Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра наверное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил: «Ну что ж, так и надо», — потому что не находил для купцов другого применения.
Все, что делалось вокруг него, он находил обычным. Очереди за хлебом, сыпной тиф, ночные патрули на улицах не поражали и не пугали его. Это было обычно, как день и ночь. Время до революции было для него мифом, Ветхим заветом, и к Николаю он относился, как к царю Навуходоносору, — мало ли чего не было! Это его не трогало. От прошлого в памяти остались лишь городовой, стоявший напротив Волжско-Камского банка, и буква ять, терзавшая Безайса в городском училище.
И от бога, — от домашнего, бородатого бога, с которым было прожито четырнадцать лет, — он отказался легко, без всяких душевных потрясений. Не было ничего особенного, выходящего из ряда обыденности, — просто он решил, что бога не существует.
— Его нет, — сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке.
Ему приходилось видеть страшные вещи, а он был всего только мальчик. Ночью в город пришли казаки и до рассвета убили триста человек. Утром он вышел с вёдрами за водой и увидел на телеграфном столбе расслабленные фигуры повешенных — верный признак, что в городе сменились власти. Когда белые ушли, мертвецов свозили на пожарный двор и складывали на землю рядами. Вместе с другими Безайс ходил на субботник укладывать их по двое в большие ящики и заколачивать крышки гвоздями. Сначала ему было не по себе среди покойников, но потом он оправился.
— Ничего особенного, — решил он.
Красные убивали белых, белые — красных, и все это было необычайно просто. Люди уходили ловить рыбу, а с реки их приносили мёртвыми и под музыку хоронили на площади. В городе были красные, в монастырском лесу — зелёные, а за рекой, в оврагах, жили совершенно неизвестные отряды, и никто не понимал, что они там делают. Они взрывали поезда, воровали бельё с верёвок, дрались со всеми и бойко спекулировали солью. Власти приходили и уходили, оставляя на заборах приказы и воззвания, переименовывали улицы, строили арки. Жизнь обнажалась до самых корней и стала удивительно ясной. Остались только самые необходимые, основные слова.
Безайс взялся как-то читать «Преступление и наказание» Достоевского. Дочитав до конца, он удивился.
— Боже мой, — сказал он, — сколько разговоров всего только из-за одной старухи!
Когда Безайс нашёл своё место, несколько дней он ходил как пьяный. Его томило желание отдать за революцию жизнь, и он искал случая сунуть её куда-нибудь, — так велик и невыносим был сжигавший его огонь. От этих дней он вынес пристрастие к флагам, демонстрациям и торжественным похоронам. Их бурная пышность давала выход его настроениям.
Ему было пятнадцать лет, когда он произнёс на митинге в народном доме первую речь, о которой потом всегда вспоминал со стыдом и ужасом. Дрожащий, готовый умереть, он вылез на трибуну — и разом забыл все слова, которые когда-либо знал. В зале выждали несколько минут его позорного молчания, потом на балконе кто-то безжалостно засмеялся. Отчаянным усилием Безайс глотнул воздух и, зверски хмурясь, сказал что-то, но что именно — он потом никак не мог вспомнить.
Незаметно для себя и для других он вырос до того уровня, когда его стали замечать. Уже знали его в городе и оборачивались вслед, когда на собраниях он шёл через залу; уже на заседании парткома единогласно назначили его уполномоченным «по конфискации имущества лиц, бежавших с белогвардейскими бандами», и он ходил по городу, нося в кармане штамп и печать. Каждый день приносил новую работу. Он водил арестованных из лагеря в чрезвычайную военную тройку, пилил дрова в монастырском лесу, с командировкой наробраза ездил по уезду собирать помещичьи библиотеки и на подводах возил в город сугробы истлевших книг с золотым тиснением на выцветшем бархате, с гербами, с экслибрисами — книги масонов и вольтерьянцев. Он был все ещё мальчиком, и каждый новый год своей жизни принимал как долгожданный, давно обещанный подарок, — но в то время многое делали эти мальчики с веснушками на похудевшем по-взрослому лице.
А потом наступил фронт — польский, — отличное время, когда падали под ноги города и местечки и земля ложилась одной большой дорогой к Варшаве. И даже после, когда ж-жахнули их из-под Варшавы косым пулемётным огнём и сломался фронт, Безайс, несмотря на горечь поражения, все же носил в себе это праздничное чувство.
С Матвеевым он встретился в Москве, с ним получал командировки, с ним сел в битком набитый вагон, и в Чите измученный поезд вывалил их вместе на замёрзшую чужую землю. Они устроились в заброшенной комнате, переполненной пылью и пауками, ходили по городу, спали на столах, разговаривали о тысяче вещей и бросали ботинками в крыс.
О, это была весёлая республика — ДВР! Она была молода и не накопила ещё того запаса хронологии, имён, памятников и мертвецов, которые создают государству каменное величие древности. Старожилы ещё помнили её полководцев и министров пускающими в лужах бумажные корабли, помнили, как здание парламента, в котором теперь издавались законы, было когда-то гостиницей, и в нём бегали лакеи с салфеткой через руку. Республика была сделана только вчера, и сине-красный цвет её флагов сверкал, как краска на новенькой игрушке.
