Перевод и примечания Ю. Тимченко.
Оглушительный грохот внезапно прокатился по дому, в котором только что царил покой. Дом содрогнулся. Оконные стекла задрожали, как при землетрясении, и неплотно прижатая дверь в спальню качнулась несколько раз и снова затихла.
Исмаил проснулся, испуганный, и вскочил с кровати. Мгновение стоял он ошеломленный и растерянный: страх перед землетрясением, уже однажды испытанный им в Корче, в бытность его лицеистом, стремительным и холодным потоком пробежал по всему телу и заморозил кровь. С тех пор всякий раз, слыша грохот и ощущая подобные толчки, он думал, что начинается землетрясение, и сразу бросался к двери, чтобы выскочить наружу. Так было бы и в это утро. Но страх его держался лишь секунду-другую, тут же он понял, что гул и сотрясение дома вызваны громыхающим мимо тяжелым танком и низко пролетевшим по направлению к Тиранскому аэродрому итальянским бомбардировщиком: вот уже сутки, как итальянцы перебрасывали по воздуху войска.
Некоторое время Исмаил стоял у кровати в одних трусах и майке, растрепанный и с распухшими глазами перед большим овальным туалетным зеркалом и смотрел на свое отражение. Чучело да и только. Он подошел к окну, отодвинул занавеску и выглянул наружу.
Голубое, чистое, без малейшего облачка небо было похоже на большое развернутое голубое покрывало, которое чья-то рука раскинула несколько дней назад над городом. Какой красивой, спокойной и девственной казалась природа в сравнении с бурными и печальными событиями этих первых дней апреля! Небо было все тем же голубым небом Албании — его Исмаил созерцал с радостью всякий раз, как, просыпаясь, выглядывал из окна спальни. Но сейчас оно не вызывало в душе спокойствия, охватывавшего его прежде по утрам: два итальянских истребителя стремительно неслись в вышине и, словно навозные зеленые мухи, поганили небесную чистоту.
Исмаил открыл окно и оперся на подоконник. Вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, и его струя, словно нежная женская рука, обласкала лицо. Весна! Да, весна пришла опять, как и каждый год, с прекрасными апрельскими днями, чистым небом, пустившими почки деревьями и ласточками с раздвоенными, словно ножницы, хвостами, весело щебечущими под карнизом крыши. Исмаил посмотрел вниз, в сад, и увидел Агрона и Тэфту, гонявшихся за цыплятами; наседка, растопырив перья от возмущения, кудахтала и готова была броситься на детей, чтобы защитить своих птенцов.
— Агрон, Тэфта, не трогайте цыплят, а то вас клюнет наседка! Сколько раз говорил я вам оставить их в покое?
Исмаил опустил глаза и на низких каменных ступеньках, ведущих в сад, увидел Хесму — в платье в крапинку, в платке и в сандалиях. Левой рукой она поддерживала углы загнутого передника, а правой сыпала в него отруби, чтобы задать корм курам. Белые сильные руки и икры ног, естественная, гармоничная поза изогнувшегося, озаренного солнечным светом красивого тела, немного пополневшего после двух родов, но совсем не потерявшего прежнего изящества, казалось, ждали руки мастера, способного запечатлеть на полотне прекрасное мгновение, которому, как и всему другому, суждено кануть в бездну прошлого.
Ах, сколько раз ощущал Исмаил красоту так, как ощущал он ее в этот момент! Сколько раз его душу переполняло горячее желание поймать эту красоту в западню искусства, передать ее в линиях и красках на полотне, или в статуе, достойной мастеров Древней Греции, или в нежном звучании мелодии! Но это привилегия великих художников, они нанизывают красоту на острие своего таланта, коллекционируя ее так, как мы коллекционируем бабочек. В такие минуты Хесма казалась Исмаилу женщиной, не имеющей ничего общего с тем тихим, покорным и чужим существом, которое робко ютилось в его тени, всегда подчинялось его воле и всегда было готово исполнить любое его желание. Она представлялась ему незнакомкой и на какое-то мгновение возбуждала в нем чувственную страсть. Эта страсть охватывала Исмаила всякий раз, когда жена не была скована тисками слепой и рабской покорности, когда ее подлинная личность, наподобие куколки шелкопряда, превратившейся в бабочку, разрывала кокон и вылетала на свободу. Какой энергичной, живой и сильной казалась она ему тогда! Ее лицо, обычно спокойное в его присутствии, оживлялось и щеки покрывались румянцем, особенно когда она вспыхивала от возмущения — но только не при муже, перед ним она никогда не осмеливалась поднять голос. Тогда ее черные глаза сверкали и становились дикими, и это очень нравилось Исмаилу, привыкшему видеть их всегда спокойными и ласковыми. И вот это редко испытываемое им чувство овладело Исмаилом, когда он услышал, как жена разговаривает с детьми, увидел ее на крыльце при утреннем свете, словно прекрасную статую, воздвигнутую неизвестной рукой.
Хесма спустилась на три низких ступеньки крыльца и, скликая кур, начала разбрасывать отруби из передника.
Первой прибежала цесарка с серыми перьями, затем хохлатка с задорным гребешком, потом степенно прошествовала индюшка, потом пеструшка-несушка, всегда рыскавшая по саду в поисках корма, потом наседка с малыми цыплятами — и все вместе стали клевать и сновать вокруг Хесмы, а она продолжала разбрасывать корм красивыми взмахами руки. Агрон и Тэфта, сидевшие на корточках неподалеку, увлеченно следили за клевавшими птицами.
Пока Исмаил созерцал эту милую сердцу картину домашней жизни, — что доводилось ему крайне редко, — еще один итальянский бомбардировщик пролетел очень низко в сторону аэродрома; куры пугливо разбежались, и вся эта мирная и робкая красота семейной жизни сразу исчезла, будто ее стерла чья-то невидимая рука. Дети подняли кверху маленькие ручонки, крича «алопран, алопран!», Хесма встряхнула передник и вошла в дом. Исмаил, отойдя от окна, оделся и спустился вниз к завтраку.
Столовая с миндером, застланным белым клетчатым покрывалом, с низким обеденным столом, накрытым чистой скатертью с вышивкой по краям, была залита лучами солнца, проникавшими сквозь два больших окна. Посреди стола стояла, как и каждое утро, ваза с голубыми, белыми и розовыми гиацинтами, срезанными Хесмой в саду.
Войдя в столовую, Исмаил невольно бросил взгляд на стул, на котором днем раньше, когда вся семья собралась за завтраком, сидела Софика. Возле нее тогда сидел Тель, а напротив — Манушате с Исмаилом. Рядом со свежими, еще покрытыми росой гиацинтами лицо Софики, освещенное серебристым светом утреннего солнца, в обрамлении черных волос, ниспадавших пышными локонами на плечи, никогда еще не казалось Исмаилу таким милым и очаровательным, как в тот день. Его взгляд был прикован к этому красивому, в ауре некой таинственности лицу, к глазам, сверкавшим, словно драгоценные камни, всякий раз, когда они встречались с лучами солнца, к губам, словно ожидавшим поцелуя. Софика была как бы утешительной нотой в грустной мелодии тех скорбных дней начала оккупации. Она провела два дня и две ночи в его доме и, переждав сумятицу первых дней фашистского нашествия на Албанию, опять вернулась в интернат. Тель отправился в Корчу на попутном грузовике, и дом Хасана Камбэри вновь зажил своей обычной жизнью.
Сразу после завтрака Исмаил вышел из дома. Хотя он спал неплохо, голова была тяжелой и ноги еле двигались, будто всю ночь он гулял на свадьбе или пил с дружками. Тоска, нахлынувшая на него в те дни, еще более усилилась, когда он вышел на Эльбасанскую улицу, направляясь к «Курсалю». Эта улица прежде, вплоть до Седьмого апреля, об утреннюю пору очень тихая, за два дня, которые Исмаил, как и все другие, провел дома взаперти, не в силах глядеть, как вступают фашисты в Тирану, так сильно изменилась, что Исмаил не мог поверить — неужто это именно та улица, по которой он ходил тысячи раз вот уже много лет: берсальеры в касках с перьями восседали на защитного цвета велосипедах; в открытых кузовах грузовиков застыли ровными рядами, образующими квадрат, итальянские солдаты, напоминая оловянных солдатиков из детских игр; с оглушительным ревом неслись мотоциклы, грохотали и лязгали тяжелые танки, пожирая землю своими вращающимися зубьями и подымая за собой большие клубы пыли, — все это двигалось в сторону Эльбасана. Да, вот как выглядела оккупация родины! Враг, поправший твою землю, бросил против нее солдат, грузовики и танки, а тебе не оставалось ничего иного, как сидеть сложа руки и смотреть, с замиранием сердца ожидая, что принесет тебе завтрашний день. Но что же он может принести? Какая судьба уготована маленькой Албании, подмятой железным валом?
Исмаил с презрением глядел на переполненные солдатами грузовики, на берсальеров с перьями, гордо, словно петухи, восседавших на велосипедах и распевавших с таким торжеством, будто они одержали какую-то победу. Не вытерпев, он свернул в тихий переулок и там вновь ощутил землю родины. Ни одна иностранная машина еще не прошла здесь, и ни одна нога фашистского солдата не ступила на эти камни. Исмаил почувствовал, как легкие вновь наполнились дыханием. Он ускорил шаг, и ноги сами привели его к дому приятеля, Решата Дэльвины.
Он застал Решата у радиоприемника: тот, прильнув к репродуктору, слушал на короткой волне слабо пробивавшуюся станцию. Исмаил молча сел подле него. Некоторое время Решат слушал внимательно, а затем с раздражением выключил приемник, повернулся к Исмаилу, и тот чуть не ахнул, увидев, как сильно изменился его друг за те три дня, в течение которых они не встречались. Решат так похудел, будто перенес тяжелую болезнь, совсем подорвавшую его силы: большие черные глаза лихорадочно блестели, щеки впали, и осунувшееся лицо было бледным и усталым. Он так много курил, что два пальца на правой руке, обычно и так желтые от никотина, теперь напоминали цветом янтарный мундштук.
— Есть что-нибудь новое? — спросил Исмаил.
— Мы как ослы, — сказал Решат, — ждем новостей и спасения от радиоприемника, а итальянская армия вот уже два дня, как перебрасывает свои войска на нашу землю.
В отчаянии он обхватил голову руками, бессильно облокотился на стол, и казалось, вот-вот заплачет.
Закончив обед в залитой солнечным светом большой столовой, Нури-бей Влёра стряхнул крошки, застрявшие в складках белого фрачного жилета и черных брюк, осушил до конца хрустальный бокал, причмокнул, смакуя еще раз легкий аромат особого красного вина «Кьянти», — еще одна бутылка оставалась в ящике, присланном в дар итальянской дипломатической миссией, — вытер концом белой накрахмаленной салфетки уголки рта от прилипших кусочков жареной курицы, затем обтер запачканный жиром подбородок и с давно уже не испытываемым чувством глубокой удовлетворенности, сильно икнув, встал из-за стола, потянулся и взглянул на большие настенные часы.
Было двадцать минут третьего.
Вошла жена — она поела раньше, поскольку не знала, когда ждать мужа к обеду. Госпожа Эльма была в сиреневом кружевном пеньюаре, украшенном альпийскими фиалками, которые она привезла два месяца назад из Парижа; глубокий вырез обнажал белую шею — на ней алело коралловое ожерелье, подчеркивая красоту полной груди и округлых плеч с ниспадавшими густыми золотистыми волосами. Она впорхнула радостная и веселая, как луч солнца, в столовую, полируя на ходу ногти, на которых, словно зернышки красноватого миндаля, лоснился маникюр. Подошла к мужу, положила ему руку на затылок и ласково спросила:
— Et alors?[51]
Нури-бей поймал мягкую, пахнущую духами, в кольцах и браслетах руку, пылко поцеловал и, проведя ею по своей тщательно выбритой этим утром щеке, ответил:
— Я очень доволен, ma chère, je crois lui avoir fait bonne impression[52].
Эльма впилась в него взглядом, выражавшим крайнее любопытство:
— Он подал тебе руку?
Нури-бей вздохнул и погладил Эльму по щеке желтыми от табака пальцами.
— Да. Когда Якомони{127} представил меня, он сказал: «Ho già sentito parlare di voi»[53]. И улыбнулся.
При этом приятном воспоминании Нури-бей тоже улыбнулся и бросил на жену ласковый взгляд.
Эльма спросила мечтательно и слегка застенчиво:
— Он красив, как на фотографии?
Нури-бей, знавший, какую слабость питала жена к красивым мужчинам, — слабость, естественную для таких изящных, здоровых, привлекательных, слишком чувствительных и экспансивных женщин, — и не раз страдавший от этой ее слабости, почти с отвращением отпустил ее руку, поджал губы, словно обо что-то вдруг укололся, и сказал:
— Salope[54].
Неотразимая и умеющая подольститься Эльма вновь положила руку ему на затылок, тонкими и длинными пальцами ласково погладила седые волосы и нежным, словно струна арфы, голосом заискивающе проворковала в самое ухо, обдавая своим теплым дыханием, всегда пьянившим Нури-бея, словно гашиш, который он пробовал в детстве:
— Seriez-vous devenu tout à coup jaloux du comte, monsieur le ministre?[55]
Мелодичный и убаюкивающий голос жены, способный усмирять Нури-бея и в более раздраженном состоянии, ее теплое и благоуханное дыхание, проникающее, словно живительный жар, до глубины души, действие приятного на вкус вина, заволакивающего усталый мозг, и особенно ласкающее слух слово «министр» опьянили Нури-бея настолько, что ему показалось, будто он выпил бочку вина. Ему вдруг почудилось, будто не жена, а другая, незнакомая, сказочной красоты женщина убаюкивает его, качая на своей груди, словно в чашечке ароматного цветка. Он закрыл глаза и сказал:
— Мне хочется спать.
Но спать ему было некогда: в четыре часа в парламенте должно было заседать Учредительное собрание, созванное в тот день Временным административным комитетом, членом которого был и он.
Следовало бы прочесть несколько раз важную речь — предстояло выступить в парламенте перед депутатами, призванными решить будущее Албании. Дело в том, что Нури-бей слегка заикался, когда говорил и особенно когда читал написанное на албанском языке, он и в школе-то его не учил, а теперь и подавно затруднялся на нем говорить и тем более писать. Нури-бей разговаривал с женой чаще всего на турецком, французском и греческом языках, и по этой причине ему было трудно бегло говорить по-албански, хотя он и прожил в Албании более двадцати лет.
Речь для выступления в парламенте он составлял с большими мучениями: поначалу даже не знал, что сказать и с чего начать. Нури-бей уже много лет не брал пера в руки для сочинения речей; кроме случаев, когда ему приходилось собственноручно нацарапать пару слов, его золотая авторучка всегда покоилась во внутреннем кармане пиджака, словно красивый музыкальный инструмент в футляре. Еще в школе самыми трудными часами жизни для Нури-бея было время, проведенное перед белой бумагой, на которой требовалось решить задачу или написать сочинение. Поистине то была непосильная для него работа: чем заполнять все эти длинные строчки листа? Мысли разлетались, как испуганные воробьи, и ему никак не удавалось собрать их воедино и изложить по порядку на бумаге. В конце концов школу он кое-как закончил и избавился от бумагомарания. Став депутатом во время режима Зогу, он никогда не писал речей, поскольку никогда не выступал. И вот сейчас, после многих лет, прошедших со дня окончания школы, сейчас, когда надо было выступить в Учредительном собрании, Нури-бей вновь оказался в очень затруднительном положении, потому что слова, которые он произнесет перед депутатами, надо было сначала записать на бумаге.
Нури-бей и так не знал, что писать, а тут еще даже те немногие мысли, которые приходили ему в голову словно сквозь плотный туман, сразу же исчезали, как только он собирался выстроить их в ряд на листе. Как трудно заполнять эти белые и холодные страницы, напоминающие покрытое снегом поле! Поразительно — откуда берут писатели всякие слова, забивая ими целые тома? А что уж говорить о тех, чьи произведения могут составить чуть ли не библиотеку! Несомненно, сочинительство — это заразная болезнь, доставляющая страдания, ведь не может же человек получать удовольствие, навлекая на себя такие муки! Речь, начатую на албанском языке, он продолжил на французском и закончил на турецком языке. После того как ему, вконец обессиленному, удалось состряпать что-то вроде рагу на французский и турецкий манер — больше на турецкий, так как, закончив мюлькие{128} в Стамбуле, из этих трех языков он только его знал более-менее сносно, — Нури-бей опять принялся переписывать все с самого начала, на сей раз на турецком языке, и завершил свой труд через два часа. Затем стал переводить речь на албанский и над этим слишком сложным для него делом пыхтел более четырех часов. Пришлось исцарапать кипу листов, пока наконец не получилось нечто вполне приемлемое. Он прочитал речь председателю Административного комитета Джафэр-бею{129}, своему близкому другу и, можно сказать, зодчему прочного союза, создаваемого в эти дни между Албанией и фашистской Италией. Джафэр-бей выслушал его внимательно, остался доволен и пожал ему руку…
— Приляжешь? — спросила жена.
— Нет, — ответил Нури-бей и зевнул, обнажив застрявшие меж желтых зубов крошки хлеба. — Поспать бы, конечно, не мешало, но нельзя: в четыре часа надо быть в парламенте. Tu sais bien qu’aujourd’hui c’est la grande journée[56].
— Un giorno memorabile, eccellenza![57] — воскликнула Эльма, слегка почесав щеку мизинцем, на котором сверкнуло кольцо с рубином. — Теперь мы должны научиться couramment[58] говорить по-итальянски, этот язык нам пригодится.
— Ты права, — ответил Нури-бей с досадой и зевнул еще раз. — Сегодня я с трудом связывал слова, разговаривая с Якомони, а когда оказался перед графом Чиано, который, к твоему сведению, так же красив, как и на фотографии, — добавил он, лукаво взглянув на нее, — у меня и вовсе сковало язык, и я не мог сказать даже пару слов по-итальянски.
— L’impressione, eccellenza, l’impressione[59]. Но ничего, не расстраивайся. Теперь нам представится возможность практиковаться в итальянском языке. Вот сегодня, к примеру, на приеме в итальянской миссии, придется говорить на нем всю ночь…
При мысли о приеме, назначенном вечером в честь выдающегося гостя — красавца графа Галеаццо Чиано, министра иностранных дел Италии и зятя Муссолини, прибывшего в этот день на самолете из Рима, лицо Эльмы озарилось счастливой улыбкой. Каждый прием, даваемый иностранными дипломатическими миссиями, аккредитованными в Тиране, каждый бал, устраиваемый в Теннис-клубе или в офицерском собрании, был для нее большим праздником. В такие дни Эльма уделяла особое внимание своему наряду и туалету, а еще более массажу лица, стараясь удалить даже самые маленькие морщинки, спала все послеобеденное время и вечером входила в бальный зал такой свежей, красивой, привлекательной, что, несмотря на свой уже немолодой возраст, превосходила всех женщин и даже молоденьких девушек красотой, свежестью и элегантностью. Эльма прекрасно танцевала, особенно когда ее партнером был красавец мужчина, умевший легко скользить по блестящему паркету, прижимая к себе ее тело с тонкой талией, которое то, казалось, вот-вот сломается, то, словно плющ, гибко льнуло к нему, — тело, напоминавшее легкое перышко и всецело покорное кавалеру, так что ее партнеру мнилось, будто он обнимает что-то воздушное.
Эльма любила танцевать с молодыми, интересной внешности юношами, поскольку в объятиях их сильных рук, точно ощущавших, что ей это очень нравится, она явственно улавливала, как трепещет их сильный и гибкий торс — словно натянутая струна, готовая вот-вот оборваться. Их юношеский трепет передавался и ей, вливая молодость в ее тело, и между тем, как Нури-бей с друзьями с открытия и до закрытия буфета поглощал перед стойкой сосиски, приправленные вкусной французской горчицей, или рыбу под майонезом, запивая виски с содовой, Эльма с пылающим взором вся сгорала и таяла от любовной страсти. Ей также нравилось танцевать с видными мужчинами: министрами, депутатами, послами, известными писателями и учеными. На одном большом балу, который был дан в офицерском собрании по случаю годовщины основания монархии{130}, Эльма танцевала со многими государственными деятелями, с зарубежными гостями, прибывшими по приглашению албанских властей, а потом, в разгар вечера, ей посчастливилось потанцевать даже с самим Зогу, и она очень гордилась этим до недавнего времени. Но сейчас Зогу сбежал, он не был больше королем, стал простым смертным, и поэтому она вычеркнула из памяти этот факт. Сейчас другой мужчина появился на политической арене Албании: граф Галеаццо Чиано, красавец, зять Муссолини, командир эскадрильи «Дисперата»[60], герой дня. И Эльма чувствовала себя счастливой уже при одной мысли о том, что граф Чиано будет присутствовать вечером на этом приеме.
Нури-бей сидел в кабинете у большого письменного стола, полуразвалясь в глубоком и удобном кресле, обитом красным сафьяном. Теплые лучи апрельского послеполуденного солнца проникали сквозь широкое, выходящее во двор окно и тяжелые, вишневого цвета бархатные шторы; казалось, будто они играют с седыми жесткими волосами Нури-бея, резвятся на носках лакированных ботинок и ласкаются к рисункам и цветным узорам расстеленного на полу персидского ковра.
Потягивая время от времени душистую сигару, которую он любил выкурить в кресле после обеда, прикрыв глаза с набрякшими и отягощенными подкрадывающейся дремотой веками, Нури-бей припоминал крупные события последних дней и, размышляя, делал даже философские выводы из своей жизни.
Было чему удивляться: до Седьмого апреля дни проходили в апатии и ужасной монотонности; жизнь была такой скучной и пресной, что только красавица Эльма или, скорее даже, какая-нибудь молоденькая, случайно попадавшаяся в руки куропаточка скрашивали ее, и тогда к Нури-бею вновь возвращался вкус к жизни, который — почему бы это? — никогда не пропадает у простых людей.
Имея обыкновение укладываться лишь после двенадцати, Нури-бей вставал в десять часов, медленно пил утренний кофе, поданный смазливой Дюльбере, завтракал, выходил из дома в одиннадцать, при хорошей погоде совершал небольшую прогулку, потом заходил в «Курсаль» или «Bella Venezia», где выпивал аперитив, разговаривал с друзьями, обсуждал политические вопросы, а в послеобеденное и вечернее время садился за покер, за игру, которая заставляла его забывать об Эльме и всех прочих красивых женщинах, которых он знал. Теперь эта, скучная, жизнь хлынула, словно непроточная, грязная вода через внезапно обрушившуюся дамбу, и забурлила водоворотом. События развивались так быстро, что приходилось собирать все силы, чтобы идти в ногу с ними, иначе недолго остаться позади. Дамба прорвалась, и, чтобы не утонуть в этом потоке, надо было прыгнуть в первую проходившую мимо лодку. И Нури-бей, не будь дураком, воспользовался случаем и, как оказалось, не только не утонул, но и обеспечил блестящее будущее и себе, и своему сыну Кямиль-бею.
