Глава 5

Добрыня открыл глаза и сразу подумал: вот сейчас мамка войдет, велит вставать к завтраку. Так вдруг стало радостно, будто мамка и впрямь была здесь, в сенцах. Тут же вспомнилось, что мамки нет, и тятьки тоже. Обняв подушку, Добрыня заплакал, спросонья плакалось легко.

Сквозь затянутое бычьим пузырем окошко пробивался хмурый утренний свет. Дедушки в избе не было. Поплакав вдоволь, Добрыня вспомнил, что дедушка Аким еще вчера собирался пойти к брату Никифору по делам: хотел купить воз сена для коровы да сторговать сколько-нибудь овса для коня Найдена. В монастырском хозяйстве сено и овес были дешевле, чем в Боголюбове на торгу у купцов. Дедушка Аким обещал вернуться к обеду, чтобы им с Добрыней засветло успеть разгрузить воз и затащить сено в стайку. Небольшие трехрогие вилы, как раз по руке мальчику, стояли в сенях, прислоненные к стене, рядом со взрослыми, дедушкиными. И вообще дел было много: расчистить во дворе недавно выпавший снег, съездить с санками к колодцу — привезти бадью дымящейся морозной воды, днем подтопить печь — вон и дрова уже положены рядом, дать корове навильник сена. Это, пожалуй, для Добрыни самая трудная задача: к корове он относится с опаской — того и гляди, боднет. Дедушка говорил, что она старая, а ребятишек к себе не подпускает из-за обиды какой-то, которую ей причинили такие, как он, сорванцы.

На лавке возле окошка стояли две большие крынки с молоком — значит, Ракулица приходила, подоила корову, а Добрыню пожалела будить. Она добрая, помогает им с дедушкой по хозяйству. Всегда приласкает, приголубит, да только мамку, конечно, не заменит она.

Почувствовав, что опять подступают к глазам слезы, Добрыня вылез из-под одеяла, спрыгнул на пол. Босые ноги обожгло холодом, отчего сразу стало веселее на душе, исчезли последние остатки утреннего сна. На теплой приступке стояли валенки, и Добрыня схватил их, предвкушая, как сладко сейчас станет в этих валенках замерзшим ногам. Накинул кожушок и выскочил во двор. Остановился на крыльце, зажмурился, пока глаза не привыкли к ослепительной снежной белизне.

Вот уже скоро полгода, как Добрыня с Акимом перебрались сюда, к Боголюбову, в большое село Утицы, записанное за Боголюбовским монастырем. Прежняя жизнь их в Ростове-городе как-то враз поломалась, кончилась, и вот куда теперь их занесло.

Тогда, летом, случилось самое страшное, что могло только случиться. На княжеской рати убили Добрыниного отца, а через неделю и мать, все дни напролет плакавшая у окна, вдруг охнула, схватилась за грудь и тихо опустилась на пол. Ее перенесли на изложницу, брызгали водой, к ночи Аким привел какого-то темного и страшного старика, который дул мамке в лицо, шептал над ней непонятные слова. Но мамка перестала дышать, и все.

Добрыня помнил, что в те дни ему постоянно хотелось спать. Так бы лег куда-нибудь, чтобы не видеть никого, — и спал бы. Даже когда дальние тетки, пришедшие на похороны, подвели его попрощаться с мамкой в последний раз, он с трудом смотрел на нее слипавшимися от необоримого сна глазами.

В доме их стало пусто и жутко.

Дедушка Аким, погоревав об Ирине, которую любил как родную дочь, вдруг понял, что стал теперь вольным человеком, совсем как в юности. Лишившись родных и близких людей, он лишился и хозяев. Добрынюшка же был так мал еще, что не мог считаться Акиму господином. В обельной записи значилось: быть Акиму рабом по смерть хозяина и сына его. А про внука старого хозяина там не было сказано!

Как положено похоронив Ирину, Аким все же решил уйти в монастырь. Но куда пристроить мальчонку?

Сотский Ондрей Ярыга, самый близкий теперь родственник Добрыни, прикинул в уме: прокормить мальчика ему вполне по силам; кроме того, немалую выгоду он мог получить, если бы все узнали, что взял он на воспитание сына погибшего товарища, спасшего жизнь самому Ондрею. Богатство богатством, а кое-кто уже давненько стал косо поглядывать на сотского: мол, и жаден не в меру, и на руку не чист. А ведь такому мнению о ближнем люди всегда верят. А Ондрей всерьез рассчитывал начать купеческое дело: торговать воском, пушниной и другим товаром. Без людского уважения дело могло и не пойти. В гривне — сила, а молва худая впереди человека бежит, и гривной ее не остановишь.

Но времена были еще смутные, ненадежные. Пришлось покориться великому владимирскому князю, но и покряхтеть пришлось, отсчитывая вырытые из земли припасенные про черный день гривны. Тяжелую виру[15] наложил на Ростов князь Всеволод, и посадник в Ростове сел от него, и тысяцкий от него же. А эти уж постарались весь налог собрать до последней ветхой куны. Коней, скот взяли.