— Она не оригинальна, — заявил Безайс, осмотрев республику с головы до ног.
Он почувствовал себя иностранцем и гордился своей родиной.
Столица республики — Чита — утонула в песках; на улицах в декабре, в сорокаградусный мороз, лежала пыль, — это производило впечатление какого-то беспорядка. Над городом висел густой морозный туман, на горизонте голубели далёкие сопки. В парламенте бушевали фракции, что-то вносили, согласовывали, председатель умолял о порядке. В дипломатической ложе сидел китаец в галстуке бабочкой, с застывшей улыбкой на жёлтом лице и вежливо слушал. Над председателем висел герб, почти советский, но вместо серпа и молота были кайло и якорь. Флаг был красный, но с синим квадратом в углу. Армия носила пятиконечные звезды — но наполовину синие, наполовину красные. И вся республика была такой же, половинной. Граждане относились к ней добродушно, с незлобивой насмешкой, но всерьёз её как-то не принимали. И когда началась война, население митинговало, решая вопрос: идти ли на фронт защищать республику или остаться дома и бороться с белыми каждому за себя, за свой двор, за свою деревню, за свой город.
В этом году морозы стояли сильные. В тайге замерзали птицы, на реках лёд гулко ломался синими острыми трещинами. Пальцы липли к стволу винтовки. Воздух был сухой, крепкий и обжигал горло, как спирт. Даже камням было холодно. Раненых было меньше, чем обмороженных; в санитарных поездах врачи резали чёрные, сожжённые морозом конечности.
Поезда шли на восток, через Забайкалье и Амур, к жёлтым берегам Тихого океана. Там была другая республика, кипел фронт, стучали пулемёты, и солдаты стыли в обледеневших окопах. Поезда везли народную армию в косматых папахах и полушубках — здоровых парней с чубами наотмашь. На трехверстной штабной карте красный карандаш чертил полукружие фронта: белые огибали Хабаровск с трех сторон. Республика попала в плохой переплёт — уже занято было все Приморье, уже готовили что-то японцы и ходили нехорошие слухи об армии. В штабах метались сутками не спавшие люди. Телефонная трубка кричала о раненых, о занятых сёлах и станциях, требовала людей, винтовок, хрипела и ругалась — в бога, в веру, в душу.
Белые шли отчаянно и слепо. Бывает, что люди доходят до последнего — последние патроны, последние дни, — когда не о чём ни жалеть, ни думать, и безносая идёт сзади, наступая на каблуки. Люди не боялись уже ничего — ни бога, ни пуль, ни мертвецов. Армия носила мундиры всех цветов, запылённые пылью многих дорог. Здесь были английские френчи и серо-зелёные шинели, с королевским львом на пуговицах, и французские шлемы, и чешские кепи, и русские папахи. Эти люди были отмечены, и погоны на плечах тяготели, как проклятие. С Колчаком они отступали от Уфы до Иркутска, через всю Сибирь, сквозь мороз и тиф, прошли с Семёновым голубые сопки Забайкалья и потешились с Унгерном в раскосой Монголии. Дальше идти было некуда — это был их последний поход. Игра кончалась.
Через неделю после приезда в Читу Матвеева и Безайса вызвал в комитет ответственный человек — латыш с непроизносимой фамилией — и около часа говорил с ними, вытаскивая из синих папок сокровенные, особо важные бумаги. На большой карте он отмечал карандашом станции, непроходимые болота, тайные базы, полки, стоявшие под ружьём, и карта наполнялась трепетной, смутной жизнью.
Бои шли недалеко от Хабаровска, фронт лежал неровным крылом, захватывая несколько станций и деревень. Хабаровск держался ещё, и решено было сохранить его во что бы то ни стало.
По ту сторону фронта, в чужом тылу, ходили безымянные партизанские отряды. В тайге, на базе, был штаб, был областной партийный комитет, в городах работали подпольные организации. Вести оттуда приходили редко и скупо, люди работали, отделённые двойной линией огня, и самый путь туда был тайной. Надо было ехать до Хабаровска, а там указывали дорогу, давали проводников и переправляли через фронт.
Они ушли от него немного бледные, поражённые громадным размахом работы. Безайс о самом себе начал думать как-то по-новому. Его немножко обижало, что латыш обращался больше к Матвееву, но это мелочное чувство бледнело перед той глубокой, волнующей радостью, которую он носил в себе. Это было крупнее «конфискации имущества буржуазии, бежавшей с белогвардейскими бандами», и даже польского фронта.
Попасть туда, в чужой тыл, было трудно, но об этом он как-то не думал. По ночам, лёжа на столе, он глядел в темноту и с грустной решимостью представлял себе, как его расстреливают. Он дал бы скорее содрать с себя кожу, чем выдать какие-то самому ему ещё не известные тайны, и просил только единственного снисхождения: самому скомандовать «пли!». Он видел их винтовки, саблю офицера, слышал оглушительный залп, испытывал чувство падения, но в свою смерть не верил — не хватало воображения. Он думал о работе, о городах, о партизанских отрядах, и ко всему этому примешивалась как-то мысль о женщине необычайной, сверкающей красоты, которую он ждал уже давно. От обилия этих мыслей он терялся и засыпал, восторженный и разбитый.
