«Шедевр из шедевров»

1835-й год. Журнал «Библиотека для чтения» начинает печатать пушкинские «Песни западных славян». В том же году они полностью, с авторскими предисловием и примечаниями, переиздаются в составе четвёртой части «Стихотворений» Александра Пушкина. В цикл включены две песни, переведенные из сборника народных песен Вука Караджича, и три, сочиненные самим Пушкиным, в том числе две — на сюжеты из современной сербской жизни: «Песня о Георгии Чёрном» и «Воевода Милош». Остаётся неясным, почему он прервал работу над переводом знаменитой «Хасанагиницы» («Что белеется на горе зеленой?»), также взятой из собрания песен Караджича. Остаётся также непонятным, почему поэт не завершил начатое им третье самостоятельное стихотворение о недавних кровавых событиях в Сербии, стихотворение, в котором, судя по сохранившимся отрывкам, изображается столкновение двух народных вождей — Георгия Черного и воеводы Милоша Обреновича. Вот эти отрывки:

Менко Вуич грамоту пишет

Георгию, своему побратиму:

«Берегися, Черный Георгий,

Над тобой подымается туча,

Ярый враг извести тебя хочет,

Недруг хитрый, Милош Обренович.

Он в Хотин подослал потаенно

Янка младшего с Павлом…»

--------- —

Осердился Георгий Петрович,

Засверкали черные очи,

Нахмурились черные брови.

Судя по энергичной завязке, сюжет о столкновении двух вождей был нужен автору «Песен западных славян» для того, чтобы соседство в цикле «Песни о Георгии Чёрном» и «Воеводы Милоша» не создало у читателя иллюзию почти идиллической преемственности между первым и вторым, которой на самом деле не было. (Существует мнение, что сюжет о распре вождей Пушкин намеренно оборвал на завязке, понимая, что все равно не сможет опубликовать стихотворение по соображениям чисто политическим: Милош Обренович в 1835 году, несмотря на новые вспышки недовольства в народе, продолжал править Сербией, и русский двор оказывал ему покровительство).

Как почти всякий пушкинский отрывок, как и всякая его незавершённая вещь, это стихотворение интригует необыкновенно, вызывая почти болезненную в своей неудовлетворенности жажду: но что же, что именно предполагал дальше сказать Пушкин?.. Ведь, как мы помним, в «Сербской революции» Леопольда Ранке, написанной по материалам Караджича, нет и намёка на то, что Георгий Петрович, ещё в Хотине живя, до своего рокового путешествия в Сербию, знал о коварном замысле бывшего соратника, кнеза Милоша. Сам ли Пушкин придумал этих «Янка младшего с Павлом», тайно подосланных Обреновичем в Хотин, или воспользовался свидетельствами своих кишинёвских собеседников — сербских воевод? Вряд ли на эти вопросы можно будет когда-нибудь ответить. «Песни западных славян» всегда будут томить новых своих читателей, беспокоить недопетостью, тайной недовоплощённости. Только ли из этих шестнадцати стихотворений, образующих окончательный состав цикла, замышлял Пушкин собрать «Песни…»? Не было ли у него замысла, помимо «Хасанагиницы» и «Менко Вуич грамоту пишет…», добавить сюда ещё и два недавно сделанных перевода из Мицкевича («Будрыс и его сыновья» и «Воевода»)? Да и само стихотворение о Мицкевиче («Он между нами жил…»), написанное в пору работы над циклом «Песен…», разве не относится к их тематике непосредственнейшим образом? Кажется, в воображении поэта уже грезился гораздо более обширный свод «Песен западных славян», куда вошли бы и переводы с польского, и написанный на украинском материале «Гусар», и стихотворный укор Мицкевичу, и конечно же пламенная политическая публицистика 1831 года, скреплённая думой о славянской семье и о старом домашнем споре «славян между собою», который никому постороннему разрешить не дано. По крайней мере, такой обширный свод «славянской» лирики зрелого Пушкина, какое бы условное имя мы ему ни дали, существует объективно. Его тематика ясна, его хронологические границы отчётливы: самый конец 20-х — первая половина 30-х годов. Но это поистине недопетые песни — как недопето сказание о вражде двух сербских вождей, как недопета пушкинская «Хасанагиница», как недосказанным осталось моление Пушкина за Мицкевича:

Знакомый голос!.. Боже! освяти

В нём сердце правдою твоей и миром,

И возврати ему…

Смиримся! Наша жажда ненасытима. Пушкин тут ещё раз умолк на полуслове, хотя, если прислушаться, то и молчание его говорит не меньше, чем прозвучавшие слова. Потому что этим молчанием он приглашает нас додумать то, на что и слов-то тратить ему уже нет нужды.

Но вернемся всё-таки к шестнадцати каноническим стихотворениям цикла, обратимся к самому выдающемуся из них.

Не два волка в овраге грызутся,

Отец с сыном в пещере бранятся, —

таков зачин этого короткого, всего в пятьдесят строк, эпического повествования о домашнем споре «славян между собою» и о том, почему Георгия Петровича прозвали Чёрным. В «Песнях западных славян» это, пожалуй, самое «сербское» стихотворение. Но одновременно и самое русское среди других, если иметь в виду его образный строй, выдержанный в духе народнопоэтической культуры. Пушкин тут совершенно свободно говорит на языке сразу двух народных культур — русской и сербской:

Старый Петро сына укоряет:

«Бунтовщик ты, злодей проклятый!

Не боишься ты Господа Бога,

Где тебе с султаном тягаться,

Воевать с белградским пашою!

Аль о двух головах ты родился?

Пропадай ты себе, окаянный,

Да зачем ты всю Сербию губишь?»

Отвечает Георгий угрюмо:

«Из ума, старик, видно, выжил,

Коли лаешь безумные речи».

Потрясает здесь обнаженность человеческих чувств, неколебимая, какая-то исступлённая и яростная уверенность каждого в своей правоте.

Старый Петро пуще осердился,

Пуще он бранится, бушует.

Хочет он отправиться в Белград,

Туркам выдать ослушного сына,

Объявить убежище сербов.

Он из темной пещеры выходит…

И тут следует такой неожиданный, но совершенно оправданный психологический перелом в поведении сына:

Георгий старика догоняет:

«Воротися, отец, воротися!

Отпусти мне невольное слово».

Старый Петро не слушает, грозится:

«Вот ужо, разбойник, тебе будет!»

Сын ему вперед забегает,

Старику кланяется в ноги.

Не взглянул на него старый Петро.

Какое погибельное горение страстей! Нельзя не восхититься и отцом, и сыном, прямолинейной неумолимостью одного, податливой сокрушенностью другого. И всё-таки родное стремительно спешит на разрыв: как бы ни винился сын, он не обещает отцу отказаться от задуманного, он тоже до конца неумолим.

Догоняет вновь его Георгий

И хватает за сивую косу,

«Воротись ради Господа Бога,

Не введи ты меня в искушенье!»

Отпихнул старик его сердито

И пошел по белградской дороге.

Горько, горько Георгий заплакал,

Пистолет из-за пояса вынул,

Взвел курок да и выстрелил тут же.

И вот — место, одно их самых поразительных, да и самых загадочных, может быть, во всей русской поэзии:

Закричал Петро, зашатавшись:

«Помоги мне, Георгий, я ранен!»

И упал на дорогу бездыханен.

Право же, разве об этом кто-нибудь когда-нибудь писал до Пушкина: смертельно раненный отец призывает на помощь сына, только что в него стрелявшего. Тут что-то одно: или старый Петро тем самым показывает, что простил убийцу? Или же для него чудовищна сама возможность заподозрить Георгия в святотатстве, и он думает, что стрелял кто-то другой? Или ещё: знает, кто стрелял, и простить не может, но так могуществен и не подвластен уму инстинкт отцовской любви, что не может он теперь не подозвать сына. Поистине бездну человеческого содержания разверзает Пушкин на пространстве нескольких стихотворных строк.