Ну — взяли, того уж не вернешь. Ничего. А сыновья у Ярыги взрослые, надо и об отделении думать. Женатые уж все. Тоже — расход. А три дочери на выданье — вот где расход! Женихов-то в Ростове сильно поубавилось, приданое нужно такое дать, чтоб взяли девок, тем более что и лицом и телом все три удались в отца.

Голова шла кругом. И когда взвесил все это Ярыга на своих тайных весах, такой помехой в жизни показался ему маленький Добрыня, что наотрез отказался он принять его. Обещал только сходить к тысяцкому и за покойного Любима заплатить виру, чтобы не отобрали у старика с мальчиком последнего имущества.

Аким в душе даже обрадовался, что Добрыня остается с ним. Самому мальчику он ничего не рассказал про то, что собирался отдать его в чужие люди. А надо было думать, как жить. На Добрынюшку смотреть было жалко — очень уж тосковал. Уйти бы куда, где поспокойней. Но как покинешь обжитое место, где, считай, всю жизнь протянул? Да и силы не те.

Никуда бы старый Аким не тронулся, если бы остро не чувствовал себя свободным человеком — не закупом, не холопом обельным, а вольным, как тот же Ондрей Ярыга. Страх стал точить старика: а ну как вспомнят ему его холопство да и впишут обманом в чью-нибудь чадь?[16]

Тут и случай подвернулся. На торгу разговорился Аким с пришлыми монахами-калугерами, пожаловался на судьбу, похвастался своей свободой. Оказались те монахи из Боголюбова монастыря, что под стольным городом Владимиром. Села там, сказали, кругом монастырские, а и кто вольные — тоже живут. У святой обители работы много: и пасеки, и покосы, и огороды, и пастбища, и кожевенные, и валяльные промыслы, и даже кузницы есть. Приезжай, покупай избу да на работу нанимайся. Под отцом архимандритом да под великим князем жить куда спокойнее. И мальчонка там не пропадет, к ремеслу пристроится, а подрастет, захочет святой жизни — милости просим, глядишь — до архиерея дослужится.

Аким тогда представил тихого бледного Добрынюшку и так вдруг ясно увидел его в монашеской черной скуфейке, так тепло стало на душе, что тут же, на торгу, решил: надо ехать. Все выспросил у монахов до самых мелких подробностей, узнал, что через неделю собираются они обратно, напросился ехать с ними, благо телега и лошадь были свои — конь, которого они с Добрыней нашли тогда в лесу, так и остался у них, не объявился его хозяин, и Добрынюшка назвал коня Найденом.

Полоумный холоп Янка тоже теперь стал свободным. Явился из лесу как раз к похоронам, принес, улыбаясь своей улыбкой до ушей, целый мешок со шкурками бобровыми да куньими. Увидел Ирину в гробу, растерялся, замычал. Аким покормил его, оставил дома, а когда вернулись с погоста — его уж нет. Шкурки только оставил.

Собирались быстро. Робея, сходил Аким к старосте Сычу, рассказал ему все. Тот хоть и хмурился — с холопами был строг, — но все же с видимым облегчением отпустил старого да малого, небольшую, а все же заботу скидывая со своих плеч. За дом с подворьем и огородом заплатил, не торгуясь, да Аким и просил мало.

Починили давно висевшую в сенях без дела упряжь. Выкатили из сарая телегу, смазали ступицы дегтем, погрузили нехитрый свой скарб — одежду да посуду. На самое дно упрятал Аким выкопанный ларчик с серебром, в нем теперь была вся их жизнь. Сходили в последний раз на могилу матери, в церковь — помолиться и свечку поставить. И в назначенный день тронулись в путь с монастырским обозом.

Когда проезжали село Утицу, Добрыня, немного оживший за время, проведенное в дороге, вдруг стал просить: дедушка, давай тут жить станем. Аким огляделся, и ему тоже понравилось. Село стояло на высоком берегу Клязьмы, окруженное лесами, на той стороне, в пойме, расстилались широкие луга с густой зеленой травой. Новая деревянная церквушка степенно возвышалась над стоящими рядом домами, будто наседка над цыплятами. Переговорив с молодым и веселым братом Никифором, Аким решил здесь и остановиться. Никифор, который очень понравился Добрыне, устроил их на ночлег, перемолвился со знакомыми мужиками, и на другой день старик с мальчиком начали помаленьку обживать свое новое жилище — небольшую избу с белой печкой, надворными постройками, банькой и огородиком, в котором и чеснок был посеян, и лук, и репа. Через два дня тот же Никифор привел на двор корову — сердитую, молока дающую мало. Но зато недорогую.

