По крайне мере, «хлеба хватит». Любовь здесь тоже сталкивается с любовью, но уже в двух измерениях — бытовом и бытийном. Выстрел сына — следствие чудовищной вспышки гнева. Но это и акт неумещаемого в привычные житейские рамки сострадания: сын слишком любит отца и слишком знает нравы врагов, чтобы его им оставить на медленное умучение. За обоими участниками ссоры тоже встает судьба их родины. Это и ей ведь грозит медленное умучение, если не бросить вызов врагу, если не переступить черту.

И Георгий эту черту, как и в первом рассказе, переступает. И это переступание черты, отказ от всего, что было в прошлом его семьи и родины, здесь ещё более выразительны. Георгий уходит за Саву и тем объявляет туркам свое открытое непокорство. Вместе с телом отца он оставляет на другом берегу всё домашнее, всё, что связывало его со старой, подневольной Сербией.

Наверное, среди тех, кто слушал этот рассказ Караджича и в Сербии, и в Австрии, и в России, слишком многие всё же поражались неоправданной жестокости содеянного. Но для самого рассказчика происшествие на берегу Саввы было пусть ужасной, но и величавой одновременно притчей о любви. И когда кто-то из слушателей, желая несколько оправдать поступок гайдука из Тополы, вставлял, что, по слухам, это был все же не родной отец Георгия Петровича, а лишь отчим, то Вук Стефанович, уже привычно ждавший и такой подправки, отвечал твёрдо и жёстко: нет, это был именно отец, а не отчим. «Меньшая любовь делала бы это дело ещё более страшным».


И вот за таким смерчем человеческих страстей погнался теперь Пушкин, едва очутившись в Кишиневе. Трудно сказать, насколько бы он преуспел в этой дерзкой гоньбе, не окажись сразу же на его пути Липранди. Наставник и поводырь. Знающий о сербских делах столько, что можно было лишь восхититься.

Их знакомство состоялось на следующий день после прибытия поэта, 22 сентября, когда офицер штаба 2-й армии подполковник Иван Петрович Липранди, участник Отечественной войны, а ныне военный разведчик, вернулся в Кишинев из Бендер, где находился по делам службы.

Липранди сразу восхитил Пушкина не только учёностью обширной, но и «отличным достоинством человека». «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и сам не любит его». Главным предметом занятий Липранди были Турецкая империя и Балканы, то есть «восточный вопрос». Он вопросом этим профессионально занимается уже пятнадцать лет. У него на квартире прекрасная библиотека, свой многолетний архив, в том числе по славянским делам, в том числе по Сербии. Он знал Георгия Чёрного. Знал о пребывании здесь в прошлом году Вука Караджича. Он состоит в добрых отношениях со всеми здешними воеводами-эмигрантами из штаба Карагеоргия, и ему ничего не стоит свести с ними Пушкина.

«Пушкин очень часто встречался у меня с сербскими воеводами, поселившимися в Кишинёве, Вучичем, Ненадовичем, Живковичем, двумя братьями Македонскими и пр., доставлявшими мне материалы. Чуть ли некоторые записки Александр Сергеевич не брал от меня, положительно не помню…» Эти строки Липранди писал через сорок шесть лет после той кишинёвской осени. И хотя сверял памятное со своим давнишним дневником, но теперь показания подробнейшего, казалось бы, дневника (даже с многочисленными пометами, что и где с Пушкиным ели и чем запивали), — теперь всё это представлялось неполным, обидно обрывочным, что понуждало употреблять естественную в таких случаях оговорку: «положительно не помню».

Действительно, кое-что он за давностью лет запамятовал, кое-где высказался чересчур категорично. Например, по поводу обстоятельств написания Пушкиным стихотворения «Дочери Карагеоргия».

Поэт, утверждает Липранди, «никогда не видел дочери Карагеоргия», которой в это время к тому же было, по его подсчётам, «не более 6–7 лет». Не видел же её потому, что хотя «мать её, в начале 1820 года, приезжала на некоторое время в Кишинёв», но постоянно здесь с дочерью не жила и «месяца за три до приезда Пушкина, возвратилась в Хотин; Пушкин же, что я знаю положительно, никогда в Хотине не был…». Здесь мемуарист ошибся: во-первых, в Бессарабии после смерти Георгия Чёрного оставались две из четырёх его дочерей, старшая из которых была уже сама вдовою. Сербский биограф Карагеоргия, сообщающий эти сведения, добавляет, что муж Сары — так звали старшую дочь — умер в Хотине в 1816 году. Из другого источника известно, что обе вдовы, мать со старшей дочерью, неоднократно приезжали в 1820 году в Кишинёв по личным своим делам к наместнику Бессарабии, генерал-лейтенанту Инзову, в особняке которого обосновался опальный поэт вскоре по прибытии в город. Словом, Пушкин мог видеть молодую вдову в промежутке между 21 сентября и 5 октября — датой написания «Дочери Карагеоргия». О том же, что стихотворение обращено к старшей дочери, а не к ребёнку, свидетельствует сам его текст:


Гроза луны, свободы воин,

Покрытый кровию святой,

Чудесный твой отец, преступник и герой,

И ужаса людей, и славы был достоин.