Весь ужас от содеянного и услышанного, пережитый в эти секунды Георгием, умещён в одну лишь строку:

Сын бегом в пещеру воротился.

Или, может, в одно только слово — «бегом».

Его мать вышла ему навстречу.

«Что, Георгий, куда делся Петро?»

Отвечает Георгий сурово:

«За обедом старик пьян напился

И заснул на белградской дороге».

Какой жестокий, даже циничный, скажем мы, ответ. Но иносказание, вложенное в уста отцеубийцы, для Пушкина — самый короткий способ передать, как смятенно противоборствуют в душе Георгия угрызения совести, желание отшутиться от содеянного и вызревающая уверенность в том, что поступить можно было только так. Поэт намеренно использует здесь обычную эпическую формулу народного отношения к смерти: погибнуть — напиться допьяна. Можно вспомнить хотя бы знаменитое место из «Слова о полку Игореве»: «Ту кроваваго вина не доста; ту пир докончаша храбрии русичи; сваты попоиша, а сами полегоша…» Георгий говорит иносказательно не для того, чтобы прикрыться своим ответом, а потому что никаким прямым объяснением не может оправдаться перед матерью, перед другими людьми.

Догадалась она, завопила:

«Будь же Богом проклят ты, чёрный,

Коль убил ты отца родного!»

С той поры Георгий Петрович

У людей прозывается Чёрный.

«Читая эти стихи, невольно подумаешь, что они переведены с сербского», — заметил современник Пушкина, русский учёный-славист Измаил Иванович Срезневский, прочитав «Песню о Георгии Чёрном». Впечатление тем более ценное, что принадлежало знатоку сербской эпической поэзии, который сам же и попытался первым перевести «Песню о Георгии Чёрном» на сербский язык. В 1841 году, находясь в заграничной поездке по славянским странам, Срезневский решил показать свой перевод человеку, который на ту пору, по его мнению, мог быть самым сведущим в мире ценителем и судьей этого пушкинского стихотворения. Они сидели в крошечном кабинетике. Хозяин попросил у гостя позволения не снимать с головы красную сербскую феску, очень уж он привык носить постоянно эту свою «капу». Срезневский заметил про себя, что кустистые полуседые брови и усы придают лицу его собеседника какое-то суровое выражение. Но, конечно, и содержание читаемых строк, и разворошенные стихами воспоминания о пережитом его народом и им самим могли прибавить теперь суровости лицу пятидесятичетырёхлетнего Вука Стефановича.

Перевод, внимательно прочитанный и одобренный Караджичем, дал им повод говорить о Пушкине и Георгии Чёрном, о Сербии и России, об общем движении русского и сербского литературных языков к языку народному. Караджич сказал тогда, что до сих пор трудится не покладая рук для того, чтобы сербская литературная речь вобрала в себя как можно больше богатств устной народной речи. В России, по его наблюдениям, такое сближение проходит быстрее. Это заметно хотя бы по тому, что сербский читатель, привыкший к книжному «славянскому» языку, легче воспринимает, к примеру, стихи Ломоносова и Державина, чем Крылова и Пушкина, которые сделали решительный шаг в сторону народного языка…

Но не вытекала ли из такого рода признаний неутешительная и для русского, и для сербского слуха мысль, что литературные языки родственных народов, да и сами их литературы всё более расходятся? Да нет же, не расходятся, а, наоборот, всё более испытывают нужду друг в друге. О том ведь как раз и свидетельствует пушкинский порыв к славянству, его «Песни западных славян», его раздумья об общем славянском языковом источнике «Слова о полку Игореве».

Пушкинский порыв назовёт позднее пророческим Ф. М. Достоевский в своём «Дневнике писателя» за 1877 год: «Песни западных славян» это — шедевр из шедевров Пушкина, между шедеврами его шедевр, не говоря уже о пророческом и политическом значении этих стихов, ещё пятьдесят лет тому назад появившихся. Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении».

1986–1987

Загрузка...