Добрыне поначалу даже спать было жалко: так хотелось все рассмотреть на новом месте. Ему здесь очень нравилось, и понемногу горестные воспоминания последних дней вытеснялись новыми впечатлениями, тем более что у двора сразу же начали крутиться соседские мальчишки, даже на забор залезали, чтобы увидеть нового возможного товарища. Но кто был подлинно счастлив, так это старый Аким. Впервые у него был свой дом, свое хозяйство, да и внук теперь был только его, и больше ничей. Старик будто помолодел, бегал по селу, уговаривался с мужиками о покосе, сходил в монастырь и был Никифором представлен отцу ключнику Симеону. Поклонился ему бобровыми шкурками и получил благословение, обещавшее в дальнейшем работу при монастырской скотине ли, при пчелах ли — там будет видно.

К ним в дом стала ходить живущая неподалеку бобылка Ракулица, помогала по хозяйству — доила корову, чинила одежду, стряпала. Была она еще не старая, ласковая, и дошло даже до того, что как-то раз Аким, угостившись пивом, которое она принесла, и проводив бабу, стал, как взрослому, говорить мальчику, что вот, мол, хорошая женщина, и жениться бы на ней было неплохо, да одна беда: Ракулица-то приписная, не вольная, как они, и как бы, женившись, не попасть опять в холопы.

Добрыня мало что понимал в этом, но видел, что дедушке страшно нравится вот так сидеть на лавочке и рассуждать. Одним словом, жили хорошо. С соседскими мальчишками Добрыня подружился: уж кто из них был вольным, кто закуп, а кто обельный — пока разбирать было нечего.

В конце лета стало тревожно. Через Утицу на Боголюбов и дальше на Владимир начали часто проходить вооруженные отряды княжеских дружинников. Аким помрачнел, приходя из монастыря, долго о чем-то думал, вздыхал, ходил побеседовать с соседями, тоже хмурыми. Оказалось: война.

Опять война! Добрыне было и страшно и любопытно, а дедушке Акиму, похоже, не любопытно вовсе. Он даже однажды вслух пожалел, что приехали сюда, где великий князь то ли защитит, то ли нет, а можно в пекло угодить. Но война была далеко, в Боголюбове говорили: князь в обиду не даст, отряды воинов больше не проходили через Утицу, Аким же стал сильно надеяться на монастырь, на его крепкие стены и на броню святости: не будет ведь дружина Ростиславичей рушить святую обитель, русские все, христианской веры.

И никаких не было больше известий. Осенью разговоры о войне прекратились, убирали урожай, Аким возил монастырскую репу, работал на пасеке — помогал ставить пчелиные колоды в омшаники, возил сено с дальних покосов. Он совсем успокоился. Запасов на зиму сделали довольно, да и монастырские подвалы были полны. В Акимову яму, вырытую им за рекой, где была разрешена охота, попался огромный кабан, и Аким с помощью брата Никифора целый день с утра до вечера провозился, забивая зверя, переправляя его на лодке через Клязьму, потом рубя его на куски во дворе. Немалую часть этого кабана Никифор увез с собой, да зажитникам[17] пришлось отдать едва не полть[18], а все же, разжившись солью, засолили в бочке на зиму достаточно.

Добрыня как-то вырос за лето, вся его одежонка стала ему мала, особенно валенки, в которых всю прошлую зиму лежали еще стельки меховые, чтоб нога не болталась. Пришлось Акиму везти его на монастырскую валяльню, где каталь обмерил ребячью ногу — и через три дня обувка была готова, опять слегка на вырост. А когда ноги в тепле, веселей живется.

…Добрыня постоял на крылечке, пожмурился, удивляясь пару, идущему изо рта: надо же, как зима, так дышишь паром, словно Змей Горыныч, а летом почему так не бывает? Пошевелил в валенках пальцами — тепло, хорошо. Сбегал за сарай, справил малую нужду. Большую пока не стал.

— Эй, Добряша, иди-ка, чего скажу!

Над забором возникла большая меховая шапка, а под ней круглые глаза и нос, весь в веснушках, которые и зимой не сходили. Дружок прибежал, Василко, куда-то с утра звать. По дому дел много, недосуг с ним.

— Нет, Василко, мне дедушка велел воды принести, — сказал Добрыня. — Да корове сена дать. Некогда. А чего скажешь-то?

— Там! Побежим скорей, Добряша! Там Савин с Шибаном медведя привезли! Сейчас шкуру будут снимать…

Эх! Может и подождать работа. Добрыня кинулся в дом за шапкой и рукавицами, сунул за пазуху кусок хлеба, оставленный для него на столе, и через мгновение выскочил на улицу. Приятели помчались к дому Савина-охотника. Бежать было недалеко, и у Савинова двора уже можно было разглядеть кое-кого из знакомых и товарищей.

Посреди двора, подвешенная на шестах за задние ноги, тяжело свисала огромной головой к земле мохнатая туша, Савин, стоявший рядом с ножом в руках, готовился снимать со зверя шкуру. Ой показался Добрыне страшнее самого зверя. Но оторваться от этой картины не было сил, и Добрыня, притихший вместе со всеми мальчишками, завороженно глядел, как Савин, привстав на цыпочки, надрезал шкуру в паху и от паха — вниз по животу. Другие мужики ухватились, потянули — и шкура лохматой кучей, поблескивая влажной розовой изнанкой, легла на снег, а голая туша, обложенная желтым салом, похожая уже не на медведя, а больше на человека, обессиленно покачивала свисающими руками. Принесли рогожу, развязали веревки, медвежье тело шмякнулось тяжко, стали выпускать внутренности. В холодном воздухе запахло зверем, теплой сырой требухой.