Целую неделю они слонялись по Чите, ожидая последнего дня. В республике ходили звонкие деньги с курносым царём, японские иены, китайские таяны, и все было до смешного дёшево. Один раз им выдали по пяти рублей, и они вышли из дому с твёрдым намерением поесть как следует. Их воображение ласкали колбасы, сыры, какао и другие вещи.
— Я хочу омаров, — с внезапным порывом заявил Безайс, в представлении которого омары отчего-то были необычайным деликатесом.
На первом же углу встретили китайца, продававшего земляные орехи. Они купили два фунта орехов и набросились на них с зверским блеском в глазах, пока не съели их до последнего, и потом несколько дней не могли о них даже думать.
Была полночь, когда они затянули последний ремень на багаже. До отхода поезда оставались томительные два часа, которые надо было чем-то заполнить. Матвеев с мелочной старательностью развернул и снова сложил документы. Потом он вытащил толстую пачку денег — несколько тысяч японскими иенами, которую надо было с рук на руки передать в Приморье партийному комитету. Эти деньги он хранил, как только мог: первый раз в жизни он держал такую сумму, и она поражала его. Один раз ему показалось, что он их потерял. Десять минут Матвеев бесновался в немом исступлении, пока не нащупал пачку за подкладкой.
Безайс раскачивался на руках между двух столов и молчал. Крысы осторожно грызли шкаф. Впереди было много всего — хорошего и плохого. Мысленно Безайс окинул взглядом тысячеверстную, спящую под снегом тайгу.
От этих необъятных пространств, от их морозного безмолвия по его спине прошёл холодок. Скосив глаза, он взглянул на Матвеева.
— Он сказал, что это не моё дело, — говорил Матвеев, продолжая бесконечный, тянувшийся до самого Иркутска рассказ о том, как он тонул. Двадцать раз Матвеев начинал рассказывать, но его что-нибудь прерывало, и теперь он решил разделаться с этим начисто. — И я всё-таки проглотил её, и тут же из меня хлынула вода — ужас сколько. Я так и не знаю, что это было. Вроде нашатырного спирта. Потом меня вели через город, и все мальчишки бежали сзади. Дома отец вздул меня так, что я пожалел, что не утонул сразу…
Безайс забрался на стол и начал раскачивать лбом абажур висячей лампы. Его разбирало нетерпение. Трудно разговаривать о таких вещах, как храбрость, опасность, смерть. Слова выходят какие-то зазубренные, неискренние и не облегчают до краёв переполненного сердца.
— Это никогда не кончится, Матвеев? — спросил он. — Сколько раз ты тонул? Говори сразу, не скрывай.
— Два раза, последний раз под Батумом, в море. Тебе надоело?
— Нет, что ты, — это страшно интересно. Но я совсем о другом. Что ты думаешь о дороге?
— Я? Ничего. А что?
— Да так.
— А ты что думаешь?
— Я? Тоже ничего.
Они внимательно поглядели друг на друга.
— А всё-таки?
Безайс закинул руки за голову.
— Слушай, старик, — сказал он мечтательно и немного застенчиво, — это бывает, может быть, раз в жизни. Все ломается пополам. Ну вот, я сидел и тихонько работал. Сначала ходил отбирать у бежавшей с белыми бандами буржуазии диваны, семенные альбомы и велосипеды, потом поехал отбирать у подлой шляхты город Варшаву. Но этим занимались все. А теперь… Я все ещё не совсем освоился с новым положением. Странно. Точно дело происходит в каком-то романе, и мне страшно хочется заглянуть в оглавление. У тебя ничего не шевелится тут, внутри?
— Всякая работа хороша, — рассудительно сказал Матвеев.
— Врёшь.
— Чего мне врать?
— Ты притворяешься толстокожим. А на самом деле тебя тоже пронимает.
— Я знаю, чего тебе хочется. Тебе не хватает боевого клича или какой-нибудь военной пляски.
— Может быть, и не хватает…
Матвеев встал и начал зашнуровывать ботинки.
— Я безнадёжно нормальный человек, — самодовольно повторил он чью-то фразу. — Больше всего я забочусь о шерстяных носках. А ты мечтатель.
Безайс знал эту наивную матвеевскую слабость: считать себя опытным, рассудительным и благоразумным. Каждый выдумывает для себя что-нибудь.
— Милый мой, все люди мечтают. Когда человек перестаёт мечтать, это значит, что он болен и что ему надо лечиться. Маркс, наверное, был умней тебя, а я уверен, что он мечтал, именно мечтал о социализме и хорошей потасовке. Время от времени он, наверное, отодвигал «Капитал» в сторону и говорил Энгельсу: «А знаешь, старина, это будет шикарно!»
Но Матвеев был упрям.
— Давай одеваться, — сказал он. — Куда ты засунул банку с какао?