Вспоминая недавние бурные события, которые он предвидел, но не ожидал так скоро, Нури-бей вновь пережил кипучие мгновения тех последних дней: бегство Зогу из Албании, быстрое вступление в Тирану под командованием генерала Мессе большой колонны итальянской армии, состоявшей из пехотных и бронетранспортных частей, высадку гренадеров на Тиранском аэродроме, прибытие графа Чиано, кружившего в небе над Тираной весь день Седьмого апреля, приветственное слово Джафэр-бея Юпи, выражающее чувства преданности и дружбы к фашистской Италии, а также ответное приветственное слово графа Чиано, который, выразив свои чувства и чувства дуче, сказал, что итальянцы пришли в Албанию, чтобы обеспечить албанскому народу порядок, благополучие и прогресс, не посягая на его национальные традиции. Потом граф Чиано въехал на автомобиле в Тирану, вышел перед зданием муниципалитета, произвел смотр вооруженных сил и прошествовал в муниципалитет, где принял делегацию местной знати. На другой день под руководством Джафэр-бея был образован Албанский административный комитет; в него попал и он, Нури-бей. Этот комитет созвал затем Учредительное собрание, которое должно было заседать сегодня с четырех часов в парламенте.
Нури-бей достал карманные часы и взглянул на них: было без двадцати три. Он взял со стола свежую газету «Дрита». Это был специальный выпуск. На первой странице три фотографии в ряд: дуче, король Италии и граф Чиано.
Дуче был снят верхом на лошади: в правой руке повод, левая упирается в колено, на голове, чуть повернутой вправо, черный головной убор, украшенный спереди пучком развевающихся белых перьев, брови нахмурены, усталый взгляд, губы сжаты, подбородок выдвинут вперед. Широкая белая лента наискосок от плеча до бедра закрывает правую половину груди, а на левой ее стороне красуются ордена и знаки отличия. На рукаве черный треугольник с вышитым римским орлом. Под снимком слова: «Великий дуче — друг албанского народа».
Фотография короля Италии помещена посередине. Изрезанное глубокими морщинами лицо с седыми усами, голова слегка повернута вправо, взгляд полусуровый-полуиспуганный: король будто не понимал, что происходит, и будто спрашивал дуче о чем-то. Под фотографией надпись: «Король-император, армия которого освободила Албанию».
Потом шла фотография графа Чиано в черной фашистской рубашке, со скрещенными руками, с улыбкой на губах, с устремленным вперед взглядом. «Граф Чиано — герой «Дисператы», — стояло под его фотографией.
Некоторое время Нури-бей разглядывал графа Чиано, затем снова углубился в философские размышления, вызвавшие на сей раз тоску и уныние, что случалось с ним весьма редко и совсем ему не нравилось.
Какая все-таки странная эта жизнь! То, что казалось величественным монументом из бронзы, воздвигнутым на гранитном пьедестале, рушилось в одно мгновение, как соломинка, и исчезало, не оставив следа. Год назад граф Чиано приезжал в Тирану представителем итальянского правительства на бракосочетание короля Зогу с Геральдиной. Нури-бей очень хорошо помнил тот прекрасный апрельский день, величественную брачную церемонию во дворце, Зогу в парадном военном мундире со знаками отличия и с орденом Анунциаты на груди, Геральдину в белом платье с вуалью, с большим венком из цветов на черных волосах и с букетом великолепных белых лилий. Да, даже теперь Нури-бей будто воочию видел графа Чиано, стоявшего у стола, за которым проходила гражданская церемония бракосочетания{131}. Кто думал в тот прекрасный апрельский день, что ровно через год все это королевское величие рухнет как карточный домик и Зогу с роженицей Геральдиной улетят прочь, как испуганные птицы от разрушенного гнезда? Таковы превратности судьбы. Однако Нури-бей не слишком удивлялся свалившемуся на семью Зогу несчастью: он уже был свидетелем падения трона султана Хамида{132} и прихода к власти Мустафы Кемаля{133}. Но разве в этом мире пали только династии султана Хамида и Зогу? История была живым очевидцем создания и краха многих известных династий, превратившихся в пыль, и тому, кто умел мотать на ус и делать нужные выводы из всего, что видел и слышал вокруг себя, не следовало бы ничему удивляться.
Думая об этом, Нури-бей слегка улыбнулся — взяла верх привычка смотреть на жизнь с приятной, гладкой и практической стороны. Ему никогда не нравилось вдаваться в запутанные жизненные проблемы, и мудреные размышления, касавшиеся философской, а не практической стороны жизни, крайне утомляли его и вызывали, как мы уже говорили, тоску и уныние. Поэтому он быстро отогнал от себя мрачную мысль об изменчивости земной славы, хотя не был религиозен и не верил в небесное счастье, и с удовольствием прочитал послание, с которым обратился к албанскому народу его превосходительство Джафэр-бей Юпи, председатель Временного административного комитета. Послание было напечатано крупными буквами под фотографией дуче. Вот что говорилось в нем:
«Албанский народ знает меня, и я уверен, что и итальянский народ поймет меня. Мои слова искренни и исходят из сердца. Двадцать шесть лет мы жили в независимой Албании. За эти годы мы не продемонстрировали цивилизованному миру — хотя и находимся в центре Европы — свою способность к самоуправлению. Наше неумение управлять убедило мир, а также и нас самих в том, что мы шли к опасности — опасности раздела Албании.
Нашей единственной надеждой была гениальная и любимая личность дуче, который решился на моральные и материальные жертвы ради нас. Он спас Албанию от преследовавшей ее опасности. Армия, которая пришла сегодня, — это славная армия, ею командует сам победоносный дуче. Она пришла к нам не с войной, а с миром. К нам пришли потомки итальянцев, тех, что сражались вместе со Скандербегом.
Это потомки великой нации, вместе с которой Скандербег не однажды встречал лицом к лицу врага. Наш долг — проявлять спокойствие и подобающе встретить эту армию, ответившую на выстрелы некоторых актами великодушия.
Любимый дуче, Ты многим пожертвовал ради нас, спасая нас от многих опасностей. Ты в сердце албанского народа, за исключением ничтожного, неблагодарного меньшинства. Вся Албания любит тебя. Поэтому, хотя мы и не вправе просить Тебя ни о чем, так как Ты и без того добровольно оказал нам столько благодеяний, мы все же просим Тебя, дуче, спасти албанский народ».
Нури-бей опять слегка улыбнулся, закончив читать послание, с которым Джафэр-бей обратился к албанскому народу. Хотя в Нури-бее чувство человеческого достоинства, чувство мужества и чести пребывали в зачаточном состоянии, хотя слова «патриот» и «албанец» звучали в его ушах как звон фальшивой монеты, тем не менее он не мог не заметить, что послание было составлено с большой дозой бесстыдства, лицемерия и подлости. «Двадцать шесть лет мы жили в независимой Албании. За эти годы мы не продемонстрировали цивилизованному миру — хотя и находимся в центре Европы — свою способность к самоуправлению». Каким лицемером показал себя здесь его старый друг Джафэр-бей! Тот, кто был одним из регентов Албании до прихода Зогу к власти, кто занимал различные министерские посты и был депутатом в период всего режима Зогу, кто столько раз стоял у кормила власти, теперь говорил, что албанцы продемонстрировали цивилизованному миру, что они не способны управлять своей страной сами.
У Нури-бея самого совесть была нечиста, но даже он не мог не заметить, с какой нахальной сноровкой и ловкостью его друг пытается выбраться из несусветного потопа на цветущий остров.
Но все же Джафэр-бей приносил огромную жертву этим политическим актом, приносил, так сказать, на алтарь отечества свое известное имя! Ведь в труднейший момент, переживаемый этой несчастной страной и ее многострадальным народом, должен же появиться человек, пытающийся спасти «il salvabile»[61]. И вот появился он, Джафэр-бей, и так, чтобы его слышал дуче, сказал албанскому народу: «Я, бывший и регентом, и министром, и депутатом столько лет подряд в период независимости, оказался неспособным к управлению, и кому, как не мне, следует сейчас сказать: прости, о дуче, эту страну, куда пришла сегодня твоя армия!»
Но какое право имел Джафэр-бей говорить от имени народа и свое неумение управлять страной приписывать всем албанцам? В этом пункте Нури-бей, хоть и был другом Джафэр-бея, хоть их со дня Седьмого апреля и объединяло тесное сотрудничество, не имел удовольствия разделять его мнение. В Албании были и другие государственные деятели помимо Джафэр-бея. Вот, к примеру, у нее был он, Нури-бей, прошедший в политике огонь, воду и медные трубы! За исключением тех немногих месяцев, когда власть находилась в руках правительства Фана Ноли{134}, — когда Нури-бей, словно мокрая курица, отсиживался дома и не выходил даже на порог из страха, как бы те, из «Башкими», не влили в него еще один пузырек касторового масла, — он с начала и до конца режима Зогу был депутатом от Влёры и блистал в парламенте своим молчанием, так как, по его мнению, чем тише сидишь на этом гиблом месте, тем больше набиваешь себе цену и заслуживаешь уважение арнаутов! «Он семи пядей во лбу», — говорят о таких, кто очень редко открывает рот, не говоря уже о том, чтобы выступать с речами! Да, государственным деятелем был он, Нури-бей, но вот ведь незадача — Зогу никогда не делал его министром. Нури-бею страсть как хотелось заполучить портфель министра, однако Зогу, как назло, никогда не удовлетворял горячего его желания.
Эта скрытая мечта, точившая его изнутри, словно древесный червь, стала близка к осуществлению три дня назад, когда Джафэр-бей предложил ему войти в состав Временного административного комитета, которому надлежало созвать Учредительное собрание; на нем Шефкет-бея Верляци{135} предполагалось выдвинуть премьер-министром нового правительства, а последнее сформировать из членов этого собрания, причем Шефкет-бей Верляци включил бы и его, Нури-бея, в список министров своего кабинета.
По этой причине Нури-бей сбросил с себя вековую восточную лень и впервые в жизни принялся за работу, достойную политического деятеля: с помощью Джафэр-бея он составил текст телеграммы, которую день назад Административный комитет направил дуче, — в ней он и его друзья подтверждали свою безграничную ему преданность и выражали надежду, что будет осуществлена программа, определенная утром того дня славным посланцем дуче, графом Чиано, — программа, которая содержалась в словах «порядок, прогресс, политическая и социальная справедливость в рамках фашистской свободы».
Нури-бей потягивал душистую сигару и размышлял: жизнь его, словно в удивительном фильме, быстро мелькала перед глазами памяти, а он был как зритель, который, уже однажды просмотрев этот фильм, во второй раз выделяет сложное переплетение событий, управляющих жизнью человека.
Будучи мютесарифом{136} одного из ливийских городов во времена турецкой оккупации, Нури-бей организовал как мог защиту своего участка от итальянских войск; итальянцы захватили его в плен и увезли в Италию. В это время вспыхнула Балканская война. Турция ушла с Балкан, и Албания была провозглашена самостоятельным государством. Возможность карьеры в министерстве внутренних дел Турции крайне уменьшилась для Нури-бея. Довольно долго пробыв военнопленным в Италии, он сохранил с того времени приятные воспоминания об этой стране. Оказавшись в Турции не у дел и вспомнив, что он албанец, Нури-бей переехал в Албанию, оставаясь верным другом Италии.
Хотя было создано албанское государство, Нури-бей, как человек, понаторевший в бурных событиях политической жизни, никогда не верил, что оно просуществует длительное время, по одной простой причине — это была маленькая, чрезвычайно бедная и отсталая страна, на которую зарились более сильные соседи, поддерживаемые великими империалистическими державами. Албания как государство была похожа на пастбище с зайцами, думал Нури-бей. Поэтому надо было извлечь как можно больше выгоды от этого новоиспеченного государства.
Подобные соображения побудили Нури-бея продать солидную часть угодий, принадлежавших ему и жене, и на вырученные деньги купить квартиры в Риме и Париже, застраховав тем самым свой капитал. Нури-бей был более чем уверен в том, что настанет день, когда Албания будет расчленена или аннексирована Италией, и вот этот день пришел, и его предположения подтвердились.
Нить его мыслей начала путаться и сплелась в такой запутанный клубок, что Нури-бей был уже не в состоянии следить за ней. Тяжелые, набухшие веки с рыжими, точно опаленными ресницами все крепче смыкались от сна, туманившего его сознание, и оно как свинцовое ядро проваливалось в бездонную пропасть… «Maestà, Duce, vi presento la Sua Eccellenza Nuri bei Vlora ministro delle Finanze, amico fedele dell’Italia fascista…» — «Che vino preferite, Eccellenza?»[62] «Нашей надеждой была гениальная личность дуче, который решился на моральные и материальные жертвы ради нас». На какие же это моральные и материальные жертвы решился дуче ради нас? «Он спас Албанию от преследовавшей ее опасности». Что означает эта фраза? Албанию преследовала опасность? Странно, какие бессмысленные фразы получаются на албанском языке! Нури-бей попытался перевести это предложение на турецкий и французский, но ничего не вышло. Невозможно! Фраза не имела смысла. Виноват ли в этом албанский язык, или это вина Джафэр-бея, не умеющего излагать свои мысли как следует? Не писал ли он злосчастное послание в спешке из страха, как бы его не опередил он, Нури-бей? «Ты в сердце албанского народа, всех албанцев, за исключением ничтожного меньшинства, которое не понимает тебя». Что это за ничтожное меньшинство? Ах да, это связано с другим предложением в послании: «Наш долг — проявлять спокойствие и подобающе встретить эту армию, ответившую на выстрелы некоторых актами великодушия». Кто же были эти «некоторые», которые пулями встретили фашистов? Поговаривали, что там, на Дурресской возвышенности, какой-то старший капрал-ульчинак{137} стрелял из орудия по итальянским крейсерам, приставшим к Дурресу, пока не был убит. А как же, патриот! Вот куда ведет безрассудный патриотизм и безумная храбрость! А самому-то тебе, Нури-бей, чем плохо от прихода итальянцев? Все-таки стал министром, eccellenza! Как приятно звучит это слово! Приемы, балы, почести, званые вечера, автомобили, слава, красивые женщины, деньги — сколько хочешь! Больше не надо покупать квартиры ни в Риме, ни в Париже. Да, в этом нет необходимости. Много денег вложено в недвижимость. Будущее он себе обеспечил. С тех пор и впредь он будет наслаждаться жизнью на полную катушку, и так она слишком коротка. Осталось устроить еще последний фейерверк. Да, он будет наслаждаться, развлекаться так, что завидно станет чертям! «Eccellenza, mi stringete troppo! Attenzione, ci guardano! — Come siete bella, Anna-Maria!»[63]
Красоткой что надо была эта Анна-Мария, лохматая римская проститутка, с которой он познакомился год назад в Риме! Нури-бей никогда не забудет ужина со смазливой римлянкой одним теплым августовским вечером на террасе ресторана «Пьяцца Навона». Красива и Эльма, всегда свежая и щедрая на ласку, красивыми были и те, другие женщины, с которыми он сходился, но таких глаз и бровей, как у Анны-Марии, пожалуй, нет ни у одной женщины в мире! Нури-бей провел с ней неделю, щедро одарил ее, а вернувшись в Албанию, получал от нее открытки и письма — по просьбе Нури-бея она всегда писала до востребования. Нури-бей обещал ей, что через некоторое время вновь вернется в Италию и снова завалит подарками. И словно господь услышал его слова — пришло время съездить в Италию и встретиться с Анной-Марией! Настала пора вознаградить эту женщину, умевшую приласкать как никакая другая, одарить щедрее прежнего и удовлетворить все ее желания. «Tesoruccio mio»[64]. Так говорила она всегда. Эти слова звучали фальшиво в ее прелестных устах, но что поделаешь! Ее голос был таким нежным, что опьянял и усыплял Нури-бея. Ох, как приятно было спать в ее теплых, мягких объятиях, спать на ее упругой груди после усталости, от которой ломило все тело. «Спи, eccellenza, спи… Dolce sonno, eccellenza…»[65] Ох, как приятен сон, особенно когда ты устал или выпил вина, когда ты сидишь в удобном сафьяновом кресле и теплые лучи послеполуденного солнца, словно нежная рука сладострастной женщины, ласкают волосы! В такие минуты жизнь кажется столь приятной, что ты чувствуешь себя пресыщенным ею, и сон, сомкнувший твои веки, чудится желанной смертью после великого напряжения…
Мягкие пальцы, ласкавшие волосы, коснулись мочки уха и соскользнули на шею с уже дряблой кожей. Нежный голос, но отнюдь не Анны-Марии, словно легкий шелест, послышался у самого уха:
— Eccellenza, sarete in ritardo![66]
Нури-бей испуганно открыл глаза и увидел Эльму, сидевшую на подлокотнике кресла и смотревшую на него с чуть иронической улыбкой.
— Я заснул?
— Un piccolo pisolino[67].
— Который час?
Было без четверти четыре.
— Belasënëversën![68] — воскликнул Нури-бей и вскочил. Жесткие седые лохмы торчали кверху, как иглы ежа; Эльма не могла удержаться от смеха — очень уж комично выглядел в этот момент ее муж. — У меня нет времени даже перечитать речь, которую я должен произнести в парламенте.
Эльма тут же успокоила его, погладив по щеке теплой ладонью:
— Тебя поймут, как бы ты ни прочитал. Ce sont des discours de circonstance, discorsi di circostanze, eccellenza![69]
Нури-бей быстро оделся, причесал непослушные волосы, еще раз сунул руку в карман черного пиджака, чтобы убедиться, не забыл ли он текст выступления, и с радостным чувством, охватывающим его всякий раз, когда он выходил из дома и отправлялся сыграть партию в покер к кому-нибудь из друзей, пошел вразвалку к воротам, где его ждала роскошная машина, а красавица Эльма, стоя на ступеньках крыльца, провожала его легким взмахом руки, говоря:
— In bocca al lupo, eccellenza![70]
К зданию парламента, расположенному напротив «Курсаля», один за другим подъезжали элегантные автомобили, в них прибывали члены Временного административного комитета, а также депутаты, съехавшиеся в Тирану с разных концов Албании. Очередные машины, высадив важных персон, тут же отъезжали, играя солнечными бликами на блестящем капоте, и выстраивались в ряд немного поодаль, в то время как отмеченные печатью избранности господа — в котелках на голове, с тростью в руке — важно входили в здание парламента.
Три машины подъехали почти одновременно, и из них вышли Шефкет-бей Верляци, Джафэр-бей Юпи и Нури-бей Влёра.
Как менее важная персона, Нури-бей, прибывший на две секунды раньше, подождал, пока первыми войдут те двое, а потом вошел и сам.
Зал парламента был заполнен депутатами, маститыми и степенными мужами — некоторые бриты и причесаны, у некоторых усы до ушей. Спереди, у трибуны, места заняли члены Административного комитета во главе со своим председателем — его превосходительством Джафэр-беем Юпи, устроившимся по правую руку от его превосходительства Шефкет-бея Верляци, кандидатуру которого Административный комитет предложит Учредительному собранию на пост премьер-министра нового правительства — оно должно быть сформировано сегодня и утверждено собранием.
На стене, над трибуной, висел портрет Скандербега.
Ровно в четыре часа на трибуну поднялся председатель Административного комитета Джафэр-бей Юпи. Водрузив овальные очки в тонкой платиновой оправе на нос, напоминавший чомагу{138}, и слегка откашлявшись, он открыл собрание следующими словами:
— Господа депутаты! Великой радостью полнится мое сердце по поводу прибытия в Албанию итальянской армии. Событие это я предвидел и ждал его много лет как единственного средства добиться установления порядка, справедливости, мира и процветания в нашей стране!
Гром аплодисментов прервал первые слова председателя Административного комитета, который говорил твердым и уверенным тоном, стараясь передать свою уверенность всем депутатам.
«Скотина, ну и умен же!» — ахнул про себя Нури-бей, удивляясь красноречию Джафэр-бея, и подумал: «А будут ли мне аплодировать?» И, думая об этом, захлопал сильнее других. «Вот так я должен читать речь, медленно, четко произносить слова, чтобы все меня слышали».
Джафэр-бей продолжил, когда стихли аплодисменты:
— Я очень доволен тем, что Албания, которая с каждым днем приближалась к опасности неминуемого раздела (произнеся эти слова, его превосходительство поднял вверх указательный палец), сподобилась счастья принять как друга вооруженные силы дуче фашизма.
Все стали хлопать и скандировать:
— Ду-че, ду-че, ду-че!
Эхо с иронией разнесло по залу:
— Че дуе, че дуе, че дуе![71]
Как и все, Нури-бей тоже аплодировал и кричал и, делая это даже с излишним рвением, думал: «Когда мы приедем в Рим, чтобы преподнести корону Скандербега королю Виктору Эммануилу III, может быть, мне посчастливится встретить дуче и короля, а возможно, и королеву. Да, конечно, я их встречу и пожму им руки…» Удивительно, каким уродом казался Джафэр-бей со своим носом, как чомага, и с вислыми ушами! Этот Джафэр-бей Юпи был ну прямо как птица маджюпи, недаром его однажды так окрестил — и по созвучию тоже — Хафэз Ибрахим Далыу в своей газете «Дайти»{139}, выходившей некогда в Тиране… До чего смешными казались все эти деятели, с усами и без усов, полулысые и лысые, пузатые и поджарые, аплодировавшие и кричавшие, словно дети! Каким королям и правительствам доводилось аплодировать тебе, Нури-бей? Султану, матьянцу{140}, а вот сейчас кричишь и рукоплещешь уже итальянцу!
Нури-бей слушал чуть дрожавший как бы от волнения голос Джафэр-бея, который продолжал читать свою речь, стараясь придать своему тону нотки смирения. Опершись на спинку стула, он слушал, опустив голову и глядя на свои руки, лежавшие на большом животе. Как на них вздулись вены и обвисла кожа! Кто взглянул бы на него в этот момент, счел бы, конечно, что Нури-бей думает о важных государственных делах, о политическом будущем страны, о тысяче сложных проблем, выдвигаемых временем. В действительности же он просто смотрел на свои руки и совсем не думал о том, что говорит Джафэр-бей.
Нури-бей взял двумя пальцами кожу на тыльной стороне ладони, оттянул ее, подержал немного и отпустил. Колыхаясь, как торба, подвешенная на шею волу, кожа опустилась медленно, лениво, как и полагается чему-то такому, что начало терять эластичность. Он внимательно смотрел на правую руку и качал головой. Странно, как меняется человек! Ему вспомнилось, какой красивой была эта рука много лет назад, когда он был молод, какой гибкой была плоть и какой гладкой кожа! А теперь — безобразная, со вспухшими синими венами, похожими на длинных червей! Но что означают все эти черные пятна и точки? Они начали появляться года два назад, и их становится все больше. Удивительно! Какой была когда-то эта рука и какой она стала сейчас! Изменилась до неузнаваемости! Нури-бей впервые с большим вниманием разглядывал свои руки, и ему казалось, будто он открывает что-то новое. У этих рук своя история, своя жизнь. Сколько ими было перетасовано игральных карт, сколько пересчитано банкнотов, сколько красивых женских тел они ласкали и обнимали! И сколько раз аплодировали, как сейчас, различным правительствам! Он еще раз взглянул на правую руку и отметил про себя, что у этой руки более богатая история, чем у левой. Ему вспомнилось, как держал он ею трость с золотым набалдашником, когда, закончив мюлькие, прогуливался по Бейоглу{141} в Стамбуле… Каким красивым был он тогда и как поглядывали на него стамбульские девушки своими большими черными глазами сквозь тонкую накидку, скрывавшую их лица! Как целовала эту руку Шэхриар, тогдашняя его любовница, как ласкала эта рука мягкую, словно бархат, щеку! Сколько рук пожала она, рук великих визирей, вали, пашей, рук ныне покойных людей, ставших уже прахом, в то время как он еще дышит и наслаждается жизнью… И какой жизнью! Вот теперь пришло время стать министром, поехать в Италию и пожать руку дуче и королю-императору, а потом и нежную ручку Анны-Марии, которая ждет его там, в Риме…
— Какое-то время, на протяжении четверти века, мы пытались обеспечить своими средствами управление этой страной{142}. Но наши члены правительства довели страну до того, что у цивилизованного мира сложилось впечатление, будто она не способна к самоуправлению…
Раздавшийся, словно гром, голос потряс весь зал:
— Долой обанкротившихся членов правительства!