— Гляди, гляди, — зашептал Василко Добрыне в ухо, — вон у него, вон! Видал какой? Боль-шу-щий!

И вправду — это было у медведя самое любопытное. Мужики, видимо, тоже так думали, потому что вдруг засмеялись, а Савин склонился над тушей, взмахнул ножом и бросил отрезанное своему кобелю, который на привязи даже не лаял, а хрипел перехваченным веревкой горлом Кобель схватил брошенное на лету и, рыча, стал грызть, отчего мужики захохотали еще сильнее.

Здесь, в Утице, вообще шутки про всякое такое были в ходу, чего Добрыня, живя в Ростове, не слышал вовсе. Так что поначалу он не понимал, о чем это так весело говорят между собой друзья-товарищи. Над ним смеялись, а потом объяснили. Правда, ему пока это все не казалось таким уж смешным… Другое дело — любой сельский мальчишка знал такую прорву интересного про травы, рыб, зверей, леших, домовых, что не верилось Добрыне, что и он когда-нибудь столько узнает.

Когда стали делить медвежатину, Добрыня вспомнил о домашних делах. Василко увязался за ним, и это было кстати — поможет довезти тяжелые санки с бадьей до дому… По дороге домой все говорили и говорили об охоте на медведя.

Со стороны монастыря послышался набат — частые удары в большое било.

— Чего это бьют, а, Василко? — спросил Добрыня.

— Не знаю, чего звонят, — сказал Василко. — Нынче ведь не праздник. Побежим домой, а то вон меня мамка зовет.

Вдалеке, возле своего двора, стояла мать Василко и Махала рукой, что-то крича. Василко подобрал шапку и, зажав ее под мышкой, пустился к дому. Добрыня тоже направился к своему. Частые удары не прекращались.

Дома, в избе, было еще тепло — не успело выстыть. На душе становилось все тревожней от звуков монастырского набата. Добрыня полез в топку, раздул угольки, положил кусочек бересты. Когда береста затрещала, разгораясь, наложил сверху щепок и три полена. Встал на лавку, открыл вьюшку. В печке чуть слышно загудело. За водой идти было почему-то страшно. Он вспомнил про корову, пошел задать ей сена. Мимо двора кто-то проехал в санях, на улице крикнули. Бросив вилы, Добрыня кинулся за ворота. Нет, это не дедушка. Ракулицы тоже не было, но она всегда приходила уже в сумерках, а днем работала в монастыре — ткала холсты.

Захотелось есть: с утра не ел ничего. Краюха хлеба так и лежала за пазухой. Накрошил ее в деревянную миску, залил молоком. Стал хлебать — вспомнил, что не закрыл хлев. Выбежал на крыльцо. Корова уже выгладывала наружу — собиралась выйти, что ли? Загнал ее обратно, затворил дверь. Вернулся в избу, снова принялся за еду. И тут услышал скрип полозьев — возле двора остановились сани. Дедушка приехал.

Аким открывал ворота.

— Добрынюшка, собирайся! — крикнул он, — Беда! Бежать надо! Носи все в сани, скидывай! — И побежал в хлев выводить корову.

Теперь видно было, как по улице, в ту сторону, где был монастырь, ехали на санях и бежали люди. Удары била слышались не так часто, как раньше, надолго замолкали. Вместе с людьми по улице шел скот — коровы, овцы. Метались, лаяли отвязанные собаки.

Быстро потаскали что под руку попалось, погрузили. Аким привязал корову к саням, кинулся в хлев и вскоре вышел оттуда, держа что-то, завернутое в старую овечью шкуру, с которой сыпались сенная труха и земля. Кинул в сани — звякнуло.

— Ну, садись, садись, Добрынюшка! — И сам упал на сваленную в кучу лопотину[19], схватил вожжи. — Но, но, пошел!

Поехали, втиснувшись в общий поток. Корова тяжело ступала следом, не умея ходить по снегу. Добрыня сидел, держась за боковину, смотрел по сторонам. На Савиновом дворе, где сегодня снимали шкуру с медведя, до сих пор стояли жерди, на которых медведя подвешивали. Ворота были распахнуты, на снегу разбросаны были расписные деревянные миски и ложки…

Все село бежало к монастырю, под защиту монастырских стен. На улице было тесно, и Аким, боявшийся, как бы не столкнуться с кем, не запутаться, все внимание уделял коню, а на Добрыню даже не смотрел. Наконец, когда выбрались из села на дорогу, стало посвободнее. Аким оглянулся:

— Ничего, сынок, теперь успеем. Может, и спасет нас Пресвятая Богородица.

— Это что, дедушка? Война?

— Война, Добрынюшка. Поганые на нас идут.

— А кто это?