Тебя, младенца, он ласкал

На пламенной груди рукой окровавленной;

Твоей игрушкой был кинжал.

Братоубийством изощренный…

Как часто, возбудив свирепой мести жар,

Он, молча, над твоей невинной колыбелью

Убийства нового обдумывал удар

И лепет твой внимал, и не был чужд веселью!

Таков был: сумрачный, ужасный до конца.

Но ты, прекрасная, ты бурный век отца

Смиренной жизнию пред небом искупила:

С могилы грозной к небесам

Она, как сладкий фимиам,

Как чистая любви молитва, восходила.

Конечно, эти строки, сразу видно (сразу бы увидел и Липранди, перечитай он стихотворение), обращены не к ребенку «6–7 лет». Возраст слишком малый, недостаточный, чтобы «смиренной жизнью» искупить «бурный век отца». Для такого искупления понадобилась жизнь сознательная, духовно-деятельная. Понадобилась осмысленная «чистая любви молитва». Дочь, во мнении поэта, встаёт вровень с великим своим отцом и в чём-то существенном как личность даже превосходит его, потому что осознанным подвигом смирения и любви ходатайствует за отца, искупает его страшные деяния…

Какой необычный для молодого Пушкина женский образ, удивимся мы. Какой решительный порыв к новому пониманию женской красоты — не внешней «прелести», но красоты сокровенной, целомудренно-чистой; порыв к тому идеалу женского естества, который будет отныне реять перед Пушкиным до конца его дней — то в облике «гения чистой красоты», то в образе Татьяны, то в лике мадонны.

Да и всё это стихотворение в целом — порыв в совершенно новую для поэта реальность, настолько ещё странную, неосвоенную, что он будто замирает на полпути. Какие загадочно-величественные — хочется добавить: преувеличенные — образы, какая вдруг малопривычная для Пушкина сумрачная и вместе с тем торжественная живопись!

Карагеоргий для него одновременно «преступник и герой», достойный ужаса и восхищения. Не этот ли самый принцип изображения разовьется затем в характеристике Петра из «Полтавы»: «Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь, как божия гроза…»

Ощущается громадность впечатления, произведенного личностью Георгия Чёрного на поэта. И может быть, некоторая растерянность руки, неспособность пока что передать эти впечатления без помощи чрезмерных образов, расплывающихся в своих мрачных очертаниях. Поэт как бы зачарован этим безгласным пока видением. Пушкину понадобятся годы, чтобы это самому себе внушённое наваждение рассеялось, и он узрел иного Георгия Чёрного — в человеческой плоти, твёрдо стоящего на земле.

Итак, «Дочери Карагеоргия» — если не самое первое, то одно из первых стихотворений, написанных им в Кишинёве. Похоже, Пушкин тем самым исполнял давно созревшее намерение, нужен был лишь повод, толчок. Похоже, он заранее рассчитывал на эту встречу с семейством сербского вождя и его воеводами, жившими в Бессарабии. Крошечную горстку являли они собой в стоязыком Кишинёве. Иголку в стоге сена, но эту иголку он обнаружил мгновенно.

Собеседуя на квартире Липранди со знаменитыми воинами, господарями и кнезами, мог он быть счастлив: наконец-то видит настоящих рыцарей Сербии, в том числе и настоящих гайдуков, а не тех ряженых гайдуков и гайдучат, что во времена его детства мелькали на московских улицах. Примостившиеся на запятках парадных карет, они проворно соскакивали, когда карета остановится, чтобы открыть дверцу и опустить бархатную ступеньку, на которую капризно опустится туфелька какой-нибудь юной павы.

Среди воевод в первую очередь достоин был внимания Яков Ненадович. Благородная отрасль знаменитого старосербского рода Ненадовичей, он в самом начале Первого восстания возмутил Валекский округ и покорил город Шабац. Успехи восстания поначалу и состояли в захвате городов, потому что турки жили исключительно в городах, в сельскую местность редко высовывались — лишь по случаю сбора ежегодных даней или для облав на разбойных гайдуков. Ненадович часто действовал самостоятельно от Чёрного. Их отношения даже смахивали временами на соперничество. Но когда господари всё же предложили в старейшины восставших безродного, хотя и бесстрашного гайдука, а не его, Ненадовича, чьи предки воспеты ещё древними гуслярами, Яков смирился. Зато в Правительствующем сербском Совете его ублажили высокой должностью «попечителя», и он ведал внутренними делами всей страны. Что греха таить, и в Совете он не раз ссорился с Чёрным, опасаясь, как и другие господари, усиления единоличной власти вождя. Чёрный в свой черёд опасался, как бы его приближенные не разодрали эту власть, а с нею и все земли Сербии, на клочки.