Депутаты с удивительными для своего возраста порывом и энергией затопали ногами и закричали:
— До-о-лой!
Этот топот поднял кверху столько пыли, что многие раскашлялись. Депутаты были похожи на астматических лошадей, которые фыркали, пылили и копытили на поле битвы, где решалась судьба кавалерии.
— Но чему единственному научились мы за все это время? — продолжал Джафэр-бей чуть охрипшим и как бы уставшим голосом. — Научились только ввергать страну в хаос, обрекая народ на еще большие бедствия, этот наш народ…
Здесь его слова заглушили возгласы депутатов:
— Да здравствует албанский народ!
Джафэр-бей продолжал:
— …этот наш народ, который дошел до такого состояния, что у него не было хлеба, соли, керосина, предметов первой необходимости — предметов, без которых нельзя осмыслить подлинное значение слова «независимость». Наши члены правительства, сбежавшие и оставившие свою страну…
Продолжительные крики:
— Они не заслуживали народного хлеба! Не снести им головы!
— …не думали о прогрессе нации, они думали лишь о том, как бы прикарманить — причем в открытую, публично — общественные деньги.
Нури-бей, размышлявший о чем-то другом, озадачился: «При чем тут публичные девки?»
— …однако дуче…
Опять раздались крики: «Дуче, дуче, дуче!»
— …следил своим дальновидным оком и увидел, что, несмотря на жертвы, которые он приносил ради нас — («Какой отвратительный этот албанский язык», — подумал в этот момент Нури-бей), — наш народ шел к пропасти; он услышал голос нашего народа и дал приказ итальянской армии выступить и спасти Албанию…
Нури-бей зевнул и поспешно прикрыл рукой разверзшийся рот.
— Албанскому народу, — продолжал Джафэр-бей, — со всей его небольшой армией и жандармерией уже давно не терпелось встретить с распростертыми объятиями армию дуче, поэтому, не считая некоторых разбойников, никто не оказал сопротивления…
Джафэр-бей вынул платок и вытер вспотевший лоб.
— Нет ни одного албанца, который возжелал бы пролития хоть капли братской итальянской крови. Ведь армия, которая пришла к нам, когда-то проливала свою кровь ради Албании, во имя этой армии проливали свою кровь и албанцы. Италия хорошо знает нас, и мы хорошо знаем ее: во многих городах Италии есть улицы, названные именем Скандербега. Мы выражаем надежду, что благополучие и прогресс нашей нации наконец восторжествуют, поскольку великий дуче, превзошедший величием Ганнибала и Цезаря, умеющий побеждать и созидать, человек слова и дела, не позволит, чтобы исчезла наша маленькая, но древняя нация.
Депутаты закричали:
— Да здравствует албанская нация!
Джафэр-бей легонько откашлялся, поправил овальные очки, сползшие на могучий нос, и продолжал:
— Чего мы ждем от дуче? Мы ждем национальной свободы, свободы албанскому языку, мира и справедливости. Создавшаяся обстановка вынудила нас собраться сегодня по-братски и обдумать судьбу нации и способ правления, а потом мы представим дуче наше решение и обратимся к нему с призывом поддержать нас в следующих пунктах, которые мы обсудим сегодня: первое — низложение короля Зогу и его режима; второе — отмена конституции старого режима; третье — свержение прежнего правительства и формирование нового во главе с господином Шефкет-беем Верляци, которому для этой цели предоставляется соответствующий мандат.
Аплодисменты. Возгласы:
— Принимается, принимается!
— Поскольку Албания остается суверенным государством (в это не верил и сам Джафэр-бей, но так надлежало сказать), нам следует избрать короля. Наилучшим и достойнейшим для нас решением будет предложить корону Албании Его императорскому Величеству королю Виктору Эммануилу III и его королевским наследникам.
Один из наиболее усердных депутатов возопил так, что задрожал весь зал:
— Да здравствует король-император Виктор Эммануил III!
Когда смолкли аплодисменты, Джафэр-бей, выпив стакан воды, чтобы смочить пересохшее горло, продолжал:
— А сейчас я зачитаю протокол этого торжественного собрания, который призываю вас одобрить с энтузиазмом.
Бешеный взрыв аплодисментов и оваций увенчал чтение протокола, принятого единогласно. Потом со взволнованным видом поднялся со своего места депутат от Влёры Нури-бей Влёра; он взошел на трибуну, достал из кармана текст выступления, оттянул пальцем жавший накрахмаленный воротничок, слегка откашлялся и начал:
— Господа делегаты и братья-албанцы! Некоторые эвениман[72] и события последнего времени явились причиной нашего собрания в эту минуту. Почему они вызвали это? Потому что в последнее время в нашей стране господствовала олигархия в самой тиранической форме, — подчеркнув предпоследнее слово, Нури-бей обвел суровым взглядом зал парламента. — Ее представителям албанский народ с полным доверием вручил правительственную власть. Они же вместо того, чтобы служить нашей стране и нации, без всякого труда таскали рыбку из мутного пруда — («Дурак, — подумал Джафэр-бей, — ведь говорил ему выбросить эту отсебятину, так нет же — не послушался меня»; между тем Нури-бей, которому нравился такой красивый оборот, почувствовал в этом месте особое удовлетворение) — и не думали ни о чем другом, как о своей личной выгоде. Чем закончилась эта ситуасьон? — спросил Нури-бей, оторвав глаза от текста и обведя взглядом весь зал. — Закончилась тем, что Албания познала страшную нищету, опустошение, катастрофу, ее завершением была утрата нашего государства.
Нури-бей возвысил голос в конце фразы, чтобы дать знак собранию разразиться аплодисментами, однако, к его удивлению, никто не захлопал. «Не заснули ли они?» — подумал Нури-бей и встревожился — а вдруг его речь не будет иметь успеха. Чтобы вывести депутатов из состояния оцепенения и дремоты, в которое они впали, Нури-бей стал читать громче:
— Как вам хорошо известно, уважаемые господа, албанский народ имеет вековые, очень древние традиции. Он пережил много иностранных инвазион, но, несмотря на это, сохранил высокую добродетель. — Нури-бей поднял вверх указательный палец. — Язык, национальность и свои обычаи он не забыл и гордится этим.
В этот момент один из депутатов сильно чихнул; сидевшие рядом стали перешептываться, и эффект, на который рассчитывал Нури-бей, не получился. Нури-бей бросил беглый взгляд в сторону чихнувшего, как бы осуждая его за нарушение тишины, и продолжил:
— Наш народ, несмотря на всю свою бедность, платил налоги, и с помощью, оказываемой дуче фашизма, ему удавалось это, однако эти деньги не использовались по назначению, их съели те, о ком я говорил. Они их съели, страна шла к катастрофе. Кто бы мог положить этому конец, спасти нашу страну? Нужна была сила, нужна была личность. Кто эта личность? — Нури-бей перешел на крик, чтобы вывести депутатов из летаргии. — Кто эта личность? — вновь спросил он, дабы предупредить депутатов о приближении момента, когда должна разразиться буря аплодисментов. — Эта личность — дуче фашизма, вечный друг Албании!
Взрыв аплодисментов и истерические крики: дуче, дуче!
Нури-бей отпил глоток воды из стоявшего перед ним стакана и затем взял приступом другую часть своего выступления. Он сказал, что на некоторых нескончаемых и обреченных на провал переговорах велся некий «торг» (Нури-бей очень гордился собой, когда ему на ум пришло это слово, и сразу вставил его в текст). Чтобы не допустить завершения этого «торга», дуче фашизма был вынужден направить прославленные и глорьез[73] армии фашистской Италии.
— Эта армия не совершила инвазион в Албанию, как говорят и пытаются представить некоторые. Эта армия пришла не с инвазион, а как союзник, как друг, чтобы дать Албании справедливость, мир и свободу в фашистском духе! (Аплодисменты.) Поэтому эту армию мы, за исключением некоторых, встретили как друга. Хотя и были сделаны некоторые бесполезные выстрелы, можно сказать, что мы не только не сопротивлялись, но и встретили ее с распростертыми объятиями и с радостью, засыпая цветами! Поэтому мы совершенно уверены в том, что дуче и итальянский народ, не жалевшие для нас до сих пор ни моральной, ни материальной помощи, не пожалеют ее и впредь и помогут нам в развитии и прогрессе нашего народа!
Депутаты ожидали, что на этом месте Нури-бей закруглится, и готовились разразиться громом аплодисментов, однако Нури-бей оставил речь подвешенной в воздухе, и оваций не последовало, как порой случается с очень низкой черной тучей, которая тихо проходит мимо.
«Идиот, — подумал Джафэр-бей, — не поставил точку!»
— Мы имеем желание, — продолжал Нури-бей, — чтобы язык, обычаи и существование нашей нации были гарантированы. Я уверен, что положение нации укрепится. Наша страна будет развиваться, продвигаться вперед и процветать. С этой уверенностью и с радостью я поддерживаю предложение о том, чтобы трон Албании, находившийся в руках олигархии, которая бежала и оставила нас — (Несколько голосов: «Туда ей и дорога!»), — поскольку бывший король лишился своих прав не только добровольно, но и конституционно, был предложен и передан Его Величеству королю Италии и императору Эфиопии Виктору Эммануилу III. Уверен, как одобряю это я, так же безусловно одобряете это и вы.
Грянули бурные аплодисменты:
— Одобряется! Да здравствует король-император!
Аплодисменты еще продолжались, когда Нури-бей сел на свое место и вынул платок, чтобы вытереть вспотевшие лоб и шею. Наконец-то с плеч долой и эта докучная работа!
После него слово взял имзот Виссарион Джувани{143}, который сказал, что члены бывшего правительства за зло, причиненное стране, не должны считаться албанцами.
Потом взобрался на трибуну Шефкет-бей Верляци, будто сошедший в этот миг с одной из тех гравюр, которые некогда украшали путеводители Османской империи. Шефкет-бей поблагодарил депутатов за избрание его председателем Совета министров и подчеркнул значение дня созыва Учредительного собрания как начала новой, свободной жизни и развития Албании в различных областях — в образовании, национальной экономике и вообще в деле благосостояния албанского народа. В заключение он сказал:
— Руководимый мною кабинет формируется в следующем составе: обязанности премьер-министра и заместителей — министра иностранных дел и министра внутренних дел — возлагаются на меня!
Все депутаты, хотя и были крайне утомлены, усердно зааплодировали. Нури-бей слушал с волнением, поскольку в последнюю минуту Шефкет-бей мог внести кое-какие изменения в список своего кабинета. Но когда он услышал, как премьер-министр произносит его имя, вверяя ему портфель министра финансов, большая радость, как теплая волна, охватила все его изнемогавшее от волнения тело. Он почувствовал такое удовлетворение, какое испытывал лишь во время игры в покер, когда к нему приходили хорошие карты.
Состав правительства одобрили единогласно и при больших овациях. Был также сразу одобрен состав делегации, которой надлежало выразить чувства признательности графу Чиано в итальянской дипломатической миссии, куда кортежем поедут все депутаты.
Перед своим закрытием собрание, по предложению Джафэр-бея, решило направить телеграмму Его Величеству королю Италии, императору Эфиопии с просьбой принять корону албанского королевства, а также другую телеграмму — премьер-министру Италии господину Муссолини с выражением глубокой признательности албанского народа за спасительное вмешательство в дела Албании.
Заседание Учредительного собрания завершилось под продолжительные и неистовые овации в честь Его Величества короля-императора, спасителя дуче, а также фашистской Италии и фашистской Албании.
Госпожа Эльма, одетая в самое красивое бальное платье, которое она купила этой зимой в одном из известных модных магазинов Рима, со сверкающим бриллиантовым цветком на груди, с ожерельем из дорогих и крупных, как лесной орех, жемчужин на полной шее, с парой бриллиантовых сережек, сверкавших при малейшем движении головы, стояла перед большим туалетным зеркалом, держа в руке маленькое овальное зеркальце, и смотрела, как лежат сзади золотистые волосы.
У нее не было причин для беспокойства: сегодня в полдень она наведалась к парикмахеру, и тот применил все свое мастерство и искусство, чтобы безукоризненно уложить эти золотые локоны, которым, по его словам, завидовали все женщины столицы. Всякий раз, когда парикмахер делал прическу госпоже Эльме, он так легко касался ее локонов, что Эльме чудилось, будто они трепетали под лаской проворных и пахнущих духами пальцев.
Как струи реки, были красивы эти волосы, вызывавшие зависть у всех дочерей Евы! Эльма всякий раз торжествовала, замечая, как глаза всех дам сразу устремлялись в ее сторону, когда она входила в бальный зал. Она знала цену своей красоте, а на балах старалась выглядеть еще красивее, ослеплять всех мужчин и женщин прелестью лица и грациозностью стана, изяществом туалета и украшений.
Желание превзойти всех женщин в бальном зале было у Эльмы в тот вечер таким сильным, что превратилось в некое физическое состояние, в легкий озноб, пронизывавший все тело — от корней волос до кончиков пальцев на ногах.
У нее были основания волноваться в этот апрельский вечер: на балу, устраиваемом итальянской миссией в честь графа Чиано, кроме выдающегося гостя, вторично после оккупации Албании посетившего Тирану, будет присутствовать также немало маркизов, графов, блестящих кавалеров и офицеров, некоторые из которых привезли из Италии и своих жен.
Госпожа Эльма слегка припудрила маленькие морщинки в уголках глаз и у ноздрей, провела еще раз маленькой щеточкой с синей тушью по длинным и загнутым кверху ресницам, а тем временем ее служанка Дюльбере заботливо смахивала волоски с ее шеи и обнаженной спины. Тут открылась дверь спальни, и в комнату вошел Нури-бей в новом фраке, сшитом год назад у Шани по случаю бракосочетания Зогу, и с блестящим цилиндром в руке.
Нури-бей подошел к супруге, некоторое время разглядывал при мягком свете темно-голубого, с зелеными бусинками абажура ее совершенную фигуру, которую большое зеркало отражало во всей красоте и изяществе и которая с каждым разом казалась ему все более хрупкой, и сказал:
— Sei diventata veramente meravigliosa![74]
Эльма, как изнывающий от жары листочек, овеянный свежим прикосновением легкого ветерка, радостно улыбнулась на комплимент супруга — она была ему так благодарна, что при всем его уродстве он показался ей в эту минуту симпатичным, — и спросила:
— Credi?[75]
Нури-бей еще раз ласково окинул ее взглядом и прошептал:
— Ravissante![76]
И, склонив голову, поцеловал ее обнаженное плечо, словно выточенное из слоновой кости.
— Ma che fai?[77] Tues fou, mon ami![78] — воскликнула жена и ласково потрепала его по щеке своей душистой ладонью.
Нури-бей поймал ее руку, пылко поцеловал, нежно провел ею по своей гладковыбритой щеке и сказал:
— Пора идти!
Элегантная машина ждала их у ворот. Шофер открыл дверцу, склонился в поклоне, не отрывая глаз от госпожи Эльмы, вздохнул, а та ответила ему легкой и горделивой улыбкой, которая, казалось, говорила: «Вздыхай сколько хочешь, но знай, что этот орешек не для твоих зубов», села в автомобиль, за нею Нури-бей, и машина тронулась.
По дороге муж и жена не обмолвились ни словом. Роскошный автомобиль с мягкими сиденьями, обитыми бархатом, летел как стрела по почти пустынной улице, супруги легко покачивались на рессорах, мотор машины сладко баюкал их своим еле слышным шумом.
Когда они вошли в бальный зал итальянской миссии, сверкавший от ослепительных бликов хрустальных люстр, отраженных блестящим паркетом, Нури-бей вскинул руку в фашистском приветствии, а Эльма слегка кивнула головой, и в этот миг ее охватило преходящее, но довольно сильное волнение; впрочем, она ощущала его всякий раз при входе в зал, прежде чем окунуться в водоворот грандиозного бала, каким был и этот, устроенный сегодня вечером в миссии.
Эльме представилось, будто она оказалась в просторной ванне, окутанной благовонными испарениями. Такое чувство блаженства и отдохновения было ей хорошо знакомо еще со Стамбула, где она часто ходила в купальню вместе с двоюродной сестрой, Гюлизар Ханум. И всякий раз после этого она выглядела словно обновленной и слишком молодой для Нури-бея.
Огромный зал, украшенный зелено-бело-красными бумажными гирляндами, переплетенными с гирляндами красно-черными{144}, с итальянскими и албанскими знаменами на стенах и белыми шнурами, связанными в узлы, символизирующими союз Албании с Савойским домом{145} Италии, сверкал от иллюминации, дорогих туалетов оживленных дам, одетых в платья из парчи, тафты, бархата самых разнообразных оттенков, а также от позолоченной бахромы эполет, орденов и орденских лент итальянского офицерства. Отовсюду слышалось легкое беспрерывное жужжание и шепот, отчего создавалось странное впечатление, будто рядом с тобой пчелиный улей.
В зале присутствовали все члены нового кабинета, избранного в тот день из состава Учредительного собрания, во главе с премьер-министром Шефкет-беем Верляци, многие депутаты, представители столичной знати, богатой торговой буржуазии, а также байрактары в национальных одеждах, в расшитых золотом жилетах и джамаданах, привлекавшие внимание итальянцев.
Хотя в зале албанцев было довольно много, у Нури-бея создалось впечатление, будто они растворились среди итальянцев, которые превосходили их количеством и были проворнее и оживленнее, чем его соотечественники. Те чувствовали себя робко и все жались по углам, в то время как итальянцы вели себя развязно и выглядели веселыми и жизнерадостными.
Нури-бей недолго испытывал ощущение некоторой своей чужеродности среди хозяев бала. Минут через пять он уже обнаружил себя и жену в окружении группы итальянцев, штатских и военных, налетевших на них, а точнее на госпожу Эльму, словно пчелы к цветку за нектаром.
Штатские лица были служащими итальянской миссии в Тиране, инженерами различных компаний, они уже давно знали госпожу Эльму, не раз танцевали с него на балах, устраивавшихся во времена Зогу в различных дипломатических миссиях, в залах муниципалитета или офицерского собрания, в то время как военные были сплошь неизвестными лицами, прибывшими в Албанию с оккупацией. Среди них выделялись два очень красивых молодых гренадера, было им лет по двадцать с небольшим; оба широкоплечие, статные, оба смуглые и элегантные, чернобровые, с курчавыми волосами и выразительными глазами, жадно пожиравшими госпожу Эльму.
Эльма задрожала от их горячих взглядов, словно пораженная электрическим током. Если бы ее сейчас спросили, кто из этих двух видных гренадеров красивее, она, пожалуй, затруднилась бы ответить. Рядом с ними Нури-бей, бывший ниже ее ростом, выглядел просто уродливым карликом, настоящей обезьяной. На какой-то миг ей даже почудилось, будто сильный удар вдруг обрушился на голову Нури-бея, еще более укоротив фигуру мужа, которому даже дорогой фрак не мог придать солидности.
Представившись, гренадеры сразу же ангажировали госпожу Эльму на танец, и она обещала первое танго протанцевать с одним, а первый фокстрот — с другим.
В десять часов пять минут под звуки оркестра, исполнявшего итальянский национальный гимн и затем фашистский гимн, в зал вошел граф Галеаццо Чиано в сопровождении Франческо Нобиле Якомони, донны Майи, маркизы Ля Терцы, полковника Габриэли{146} и других высокопоставленных лиц. Донна Майа своими заученными движениями и зоркими, сверкающими глазами напоминала рысь, а Якомони с широким покатым лбом и большим, изогнутым, как клюв, носом был похож на орла, готового кинуться на первую попавшуюся дичь.
Переступив порог, граф Чиано, одетый в парадный мундир командира эскадрильи «Дисперата», с лицом, осиянным благосклонной улыбкой, энергично вскинул руку. Все мужчины — итальянцы и албанцы — ответили на его приветствие таким же жестом и криками: «A noi!»[79], в то время как дамы бурно зарукоплескали, демонстрируя свое восхищение красавцем-министром.
Граф Чиано, неотступно сопровождаемый Якомони и донной Майей, обменявшись рукопожатиями с итальянцами, подошел к группе албанцев, которых ему по очереди представил Якомони. Видимо, ему не приглянулись албанские министры, облаченные во фраки, рассыпавшиеся в любезностях, потому что он говорил с ними недолго и лишь задержался перед высоким байрактаром, с любопытством уставясь на этого одетого в красивый национальный костюм богатыря гор, сошедшего с островерхих скал на полированный паркет с благодарственным словом ему, графу Чиано, и государству, которое он представлял. Граф Чиано с симпатией взирал на этих суровых горцев, может быть потому, что из-за своей мужественной осанки, которую так украшала национальная одежда, они выглядели представительнее, чем их превосходительства министры, а возможно, и потому, что на этих мужей гор стоило положиться в будущем для укрепления союза Албании с Италией.
Госпожа Эльма, сжав маленькую элегантную сумочку рукой, унизанной браслетами с изумрудными и рубиновыми камнями, точно окоченев, ждала момента, когда граф Чиано подойдет и к ней, и, как только Якомони представил графу супругу Нури-бея, нового министра финансов, Эльма протянула красивую свою руку с таким изяществом, что это произвело впечатление на графа, и он даже чуть задержался, как бы пораженный красотой Эльмы. Таких красавиц граф Чиано перевидал немало, однако Эльму он все же взял на заметку.
Граф Чиано открыл бал с донной Майей, и вслед за ними заскользили по блестящему паркету другие пары, давно ждавшие возможности потанцевать под музыку оркестра, созданного из итальянских солдат, недавно прибывших в Албанию.
Открылся буфет. Албанские министры во фраках, высокие, сухопарые и могучие байрактары с мужественными чертами, облаченные в плотно облегающие штаны из белого, словно снег, шерстяного домотканого полотна с черным кантом, в позолоченных жилетах и расшитых позументом красных джамаданах, перетянутых шелковыми поясами с воткнутыми за них револьверами, серебряные, украшенные филигранью рукоятки которых впечатляюще торчали между двумя подсумками из красноватой кожи, а также столичная знать — все теперь толпились в буфете, словно улитки, кишмя кишащие в пропитанных сыростью местах.
Посреди длинного стола, застланного белоснежной накрахмаленной скатертью, украшенного цветами и зеленью, стояла огромная хрустальная чаша с бутылками шампанского «Кордон руж», вин «Шабли», «Шамбертен», «Кьянти», тминной водки, коньяка, виски, джина рядом с запотевшим сифоном, который свистел, испуская пенистую струю в хрустальный бокал. В красивой вазе из венецианского хрусталя лежали всевозможные фрукты и ягоды, от клубники до ананасов, а рядом с тарелками, наполненными бутербродами с салями, ветчиной, болонской колбасой и икрой, сверкали хрустальные бокалы, серебряные ножи и вилки. Чинные официанты в новой белой форменной одежде стояли с улыбкой на губах, как изваяния, но с запечатленной на лицах готовностью сию минуту обслужить государственных деятелей и дам, блиставших роскошными платьями, туалетами и драгоценностями.