Добрыня раньше слышал про половцев, или, как их все называли — поганых. Но сейчас будто первый раз услышал.

— Они какие, дедушка? Страшные?

Аким не ответил, потому что корова вдруг споткнулась и упала. Замычала жалобно. Старик остановил коня, спрыгнул с саней, подбежал, помогал встать на ноги. Она встала на три ноги, переднюю подогнув. Не хотела ею ступать.

Сзади закричали, требуя освободить дорогу. Аким в отчаянии махнул рукой, отвязал корову, поехали дальше. Добрыня оглядывался, пока не подъехали к монастырским воротам. Кто-то из ехавших сзади согнал корову с дороги, и теперь она стояла по брюхо в снегу, не двигалась. Добрыня простил корове то, что она не любила его, и заплакал.

Вся округа сбегалась к монастырским воротам. Многие шли пешком. По дороге тянулись сани, наспех груженные пожитками. Возле ворот несколько монахов следили, чтоб не получилось затора, сердито кричали: «Давай, давай!» — если кто-то мешкал.

Аким с Добрыней въехали в ворота и оказались на широком дворе, заполненном бегающими людьми, санями, лошадьми, скотом. Стоял шум, но в этом шуме Добрыня по-чему-то сразу успокоился, перестал плакать. Аким снял шапку, перекрестился, поглядел на мальчика уже почти весело, наверное, и у него стало полегче на душе. Вокруг почти все были с оружием, и Добрыня тут же принялся разглядывать мечи в ножнах, шлемы с шишаками, червленые, окованные железом щиты, простые, деревянные щиты, обтянутые кожей. Несколько человек тянули по земле, напрягаясь, большой черный котел, который тихо гудел, переваливаясь на колдобинах. Тут подбежал толстый монах.

— Куда с санями? — закричал он. — Хватит, не повернуться от ваших саней! Эй, на воротах! Кто там? Не пускать больше с санями! — Он погрозил кулаком и побежал к воротам. — Вели выпрягать! А сани пусть рубят!

Толстый монах скрылся за воротами. Аким снова перекрестился и тронул вожжи — отъехать подальше.

— Эй, дедушка!

К ним подходил брат Никифор — его и не узнать было. Поверх черного одеяния он надел нагрудные латы, на голове вместо скуфьи — шлем с кольчужной сеткой, закрывающей затылок и щеки. В руках он держал лук, чем-то натирая тетиву, веселый, вроде бы ничего и не происходило вокруг. Дружески подмигнул Добрыне:

— Заробел, отрок? Ничего, не робей! Как сказано: против врагов моих оборонюся! — и постучал себя в железную грудь.

Аким, заметно обрадованный встречей, сунулся к Никифору:

— Честной инок! Никифор-батюшка! Что слыхать-то?

— Давай, дедушка, выпрягай коня да привязывай вон туда. — Он показал луком в сторону большой белой церкви, рядом с которой уже стояло десятка два коней. — Туда стрела не долетит. А санки твои пойдут ворота закладывать. У них, у поганых-то, сказывают, пороки с собой. Так что укрепить ворота надо.

— Откуда они взялись-то тут, поганые? Сроду, говорят, их тут не было?

— А они нынче чадь Мстиславова. Своей-то дружины, вишь, мало, так он поганых назвал. Грех-то какой!

Никифор хоть и улыбался, но говорил громко и зло, видно, хотел выговориться.

— А где защита нам? Что князь-то Всеволод Юрьевич? — спросил Аким.

— Где князь — неведомо, — жестко ответил Никифор. — Да надо думать — придет на подмогу, защитит святыню. Летом-то он был здесь с княгинею и с дружиной. И молебен служили, и отец архимандрит благословил его. Да утром-то как узнали, так побежали наши во Владимир. Продержимся с Божьей помощью. Нас-то, братии, здесь до двух сотен будет, да мужиков на стены поставим. Ничего!

Никифор помог старику выпрячь коня. Аким повел его привязывать, куда было сказано, настрого запретив Добрыне отходить от саней. Тут монаха окликнули, и он, еще раз подмигнув мальчику, убежал, придерживая болтавшийся сбоку тул[20] со стрелами.

Добрыня стал глядеть, как втаскивают по крутым лестницам на стену котлы, но тут на высокой звоннице снова ударили в било, со стены раздались громкие крики, люди вокруг забегали еще быстрей, и вот со скрипом и визгом медленно начали закрываться ворота. Опять стало страшно.

От коновязи прибежал Аким.

— Ох, внучек, — сказал он, тяжело дыша, — мы-то успели с тобой, слава Богу, а вот кто снаружи остался? Спаси их Пресвятая Богородица!

Ворота уже были закрыты и заложены толстым брусом, но даже в общем шуме можно было расслышать, как с внешней стороны кто-то стучал в них. Мужики подтаскивали к воротам тяжелые кули, несколько человек ставили бревна — подпирать. Какая-то девочка плакала и рвалась к закрытым воротам, ее за руку удерживал старичок-монах. Из храма послышалось пение.