Не зря говорят: власть держать — не котенка гладить. Жёсткая была у Георгия рука, нравом вышел в отца своего. Не напрасно у сербов считается: «какав отац, такав син». Но когда идёт война, да ещё с таким безжалостным врагом, тут уж нe до нежностей… Однажды Георгий Петрович в упор застрелил провинившегося воеводу недавно отстроенной крепости. Тот, заслышав о приближении большого войска турок, в панику впал, велел срыть укрепления, а пушки утопить в Мораве. Когда Чёрный прискакал со своими момками и увидел, что творится, в ярости выхватил пистолет и разрядил в подлого труса… Или надо было его пожалеть, а? Нет, лучше мы пожалеем наших младенцев, которых турки, издеваясь над таинством крещения, окунали в кипяток. Пожалеем тех несчастных, из чьих черепов враги выкладывали, вперемешку с камнями, башни при дорогах. Сербию пожалеем, а не тех, кто, увидев за полверсты всадника в тюрбане, выдергивает пистолет из-за пояса и… отшвыривает подальше в кусты.

Можно догадываться, Пушкин желал побольше узнать от дарованных судьбой собеседников и о гайдуках.

Что ж, давно они в Сербии завелись, гайдуки, почитай, с тех пор, как заявились в её пределы турки. Много было лесных храбрецов, так много, что на всех и песен не хватило. Но если о последних по времени говорить, над всеми гайдуками высился гайдук Велько. Сербы его чтят ничуть не меньше, чем Георгия Петровича. Этот Велько был любимцем всех восставших, он словно народился с пистолетом за пазухой и воевать любил больше всего на свете. «Дай Бог, — говаривал, — чтобы сербы не мирились с турками, покуда я жив, а как умру, пусть себе живут спокойно». Много денег, с бою добытых, прошло через его руки, но он любил их добывать, потому что ещё больше любил раздавать. Славно пожил Велько Петрович и погиб, как подобает юнаку. Турки принудили его отряд запереться в крепости Неготин. Когда кончились у осаждённых боевые заряды, он велел лить пули из ложек, из подсвечников, а пушки заряжать вместо картечи монетами. То-то звонкая выходила пальба… Его и самого убили из пушки, не пожалели целого заряда на одного человека. Не зря про Велько, когда ещё жив был, пели песни… Очень любил он русских, ни за что не хотел верить, когда говорили ему, что Наполеон взял Москву…

На квартире Липранди Пушкин слышал, как звучат знаменитые сербские песни, сопровождаемые однообразным гудением гуслей. При этих звуках на лицах старых воинов будто разглаживались морщины. «Ко пева, зла не има». Тут были и сказания про древних князей и юнаков времён Косовской битвы, и песни о событиях дня вчерашнего. Но Пушкин не только слушал. «От помянутых же воевод, — пишет Липранди, — он собирал песни и часто при мне спрашивал о значении тех или других слов для перевода».

Перед нами — первое в жизни Пушкина свидетельство о нём как собирателе народного творчества. Сохранились тексты русских народных песен, которые в разных губерниях России он запишет позже и в 1833 году передаст их для издания своему московскому знакомому Петру Васильевичу Киреевскому. Но его записи времён кишинёвской ссылки, где они? Знакомство с ними помогло бы осветить до сих пор во многом неясные очертания его долгого пути к «Песням западных славян». Более того, эти записи, эти дерзкие и, может быть, отчасти неловкие заплывы в стихию родственного славянского языка явили бы нам один из ранних примеров «всемирной отзывчивости» Пушкина. Находись сейчас рядом с ним в этой комнате Вук Караджич, собиратель куда более опытный, конечно, и у Пушкина дело спорилось бы иначе. Но, свидетельствует Липранди, поэт и так старался: не стесняясь, расспрашивал о смысле непонятных ему слов и выражений.

Так же он вёл себя и в Измаиле, куда ездил вместе с подполковником и где их «приняли со славянским радушием» в семье местного торговца Славича. На другой день Пушкин сообщил приятелю, что родственница хозяина «продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют». В этих упражнениях начинающего собирателя, не правда ли, обращает на себя внимание твёрдая хватка, напор и цепкость. Он ищет по-настоящему и там, где натыкается на стену, привлекает на помощь кого лишь можно. Как ни трудны эти первые шаги, но заготовка впрок начата…

«Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно ещё не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся уже, он собрал свои лоскутки, стал одеваться…»

Простим военному разведчику это нечаянное или профессиональное подглядывание. Мы должны быть благодарны ему за такого Пушкина, подсмотренного в час сокровенного труда. Жаль только, что никто никогда уже не узнает, что же там было, на этих лоскутках — строки «Цыган», «Чёрной шали» или записанная позавчера песня со словами «иллирийского наречия»…

Загрузка...