Нури-бей, раскрасневшийся то ли от жары, наступившей, как считалось, очень рано в этом году, то ли от выпитых напитков, опрокинул в себя еще один бокал шампанского и только поднес ко рту подцепленный на вилку кусок рыбы под майонезом, как услышал рядом обращенный к нему радостный голос. Он повернул голову, да так и остался стоять с открытым ртом, с повисшей в воздухе рукой, зажав серебряную вилку с насаженной на нее рыбой.
— Buonasera, eccellenza! Le mie congratulazioni![80]
Это был известный итальянский журналист Джоакино Барбичинти, тощий и уродливый, под стать Нури-бею, карлик, походивший на него как близнец, но только не по уму. Нури-бей познакомился с ним несколько месяцев назад, когда журналист прибыл в Албанию, чтобы написать об этой стране книгу.
Нури-бей ничуть не обрадовался, завидев его: из прежнего общения с этим человеком он знал, что тот станет надоедать ему своими рассуждениями об Албании, а также различными вопросами, на которые — Нури-бей знал уже заранее — он не сможет ответить. Однако журналист так вцепился в него, что не было возможности избавиться.
К счастью, итальянец был болтлив и хорошо осведомлен, больше сам отвечал на свои вопросы, и по этой причине Нури-бей, обычно неразговорчивый и отнюдь не блиставший знаниями, мог сохранять видимость достоинства в борьбе, развивавшейся на ниве пустословия.
Джоакино Барбичинти рассказывал о своей поездке по северной Албании, слова вылетали из него, словно брызги шампанского из хрустального бокала, и Нури-бею казалось, будто он слышит что-то вроде бы знакомое, а вроде и неизвестное. Журналист говорил об Албании, но ведь, по правде сказать, Нури-бей мало ездил по стране и, к сожалению, никогда не бывал в тех местах, о которых рассказывал журналист.
— Quando arrivai ad Alessio, — сказал Джоакино Барбичинти, отпив глоток шампанского и закусив бутербродом, — il rispetto alla storia mi costrinse a far tappa[81].
— Già[82].
— È li che è morto Scanderbeg, il gran poeta della politica albanese[83].
— È stato veramente un gran uomo[84], — промолвил Нури-бей, пока еще мог хоть что-то сказать, поскольку знал, что продолжение беседы приведет к более опасным поворотам.
— Come non fermarsi sulla tomba?[85]
— Già.
— Ma la sua tomba è scomparsa[86], — сказал журналист и развел руками, как бы сожалея о пробелах, существующих в истории.
Нури-бей кивнул головой:
— Scomparsa[87].
— Dev’essere sepolto nella chiesa di S. Nicola, accanto al bazar sulla riva sinistra del Drin. Che ne pensa lei?[88]
Нури-бей нахмурил брови:
— Può darsi[89].
И выпил залпом стакан виски.
— Esiste il Drin, esiste il bazar, esiste la chiesa… — продолжал журналист, загибая подряд сначала большой палец, потом указательный и средний, — ma quanto alla tomba, mistero. Scomparsa[90].
— In Albania niente rimane, tutto scompare[91], — сказал Нури-бей, насмешливо улыбаясь — мол, вот она, наша отсталость, — и считая, что эти его слова позабавят журналиста. Против ожидания Джоакино Барбичинти посмотрел на него как бы с состраданием и сказал:
— Ma forse c’è più poesia in questo mistero che in qualunque monumento che i posteri avessero potuto elevare alla memoria dell’eroe, Scanderbeg è il milite ignoto dell’Albania[92].
Нури-бей не знал, как противостоять этому поэтическо-патетическому удару, и лишь буркнул:
— Già.
Затем Джоакино Барбичинти с присущей ему энергией и красноречием атаковал другую тему, перейдя к такой области, в которую никогда не ступала нога Нури-бея, — области лингвистики.
— I glottologi, — сказал журналист с насмешливой улыбкой в уголках губ, — quando di una lingua non ne capiscono nulla dicono che essa proviene da un’ altra oramai morta e le cui tracce sono scomparse…[93]
— Come la tomba di Scanderbeg[94], — подхватил Нури-бей с удовольствием, поскольку представился случай блеснуть острословием.
Но журналист поджал губы, как бы недовольный тем, что его прервали, и продолжал:
— Già. Cosi hanno detto anche della lingua albanese, facendola derivare dal trace, dal defunto e sconosciuto trace. Siccome non ho in proposito nessuna competenza…[95]
— Nemmeno io[96], — поспешил вставить Нури-бей.
— …trascrivo l’albanese è una lingua indoeuropea, di provenienza tracica oppure illirica. E mentre gli specialisti del mestiere discutono tra loro su questo enunciate passo a una seconda costatazione, questa da me controllata; che cioè l’Albania è linguisticamente unita[97].
— Ed io, — сказал Нури-бей и, чтобы избавиться от этого надоедливого журналиста, любившего говорить только о таких вещах, которые наводили скуку на Нури-бея еще на школьной скамье, с улыбкой заключил, подымая бокал с шампанским, — trascrivo: l’Albania è indissolubilmente legata all’Italia fascista, e cosi beviamo all’eternità dell’amicizia che ci unisce[98].
Пока Нури-бей с аппетитом пережевывал индюшатину и цедил виски, госпожа Эльма в цепких объятиях представительного гренадера, который ангажировал ее на первое танго, склонив свою благоухающую головку на его широкую грудь, украшенную двумя тонкими и длинными разноцветными лентами, чувствовала себя как во сне. Ей казалось, что она никогда не танцевала так красиво и с таким интересным кавалером, хотя она думала так обо всех красивых мужчинах, с которыми танцевала в первый раз. Гренадер крепко сжимал ее в объятиях, и время от времени его губы легко и ласково касались прекрасных волос Эльмы, и она ощущала пыл этих горячих губ и теплое его дыхание на своем затылке, от которого трепетали щекотавшие ей шею золотистые локоны.
Пройдя еще раз по кругу с пухлой маркизой и немного побеседовав с Шефкет-беем Верляци, граф Чиано, маясь, видимо, от скуки этого заурядного бала, который был бы одним из самых банальных, если бы ему не придавала местный колорит национальная одежда байрактаров, вышел на небольшой балкон, откуда приветствовал население столицы несколько дней назад, когда впервые прибыл в Тирану после оккупации Албании.
Ночь была свежа, прекрасна, и после тяжелой атмосферы зала, где запах плоти перемешивался с запахом духов, зала, гудевшего от звуков оркестра, свежий ночной воздух обласкал пылающие щеки графа; положа руки на перила, он смотрел на усеянное мерцающими звездами небо, как делал это в Риме, когда, устав от государственных забот, выходил на балкон дворца Киджи{147}, чтобы освежиться и насладиться красотой римской ночи.
Да, эта красивая ночь и это небо Тираны так сильно походили на ночь и небо Рима, что графу Чиано казалось, будто он и не уезжал из своего вечного города, будто Тирана и Рим слились сейчас и стали для него неким целым. Он испытывал удовлетворение от этой мысли и, вдохнув всей грудью чистый воздух, вспомнил приятные слова их превосходительств министров и байрактаров, которые дали клятву албанца, что впредь ничто не подорвет прочный союз Албании с фашистской Италией. Теперь Албания была «la quinta sponda dell’Italia»[99], неразрывной частью империи дуче. Его политика увенчалась успехом. На этот счет не могло быть никаких сомнений.
Он еще раз с наслаждением вдохнул свежий воздух тиранской ночи, но вдруг это его довольство бесследно улетучилось — он вспомнил, какое горькое чувство испытал два дня назад, когда вышел на этот же балкон приветствовать население столицы. Стоя тогда здесь же, на балконе итальянской дипломатической миссии, и думая о том, что все идет как нельзя лучше, что операция после сопротивления, оказанного одним каким-то Муйо Ульчинаку в Дурресе, завершилась гораздо быстрее, чем предполагали он сам и члены итальянского правительства, он вдруг увидел, какой ненавистью сверкают глаза внизу в толпе, особенно на молодых лицах, и как текут по ним слезы. Здесь, на этом балконе, граф Чиано понял тогда, что многие албанцы отдают себе отчет в том, что их страна потеряла независимость и что впредь итальянцам не следует ждать ничего хорошего на этой земле, захваченной ими в страстную пятницу Седьмого апреля. Оркестры, танцы, знамена, «узы Савойи», жареное мясо, шампанское и отборные вина в богатом буфете там, в зале, их превосходительства, офицеры, байрактары и дорогостоящие туалеты благосклонных дам — все это не что иное, как занавес, за которым вызревает и вскоре разыграется трагедия, которую предчувствовал граф Чиано.
Через день албанская делегация во главе с премьер-министром, в состав которой входил и Нури-бей, торжественно отбыла из порта Дуррес в Италию на крейсере «Джованни делле Банде Нере», чтобы преподнести королю-императору корону Албании.
Словно вешние воды, которые, преодолев на своем пути препятствие, стремительно несутся вперед и разливаются во все стороны, затопляя окрестности, так и итальянцы начали проникать в Албанию с воздуха и с моря. Каждый день небо Тираны сотрясалось от гула окрашенных в защитный цвет тяжелых бомбардировщиков, доставлявших гренадеров, в то время как в порту Дуррес итальянские корабли и моторные суда сгружали необходимое для армии снаряжение.
Улицы Дурреса, Тираны и других городов Албании заполнялись солдатами, одетыми в зеленую форму итальянской армии, или чернели, словно битум, от черных рубашек спесивых фашистов, то и дело вскидывавших кверху руку в фашистском приветствии с воплем: «A noi!» На улицах Тираны албанцы встречались все реже среди этой снующей толпы итальянцев, и звучные албанские слова «Mirëmëngjesi»[100], «Mirdita»[101], «Me shëndet»[102] все больше и больше уступали место итальянским «Buongiorno», «Arrivederci», «Addio». Витрины и полки книжных магазинов пестрели итальянскими книгами, они постепенно вытесняли французскую литературу, обильно поступавшую из Парижа до оккупации, и вместо французских номеров «Пари суар», «Кандид», «Марианна» в книжном магазине «Аргус» громоздились стопки итальянских газет «Джорнале д’Италиа», «Мессаджеро», «Стампа», «Коррьере делла сера», каждый день доставлявшихся самолетом из Рима с еще не высохшей как следует типографской краской. Книжный магазин, словно пчелиный улей, кишел итальянскими офицерами, унтер-офицерами, солдатами и гражданскими лицами, раскупавшими фашистские писания Вирджинио Гайды. Муссолини говорил, что дружественные итальянские войска не нарушат целостности Албании и не будут попирать ее национальное достоинство, однако в грудь двуглавому орлу была воткнута ликторская секира, и очень скоро после захвата страны, несмотря на обещания дуче, вместе с другими итальянскими книгами в Албанию прибыла и книга под названием «L’Albania, quinta sponda dell’Italia», экземплярами которой была заставлена витрина «Аргуса».
Магазины на улице 28 Ноября стали наполняться итальянскими товарами. Торговцы Тираны и других городов, переживавшие одно время — особенно в последние дни режима Зогу — довольно тяжелый кризис, быстро поправили свои дела, словно жуки, попавшие на свежую навозную кучу. Помещики, облагодетельствованные всеми благами при Зогу, сразу изменили свое отношение к нему после Седьмого апреля, а офицеры Зогу, которые жили припеваючи все пятнадцать лет его правления и уклонялись от своего воинского долга, когда надо было сражаться, с готовностью предлагали свои услуги завоевателям. Вместо того чтобы пролить свою кровь утром Седьмого апреля на берегу Адриатического моря рядом с Муйо Ульчинаку, они пополняли ее вином «Кьянти». Зато, вопреки традициям и законам времен великих переселений и иноземных завоеваний, женщины порабощенных не платили своей честью за бесчестие родины. Напротив, в жертву были принесены женщины захватчиков: тех немногих публичных домов, которые имелись в Тиране, оказалось слишком мало по меркам Римской империи, и потому императорская армия привезла с собой бордели со светловолосыми, темноволосыми, рыжими и белокурыми итальянками, чтобы те поддерживали высокий моральный дух итальянской армии и научили любви албанцев, неопытных в амурных делах.
На вид все шло нормально: Албания была самостоятельным государством в рамках империи, в воздухе развевался албанский флаг, правда, с ликторской фасцией на груди орла, были открыты школы, и занятия в них велись на албанском языке, сформировано албанское правительство, состоящее из коренных албанцев, в каждом ведомстве имелся свой албанский министр — и итальянский советник, выполнявший функции министра, — помещики вновь восседали за обеденным столом и вновь устраивали пиры, торговцы загребали деньги лопатой, служащие своевременно получали жалованье и даже один дополнительный оклад, покоренные завоевывали женщин захватчиков в современных гаремах империи — чего еще можно было желать? Возможно, черт не так уж плох, как его малюют!
Но как те подземные ручейки, которые пробиваются наружу и, незаметно разливаясь повсюду, начинают подмывать фундамент, так и фашизм сразу принялся за работу по итальянизации страны, а продажные писаки заговорили о древних традициях дружбы, связывающих Италию с Албанией. Чтобы, так сказать, приручить албанскую молодежь, фашисты отослали в Италию свыше двухсот учащихся средних школ вместе с их преподавателями, которых обязали надеть фашистскую форму перед высадкой в Бари. Однако учащиеся, вернувшись на родину, саботировали введенные в школах уроки фашистской культуры и не проявляли интереса к изучению итальянского языка — не потому, что он им не нравился, а потому, что это был язык захватчика, навязанный им в принудительном порядке. Вино «Кьянти», мармелад «Цирио», макароны «Спагетти», шерстяная ткань «Дзениа» и красивые итальянки, полногрудые и широкобедрые, возможно, были не так уж плохи. Но наряду с этим в стране как грибы после дождя стали появляться итальянские компании; они широко эксплуатировали минеральные и лесные богатства Албании, выкачивали из нее нефть, хромовую, медную, железную руды, каменный уголь, древесину. Десятки тысяч итальянских колонистов, которые позднее превратятся в миллионы и проглотят маленький албанский народ, стекались в страну. Это были первые брызги водопада, который затопит Албанию за короткий срок.
Не прошло и двух недель со дня оккупации, как Исмаила вызвали в Министерство просвещения и сообщили, что его временно переводят в Корчинский лицей: по приказу итальянцев французы-преподаватели этого лицея должны были немедленно покинуть Албанию, и их следовало заменить учителями-албанцами.
Таким образом, через восемь лет Исмаил вновь вернулся в Корчу преподавателем в тот же лицей, в котором когда-то учился.
Сойдя с машины, он вместе с носильщиком, несшим большой чемодан, зашагал к дому Ольги, где прожил некогда пять лет.
Дверь открыла сама Ольга. Она не узнала стоявшего у порога мужчину в шляпе с широкими опущенными полями, одетого в серый плащ и с улыбкой взиравшего на нее.
Незнакомец, пристально глядя Ольге в глаза, спросил:
— Я слышал, вы сдаете комнату?
И снял шляпу.
Ольга, с удивлением глядевшая на него, тотчас узнала и вскрикнула от радости:
— Исмаил!
Она обняла его, как родного сына.
Они вошли в дом. Ольга летала в радостном возбуждении, как в ту ночь, когда, выйдя из тюрьмы и три дня проведя у Исмаила, вернулся из Тираны Тель. Ей не сиделось на месте, она хваталась то за то, то за это, не зная, как угодить дорогому гостю, который столько лет подряд был для нее почти сыном. Наконец достала сливовое варенье, хранившееся для торжественных случаев, и быстро поставила на огонь джезве, чтобы приготовить хорошего кофе, — ведь Исмаил, должно быть, устал после долгой дороги.
Пока Исмаил медленно пил кофе, наслаждаясь отдыхом, Ольга, с волнением смотревшая на него, сказала:
— Исмаил, какая беда свалилась на нас!
— И не говорите, — вздохнул Исмаил.
И они завели разговор об оккупации родины фашистами.
Ольга рассказала ему, как она провела те первые дни апреля, как с дрожащим сердцем прислушивалась к крикам демонстрантов, требовавших перед зданием префектуры оружие для защиты страны, как болела душой за сына, который был далеко от нее, там, в тиранской тюрьме, и как обрадовалась, когда однажды открылась дверь и перед нею предстал ее Тель. В ночь его возвращения она совсем не спала. Подымалась с постели, подходила к нему на цыпочках, стараясь не разбудить, сидела и смотрела на спящего: ей казалось чудом, что она вновь видит сына, лежащего на своей кровати, после пяти горьких месяцев разлуки с ним. Потом она рассказала Исмаилу, как три года назад впервые рассталась с Телем, когда его посадили за участие в «хлебной демонстрации»{148}, как вновь арестовали ночью пять месяцев назад и отправили в Тирану для суда над коммунистами.
Когда Ольга говорила, вспоминая печальные события, голос ее слегка дрожал, черные блестящие глаза, казалось, темнели еще больше от легкой дымки грусти, а нежное лицо затуманивалось и скрадывало улыбку, затаенную в уголках губ. При свете керосиновой лампы, стоявшей, как всегда, на полке над очагом, ее лицо от горьких воспоминаний выглядело очень печальным.
— Ты помнишь Хайдара Адэми, капитана жандармерии, который жил в другой комнате в тот первый твой год в нашем доме?
Сквозь туман минувшего перед мысленным взором Исмаила предстал надменный капитан жандармерии, смуглый и широкоплечий верзила с жирной багровой шеей, почти того же цвета, что и сжимающий ее красный воротник жандармского мундира. Вспомнились его маленькие сверлящие черные глазки под густыми черными бровями. Исмаилу даже почудилось, будто в пустом и холодном коридоре раздались тяжелые шаги капитана, сапоги которого скрипели так, точно давили орехи. Казалось, за этими сапогами всегда волочится черная тень.
Исмаил очень хорошо помнил капитана-волокиту, который каждое утро заводил граммофон, ставил пластинку «О соле мио» в исполнении тенора Карузо, а потом уанстеп «Валенсия» и танцевал, обхватив вместо дамы набитую соломой подушку.
— Он не давал мне покоя, — призналась со вздохом Ольга и опустила глаза, словно стыдясь даже воспоминания об этом. — Однажды я с трудом вырвалась из его рук. Потом мы его выгнали, а в его комнате поселился очень хороший человек, которого правительство сослало сюда, в Корчу, — Али Кельменди. Знаешь его?
— Нет. Но читал о нем в одной албанской газете, которая издается за границей. Я показал ее и Телю в ночь на Седьмое апреля, когда он зашел к нам.
— Что писала о нем газета?
Исмаилу не хотелось сообщать ей печальное известие о смерти этого человека, которого Ольга после стольких лет вспоминала с тоской и любовью. Он совсем не хотел видеть ее лица, сиявшего сейчас радостью, вновь скрытым под хорошо знакомой ему вуалью грусти. Поэтому он сказал:
— Газета писала, что Али Кельменди участвовал в одном собрании коммунистов в Париже.
— Оказывается, он был в Париже?
— Да, в Париже.
Ольга подумала немного и затем спросила:
— А сейчас, когда сбежал Зогу, он может снова вернуться в Албанию?
— Чтобы фашисты интернировали его в Италию?
— Да, ты прав, — ответила Ольга, беря в руки чашку, которую Исмаил, выпив кофе, перевернул кверху дном. — А чашку зачем перевернул?
— Просто так. По привычке.
Ольга поставила чашку на полку над очагом и сказала:
— А помнишь, как ты рассматривал гущу на донышке в тот первый вечер в нашей комнате? Ты сидел тогда на этом же месте.
— Помню, — ответил Исмаил.
Оба помолчали при воспоминании о Пандоре Папамихали, о той красивой девушке в красном берете, в белой шубке и сапожках из лакированной кожи, от любви к которой сгорали в свое время Исмаил и многие ученики Корчинского лицея. Ольга молчала, потому что Исмаил стал теперь мужчиной и с ним не пристало шутить по поводу Пандоры, как в тот вечер, когда он был еще юношей; молчал и Исмаил, потому что новая любовь, любовь к Софике, словно раскаленное солнце, высушила цветы прошлого.
Ольга завела новый разговор.
— Тель сказал мне, что ты женился, что у тебя очень хорошая жена. Как же ее зовут? Ну вот, забыла имя, точно память отшибло!
— Хесма.
— Да, Хесма. Красивое имя! Очень хотелось бы повидать ее хоть раз. Откуда она?
— Из Гирокастры.
— Вот как! Ты взял в невесты гирокастринку! Ну, да. Правильно сделал, ведь гирокастринки — хорошие хозяйки. А как же, надо знать, кого берешь и куда отдаешь девушку. У каждого города свои привычки и обычаи. У тебя двое детей?
— Да, двое.
— Долгих им лет жизни. Тель мне сказал, что они как два голубка. Конечно, как говорят, яблоко от яблони… На отца, видно, похожи да на мать. Тель рассказывал и о твоем отце, матери и Манушате. Но, кажется, у тебя есть еще одна сестра?
— Есть, — сказал Исмаил, — ее зовут Нурия. Она замужем за одним тиранским торговцем.
— Надо же! — удивилась Ольга. — Для себя невесту взял гирокастринку, а сестру отдал за тиранца. Как дела дома, все здоровы?
— Да. Передают вам большой привет. Манушате сказала мне, что приедет сюда, в Корчу, как только сдаст экзамены: хочет посмотреть город, который ей так расхваливали. Она немного ослабла. Думаю, здешний климат ей пойдет на пользу.
— И не сомневайся. Воды Корчи помогали всем. Кому они оказались не впрок? — Ольга улыбнулась. — Помнишь, каким ты был худым, когда приехал к нам? Гвоздь, да и только. — И она подняла палец, чтобы показать, каким он был тощим. — Но потом щечки у тебя порозовели, и ты так поправился, что тебя едва узнали дома, когда ты вернулся на каникулы. Где еще найдешь такой климат и такие воды, как в Корче!
Исмаил разглядывал большую фотографию, стоявшую на полке над очагом, на давнишнем своем месте, около керосиновой лампы. Он вновь видел на ней молодых новобрачных — жениха, одетого в черный костюм с белой лилией в петлице пиджака, и улыбающуюся невесту в белом платье и с вуалью, в венке из флердоранжа на черных длинных волосах, с букетом в правой руке. Она держала мужа под руку и выглядела очень счастливой. Под фотографией в левом углу было написано рукой: «Корча, 1913 год».
— Получали ли письма из Америки?
— Получала, — ответила Ольга, вздохнув. — Последнее письмо принесли месяц назад.
— Сколько лет прошло, как он уехал?
— Восемнадцать.
— Восемнадцать! — Исмаил в раздумье покачал головой и затем добавил: — Как быстро летят года!
— Не говори!
— А кажется, будто я вчера уехал из Корчи. А ведь было это восемь лет назад, за это время я успел побывать за границей, во Франции, закончить университет, жениться, стать отцом двоих детей и вот снова приехал сюда. Такое впечатление, будто ничего не изменилось с тех пор.