— Пойдем-ка, Добрынюшка, — проговорил Аким, засовывая за пазуху сверток. — Это, поди, отец архимандрит служит о спасении душ наших. Пойдем-ка в церкву.

— Нет! — крикнул вдруг Добрыня. — Я на стену хочу! Драться с погаными!

Он сам не знал, почему так крикнул, это получилось как-то само собой, и Добрыня почувствовал, как слезы заволакивают ему глаза, но это были какие-то другие слезы, не те, что текут, когда жалко себя или больно. От этих слез он показался себе большим и сильным, как богатырь из сказки. Но дедушка Аким, не обращая внимания на преобразившегося Добрыню, схватил его за руку, сжатую в кулачок, и потащил за собой.

— Пойдем, пойдем скорей, — приговаривал он, таща упирающегося мальчика.

Церковь была полна народу. В основном здесь стояли женщины, много было детей. Добрыня даже разглядел товарища, но Василко, словно незнакомый, отвернулся и спрятался за чьим-то подолом. Рядом с Добрыней на коленях стояла старуха в черном платке и богато расшитой душегрейке. Она часто крестилась и, похоже, была сердита, что никак не удавалось поклониться: мешала теснота. Старуха сурово взглянула на Акима, покачала головой:

— Чего тебе здесь, батюшка? Иди на стену, бейся. Чего тебе с бабами да с малыми детьми? — Голова старухи мелко тряслась. — Тут одни немощные, а ты, я вижу, еще в силе. Иди, иди, а мы ужо за всех помолимся. Я и сама бы пошла, да ноги не держат.

— Да вот… внучек у меня, — забормотал Аким, прижимая к себе Добрыню, словно желая оборониться мальчиком от старухиного взгляда.

Он как-то привык считать себя стариком, а здесь, в монастыре — особенно, и не думал даже, что кому-нибудь придет в голову послать его воевать. Такая мысль могла появиться лишь у такой вот древней старухи, которой он показался вполне молодым и крепким.

— Присмотрим за внучком твоим, — сказала старуха. — Иди, а то встану, срамить начну при народе да в церкви. Иди!

Ноги сами вынесли Акима из храма. Хор запел: «Победы православным христианам…», и это стройное многоголосое пение будто подтолкнуло Акима в спину. Он, еще не зная, что будет делать, двинулся по двору, ища себе занятия. Побежал к воротам, куда люди отовсюду стаскивали все, что могло укрепить завал. Присоединился к трем мужикам, толкавшим сани. Мужики ничего не сказали Акиму, даже не взглянули на него. Подкатили сани к воротам, поставили на попа. За воротами что-то происходило, это угадывалось по слабому дрожанию земли под ногами и странному звуку, который напомнил Акиму раскаты отдаленного грома. Конница! Он сразу засуетился, кинулся было к коновязи, но тут вспомнил, что никуда не ускачешь, и остановился. Неизвестно откуда пришла уверенность, что сегодня он умрет. Чувство близкой смерти оказалось таким знакомым! Точно так с ним было в юности, когда свирепствовал в Новгородской земле голод и смерть казалась неизбежной и даже желанной, не вызывала страха.

И Аким успокоился. Подумал лишь о Добрыне, с грустью, но уже как бы отчужденно: хорошо было бы, если бы мальчик умер легко. Жаль, не попрощались, а теперь некогда.

На утоптанный снег перед Акимом что-то упало. Он глянул — оказалось, стрела. Их уже много нападало сверху, некоторые с дымящейся паклей. Аким кинулся собирать стрелы, хватал их, отдирал тлеющую паклю. Набрав целую охапку стрел, он подбежал к лестнице, ведущей на стену, полез вверх. Вход на стену, под двускатную деревянную крышу, загораживал какой-то мужик, спиной привалившийся к перилам лестницы и строго глядевший в бревенчатую стену одним глазом; вместо другого глаза у мужика торчал конец стрелы с оперением. Аким нетерпеливо, но уважительно отодвинул мужика и шагнул вперед, к бойнице…

Монастырь отсюда показался ему островом посреди реки в половодье. Тысячи всадников в меховых, с железным верхом шапках с визгом неслись вдоль стены. По дороге притекали все новые тысячи, чтобы так же кинуться — одни направо, другие налево, заключая монастырь в кольцо, словно бурная и мутная вода, обтекающая валун, попавшийся на ее пути.

К бойнице, в которую глядел Аким, подбежал мужик в шлеме, в руках — лук.

— Что, отец? Стрелы принес? Давай! — радостно закричал он. Схватил всю охапку, бросил наземь.

— Я сейчас еще принесу! — заторопился Аким.

— Носи, носи! А то вон — дров подкладывай да мешай в котле, мне недосуг! — крикнул мужик и, прицеливаясь в кого-то внизу, спустил тетиву. — Ага, съел? Больше не захочешь! — засмеялся он и тут же схватил другую стрелу.

Аким подбежал к котлу, стоявшему на треножнике, под которым на железном поддоне горели дрова. В котле, оплавляясь и закипая по краям, плавали белые куски смолы; тут же, возле стены, стояли бочки с нею. Схватив длинную лопатку, стоявшую рядом, Аким стал мешать пронзительно и свежо пахнущее, варево, подложил сухих дров. Увидел сквозь дым в нескольких шагах еще такой же котел, бросился к нему. Управившись с котлами, подбежал к лестнице — во двор, набрать еще стрел. Мужик, стрелявший из бойницы, крикнул ему вслед что-то одобрительное.

Из завала возле ворот шел слабой струйкой дым, — видимо, горящая стрела упала со ската и что-то внутри подожгла. Аким стал разбирать, обдирая ладони — рукавицы где-то потерял, — наконец увидел: тлел рогожный куль, а рядом, придавленный санями, топорщился ворох соломы, — видать, наваливая, забыли сбросить впопыхах. Сейчас займется, полыхнет. Много смолистых бревен. Аким потянул на себя тяжелое бревно, преграждавшее ему доступ к тлеющей рогоже. Неимоверная тяжесть будто поймала его тело в свои лапы. В глазах потемнело, внутри что-то надорвалось. Бревно нехотя отошло. Аким просунул руку, неслушавшимися пальцами подцепил рогожку, вытащил, бросил рядом. Рогожка вспыхнула зеленым пламенем. Не слыша своего тела, Аким затоптал огонь. Посмотрел удивленно. вокруг: все почему-то изменило цвет. Он собрал еще несколько стрел, сплевывая горячую черную слюну, что начала собираться во рту, и кое-как вскарабкался вверх по лестнице. Давешнего мужика возле бойницы не было. Много людей суетилось возле котлов, ковшами на длинных ручках черпали смолу, уносили к бойницам.

Как в тумане, Аким видел поганых, которые придвинули к самым воротам порок — длинное бревно с железным тупым наконечником, привешенное цепями к четырем столбам. Столбы крепились к широкой плоской телеге на колесах. На телеге, прикрываясь щитами, стояли люди и мерно раскачивали бревно, долбившее ворота.

К стенам бежали люди с лестницами, приставляли их, поднимались, падали под стрелами, дрались, крутились на снегу, обваренные смолой, и снова карабкались с криками, на миг показывая из-за круглых щитов свои злобные, с раскосыми глазами, нерусские лица. Уже покрыли поганые своими телами весь снег, но все так же кидались на стену, бросали веревки с крючьями, цеплялись, лезли и падали вниз.

Один крюк влетел в бойницу, возле которой сидел Аким, вгрызся в дерево, накрепко засел. Аким протянул слабую руку, попробовал расшатать — куда там! Вот сейчас поднимется поганый, с визгом набросится на него.

— Ну-ка, отец, поберегись, обожгу!

К бойнице подходил молодой мужик с ковшом. Аким обрадовался ему как родному, отодвинулся.

— Последышки остались, — сказал мужик. — Кончилась смолка-то, котлы пустые.

В бойнице мелькнула тень, и он, перехватив рукоятку поближе к ковшу, вылил смолу наружу. Тень пропала, и там завизжали.

— Не нравится, вишь, угощение-то, — вроде бы с сожалением покачал головой мужик. — Ну да ладно. А веревочку-то мы обрежем, нам тут веревочек не надо.

Он отбросил в сторону дымящийся ковш и вынул из сапога нож. Словно и не в бою находился, а у себя во дворе по хозяйству работал — просунулся в узкую бойницу, стал резать веревку. Дернулся раз, другой, третий — и затих, только посучил ногами напоследок.

Жгучая ярость охватила Акима. Он поискал взглядом, увидел топор, валявшийся возле мертвого монаха, и сделал попытку добраться до него. Ох, как захотела рука этого топора! Резкая боль внизу живота словно отрезала ноги. Он глянул — понял, что сидит и не может встать, а на грудь изо рта бежит черная струйка. Захотелось вздохнуть в полную силу, он вздохнул, поперхнулся, закашлялся, заливая черным пол перед собой. Приваливаясь к стене, Аким с сожалением подумал, что как следует откашляться так и не удалось — силы кончились.

Он уже не слышал, как прибежали от противоположной стены — за подмогой: там поганые перелезли через стену и прорубались к западным воротам. Пробьются к воротам, впустят внутрь все войско — тогда конец. Побежали туда, но мало кто. Защитников не хватало. Пороки половецкие уже прошибли ворота, там, снаружи, кипела толпа, готовилась разбирать завал.

Вот уже и на стенах стали рубиться. Сколь ни храбры монахи и мужики из окрестных сел, а все же их основными занятиями в жизни были труд да молитва, да и монастырь как крепость уступал любому городу, и враг превосходил числом многократно.

Вот насели четверо на одного русского, прижали к стене, зубами щелкают, а подступиться боятся: страшен топор в плотницкой руке, что столько дерева порубила за короткую мужицкую жизнь. Но умелы и хитры половецкие воины: трое вдруг замахиваются, отвлекают, а четвертый косо рубит сбоку кривой саблей. Смеются, довольные, оглядывают трепещущий труп. Нет, ничего с него не возьмешь — ни доспехов богатых, ни одежды, ни оружия. Скорей во двор надо, там вся добыча.