Но в этот момент Ольга приподняла голову и при бледном свете керосиновой лампы Исмаил заметил небольшие морщинки в уголках ее глаз и рта. Когда Ольга поворачивала или опускала голову, много морщин появлялось и на шее. Время и в самом деле пролетело очень быстро, однако оставило свой след на этой много выстрадавшей женщине. Волосы ее заметно поседели на висках, а спина чуть согнулась.
— Я постарела или нет? — спросила она, заметив на себе внимательный взгляд Исмаила.
— Нет, — солгал Исмаил.
— Да, я постарела, — сама себе ответила Ольга, поднеся руку к затылку и поправив выбившуюся прядь. — Особенно за эти последние годы. Так мне говорят все. Заботы, конечно, старят человека. А ты? Ты мало изменился.
— Мало, говоришь, а сама не узнала меня, когда увидела на пороге.
— Не узнала тебя из-за сумерек, к тому же ты был в шляпе. Я привыкла видеть тебя всегда в лицейской фуражке. С непривычки можно и не узнать, не так ли?
— Да, ты права.
— Но что привело тебя сюда, в Корчу?
— Приехал в лицей преподавать.
— Надо же, надо же! Был учеником в лицее, а теперь приехал к нам преподавателем!
Исмаил улыбнулся:
— Лучше бы всю жизнь быть лицеистом…
— И никогда не стареть…
Оба вздохнули. Ольга опять спросила:
— А семью привезешь?
— Нет, ведь меня перевели временно. Обещали, что осенью снова вернусь в Тирану.
— Жаль, что семьи не будет здесь, но зато ты скоро вернешься к ней.
Они немного помолчали, потом Ольга спросила:
— А зарядку еще делаешь, как, помнишь, тогда?
— Нет, ленивым стал. Брак, оказывается, очень меняет человека: теперь меня не заставишь вставать по утрам, а когда был подростком, ничего не стоило выскочить чуть свет во двор, сделать гимнастику и потом умыться водой из колонки. Помнишь?
— Как не помнить? Фросина всегда ругала меня за то, что я позволяла тебе зимой умываться холодной водой. «Запрети ему, бестолочь, — говорила она мне, — запрети ему мыться ледяной водой, а то ненароком схватит еще страшный плеврит». Помнишь Фросину?
— Да.
— Что за странная была женщина! Однажды, скажу тебе, — ты уже закончил лицей и уехал из Корчи — она пришла сюда. Ее частенько ко мне заносило. Я как раз перебирала вещи в чулане, а она сидела рядом и жаловалась на свою судьбу — мол, прожила несчастную жизнь с мужем, вышла замуж не по своему желанию, стала бесчестной женщиной по вине мужа, который купил ее за деньги. И тут она заплакала. Я привыкла к тому, что она то смеется, то плачет. Так вот говорила и плакала, как вдруг увидела среди вещей школьную фуражку и сказала: «Ой, какая красивая! Дай посмотреть!» Взяла фуражку, подошла к зеркалу, надела ее на голову, надвинув на глаза на манер всяких там ветрогонов, и вдруг развеселилась: «Как она мне идет!» И правда, ей было к лицу. Точь-в-точь проказливая девчонка. Потом сняла ее, заглянула внутрь и, показывая мне две вышитые буквы, спросила: «Это фуражка Исмаила?» «Исмаила, — сказала я. — Откуда ты знаешь?» «А здесь его инициалы, — ответила она. — Я возьму ее на память, ведь тебе она не нужна!» И взяла. Что за странная была женщина! И зачем ей понадобилась эта фуражка?
— Странно, правда, — сказал Исмаил и опустил голову.
— Пять лет назад она схватила сильный плеврит, свалилась и через три недели умерла. Танас, ее муж, собирался показать ее доктору, хотел даже отвезти в Афины, да не успел. Вот так кончила Фросина. Всякий раз, когда она заявлялась, дверь ходуном ходила, будто в комнату врывалась буря, никогда не сиделось ей на месте. Поразительно! А ты замечал это? Казалось, будто она потеряла что-то ценное и искала с ног сбиваясь. Я ее не любила, непорядочная она была, но что поделаешь, хочешь не хочешь, принимала, ведь она приходилась племянницей Тине, а Тина очень ее любила, и мне не хотелось портить ей настроение. Потом эти сплетни… Но и мне было жаль несчастную, все же сердце ей доброе досталось. Щедрая, отдавала что могла…
Фросина… Исмаил вспомнил эту круглую, как колобок, женщину с густыми, черными, всегда растрепанными волосами, милую хохотушку, беспрерывно смеявшуюся так, что звенел и гудел весь дом. Он вспомнил с состраданием и признательностью пухлую Фросину, которая открыла ему взрослый мир и отвлекла от дурных женщин из дома с красным фонарем у въезда в Корчу, куда наведывались некоторые его товарищи, которая утешала его, прижимая к своей груди, в чьих объятиях он чувствовал себя спокойным, словно лодка в безопасной гавани.
В этот момент открылась дверь, вошел Тель и изумился, завидев Исмаила: не прошло и несколько дней, как они расстались, и он никак не ожидал встретить его так быстро. Они обнялись как братья.
Затем все трое сели ужинать за маленький стол, который шатался и дрожал как бы от радости и страха, поскольку уже много лет не слышал веселого позвякивания тарелок, ложек, вилок и стаканов, при каждом соприкосновении, казалось, поздравлявших друг друга с этой счастливой встречей.
— Добро пожаловать! — сказала Ольга еще раз, чокаясь своим стаканом, наполненным вином, со стаканом Исмаила. — Когда приедет Манушате, устроим ее как следует. Правда, Тель?
— О чем речь!
Тель с удивлением взглянул на мать, потом на Исмаила. Что означали эти слова? Не послышалось ли ему? Голос матери, заговорившей снова с Исмаилом, вывел его из замешательства.
— А ты все еще увлекаешься мандолиной?
— Нет, бросил, забыл.
— Как же так? Все ты, оказывается, бросил: и зарядку, и мандолину… Пожалуй, ты и впрямь изменился. А жаль! Как славно вы играли вдвоем с двоюродным братом, ты на мандолине, а он на гитаре! Прохожие останавливались и заслушивались. Приятно было послушать. Мне запомнился особенно один день, когда вы заиграли красивую албанскую песню и твой двоюродный брат… забыла, как его имя…
— Селим.
— Да, Селим… запел «Как счастливы с тобой мы были!». Я подошла тихонько к двери, стояла и слушала вас, и слезы сами полились из глаз.
— У тебя слезы не задержатся, — сказал Тель, глядя на нее внимательно, словно желая удостовериться, не оговорилась ли она, упомянув о сестре Исмаила. — То ты толкуешь нам о Манушате (в этот миг Телю почудилось, будто ее прекрасная головка склонилась к нему на плечо и его щеки коснулся локон золотистых волос), что она приедет в Корчу, то заводишь речь о песне, от которой, видите ли, расчувствовалась… Не подействовало ли на тебя вино?
— Скорее, оно подействовало на тебя, — сказала мать, — если не понимаешь, о чем мы говорим. Верно, Исмаил?
— И мне так кажется, — сказал Исмаил.
Тель со все возрастающим удивлением таращился на них. Ольга с Исмаилом смеялись и переглядывались. Наконец мать сказала:
— Мы пьяны оба, пьяны от радости, Телька, а не от выпитого вина. Но да будет тебе известно, что Манушате и в самом деле приедет к нам в гости и проведет каникулы здесь, в Корче.
Глубокий радостный вздох вырвался у Теля, и губы его задрожали от застенчивой улыбки, которую он попытался поскорее скрыть под своими рано отросшими усами.
— Хочу привезти ее сюда на каникулы, пусть немножко придет в себя после экзаменов, — сказал Исмаил. — Думаю, климат Корчи пойдет ей на пользу.
— Несомненно, — сказал Тель. — Я знавал многих людей, которые приезжали бледными из Тираны и уезжали отсюда вполне здоровыми через месяц. Манушате скучать не придется, потому что здесь будет и Софика.
На сей раз вздохнул Исмаил и удивилась Ольга.
— Что за Софика? — спросила она.
— Подруга Манушате, корчарка, но учится в женской школе в Тиране, — ответил Исмаил.
— Софика Нэрэндза, дочь Йордьи Нэрэндзы, — добавил Тель.
— О, знаю, знаю, — сказала Ольга. — У них дом в Вароше.
— Да, она и есть, — подтвердил Тель.
— Красавица, послушница и из хорошего рода, — сказала Ольга. — Счастлив будет тот, кому она достанется.
Исмаил опустил глаза, слегка вздохнул. Ольга взглянула на Теля, который все еще улыбался, тоже вздохнула и промолвила:
— Чего бы мне хотелось… Когда ты был на семь-восемь лет моложе, не знала я, что надо было…
— Взять мне невесту? Знаю я тебя! Ты всех девушек Корчи пристроила бы мне в невесты! Как только увидишь более или менее красивую девушку из хорошего рода, так тебе сразу на ум приходит свадьба. Разве не видишь — все девушки Корчи заглядываются на меня! Тебя послушать, так я бы давно женился!
— А что, разве ты еще не дорос до этого?
— Очень даже дорос. Можно подумать, закончил школу, устроился на работу, и теперь мне, по-твоему не остается ничего другого, как жениться. Все вы, матери, такие: изо всех сил пытаетесь женить сыновей, устраиваете свадьбу, поете на ней, надрываетесь от крика, а потом начинаете кричать на невесток: я, мол, посоветовала ей сделать так, а она сделала этак, пока в конце концов не пожалеете, что женили сына…
Все рассмеялись. Закусывая и разговаривая, они многое вспомнили из прошлого. Потом Ольга встала из-за стола, поднялась на верхний этаж в комнату, в которой когда-то жил Исмаил (она сейчас была свободной), постелила на матрац чистую простыню, сменила наволочку, зажгла лампу, стоявшую на столе, а потом спустилась вниз и сказала Исмаилу, что постель готова, и, если он желает, может идти спать.
Исмаил, чувствовавший себя усталым от долгой дороги — он выехал из Тираны в семь утра и прибыл в Корчу только в полседьмого вечера, так как машина в пути дважды ломалась, — встал и, пожелав спокойной ночи матери и сыну, поднялся по дощатым ступенькам, которые скрипели еще сильнее, чем в пору, когда он жил здесь лицеистом, и вошел в комнату.
И вот он снова очутился в комнате, где прожил целых пять лет учеником лицея. Странное чувство охватило Исмаила, когда он перешагнул порог. Вот кровать, на которой он спал тогда, она стоит на прежнем месте, в углу; вот стол, покрытый газетой, за которым он просиживал часами, ломая голову над сложными вопросами по математике или физике; а вот и дверная рама, на которой он каждый год отмечал химическим карандашом свой рост: 1,60—1,64—1,66—1,68… Ему вспомнилось, как он радовался, когда видел, что подрос, и наносил новую черточку над прошлогодней… Как боялся, что останется маленьким. Он улыбнулся при мысли о том, каким все-таки мелочам может радоваться юнец… Ему вспомнилось, как обижался и терзался, когда Фросина называла его «мальчуганом» или «мальчонкой». Ах, вернуть бы еще раз тот возраст, вновь стать мальчуганом, который счастлив уже тем, что подрос за год на четыре или пять сантиметров! Черточки, отмеченные химическим карандашом, еще не стерлись: они там, где и были, на дверной раме, молчаливые свидетели тех лет, о которых только тогда тоскует сердце, когда они уже ушли безвозвратно…
Он сел за стол, стоявший, как всегда, у окна, распахнутого в свежую апрельскую ночь. Казалось, будто этот стол так и не сдвигался с места с тех пор, как он поставил его туда. Опершись на него руками, он сидел так некоторое время, погрузившись в мысли. Потом поднял голову и посмотрел на стену.
Стена была голой: на ней не было прежних открыток со звездами кино — Греты Гарбо с задумчивыми глазами, Бебе Даниельс и других известных артистов, которых он часто видел в фильмах, а потом в приятных сновидениях юности. Многие из них сошли с экрана, их потеснили новые звезды звукового кино, к которым Исмаил не испытывал такой же любви и восхищения.
Он повернул голову к открытому окну и увидел небо, усеянное сверкающими звездами. Зато уж эти звезды все до одной на месте: вот Большая Медведица, вот Малая, а вот и Полярная звезда… Он смотрел на них, как тогда в мае и июне, когда занимался ночами у открытого окна, в ночной прохладе. Сколько прекрасных весенних ночей провел он тут, разглядывая небо, сплошь усеянное мерцающими звездами, похожими на мириады алмазов, рассыпанных в ночи! Он смотрел тогда на них и думал о красавице Пандоре, время от времени хватал дневник и записывал мысли и горячие чувства, которые вызывали в нем прекрасная ночь и пылавшая внутри любовь. Потом брал листок бумаги и слагал стихи о любви, о красоте ночи, о звездах. Тихая ночь, величественная ночь, разве твои звезды — это не слезы, которые проливает вечная любовь? Разве не сокрыта в твоем молчании и бездне вечная тайна любви? Сколько строк он сочинил, сколько листов исписал такими стихами!
Однако много лет прошло с тех пор… Тогда он был молодым, студентом, а сейчас вот приехал в Корчу преподавателем, сейчас он женат и отец двоих детей. Какой странной выглядит эта жизнь! Сколько дорог он изведал с тех пор, как покинул эту комнату, сколько познал людей — многие из них уже умерли, — в скольких отелях спал, один или вдвоем, со знакомыми женщинами и незнакомками, с которыми никогда больше не виделся, и вот он опять здесь, один, будто никогда и не уезжал из Корчи, будто все это время просидел за этим столом, готовясь к приближающимся экзаменам.
Взгляд его упал на золотое обручальное кольцо на пальце левой руки, и оно вернуло его из мечтаний в действительность. Потом он вспомнил Софику, ее нежные, постоянно задумчивые глаза, как бы призывавшие отведать более красивую жизнь, лишенную нынешней изнуряющей монотонности, и рядом с нею он увидел Хесму, Агрона, маленькую Тэфту с золотистыми кудряшками… Нет, это просто игра воображения, только прекрасное видение, далекое от реальности, в которой он связан и скован семейными узами.
При этих мыслях его охватила глубокая тоска. Он встал из-за стола, погасил свет и лег спать.
Быстрый бег времени Исмаил заметил на людях, с которыми он встретился через восемь лет после своего отъезда из Корчи. Это течение времени бросилось в глаза сразу, как только он оказался среди учащихся лицея: среди них не было ни одного из тех, с кем он когда-то сидел за этими партами.
Исмаил почувствовал разницу между прошлым и настоящим, как только перешагнул порог кабинета с надписью «Salle des professeurs», куда прежде ему, лицеисту, был вход заказан.
Помимо преподавателей-французов, готовых к отъезду из Корчи — некоторые из них были его учителями, — он встретил и албанских коллег, тоже бывших учеников лицея, которые преподавали здесь уже года два. Среди них был и Петрит Скендэри — он когда-то сфотографировался вместе с Василем Таселлари перед кондитерской «Кристаль». Эту фотографию Исмаилу показывал Тель, хранивший ее как память: ее подарил ему дядя Василь. Теперь, снова вернувшись в Корчу, Исмаил часто видел Петрита Скендэри в обществе Василя Таселлари, Дори Йорганджи, Таки Ндини, Гони Бобоштари, Теля и многих других корчинских юношей-ремесленников, которым нравилось беседовать с этим приветливым, красноречивым, всеми любимым преподавателем и делиться с ним своими заботами.
Шагая по булыжной мостовой, по знакомым улочкам Корчи с белыми домами, каменными скамьями у ворот, дворами, дорожки которых были уложены серыми плитами, крашенными по краям известкой, Исмаил испытывал странное чувство: ему казалось, будто это шагает другой Исмаил, другой от кончиков пальцев на ногах до корней волос, намного моложе, чем он теперешний, тот прежний маленький Исмаил, который ходил зимой по этим улочкам с книгами в руке, в резиновых сапогах, прокладывая тропинку в выпавшем за ночь снегу, а потом его сменил другой Исмаил, более возмужалый, он бродил по этим же улочкам по праздникам, одетый в новый костюм, со смазанными бриллиантином волосами, с красной гвоздикой в петлице пиджака и со свежей розой в руке, с восхищением глядя на корчинских девчат, ворковавших у ворот, словно горлицы… Но вот вдруг как Исмаил-подросток, так и другой Исмаил, юноша, куда-то исчезли, и вместо них вновь шел Исмаил-преподаватель, подмечавший перемены, происшедшие на этих улицах за годы его отсутствия. В этот миг ему показалось, что он поймал неуловимый ток времени, обнаруживающий себя разве что морщинами на лице или сединой в волосах: на скамейках у ворот больше не видно было кое-кого из прежних старух, вязавших носки на спицах и судачивших о прохожих. Многих из них он знал хорошо, как и они его, поскольку видел их каждый день, даже по два-три раза на дню, часто проходя мимо. Одну из них Исмаил невзлюбил — старуха, чей дом стоял на той же улице, где и дом Пандоры, вместо того, чтобы пожалеть сгоравшего от любви горемыку, внимательно разглядывала его поверх очков, сидевших на кончике носа, качала укоризненно головой в черном платке, с выбившимися седыми прядями и говорила с издевкой: «Стопчешь ботинки, несчастный, шатаясь по улицам».
Сейчас многие из этих старух уже умерли и их могилы поросли травой, однако та старуха все еще была жива, и Исмаил вновь увидел ее сидящей на той же скамейке, со спицами в руках, но уже без очков, прежде сидевших на кончике большого и горбатого, точно клюв, носа, из которого чернели длинные волосинки: к старости она стала лучше видеть. Старуха подняла голову, внимательно оглядела Исмаила, как бы желая выяснить, что это за новое лицо, и снова опустила голову. Она выглядела такой обессиленной, сморщенной и горбатой, что, видать, даже сама смерть не зарилась на эту развалину. Она показалась Исмаилу кучей мусора, сваленного у ворот, который мусорная телега еще не успела забрать.
Старухи повымирали, девушки той поры стали невестами или даже матерями, и их место заняли новые куропаточки, бывшие в его время еще совсем детьми. Ни одна из молодых корчарок не знала этого серьезного мужчину в шляпе, который важно вышагивал и смотрел на них украдкой, краем глаза, ибо не подобало Исмаилу, женатому мужчине, обремененному детьми, заглядываться, как прежде, на молодых девушек и невест. Но хотя они не знали его как Исмаила, зато знали, что это новый учитель, недавно приехавший в лицей.
Только рядом с домом красотки Василики ему вновь показалось в этот прекрасный апрельский день, когда синело небо и солнце смеялось в чистых оконных стеклах, будто тот, другой Исмаил, юноша с красной гвоздикой в петлице и с розой в руке, вновь воплотился в него — весь, от кончиков пальцев до корней волос. Ему показалось, будто быстролетное время, устав, остановилось и в короткий миг сшило волшебной нитью пери образовавшийся разрыв на пяльцах: невероятно, но там, у окна, сидела, как и прежде, красотка Василика, с рыжеватыми, словно золото, волосами, широким лбом, длинными и тонкими бровями, изгибавшимися, как две дуги, над голубыми глазами, с загнутыми кверху ресницами, прямым носом, пухлыми розовыми щечками и белой шеей с золотым крестиком на цепочке; она сидела все так же, охватив щеки ладонями и облокотившись на подоконник рядом с цветком герани, и поглядывала на улицу. Казалось, только она была защищена от превратностей жизни своей удивительной и неувядаемой красотой, только она витала где-то далеко от бед, которые творило вокруг стремительно летящее время. Она много лет ждала своего возлюбленного, пока тот не закончит учебу за границей. А вернувшись в Корчу, он забыл красотку Василику и женился на богатой девушке, которая принесла ему в приданое восемьсот наполеонов, хотя и обещал Василике, что женится на ней даже против воли отца. Красотка Василика была очень подавлена этим великим предательством и теперь все сидела и ждала другой судьбы. Поговаривали, что какой-то итальянский офицер, красивый гренадер, лет около двадцати пяти, влюбился в нее, хотя красотка Василика была на десять лет старше его, и однажды, проходя мимо по улице, бросил букет цветов в ее окно… Но это, конечно, все сплетни, ибо злые языки еще много лет назад говорили о красотке Василике, что она любила какого-то французского офицера, которому положила потом цветы на могилу. И чего только не болтали тогда злые языки о красивых девушках, которые остались незамужними и потому беззащитными.
Но более всего опустошение и разрушительная сила времени сказались на той, что когда-то зажгла в сердце Исмаила огонь первой любви. Как-то, сидя в кафе «Мажестик», он увидел за окном беременную женщину; она шла по бульвару, толкая впереди коляску и ведя за собой троих мальчиков, похожих на тройняшек. Она еле-еле передвигалась со своим большим животом, с заплывшим, висящим, как зоб индейки, подбородком, по-гусиному раскачивая широкими бедрами. Исмаил посмотрел на нее, когда она проходила мимо довольно близко от него, узнал, и тотчас у него возникло странное ощущение: будто глубоко в сердце осенний ветер сорвал увядший листок с дерева жизни. Это была Пандора, та Пандора, по которой он сох и сгорал в годы юности. Очень мало осталось в этой беременной женщине от той молодой стройной девушки с прелестным ангельским лицом, которое всегда сияло от улыбки алых, как берет на ее голове, губ; это лицо со лбом, обрамленным черными волосами, когда-то милое и привлекательное, сейчас было пятнистым, одутловатым, шершавым и словно разлагавшимся, а губы — вспухшими, похожими на сморщенный инжир. Она производила впечатление некоего здания, когда-то соразмерного и очень красивого, с законченной архитектурой, к которому потом по необходимости добавили комнату справа, комнату слева, кладовую спереди и пристройку сзади, так что оно стало полностью обезображенным и совсем потеряло свой прежний вид.
Всякий раз, входя в класс и оказываясь перед своими учениками, Исмаил замечал в их глазах глубокое отчаяние — его испытывали все эти молодые люди вот уже несколько дней, с момента оккупации родины фашистскими войсками; эти юноши и девушки, которые принимали участие в демонстрации и кричали до хрипоты, требуя оружие, как и их товарищи в Тиране и других городах Албании накануне Седьмого апреля, которые были готовы пролить свою кровь за свободу отчизны, теперь печально отсиживали урок за уроком. Как им, так и самому Исмаилу казалось странным, что они сидят вот так и занимаются как ни в чем не бывало, в то время как их родина раздавлена фашистами. Но что они могли поделать: правители предали их, и в данный момент у них не было ни малейшего проблеска надежды.
Однажды печаль учащихся достигла своей кульминации, когда Кристач Тутуляни{149} был вызван к доске прочитать наизусть и прокомментировать стихотворение Чаюпи «Албанец». Кристач Тутуляни, юноша с приятным, чуть бледным лицом, широким лбом и нежными умными глазами, читал стихотворение взволнованным, дрожащим голосом, придавая каждому слову надлежащую интонацию, так что оно в его устах превратилось в скорбную песню о порабощенной Албании. Еще большее впечатление на учеников и Исмаила произвела сама интерпретация стиха: слова сыпались из уст Кристача Тутуляни словно жемчужины и западали глубоко в душу. Ученики и Исмаил были так потрясены, что их глаза наполнились слезами. Кристач закончил комментарий осуждением предателей, погубивших отчизну, выразив твердую уверенность в том, что родина не может быть порабощена навеки и что настанет день, когда она вновь расцветет под солнцем желанной свободы. Эти слова стали как бы целебным бальзамом для опечаленных сердец молодых людей, которые испытывали ощущение, будто попали в темный лабиринт, куда не проникал ни один луч света.