А уж во дворе монастырском их — тьма. Добивают последних монахов, волками кидаются на кладовые, выкатывают бочки с медом, тканое полотно режут саблями — делят, ловят коней, из-за них дерутся. Вот один схватил овцу за загривок, коленом прижал к земле, ножом вскрыл ей горло, приподнял, бьющуюся, припал губами, пьет. Вот потащили из покоев отца архимандрита богатые ризы, иконы византийского письма выламывают из серебряных да золотых, с каменьями окладов. Вот двое — каждый тянет к себе тяжелую от золотого шитья епитрахиль[21], ругаются. Потом, видать, договорились и ножом ее пополам, оба довольны.

Две большие церкви посреди монастыря да одна поменьше, у дальних ворот. Изо всех церквей — пение и плач. Вот где добыча! Бабы, девки, наверное, и девчонок много совсем малых! А золота, серебра у этих русских в храмах — на всех хватит. Двери закрыты? Это ничего, вон уже и пороки подтаскивают.

В храме стоны и вопли: все молящиеся поняли, защиты им больше ждать не от кого. Когда раздался первый удар, толпа качнулась от дверей к алтарю, разом смяв весь немощный причт[22] и оборвав службу.

Добрыня обеими руками вцепился в старуху, а она прижала его к себе, гладила по голове спокойной рукой. Казалось, она одна сохраняла присутствие духа — как стояла на коленях, так не сдвинулась, суровая и прямая. Удары в дверь становились все страшнее, но пока они продолжались, продолжалась и жизнь, потому что двери не поддавались. Толстые дубовые двери, изукрашенные искусной резьбой. Но вот они рухнули. Визжащая толпа хлынула в храм. Старуху вместе со вцепившимся в нее Добрыней отбросили в сторону, как щепку. Начали выгонять из церкви женщин, срывали с них платки, вглядывались — нет ли в ушах серег. Найдя, вырывали с мясом. Так же отрывали от женщин детей, выволакивали, вязали, складывали в стороне.

Добрыню ухватила сзади за кожушок сильная чужая рука. Огромный половец с широким узкоглазым лицом внимательно оглядывал лежавшую перед ним добычу, потом повернулся ко входу, призывно помахал.

— Тюлгу! Ай, Тюлгу! — позвал.

Подбежал еще один половец — низкорослый, с длинными редкими усами. Большой показал ему на старуху и мальчика и, бросив несколько повелительных каркающих слов, пошел выбирать другую добычу. Тот, кого звали Тюлгу, ухватил обоих и, напрягаясь, поволок на двор. Старуха пыталась вырваться, царапала ему руки, но куда ей было, немощной, да еще и мальчик мешал, не отпускал. Во дворе, оттащив подальше от входа, Тюлгу вытащил саблю и рукояткой ударил старуху в висок. Она обмякла и затихла, и Добрыня понял: держаться больше не за кого. Мальчик пополз в сторону, но Тюлгу быстрым ударом сапога придавил его к земле и что-то каркнул. Подойдя к телу старухи, надрезал одежду и вытащил кожаный мешочек. Встряхнул, развязал. И вдруг сделал то, чего Добрыня, глядевший на него снизу, страстно хотел — положил свою саблю на снег и стал обшаривать труп руками.

Больше всего боясь, как бы враг его не обернулся, и самого себя боясь тоже, Добрыня поднял тяжелую саблю. Сердце билось так громко, что ничего больше не было слышно. Затылок врага, еле прикрытый жидкими, смазанными салом косичками, так и просил удара. Добрыня обеими руками поднял саблю и ударил.

Но в последний миг, пересыпая найденное серебро в свой мешочек, Тюлгу бросил вороватый взгляд: не идет ли большой — и успел заметить этот удар.

Все-таки он был воином: быстрым движением вскинув руку, он принял удар по касательной. Но сабля все-таки добралась до мяса, хоть и не перерубила кость. Потекла кровь. Тюлгу с криком отпрыгнул. Мальчик стоял как взрослый, подавшись телом вперед, выставив левую ногу для упора. Стоял и смотрел остановившимися глазами.

Еще один поганый, удивленно цокая языком, оставив мешок, направился к мальчику, на ходу вынимая свою кривую саблю. Его остановил окрик большого половца. Тот, с богатым окладом от иконы под мышкой, подошел поближе и, не обращая внимания на Тюлгу, который стал показывать ему свою рану, остановился перед мальчиком и уставил на него свой узкий смешливый взгляд.

— Ай, урус! Храбри! — одобрительно сказал он.

А мальчик вдруг выронил саблю на снег. Тогда большой половец, отложив иконное серебро, снял с пояса свернутый кольцом длинный кожаный шнур, подошел к мальчику, быстро и умело связал его, как у себя в степи, наверное, вязал молодых диких коней.

Но Добрыня этого уже не почувствовал. Он спал.

Загрузка...