На Исмаила этот ученик произвел глубокое впечатление еще на первом уроке, который он давал в его классе. Ему запомнился живой и умный взгляд этого спокойного и приятного юноши, всегда внимательно слушавшего учителя. Хорошее впечатление, которое оставил этот ученик еще с первого урока, переросло затем в симпатию, когда через две недели Исмаил проверял его сочинение. Оно было написано складным, чистым и богатым языком и наряду с хорошим стилем отличалось емкими и глубокими мыслями. Уже с первых строк Исмаил понял, что Кристач находится под сильным влиянием Виктора Гюго и Мидьени. Все сочинение звучало гневным протестом против несправедливостей общества.
У Кристача были два близких друга: Тель и Гачо Таселлари, которому с большими трудностями удалось вновь продолжить занятия в лицее после двух лет перерыва. Но Гачо не потерял этого времени напрасно и подготовился как следует: занимался вместе с Телем дома, сдал успешно экзамены, и теперь три неразлучных друга учились в предпоследнем классе лицея.
В эти тяжелые дни неволи, когда по бульвару слонялись взад-вперед итальянские офицеры и фашисты, когда дороги оглашались ревом несущихся один за другим мотоциклов, трем товарищам нравилось уходить к холмам Святого Афанасия и Рождества Христова — на этих холмах, вдали от города, им казалось, будто они вновь обретают потерянную свободу. Они садились на зеленой лужайке и читали друг другу стихи и очерки, написанные ими в последнее время, — сочинения, полные ненависти к врагу, поправшему их страну, и любви к родине и угнетенному народу. Потом делились горем и ломали голову над тем, как будут разворачиваться события: не закроют ли итальянцы албанские школы? Ведь заставили же они учителей-французов покинуть Корчу, могут также убрать и албанских учителей. Они прибыли в эту страну не с визитом, а как в свой дом, в «пятый уголок Италии», как говорилось в той итальянской книге, которая появилась в Албании через несколько дней после Седьмого апреля.
Кристач Тутуляни дал Исмаилу тетрадь со своими стихами и очерками. Некоторые из этих очерков Кристач опубликовал в корчинском журнале «Бота э рэ» три года назад. Чувствовалось, что и в стихах, и в литературных очерках пером юноши водило возмущение многочисленными несправедливостями, которые он видел вокруг себя. Стихи Кристача не были похожи на те любовные строфы, которые Исмаил, будучи чуть моложе, чем Кристач, писал о нимфе Дафне, превратившейся в лавр, когда ее настиг Аполлон, или о Данае, возлюбленной Зевса. Кристач Тутуляни и Гачо Таселлари с друзьями были молодыми ростками, питаемыми атмосферой корчинского журнала «Бота э рэ», звучавшего прелюдией к эпохе сыновей нового времени.
Через два дня после чтения стиха Кристачем Тутуляни — этот день остался незабываемым в памяти и учителя, и учеников — Исмаила вызвали в префектуру.
В сопровождении высокого и здорового, розовощекого и пышногривого жандарма с рыжеватой шевелюрой и усами, словно покрытыми кирпичной пылью, Исмаил поднялся по скрипевшим дощатым ступенькам, уверенный, что этот вызов ничего хорошего ему не сулит. Это предчувствие появилось у Исмаила уже тогда, когда он получил повестку явиться в тот же день к десяти часам в префектуру.
Жандарм велел ему подождать в длинном коридоре, а сам, оправив мундир и чуть согнувшись, легонько постучал в окрашенную красной краской дверь, исчез за нею и через несколько секунд вышел, кивком пригласив Исмаила войти.
Исмаил робко стукнул раз-другой в дверь и услышал голос: «Войдите!»
Кабинет префекта был просторным, с балконной дверью, наполовину задернутой двумя красными бархатными шторами, схваченными позолоченными шнурами, с красивой хрустальной люстрой, свисавшей с деревянного резного потолка, и с большим письменным столом справа от двери. Над столом висели два больших портрета: короля-императора и Муссолини.
Префект, с такой землистой кожей, что, казалось, проткни его в любом месте, вместо крови брызнет гной, сидел за письменным столом в обтянутом черной кожей кресле и просматривал какие-то бумаги. Возле него, опершись руками о стол, стоял согнувшись, спиной к двери, высокий широкоплечий офицер. Бросались в глаза его черные лакированные сапоги, блестевшие на белом фоне стены.
Исмаил встал у порога со шляпой в руке, охваченный тем чувством стеснения, какое, скажем, человек испытывает, когда одежда на теле насквозь промокла от дождя, а он скован беспомощностью и не знает, что предпринять.
Пока префект продолжал листать бумаги и разговаривать с офицером, Исмаил от нечего делать прочитал слова над портретом короля-императора и Муссолини: «Албания в моем сердце. Муссолини».
Наконец префект поднял полулысую голову, снял очки в золотой оправе, положил их на груду бумаг и указал Исмаилу на стул у стены.
— Садитесь.
Исмаил сел и положил шляпу на колени.
Префект вперил в него взгляд и сказал:
— Я вас вызвал по одному важному, очень важному делу. — Он произнес это с нажимом, нахмурив брови и постучав кончиком красного карандаша по столу. — Позавчера во время урока албанского языка в…
Он пошарил глазами по бумагам, лежавшим перед ним на столе, отыскивая нужную.
— В седьмом классе, — пришел на помощь офицер, видя, что префект забыл, в каком классе произошло важное дело, по которому вызван Исмаил Камбэри.
— Совершенно верно, в седьмом классе… В седьмом классе, — снова сказал префект, имевший привычку повторять слова, — произошло нечто непристойное, из ряда вон непристойное. — Он откинулся на спинку кресла, вытянул ноги и положил руки на стол. — Правительство генерального наместника короля-императора, а также законные власти, которые представляют это правительство во всей нашей стране, особенно мы, исполнительная власть, недовольны, очень недовольны тем, что произошло позавчера, тринадцатого июня, в половине одиннадцатого на уроке албанского языка, который вели вы, учитель Исмаил Камбэри. Вы Исмаил Камбэри?
— Собственной персоной.
Префект посмотрел на него с раздражением и продолжил:
— Правительство генерального наместника короля-императора поставило нас здесь, чтобы мы охраняли новый строй фашистского стиля, который утвердился в албанском королевстве под эмблемой ликторской фасции. И мы, исполнительная власть, обязаны охранять его всеми средствами, повинуясь воле албанского народа, выраженной свободно, совершенно свободно через депутатов, собравшихся в Тиране, из рядов которых было сформировано правительство во главе с Шефкет-беем Верляци — высшая законная власть, пунктуально осуществляющая волю албанского народа.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать, — прервал его речь Исмаил, сделав вид, будто ему невдомек, куда клонит префект.
— Понимаете, очень хорошо понимаете, — сказал префект с насмешливой улыбкой на тонких губах и посмотрел на согнутую фигуру офицера, который как раз повернул голову к Исмаилу. Тот сразу узнал его. Это был Хайдар Адэми, бывший капитан жандармерии, некогда его сосед в доме Ольги.
Хайдар Адэми, который и сейчас был начальником жандармерии Корчинского округа, казалось, еще больше заматерел: багровая шея потолстела, а широкие и без того плечи впечатляюще раздались. Он выпрямился, заложил руки назад, выпятил грудь, плотно стянутую жандармским мундиром, и своими черными острыми глазами уставился на Исмаила, смотревшего на него с презрением и как бы с удивлением. Их взгляды скрестились как острия пик.
— Учителя, — сказал Хайдар Адэми, также насмешливо усмехаясь, — подвержены странному перевоплощению: привыкнув к обществу учеников, для которых они все равно что бог, — при этом Хайдар Адэми поднял правую руку и потряс ею, — они считают, что и все прочие — несмышленая мелюзга. Я хочу сказать — эти господа думают, что и все остальные едят из того же корыта.
Префект засмеялся. Исмаил тут же парировал:
— Скажу вам по правде, никогда прежде не догадывался представить вас в хлеву, хотя у меня достаточно развито воображение.
Ироническая улыбка тотчас исчезла с губ Хайдара Адэми, его глаза сверкнули, и большие ноздри раздулись, как у вспугнутой лошади.
— Тогда где же? — спросил начальник жандармерии таким тоном, будто ожидал услышать нечто очень интересное.
Исмаил ответил ему с полным хладнокровием:
— Именно здесь, то есть на том месте, где находитесь и сегодня.
— Вы имеете в виду должность, которую я занимаю?
— Думайте, что хотите.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать, — вмешался префект, сложив руки и навалившись грудью на стол. — Господин Исмаил Камбэри, мы вызвали вас сюда не для того, чтобы вы играли словами и демонстрировали нам свой ум, в котором, если хотите напрямую, мы не нуждаемся, совсем не нуждаемся. Напротив, вас вызвали по важному, очень важному, можно даже сказать, государственному делу. Я еще раз подчеркиваю, что позавчера во время урока албанского языка в вашем классе произошло нечто непристойное, крайне непристойное. Один ученик…
Префект замялся, потому что запамятовал его имя, уставился в бумагу, которую держал перед собой, однако Хайдар Адэми вновь пришел ему на помощь:
— Кристач Тутуляни.
— Совершенно верно. Кристач Тутуляни… с чрезмерным, слишком чрезмерным воодушевлением комментировал революционное стихотворение, дух которого противоречит, полностью противоречит духу процветания, начавшегося в нашей стране со дня благословенного объединения короны албанского королевства с короной Италии в лице короля-императора. Отечество, — сказал префект, взял нож с перламутровой ручкой, который он использовал для вскрытия конвертов, и резко встал, — не является чем-то идиллическим и неземным, как думают те, кто грезит наяву. — Тут они насмешливо переглянулись с Хайдаром Адэми. — Отечество — это ограниченная, очень даже ограниченная в пространстве и времени реальность, как мог бы сказать человек, обладающий «esprit de géométrie»[103]. В нем живет народ со своими нравами, обычаями и традициями, наследуемыми из поколения в поколение. Этот народ, который хочет жить, избрал сейчас свой путь: его судьбы неразрывно, подчеркиваю, неразрывно и навечно связаны с судьбами фашистской Италии. Албанская нация, веками униженная и много пережившая, сейчас включена в величественные пределы Римской империи и засияла в ней, как звезда, среди других наций.
Префект, устав от этого лирико-патетического монолога, перевел дух и спросил:
— Как вы допустили рост враждебных настроений в отношении режима, который протянул нам братскую руку, чтобы вытащить нас из пропасти?
Исмаил не ответил. Префект продолжил:
— Вы, конечно, молчите, не осмеливаясь признаться…
— В чем признаться?
— Признаться в том, что в вашем классе существует дух враждебности к дружественной атмосфере, возникшей в нашей стране после объединения Албании с фашистской Италией.
— В моем классе? Вы хотите сказать — в Корчинском лицее? — спросил Исмаил.
— Да, в Корчинском лицее, — вынужден был признать префект раздраженным тоном.
— Вы сами хорошо знаете, что этот враждебный дух появился еще в день Седьмого апреля не только здесь, в Корче, но и во всей нашей стране, и его невозможно уничтожить, как того требуете вы. Улицы и площади городов Албании еще гудят от криков молодежи…
— Хулиганов, — прервал его Хайдар Адэми, бросив на Исмаила уничтожающий взгляд.
— Не хулиганов, а всего народа, который…
— Знаем, знаем, — с иронией произнес префект. — Vox clamantis in deserto[104]. Нам хорошо, очень хорошо знаком этот народ, о котором вы, по странной наивности, столь высокого мнения. Вы молоды и не знаете народа. Чтобы спустить вас с заоблачных высот, — он сделал жест рукой сверху вниз, как бы и впрямь желая спустить его с горней выси на грешную землю, — расскажу вам анекдот из нашей не столь уж древней истории. — Сделав паузу, он спросил: — Знаете нашу историю?
— Немного.
— Ну да, как все молодые. Где вы учились в университете?
— Во Франции.
— Ну да, France, Liberté, Égalité, Fraternité, n’est-ce pas? La révolution française! Vive la liberté! Vive la patrie![105] Так кричит народ на улицах при демонстрациях. Vox populi, vox dei?[106] Однако послушайте мой анекдотец и убедитесь сами, что такое народ, к которому вы питаете столь большую симпатию.
Префект сел, положил кулак на стол и посмотрел прямо в глаза Исмаилу. Хайдар Адэми выжидающе оперся бедром о край стола, выпятил грудь и подбоченился, выставив вперед ногу. Префект начал:
— Шел тысяча девятьсот четырнадцатый год. Князь Вид{150} только что сел на престол Албании. Министром внутренних дел и военным министром у него был Эсад-паша Топтани. В Южной Албании начались выступления североэпиротов{151}. На улицах Дурреса крики демонстрантов: «Долой Грецию! Война Греции! Хотим войны, хотим войны! Да здравствует Албания!» Так орут до хрипоты обычно на всех демонстрациях, которые устраивает народ, — сказал префект, опять улыбнувшись Хайдару Адэми с насмешкой, предназначенной Исмаилу. Хайдар Адэми также насмешливо улыбнулся и слегка кивнул головой в знак согласия, сощурив черные глаза, сверкавшие под густыми бровями. — Толпа устраивает манифестацию перед иностранными консульствами, у консульства Греции, известное дело, кричит громче всего и, наконец, перед резиденцией военного министра. Эсад-паша… — тут префект послал Исмаилу косой взгляд сощуренных глаз, как бы желая внушить ему, насколько трезв был этот политик по сравнению с наивным учителем, впавшим в детские мечты, — так вот, Эсад-паша отдает короткий приказ. Отряд жандармов делится на две части и вклинивается в толпу демонстрантов. Те пугаются, протестуют — мол, ни в чем не виноваты, зачем их тащат в тюрьму? Офицер жандармерии, — префект бросил взгляд на Хайдара Адэми, который поднял правую бровь и еще больше выпятил грудь, — успокаивает их и уверяет, что ведет их не в тюрьму, а туда, куда они сами собрались идти. Оказалось, называя себя горячими патриотами родины, они не понимали смысла этих ясных слов — ничего-то они не собирались делать, кроме как выкричаться на улицах Дурреса. Наконец толпа обнаруживает себя перед складом с оружием. Офицер приказывает им вооружаться. «Нам вооружаться? А зачем?» — спрашивают демонстранты. «Чтобы идти на войну! — говорят им. — Разве вы не этого требовали?» — «Ах, нет, господин офицер, нам это и в голову не приходило, да мы никогда оружия-то в руках и не держали!» Эсад-паша хорошо знал, чем закончится дело. Он только хотел пристыдить крикунов, чтобы в следующий раз не кричали без толку.
Хайдар Адэми громко рассмеялся, обнажив белые, блестящие от слюны зубы, хлопнул ладонью по бедру и восхищенно воскликнул:
— До чего же хороша эта история, господин префект!
— Мне ее однажды рассказал Мустафа Мерлика{152} за чашкой кофе у себя дома, — сказал префект и, взяв сигарету из лежавшей перед ним продолговатой коробки, закурил, с наслаждением затянулся и добавил: — Кое-кто из присутствовавших там говорил с симпатией, как и вы, — он разжал кулак и ткнул рукой в сторону Исмаила, — об участниках демонстраций, проходивших в апрельские дни, но Мустафа Мерлика своей историей заткнул рот всем этим умникам.
На последнем слове префект посмотрел на Исмаила как бы с иронией и сожалением. Затем спросил:
— Что вы думаете об этом эпизоде, господин учитель?
Теребя рукой поля шляпы и не подымая глаз на префекта, Исмаил ответил:
— Мне кажется, между этими событиями большая разница.
— Неужели? — удивился префект.
— Да, — ответил Исмаил и заговорил возбужденно и запальчиво. — Несколько месяцев назад демонстранты не только кричали на улицах, но и пришли к складам, чтобы получить оружие и сражаться. Однако, к сожалению, склады оказались пустыми, как, впрочем, и государственная казна.
— Совершенно верно, — вставил префект, лицо которого сразу оживилось. — То, что вы сказали, обоснованно, вполне обоснованно. — Он взял сигаретницу и протянул ее Исмаилу. — Сигарету? — Исмаил отказался, и тот вернулся к своей теме: — Кто опорожнил государственную казну? Зогу и его выкормыши. Правительство Шефкет-бея Верляци привнесло новый, совершенно новый и чистый дух в нашу страну, которой теперь уготовано процветание и богатство под короной короля-императора. Те, кто в действительности любит отечество — а мы полагаем, что и вы к ним принадлежите, — не могут не поддерживать такое правительство.
Последовало глубокое молчание, которое Хайдар Адэми нарушил своим вопросом:
— Вы опять живете в том же доме, где жили лицеистом?
— Да.
— Не понимаю, что может связывать вас с этой порочной женщиной и ее сыном-хулиганом, о котором в префектуру и королевскую полицию поступала самая плохая информация…
— Непорядочно осуждать других за их спиной, — сказал Исмаил голосом, дрожавшим от раздражения.
Хайдар Адэми, желая вывести Исмаила из себя, продолжал, будто и не слышал его слов:
— И странно, как можно жить в такой старой развалюхе, когда в Корче много хороших и комфортабельных домов. Разве что…
Хайдар Адэми опять ударил ладонью по бедру и потер его, с коварством поглядывая на Исмаила. Тот бросил на него презрительный взгляд и переспросил:
— Разве что?
— Вам нравится это гнездо коммунистов или… хозяйка дома с ее особыми услугами… настолько она для вас привлекательна, что вы позабыли…
Хайдар Адэми задумался, ища подходящее слово.
— О чем? — спросил Исмаил.
— Об опасности, которую на себя навлекаете, — закончил Хайдар Адэми, не прибегая к уверткам.
Префект, который, видимо, не хотел, чтобы Хайдар Адэми и Исмаил Камбэри сцепились еще больше, неожиданно задал учителю странный вопрос, не имевший никакой связи с предыдущей темой разговора:
— Что вы можете нам сказать о преподавателе Петрите Скендэри?
— Не больше того, что вы знаете.
— То есть?
— Что он преподает здесь в лицее, что учился во Франции…
— …что был одним из инициаторов организации сопротивления против наших итальянских друзей, прибывших в Албанию, чтобы спасти страну от Зогу…
— Об этом мне не известно, — признался Исмаил, — меня не было здесь, в Корче, в те дни.
— А о его прошлом что можете нам сказать?
— Я вам сказал, что он учился во Франции…
— Да, это вы упомянули. Но нам хотелось бы знать о нем побольше.
— Это очень просто. Вызовите его, и он предоставит все необходимые вам сведения о своей персоне.
— Обойдемся без ваших советов, — сказал Хайдар Адэми.
— Господин Исмаил, — префект говорил теперь совершенно иным тоном, как можно любезнее, — мы вызвали вас для того, чтобы предупредить как вас, так и других интеллигентов: как бы вам не стать жертвой пропаганды некоторых возмутителей, выступающих против нового порядка в нашей стране. То, что произошло позавчера в вашем классе, — очень нехорошее дело, очень. Посоветуйте учащимся-интриганам вроде Кристача Тутуляни и других взяться лучше за учебу и соблюдать школьную дисциплину, иначе к ним будут применены суровые, очень суровые меры. «Uomo avvisato mezzo salvato»[107], как говорят итальянцы. Вы знаете итальянский язык, поэтому нет необходимости переводить вам эти слова. Наши судьбы неразрывно связаны с судьбами фашистской Италии, и любая попытка подорвать эти связи будет караться строго, сурово, решительно. Посоветуйте учащимся приветствовать друг друга по-фашистски, что, насколько нам известно, они делают неохотно. Правительство генерального наместника сильно, очень сильно и свернет шею каждому, кто не подчинится его приказам и распоряжениям. Надеюсь, мы поняли друг друга.
— Я могу идти? — спросил Исмаил и встал.
— Можете, — сказал префект.
Исмаил вышел от префекта с ощущением, словно выбрался из зловонного места и наконец мог вдохнуть полной грудью чистый воздух. Надев шляпу, он быстро спустился по крыльцу префектуры, чтобы поскорее уйти от этого здания, пропитанного плесенью.
Как только закончились экзамены, Манушате с Софикой сели в автобус и отправились в Корчу. До сих пор Манушате не уезжала далеко от Тираны: она была лишь в Дурресе, где отдыхала летом у моря, и не видела ни одного другого города Албании.
Дорога из Тираны в Эльбасан, лежавшая через горный перевал хребта Крраба, ей очень понравилась: она все петляла и подымалась в гору, так что Манушате казалось, будто подъему не будет конца. Сидя у окна автобуса, Манушате смотрела на гору Дайти, принявшую сейчас такие очертания, каких Манушате никогда прежде не видела. Она еще с детства привыкла глядеть на Дайти из города, а теперь, с другой стороны, Дайти казалась ей совсем незнакомой горой, не той Дайти, у подножия которой расположилась ее любимая Тирана.
На каждом повороте у Манушате стыла в жилах кровь и захватывало дыхание, ей казалось, что автобус едет прямо к обрыву и сейчас свалится в пропасть.
Когда автобус поднялся высоко на гору Крраба и начал спускаться, Манушате испытала огромное удовольствие от раскинувшейся перед ее глазами панорамы: каким красивым выглядел там, внизу, Эльбасан, весь в зеленых садах, с извилистой рекой Шкумбини, сверкавшей в лучах яркого солнца и похожей на огромную змею с серебристой кожей, выползшую погреться на широкое и позолоченное солнечными лучами поле.
Манушате никогда не видела такую большую и красивую равнину. Да, это была та самая Эльбасанская равнина, которую они изучали на уроке географии. А теперь она собственными глазами видит те места, о которых говорится в учебнике географии! Она увидит еще и Эльбасан, Порадец и затем Корчу, этот старый город, где была открыта первая албанская школа{153}, город, который ей так расхваливали! А хорошо бы вволю попутешествовать, посмотреть Влёру, где был поднят флаг и провозглашено самоуправление Албании, Берат, Гирокастру, Шкодер, горы и равнины родины! Закончив школу и став учительницей, она обязательно попросит министерство просвещения переводить ее каждый год в другое место, чтобы иметь возможность побольше увидеть и узнать о родине. Да, так она и сделает, только бы не забыть об этом.
Так думала Манушате, созерцая величественную панораму, раскинувшуюся перед ее глазами. Она то и дело восклицала:
— Ой, как красиво, как красиво, Софика!
А один раз, охваченная восторгом, сказала:
— Мне кажется, будто я на самолете!
Софика спросила:
— Почему? Ты когда-нибудь летала на самолете?
— Нет.
— А откуда ты знаешь, как выглядит земля с самолета?
— Вообразила. Так должно быть.
— Это еще ничего, — сказала Софика. — Вот удивишься, когда поднимемся на Кяфа-э-Танэс и увидишь оттуда озеро Порадец! Подожди, вот увидишь!
И правда, когда автобус, рыча и пыхтя, как загнанный зверь, с трудом поднялся по крутой дороге, и когда Домосдовская долина, раскинувшаяся внизу — так глубоко внизу, что стыла в жилах кровь при одном взгляде на нее, — исчезла из поля зрения, и когда они оказались наконец на вершине Кяфа-э-Танэс, Манушате была поражена открывшейся ее глазам редкой красотой.
Там, внизу, словно бескрайнее голубое полотно, расстеленное посреди гор и отливающее перламутром, раскинулось озеро Порадец, окруженное горами. Автобус спускался по змеистым извивам дороги. Небольшая деревушка на берегу озера, казалось, была погружена в дремоту.
— Что это за красивая деревня там, внизу, на берегу озера? — спросила Манушате.
— Это Лини, рыбацкая деревня, — ответила Софика.
— Как красиво! — выдохнула Манушате.
Ее взгляд не мог оторваться от маленькой деревушки с крошечными, как спичечные коробки, домами, казавшейся ей в этот миг самым живописным уголком на земле.
Опершись лбом об оконное стекло, она незаметно для себя погрузилась в приятные мечты, и ее богатое воображение рисовало чудесную идиллическую картину в этом уголке безграничного счастья: она была простой девушкой из этой прибрежной деревушки, а Тель — самым ловким в ней рыбаком, и она любила его так крепко, что только смерть могла разлучить их; они с Телем проживут вместе всю жизнь, пока не состарятся, а потом, когда умрут, будут лежать рядом в могилах на берегу озера, там, где пенистые волны накатываются друг на друга в своем бесконечном танце… Манушате вся содрогнулась от этого печального видения и, чтобы отогнать его прочь, сказала Софике, которая, казалось, совсем не разделяла восторженных чувств, переполнявших ее душу:
— Счастливцы! Живут в таком месте!
Софика насмешливо ответила:
— Пожила бы там, запела бы совсем другое. Очень скоро с завистью провожала бы каждый автобус, идущий в Корчу или в Тирану, а может, и бросилась бы догонять…
Манушате совсем не понравился скептический тон Софики, прозвучавший нестройной нотой в прекрасной симфонии, исполнявшейся в ее душе. Она устремила взгляд на живописное озеро и надолго замолчала.
Солнце село еще ниже, его пурпурные и багровые лучи косо падали на озеро, в котором отражались обнаженная гора сиреневого цвета и белое здание в виде замка, окруженного, словно кольцом с изумрудными камнями, зелеными кипарисами.
Манушате была настолько поражена этой прекрасной картиной, что не могла найти слов, чтобы выразить свой восторг. Правы были поэты, которые воспевали красоту Албании, ее любимой родины, — нет страны красивее, чем Албания! Ей вспомнилось известное стихотворение Лясгуша{154}, они учили его в школе и еще тогда оно ей очень понравилось:
Закат угасший над крепостью высокой…
Прочитав первую строку стихотворения «Озеро Порадец», она сказала Софике:
— Очень хорошо сделал поэт, что описал красоту албанской природы. Такая поэзия бессмертна, потому что связана с вечной природой.
Манушате помолчала немного и потом спросила:
— Что это за замок там, в той стороне?
Софика посмотрела туда, куда показывал палец Манушате, и ответила:
— Это монастырь Святого Наума.
— «Старый сказочный Дрин разливается у Святого Наума», — продекламировала Манушате и сказала: — Прекрасное место выбрали монахи для своего монастыря! А эта деревня, рядом с ним, как называется?
— Это Тушимишти, деревня у границы с Югославией, с садами, полными слив, и источниками с ледяной водой.
— Ты была там?
— Была.
— Какая ты счастливая, — вздохнула Манушате.
Теперь автобус все время спускался вниз. Смеркалось. Воздух, проникавший сквозь открытые окна автобуса, был довольно прохладным, и обнаженные руки Манушате покраснели. Ее охватил легкий озноб, и она прижалась к спинке сиденья, чтобы хоть немножко согреться.
— Одень-ка кофточку, а то замерзнешь, — сказала Софика и бросила ей на руки свою кофту. — Теперь, пока не вернешься в Тирану, больше не почувствуешь жары.
— И правда, очень похолодало, — сказала Манушате и надела кофточку
Когда они прибыли в Корчу, наступила уже ночь. Автобус остановился у банка.
Выйдя из автобуса, они увидели Исмаила и Теля.
— Добро пожаловать! — Исмаил протянул руку Софике.
— Рада видеть вас в добром здравии! — сказала Манушате и пожала руку Телю, который держался робко и застенчиво.
— Устали? — спросил Исмаил.
— Немножко, — ответила Софика.
— Какая длинная дорога! — пожаловалась Манушате, растирая онемевшие от долгого сидения ноги. — Никогда не приходилось ездить так много, лишь из Тираны в Дуррес — всего час пути. А сегодня провели в дороге девять часов! Мне кажется, будто целую неделю не вылезала из автобуса. Если бы знала, не поехала бы!
— Смотри, а то не приедешь снова к нам! — сказала Софика, погрозив ей пальцем.
— Снова? Могу еще приехать, лишь бы увидеть озеро Порадец.
— Вам понравилось? — спросил ее Тель.
— Очень! — ответила Манушате и, желая по привычке поддразнить подругу, добавила: — Чудо, как часто говорит Софика.
— Или с ума сойти, — вставил Исмаил, бросив беглый взгляд на Софику. — Так всегда говорят корчары, когда видят что-нибудь красивое и выражают свой восторг. С ума сойти! И что хотят этим сказать, бог знает!
— А вы, гирокастринцы, что говорите? — спросила Софика, насмешливо поглядывая на Исмаила.
— Что говорим мы? — повторил вопрос Исмаил и задумался, поскольку на память не приходило слово, которым гирокастринцы выражают свой восторг при виде красивой панорамы или чего-то прекрасного, чем нельзя не восхищаться. — Что говорим мы?
— Да, вы, гирокастринцы!
— Что говорим мы, Манушате, а то я не могу вспомнить?..
— Что говорим мы? — Манушате тоже задумалась и потом сказала с унылым видом: — Мне не приходит на память.
Софика кольнула ее:
— Зачем тогда приезжать, если у вас нет такого слова? У вас нет, а у нас, корчаров, есть. Мы говорим «с ума сойти», потому что красота и в самом деле может свести с ума.
— Так уж и нет, — забеспокоилась Манушате. — Как это нет?
— Ну, тогда что вы говорите?
— Есть, но сейчас не приходит нам на память, — сказал Исмаил, не сводя глаз с пригожей Софики.
— В Гирокастре нет ничего красивого, потому у гирокастринцев нет и подходящего слова, чтобы передать восхищение, — вмешался Тель и, взглянув на Манушате, глубоко вздохнул: «Конечно, за исключением тебя!»
— Правда? — обиженно спросила Манушате. — Вот оно как! Оказывается, только у вас есть красивые места! Странные люди эти корчары!
Потом вдруг радостно воскликнула:
— Вспомнила! Вспомнила, как мы говорим! Загляденье!
Софика и Тель засмеялись и, поддразнивая ее, стали повторять: «Загляденье! Загляденье!»
— И чего тут смешного? — надулась Манушате, хотя знала, что они шутят над нею. — Разве «с ума сойти» и «чудо» лучше, чем «загляденье»?
Так, разговаривая и смеясь, они подошли к дому Теля.
Ольга радушно встретила их, расцеловав в обе щеки, словно они были ей дочерьми или племянницами, достала варенье, расспросила Манушате о здоровье отца, матери, невестки и племянников. Потом заговорила с Софикой.
Беседуя с ними, она смотрела то на Софику, то на Манушате, поскольку обе были хороши, и трудно было отдать предпочтение одной из них. Обе выглядели как сестры, только одна темноволосая, а другая — белокурая. Счастливы будут те, кому они достанутся!
Все сидели во дворе, решив насладиться прекрасной ночью. Воздух благоухал белыми и красными розами, посаженными вдоль стены дома, а также гвоздиками и базиликом, стоявшими в вазах на окне. Двор был насыщен запахом цветов и звенел от непринужденного говора и веселья девушек, заливавшихся беспричинным смехом… Этот двор, который уже много лет не слыхал таких дружеских бесед и таких взрывов смеха, как бы с умилением прислушивался к ним и в благодарность пленял их ароматом цветов.
Ночь была прекрасна и тиха. Молодой месяц, словно серебряный серп без ручки, испускал бледноватый свет: казалось, будто, впав в беспамятство, он свалится сейчас с неба.
Они сидели бы так всю ночь, разговаривая и смеясь, если бы не поднялась Софика и не сказала:
— Я пойду, а то уже поздно. Завтра встретимся снова. Спокойной ночи.
— Мы тебя проводим? — предложила Манушате.
— Не надо, а то, боюсь, ты снова устанешь и не приедешь к нам еще раз в Корчу, — ответила, смеясь, Софика.
— Приедет, приедет, — сказала Ольга, глядя на Манушате. — А если не приедет, то мы поедем в Тирану.
Манушате рассмеялась и заправила прядь за ухо.
— Обязательно приезжайте к нам. Но чтобы Тель сбрил бороду, а то он испугал меня, когда я его увидела!
— Ну вот! С бородой он уже и не подходит, Манушатенька? — спросила Ольга.
Все рассмеялись.
— Манушате права, — сказал Тель, глядя на нее. — За последнее время я и вправду оброс как поп.
— Я бы сказала, как бес, — пошутила Манушате.
Все опять рассмеялись.
— Спокойной ночи, — еще раз пожелала всем Софика, которой, казалось, совсем не хотелось уходить. Наконец она пожала всем руки и ушла.
Как только закрылись ворота, двор показался Исмаилу пустым и неуютным. Розы и гвоздики будто не испускали больше запаха, и закатная луна потеряла всю свою красоту.
Не прошло и десяти минут после ухода Софики, как он сказал:
— Лучше войдем в дом, а то замерзнем…
— И правда, стало очень свежо, — согласилась Манушате. — Сижу в кофте, как осенью.
— Конечно, недаром говорят — Корча! Климат у нас очень здоровый, — сказала Ольга с улыбкой.
Когда они входили в дом, Манушате чуть задержалась перед цветочными вазами, вдохнула запах гвоздик и роз, оторвала стебелек базилика и воскликнула:
— Какая прелесть! Оказывается, у них есть базилик! Маме тоже очень нравятся цветы. У нее много горшков с базиликом, геранью и гвоздикой. Есть и майоран.
Ольга с удивлением посмотрела на Манушате.
— Майоран?
Она никогда не слышала этого слова.
— Да, майоран, — ответила Манушате, тоже удивившись. — А что? Он вам не нравится?
— Что такое майоран, голубка моя? — спросила Ольга.
Манушате посмотрела на нее с нескрываемым изумлением:
— Майоран? Что такое майоран?
Она задумалась на секунду, опустив глаза.
— Майоран — это растение с небольшими зелеными листьями, держат его в горшке, у него приятный запах. Мама срывает стебелек и бросает в джезве с кофе для аромата.
Ольга вновь удивленно посмотрела на нее:
— Для аромата?
Манушате подумала, что Ольга не поняла, для чего кладут майоран в джезве, улыбнулась, заправила локон за ухо и сказала:
— Чтобы получился душистый запах.
— Что ты говоришь, Манушатенька! — недоуменно воскликнула Ольга. Подумала немного и повторила: — Майоран! Удивительно! Никогда не слышала о таком.
— Исмаил, — обратилась Манушате к брату. — Как называют майоран здесь, в Корче?
— Что ты говоришь? — рассеянно переспросил Исмаил.
Манушате повторила вопрос.
Исмаил стал вспоминать, как же называют майоран в Корче. Один из многочисленных каверзных вопросов, которыми часто озадачивала его Манушате.
Манушате засмеялась:
— Столько лет провел в Корче, дорогой братец, и не знаешь, как называют майоран?
Тель восхищенно любовался девушкой. Как она мила в своих шутках и насмешках! Сколько прелести в этой нежной улыбке, скользящей по пухлым, красивым губам! С каким изяществом подносит руку к уху, чтобы поправить непослушные волосы!
Смеясь, они вошли в дом.
Когда они оказались в комнате с очагом, где жили Ольга с Телем, Манушате увидела на столе кувшин с водой и воскликнула:
— Вот чего мне хочется! Умираю от жажды!
Она хотела налить в стакан воды из кувшина, но Ольга остановила ее:
— Подожди, не пей!
Манушате удивленно взглянула на нее:
— Почему?
Ольга попросила Теля:
— Телька, возьми графин и налей девушке свежей воды.
— Не надо, я сама, — запротестовала Манушате. — Где колодец?
Ольга засмеялась.
— Мы не пьем воду из колодца, как вы в Тиране, или дождевую воду, как гирокастринцы. Телька, проводи гостью к колонке.
Колонка была рядом с цветником. Манушате сразу одурманил запах роз, которые, казалось, обратили к ней свои красные головки и взирали на нее с большой любовью. Держа в одной руке графин, Манушате стала другой накачивать воду, но колонка лишь зафыркала.
Манушате склонила голову, качнула еще раз-другой, отчего светлые волосы рассыпались по лицу. Телю почудилось, будто золотистый водопад упал с неба и окатил лицо Манушате, а та обиженно взглянула на него и сказала:
— Ваша колонка, кажется, простыла! У нее приступ кашля!
— Свое добро она не отдает чужим, особенно тем, кто над ней насмехается.
— Разве я насмехалась над ней?
— А кто сказал, что она замерзла и кашляет?
— Разве не кашляет? Только и слышно: кха, кха!
— Мне вот она дает воду сразу, потому что я никогда не ругаю ее!
Тель взял небольшую, покрытую ржавчиной железную банку, лежавшую рядом, налил из нее немного воды в колонку и сказал Манушате:
— А теперь, выпив лекарство и залечив свой кашель, она вам нальет свежей воды. Нажмите на ручку!
Манушате нажала, и в тот же миг из колонки с нежным журчанием полилась в графин холодная струя. Когда графин наполнился, прозрачная вода забила ключом из горлышка, стекая по гладкому голубоватому стеклу, и оно тускло заблестело при лунном свете, словно обернутое влажной серебряной тканью.
Манушате, крепко охватив гладкие бока графина ладонями, подняла его высоко и загляделась на искрившиеся в нем голубоватые блики.
— Счастливые, достаете воду так быстро и легко! — вздохнула она. — А у нас руки отваливаются, пока достанешь ее из колодца глубиной в двенадцать па́шей{155}!
И собралась было в дом, но Тель предложил:
— Попейте!
Манушате недоуменно посмотрела на него. При свете луны ее серо-зеленые глаза сияли лазурным блеском.
— Как пить?
Тель взял графин из ее рук:
— А вот так!
Он поднял графин и, запрокинув голову, стал лить свежую родниковую воду прямо в рот, при этом острый его кадык ритмично подымался и опускался при каждом глотке.
— Дай и я попробую!
Протянув руку за графином, Манушате коснулась руки Теля, и тотчас по всему ее телу пробежал странный легкий озноб. Она никогда прежде не испытывала такого, внезапно охватившего ее приятного и удивительного волнения; оно обожгло и одновременно освежило ее. Она подняла графин, подражая жестам Теля, однако вода потекла изо рта по подбородку, по шее. Вода стекала, словно капли дождя, слитые в струю и скатывающиеся по чистому оконному стеклу. Она засмеялась, руки задрожали, и по шее еще сильнее потекли с нежным журчаньем струйки воды, промочившие ее всю насквозь. Тут она совсем зашлась от смеха, и Телю, восхищенно смотревшему на нее, почудилось, будто этот радостный смех журчит в выточенном из слоновой кости горле.
Ольга, вышедшая в это время в прихожую, встала на пороге и спросила:
— Что случилось, Манушатенька?
Манушате подошла к ней с графином в руке:
— Ох, что было! Надорвалась от смеха! Вместо того, чтобы напиться, вся промокла!
И, бросив укоризненный взгляд на Теля, добавила:
— Это он все виноват!
Ольга испуганно спросила:
— Почему, доченька?
— Ваш Тель подал мне дурной пример.
У Теля сердце дрогнуло, когда она произнесла его имя: в ее красивых устах оно звучало как нежная мелодия, которую ему еще никогда не приходилось слышать.
Ужинали с аппетитом за тем самым столом, который робко покачивался под звон ножей, тарелок, стаканов, наполненных вином, под шум веселых голосов, много лет не оживлявших этот дом, будто онемевший с того дня, как его хозяин уехал в Америку.
Всех четверых словно подменили: у Ольги совсем исчезла тонкая вуаль печали, которая затеняла уголки губ, скрывая всякую улыбку на ее лице, словно навсегда лишенном радости жизни. Она не только часто улыбалась, но и заливисто смеялась от веселой болтовни неугомонной Манушате, разгонявшей печаль наподобие того, как солнце с его вездесущими лучами всегда рассеивает темноту. Исмаил, которого Манушате привыкла видеть серьезным, с нахмуренными бровями, как бы недовольным жизнью, теперь оживленно разговаривал и весело смеялся, шутил с Манушате и Телем и часто прикладывался к вину. А вот Тель, напротив, был в этот вечер не в себе; он казался взволнованным, а иногда и рассеянным. Он и сам не мог объяснить своего состояния — испытывал одновременно и радость, и страх, — так человек чувствует себя, когда перед ним что-то желанное, чего он боится лишиться.
Он был словно во сне. Манушате сидела по правую руку от него, а Исмаил — напротив. Ему хотелось глядеть на Манушате, но, подняв голову, он встречался глазами с Исмаилом и вновь опускал их, и лишь когда тот склонялся над тарелкой или заговаривал с Ольгой, он бросал быстрый взгляд на Манушате и украдкой разглядывал ее. Тель любовался ее маленькими и хрупкими руками — они ловко разрезали розоватую ветчину на тарелке, расписанной по краям живописными розами, а ему казалось, будто Манушате подносит к губам не кусочки ветчины, а лепестки роз. Неужели он опьянел от одного стакана вина? Его смущала собственная дерзость — он так часто посматривает на Манушате, что Исмаил может его заподозрить. При этой мысли он быстро опускал глаза, хватался за стакан, поспешно закусывал, словно пытаясь унять волнение, снова с замиранием сердца как бы случайно косил на Манушате краем глаза.
Ольга тоже часто поглядывала на Манушате, сидевшую напротив: любовалась ее светлыми волосами, отливавшими золотистым и лазурным блеском всякий раз, когда она опускала голову, нежными глазами, маленьким, словно бутон розы, ртом, красивой, точно выточенной из слоновой кости, шеей, на которой поблескивала тонкая нить ожерелья, и потом умиленные глаза матери непроизвольно перебегали на сына, сидевшего рядом, на его черные и блестящие волосы, которые казались еще чернее в сравнении с золотистыми прядями Манушате, на его смуглое, уже по-мужски волевое лицо, на мускулистую шею, напрягавшуюся как струна при каждом повороте головы. И всякий раз, когда мать смотрела на своего любимца, своего единственного сына, у нее сладко замирало сердце и слабая улыбка пробегала по губам — так колышется поверхность воды под ласковым и легким утренним ветерком. Как сиял и звенел бы весь дом, если бы эта красивая, обходительная, милая, веселая, к тому же из хорошего рода, девушка всегда завтракала, обедала и ужинала здесь, вот в этой комнате, которая так при ней преобразилась! Ольга, о Ольга, тогда жизнь твоя была бы счастливой! И какая же она красивая, эта умница-послушница! У кого еще такие шелковые, такие светлые волосы? Красивые девушки есть и у нас в Корче, но с этой не идут ни в какое сравненье! Она светленькая, вся как стебелек голубого пажитника, он — темноволосый, с буйной шевелюрой. Очень красивая невеста, ничего не скажешь, да ведь и жених не уступит! Такой пары не сыскать! Повезет же тебе, Ольга, если она пойдет к тебе в невестки! Сын у тебя есть, Ольга, а где ты еще найдешь ему такую жену! Хорошую я выбрала невестку, право, но не забывайте, что и сын у меня хороший, душа-человек! Украсим комнату, проведем электричество, обставим новой мебелью, которую дадут за невесткой… Тель будет спешить по вечерам с работы домой и уже с порога: «Добрый вечер!» Потом спросит Ольгу: «Хорошо провели день, мама?» Потом скажет Манушате: «А ты тут как, голубка моя?» И поцелует их. А вскоре дом огласится радостными криками первенца-внука, которого нарекут Вандьелем, как деда, — по ступенькам крыльца затопочут маленькие и робкие шажки. «Баба! Баба!» — будет он звать бабушку… А она бросится радостная к нему, схватит на руки сына своего сына, маленького Вандьеля, поцелует его, затеет с ним возню, с милым карапузом…
— Бледная она все-таки, как по-вашему? — спросил чей-то голос рядом.
Ольга, вздрогнув, пришла в себя и переспросила:
— Бледная?
Посмотрела налево, откуда раздался голос, и встретилась с пытливым взглядом Исмаила. Спросила удивленно:
— Кто бледный?
— Манушате, — ответил Исмаил; он, казалось, тоже был удивлен вопросом Ольги. — Разве вы не на нее смотрели?
— Да, да, на нее смотрела, на Манушате. Нет, она не бледная. Это от лампы и светлых волос. — Ольга еще раз покосилась на нее и подумала: «Пригожая да хорошая! Счастлив будет тот, кому она достанется!»
И мельком взглянула на Теля, глаз не отрывавшего от Манушате, а та, услышав слова Ольги, зарделась, как красное солнышко.
— До чего же красива отсюда Корча! — воскликнула Манушате, стоя рядом с Телем и обводя взглядом город.
Они поднялись на холм Рождества Христова и оттуда любовались городом в этот теплый июльский послеполуденный час. Звуки сотен голосов, словно щебет птиц, возносились кверху с улиц и площадей Корчи, а со стороны спортивного поля слышались крики игроков в мяч. Два итальянских истребителя, летя друг за другом на большой скорости, поднялись так высоко в синеву, что были похожи на двух неразлучных жаворонков, потом, словно сорвавшись с зенита, стрелой устремились вниз и снова, с ревом взмыв вверх, кружили в высоте, отрабатывая фигуры пилотажа.
Тель смотрел на них с ненавистью, стиснув челюсти. Он видел их в небе своего города каждый день — со дня оккупации. Ему казалось, что эти фашистские самолеты загрязняют чистое небо его родины.
— А Корча, оказывается, большая, — снова отозвалась Манушате, все еще блуждая взглядом по городу. — Она, пожалуй, больше, чем Тирана, и не так разбросана. И дома красивее и выше. Здесь все дома из камня и кирпича, а в Тиране чаще из глины. Только в последние годы стали строить кирпичные.
— Наша Корча прекрасна, — сказал Тель, переводя взгляд с самолетов на город.
— Но Тирана не хуже, — встала Манушате на защиту города, в котором родилась.
— Если бы на Корчу выделяли столько денег, сколько израсходовано и расходуется на Тирану, — убежденно возразил Тель, — наша Корча стала бы еще красивее. А будь она столицей Албании — Афинам бы не уступала!
Манушате взглянула на него с восхищением:
— А ты видел Афины?
— Нет, — ответил Тель.
— Тогда откуда знаешь, как выглядят Афины?
Тель на минуту задумался.
— Все говорят, что это красивый город. Многие корчары бывали там и по возвращении рассказывали о нем.
Манушате глубоко вздохнула:
— А я ничего, кроме Тираны, Дурреса, Эльбасана, Порадеца и Корчи, до сих пор не видела. Я гирокастринка, но даже в Гирокастре не бывала, родилась не там, а в Тиране.
— Значит, ты тиранка!
— Почему тиранка?
— Потому что родилась и живешь в Тиране.
— Вздор! А если бы я родилась в… скажем, в Афинах, значит, по-твоему, была бы гречанкой?
— Да!
— Неужели? Почему?
— Потому что у тебя греческий нос.
Манушате удивилась. Этого ей еще никто не говорил.
— Почему? А какой он, греческий нос?
— Прямой и… красивый!
Щеки у Манушате порозовели. Она не ожидала такого ответа. Вспыхнула словно молния среди ясного дня. Рассердилась, хотя ей было приятно услышать это от Теля. Она не жаловала ребят, щедрых на комплименты, поскольку слышала, что такие любят льстивыми словами кружить девушкам головы, однако комплимент в устах Теля почему-то совсем не смахивал на лесть… Неужели виной тому этот прекрасный послеполуденный час, прозрачное небо и свежий легкий ветерок, налетевший с востока и треплющий подол ярко-красной юбки? А Тель смотрел на зыбкий и тонкий, словно стебелек травы, силуэт девушки, и она казалась ему такой хрупкой, что он боялся, как бы ее не снесло ветром… Манушате сделала вид, будто не расслышала его ответа, повернула голову в сторону тропинки, по которой они взобрались на холм, и сказала чуть насмешливо:
— Как медленно они идут!
Софика и Исмаил и правда шли не торопясь: повернувшись к ней, он что-то говорил, а Софика слушала его задумчиво, опустив голову.
Когда они приблизились, Манушате заметила, что щеки у Софики пылали и были под цвет ее красной в горошек блузки, а Исмаил казался подавленным и бледным, словно после тяжелой болезни.
— Странно, — сказала Манушате, слегка удивленная и взволнованная. — У этой щеки покраснели, а этот весь побледнел! Исмаил, я никогда не видела тебя таким бледным…
— Вы что это развили такую прыть? — спросил как бы даже с обидой Исмаил, глядя поочередно то на Манушате, то на Теля. — Я уже не юнец, не могу взбегать вприпрыжку, как вы. Софике пришлось плестись со мной за компанию.
— Ты себя неважно чувствуешь? — спросила Манушате: она теперь по-настоящему была встревожена видом брата.
— Нет, теперь ничего. Устал вот немного, сначала разогнался за вами… Но забыл, что у меня не ваши ноги. Не знаю, как добрался. Сердце чуть не выскочило, голова закружилась…
— А еще хвастался, что крепкий… Посидим немного здесь?
Они сели на зеленую лужайку.
Внизу раскинулась Корча со своими домами, площадями, улицами и церквами — до самой Дебои. У Дебои виднелось несколько могил.
— Там, должно быть, городское кладбище? — спросила Манушате, вытянув руку, на которой сверкнул серебряный браслет, и тонким, словно точеным указательным пальцем показала на холмики у дороги в Дишницу, возле Дебои.
— Нет, — ответил Тель. — Это могилы французов. Наше кладбище — у въезда в Корчу, по дороге в Малик. Разве не видела при въезде?
— Не обратила внимания, — сказала Манушате и, подумав немного, спросила: — Как случилось, что столько французов умерло в Корче?
— Большинство — марокканцы и алжирцы, остальные — французские солдаты и офицеры. Все они были убиты во время мировой войны и оккупации Корчи французскими войсками, — объяснил Тель.
— Там похоронен и один француз — преподаватель лицея, однажды утром он покончил с собой выстрелом из револьвера. Его звали Делон, — сказал Исмаил.
И ему вспомнилось красивое лицо шестидесятилетнего учителя с седой бородкой и усами, с карими глазами и с таким величественным видом, что, когда тот стоял за кафедрой, казалось, будто это не простой учитель, а сам директор лицея, хотя его педагогический талант совершенно не соответствовал внешности.
— Странно, — сказала Манушате, — странно, как устроена эта жизнь: кто-то прибывает издалека, оставив свой дом и свою страну, и находит смерть в чужом краю. Приходило ли когда-нибудь на ум несчастным французам, что они будут похоронены возле Корчи!
— Как говорят в народе, знай человек, где умрет, сам бы приготовил себе могилу, — сказал Тель.
— Почему учитель покончил с собой? — спросила Манушате.
— Не знаю, — ответил Исмаил.
Манушате задумалась, устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль, и затем произнесла:
— Кто знает, где будут наши могилы!
— Опять за свою философию? — спросил Исмаил. — У тебя, как обычно, есть какой-нибудь вопрос?
— Есть, — призналась Манушате. Сорвала стебелек свежей травы, поднесла его ко рту и надкусила. — Даже очень интересный, и тебе не так уж легко будет ответить на него.
— Пожалуйста, задавай, — сказал Исмаил.
— Вопрос такой, — продолжала Манушате. — Что надо было французам в Корче? Сидели бы в своей стране, не сложили бы здесь свои кости!
— Это еще как сказать, — возразил Исмаил. — Не погибни они здесь, погибли бы в другом месте — какая разница? Ну а если они пришли не по своей воле? Солдаты — люди подневольные. Им сказали «Шагом марш!» — и они пошли. Им сказали «Умрите!» — и они погибли. И вот где их могилы. Война есть война. Она во всем виновата. У солдата на фронте жизнь всегда на волоске. Спасся — твое счастье. Союзники одержали победу над Германией, миллионы людей были убиты в мировой войне, а потом Англия опять помогла Германии встать на ноги, а в результате к власти пришел Гитлер, который собирается развязать еще одну мировую войну и опять потопить Европу в крови. Это все проделки Альбиона.
— Кого? — спросила Манушате.
— Англии, — ответил Исмаил, которому уже надоели вопросы сестры. — Так поэтически называют Англию.
Последовало короткое молчание, и затем Манушате вновь спросила:
— А где могилы сынов Альбиона?
— У сынов Альбиона нет могил, потому что они не воюют. Подстрекают других, а сами пожинают плоды победы.
Манушате удивилась:
— Как так? Другие, что ли, дураки умирать за них?
— Видимо, да.
Они помолчали некоторое время, а потом Тель сказал:
— Плоды налицо: Чехословакия захвачена, Албания захвачена, и кто знает, чья теперь очередь.
Два истребителя продолжали отрабатывать в чистом небе фигуры высшего пилотажа: они то взмывали вверх, то с ревом падали по вертикали вниз, и иногда, при вращении, их крылья сверкали в лучах солнца и казались охваченными пламенем. Какое-то время Исмаил следил за ними взглядом, потом опустил голову и задумчиво сказал:
— Положение крайне тревожное. Вести очень плохие. Гитлер собирается напасть на Польшу, и, если он это сделает, разразится война, так как Англия и Франция заявили, что вступят в войну, если Германия нападет на их союзника.
— Это все же лучше, — вмешался Тель. — Война будет нашим спасением, иначе Италия никогда не уберется отсюда. А если останется здесь на несколько лет, то проглотит нас с потрохами.
— Черт знает, что лучше, а что хуже, — сказал Исмаил и украдкой взглянул на Софику, которая сидела потупясь, срывала травинки, надкусывала их и отбрасывала в сторону. Длинные черные волосы разметались по плечам, лицо заливал румянец, длинные, загнутые кверху ресницы дрожали, и красивые губы время от времени сжимались, будто в недовольной гримасе.
У Исмаила сердце замирало от того, что он вот так сидит рядом с ней и смотрит на нее: в этот день Софика казалась ему такой же красивой, какой она была в тот вечер в кинотеатре «Глория», где она читала со сцены стихотворение «О, моя Албания!» В своем изящном голубом платье она была в тот вечер словно не от мира сего, напоминала что-то воздушное, волшебное, кусочек голубого неба, упавший на сцену «Глории»; сегодня же, в красной горошком блузке и в кремовой плиссированной юбке, раскинутой на траве, Софика выглядела словно прекрасный цветок, расцветший средь зелени, чтобы усладить его взгляд. Хорошо бы очутиться в сказочном королевстве, в царстве тысячи и одной ночи, и лететь вместе с нею на раскинутом, как ковер-самолет, шлейфе ее платья в другой мир, где нет ни Хесмы, ни Агрона, ни Тэфты, а есть только они двое — Софика и Исмаил! Улететь бы отсюда, избавиться от всех житейских хлопот и забот, забыться покоем! Неужели ему суждено судьбой всю жизнь быть привязанным к Хесме, как старая лодка, стоящая на приколе в бухте, почему бы не уплыть на красивой шхуне — вот она, ждет его с развернутым парусом, готовая к отплытию! Однако настоящую ли любовь испытывает Исмаил к Софике? Не просто ли это горячее желание, мимолетная страсть, навеянная близостью этой девушки — такой свежей, красивой и привлекательной? Но что же такое тогда любовь? Сколько раз считал он, что любит ту или иную женщину, однако они, как только оказывались в его объятиях, сразу теряли для него всю свою прелесть и привлекательность. Кто знает, любил бы он Софику так же страстно, будь она женщиной и будь ее красота доступна ему при первом же желании? А разве не любовь — тот огонь сладострастия, который горит в каждой твоей клетке, вызывая все новые желания, требуя своего удовлетворения, чтобы унять поднятую им в душе бурю, от которой голова идет кругом? В книгах пишут, что любовь слепа, что сердцу закон не писан. Если бы он по-настоящему любил Софику, то не думал бы о жене, о детях, а оставил бы их всех и соединился с ней. Уже три месяца он вел в Корче монашеский образ жизни. В те мгновения, когда в нем просыпалась тоска по женским объятиям, любовь к Софике разгоралась еще сильнее в его сердце, и нужна была огромная сила воли, чтобы укротить ее. До сих пор Исмаилу удавалось обуздывать себя, но в этот день, взбираясь на вершину холма по узкой и злосчастной тропинке…
Тель и Манушате намного опередили их. Они поднимались на холм быстрыми шагами, словно соревнуясь с ними. Исмаил взбирался медленно, и Софика, чтобы не остаться одной, тоже замедляла шаги, хотя и боялась оказаться наедине с Исмаилом, испытывая какое-то тревожное предчувствие. Она шла чуть впереди и временами оглядывалась, проверяя, не отстал ли он.
Исмаил следовал за нею шагах в трех-четырех. Шел и пьянел от страсти, которую вызывали в нем стройная фигура Софики, ее нежная кожа, полная и упругая грудь, вырисовывающаяся под красной в горошек блузой, плавная линия округлых бедер и особенно крепкие, смуглые от солнца икры ног, приковывающих его взгляд. Никакие доводы разума теперь не в силах были погасить тот безжалостный огонь, давно уже сжигавший его. Вот она, красота, перед ним, совсем близко от него — остается лишь отбросить постылые условности, отделяющие его от удовольствия и счастья.
Исмаил ускорил шаг и, когда Софика, словно предчувствуя, повернула голову, как бы желая образумить его, поймал ее маленькую руку, сжал и дрожащим голосом произнес:
— Софика!
Девушка тотчас отвернулась, будто торопясь загладить какой-то свой промах, позволивший Исмаилу схватить ее за руку, и прядь черных и густых волос упала ей на лицо, вспыхнувшее красным пламенем. Исмаилу никогда прежде не доводилось любоваться таким живым румянцем. Маленькая ручка, которую он крепко сжимал в своей большой ладони, стала ледяной.
Софика хотела отдернуть руку, но он не отпускал.
Она обратила к нему печальный взгляд своих голубых и наполненных слезами глаз, сверкнувших на миг, словно просвет в густом лесу, из-под длинных черных ресниц и сразу погасших. Страстная просьба, казалось, исторгнутая из самой глубины души, отразилась в этом быстролетном взгляде, а взволнованный голос слабо выдохнул мольбу:
— Нет, нет…
Исмаил порывисто притянул Софику к себе, и в эту минуту ее волосы упали ему на грудь, а она, низко нагнув голову и вся дрожа, словно в сильном ознобе, опять прошептала:
— Нет, нет…
Он лихорадочно и страстно целовал эти волосы, губы его искали ее губ в водопаде густых и душистых волос, а Софика в третий раз взмолилась таким слабым голосом, что его едва было слышно:
— Не надо, прошу тебя, не хочу…
Но он обхватил тонкую талию и прижал к себе, опьяненный прикосновением ее груди, и под его крепкой рукой девичье тело, только что охваченное живительной дрожью, безвольно и податливо замерло.
Словно устав сопротивляться, она слабо качнула раза два головой{156}, повторяя угасшим голосом «нет, нет», и губы ее слились с его губами. И в этот миг она словно вся растаяла, как кусочек воска в огне, опаленная страстью.
Ее вдруг охватило полнейшее безволие. Ей казалось, что она долго брела по обожженной солнцем пустыне и вот теперь отдыхает в благословенном оазисе, у журчащего родника, утоляющего ее жажду. Он обнимал ее сильными руками, прижимая к груди, целовал как сумасшедший и шептал.
— Софика, я люблю тебя!
Но что же это такое? Не во сне ли она? Разве можно стоять вот так в объятиях чужого мужчины, забывшись у него на груди? Не сошла ли она с ума? А если бы их увидели Манушате и Тель?
Она тотчас собралась с силами, решительно выскользнула из его рук и, опасаясь, как бы все не повторилось сначала, отбежала в сторону и стала на расстоянии от него, опустив голову, как после тяжелого проступка.
Исмаил стоял ошеломленный, свесив голову, с трудом понимая, что же произошло сейчас на этом холме.
Она смотрела на него со странным, смешанным чувством страха и радости, сожаления, любви и презрения — с чувством, которое делало ее очень счастливой, но и очень несчастной, оно то возносило ее до небес, то безжалостно бросало оземь. Она ощущала еще на своих губах его горячий поцелуй, первый поцелуй той запретной любви, мечтая о которой она пролила столько горьких слез там, в интернате. Это была ее первая любовь, и она опалила ей сердце, как попавшая в дерево молния. Как помочь беде? Что делать? Как теперь смотреть Хесме в глаза?
Исмаил потер ладонью лоб, словно у него разболелась голова, и зашагал вперед. Пошла и она.
— Да, — сказал он, не глядя на нее, — чувство сильнее рассудка. Не зря об этом пишут. Я полюбил тебя еще в первый день, как увидел тебя в нашем доме. И с того дня любил тебя все сильнее, никогда не задаваясь вопросом, куда это все меня приведет…
Софика молчала. Шла, опустив голову, и отбрасывала ногой попадавшиеся на тропинке маленькие камешки.
Он остановился и спросил:
— Софика, ты любишь меня?
Она продолжала идти не отвечая. Он догнал ее и вновь спросил:
— Значит, ненавидишь?
Она опять промолчала.
Он хотел снова взять ее за руку, но заметил, что они уже поднялись довольно высоко, настолько, что вдали, у церкви, были уже видны Тель и Манушате.
Софике стало и хорошо, и грустно, когда она поняла, что Исмаил теперь не решится подойти к ней и прижать к себе своей сильной рукой. А ей так хотелось, чтобы он обнял ее еще раз, поцеловал, как несколько минут назад, а она, вся замерев, склонила бы голову к нему на грудь.
Исмаил вновь повторил:
— Скажи, ненавидишь меня?
Она ответила с раздражением:
— Зачем тебе знать?
В тоне ее слышалось одновременно и сострадание, и ненависть к нему.
Он растерянно замолчал. Тогда она замедлила шаги, поднесла руку к горлу, словно его что-то сдавливало, и взволнованно проговорила:
— Единственное, что я могу тебе сказать — я очень несчастна. Ты удовлетворен?
— Вполне, — сказал он, — потому что я как раз и хочу сделать тебя счастливой.
Она остановилась, посмотрела на него и спросила:
— Как? Сделав несчастной другую?
Он молчал, не зная, что сказать: у него был вид человека, который забрался на высокую скалу и боится прыгнуть в воду.
Они медленно поднимались на холм и теперь были совсем близко от Теля и Манушате, которые внимательно глядели на них.
— Почему бы не приехать и госпоже Хесме сюда, в Корчу, пожить здесь немного? — спросил Тель.
Исмаил вздрогнул, словно пробудившись от странного сна, одновременно и хорошего, и дурного. Рядом с собой он увидел Софику со стебельком травы в прелестных губах, которые он совсем недавно страстно целовал, с отсутствующим взглядом, устремленным вдаль. Она выплюнула травинку, оперлась на ладонь и сказала:
— И правда, почему бы ей не приехать? Хорошая мысль! Ходили бы вместе на прогулки, перемена климата ей бы не помешала.
Она помолчала секунду и добавила:
— Она бывала в Корче?
— Нет, — ответила Манушате.
— Тем лучше, — радостно воскликнула Софика. — Заодно увидела бы наш город.
— Это невозможно! — Исмаил бросил раздраженный взгляд на девушек. Софика тоже посмотрела на него раздраженно и спросила:
— Почему невозможно?
— Потому что у нее дети, — сказал Исмаил, не скрывая своего недовольства.
— Дети могут обойтись и без нее, им не впервой оставаться с бабушкой и дедушкой, тем более, что они в них души не чают, — возразила Манушате.
— И правда, — подхватила Софика. — Дети не помеха. Не такие уж они маленькие, чтобы шагу не ступить без нее! Разве она не оставляла их, когда ездила в Гирокастру навестить родителей?
— Правильно говоришь, — подтвердила Манушате. — Она ездила в Гирокастру и поручала их маме, когда они были еще меньше. Это не причина.
— Пусть приезжает! — сказала Софика.
— Пусть приезжает! — сказала Манушате.
— Пусть приезжает! — сказал Тель.
Исмаил оказался один против этих трех молодых людей, безжалостно нападавших на него. Он обвел их по очереди насупленным взглядом, задержался на Софике, которая настаивала больше всех, и произнес с досадой:
— Почему бы уж тогда не снять дом и привезти сюда, в Корчу, на один-два месяца всю семью? Но стоит ли овчинка выделки?
— Не всю семью, а только госпожу Хесму, и ненадолго, — не сдавалась Софика.
— Чтобы госпожа Ольга выгнала нас из дома? — Исмаил принужденно засмеялся. — И куда она положит нас спать? Или постелет нам во дворе?
— Это дело можно уладить очень легко, — ответила Софика, отводя от него глаза. Ее печальный и рассеянный взгляд пугливо скользнул мимо. — Манушате перейдет ко мне. У меня своя комната.
У Теля сердце дрогнуло, когда он такое услышал. В эту минуту он глубоко пожалел, что затеял этот разговор. Ну зачем Софике понадобилось настаивать на приезде госпожи Хесмы в Корчу, да еще так решительно, словно та была ей неразлучной подругой? Разве ей не хватает Манушате? Право, до чего же странными бывают порой капризы молодых избалованных девушек! Он рассердился и сказал:
— Матери будет неприятно, если Манушате переедет из нашего дома.
Однако и сам тут же почувствовал, что его довод совсем не убедителен. С какой стати Ольге обижаться на Манушате, которой не хуже было бы и в доме своей подруги?
— Почему же это неприятно? — спросила Софика и, надкусив сорванную травинку, посмотрела на Теля так, будто давала ему понять, что своим инстинктом умной и проницательной в таких делах женщины догадывается о его чувствах. Софика бросила на Теля лукавый взгляд, который как бы говорил: «Хочешь меня провести?», и сказала с улыбкой:
— Разве я не вправе пригласить подругу в свой дом, как и она приглашала меня к себе в Тиране?
Тель притворился тугодумом, как это мы часто делаем, когда слышим неугодную нам правду, и, поскольку его любовь к Манушате была такой сильной, что притупляла всякую осторожность, стал настаивать на своем, хотя его упорство могло зародить семя сомнения у Исмаила, не будь тот обеспокоен таким поворотом дела:
— Она не позволит Манушате оставить наш дом. Манушате приехала в гости к нам и будет жить у нас. К тебе пусть приезжает на будущий год.
— Вот ты как! — воскликнула с обидой Софика, надкусив травинку. — Манушате приехала в гости и ко мне, своей подруге. Не так ли, Манушате?
Манушате оказалась между двух огней. Что ей ответить? Если бы не черные глаза Теля, преданно смотревшие на нее и как бы обращенные с горячей, исходившей из глубины души просьбой, — эти глаза были прикованы к ее губам так, будто с них вот-вот сорвется важное для его судьбы решение, — ей бы ничего не стоило уладить дело с приездом Хесмы. Но она не могла обидеть и свою любимую подругу, которая тоже нетерпеливо ждала ее решения. Она ненадолго задумалась, улыбнулась, поправила выбившийся завиток и сказала с виноватым вздохом:
— Несчастная я, за что мне такое! Кого же огорчить, а кого обрадовать?!
— И чего вы ссоритесь? — спросил Исмаил повеселевшим голосом, будто нашел выход из положения. — Оставим все как есть, и тогда никто не будет в обиде.
— Я забираю свое предложение обратно, не хочу быть зачинщиком распрей, — сказал Тель, обрадовавшись, что с этим запутанным и неожиданным делом покончено.
— И я, — сказала Манушате.
— А я против, — заявила Софика решительным тоном, который разозлил Теля. — Настаиваю на прежнем. Не сдаюсь. А вы, господин Исмаил?
И выжидающе уставилась на него своими прекрасными глазами, вынув изо рта стебелек травы.
Исмаил, не выдержав ее обжигающего взгляда, понятного только ему одному, пристыженно и с обидой опустил глаза. Он очень хорошо понимал, что Софика, хоть она намного моложе его и неопытней, делает все для того, чтобы увести его с края пропасти, в которую толкает его слепая страсть. Правда, пусть и горькая, была на ее стороне. Он не знал, что сказать, и молчал.
— Молчание — знак согласия, — весело заключила Софика.
В эту минуту ударил вечерний колокол. Колокольный звон церквушки Рождества Христова наполнил душу Софики блаженством и спокойствием. Ей показалось, что на землю вместе с вечерними сумерками опустилась безмятежная благодать, что она проникает и в ее опустошенную душу, и это желанное согласие с собой ей подарила сама вечная природа, медленно укутывавшаяся ночным покровом. Никогда у нее не было так покойно на сердце, как в эту минуту. Ей казалось, будто у нее выросли крылья и она сейчас взлетит.
Она порывисто встала на ноги, отбросила стебелек и сказала:
— Теперь пойдем и предупредим госпожу Ольгу о нашем общем замечательном решении, а завтра с утра отправим телеграмму госпоже Хесме, чтобы она выезжала как можно быстрее!
— Пошли! — сказала Манушате и тоже поднялась. Затем встал Тель и последним Исмаил.
Солнце закатилось в сторону Малика. Смеркалось.
Теплые дни июля и первых двух недель августа промчались для Теля в приятных загородных прогулках с Манушате, Софикой и Исмаилом, и теперь, когда Манушате вернулась в Тирану, Корча сразу потеряла для него всю свою волшебную красоту, которой она блистала с того дня, как сюда на каникулы прибыла Манушате.
Теперь Телю казалось, что не только Корча стала скучным, безжизненным городом, но и бремя рабства еще сильнее угнетает душу.
Все время, пока Манушате жила у них, Тель, опьяненный радостной близостью любимого всем сердцем существа, жил словно в другом мире: каждую ночь, ложась спать и вытягиваясь на просторной кровати, прежде чем погрузиться в сон, он думал о прекрасном дне, проведенном рядом с нею, и о следующем дне, который настанет и будет таким же прекрасным. Он испытывал душевный подъем и счастье, думая о том, что в комнате наверху спала она, белокурая Манушате, девушка, из-за которой впервые так сильно билось его сердце. Что она делает сейчас? Думает ли тоже о нем, маясь бессонными ночами, или ею уже завладел сон? Как хотелось Телю решить эту неотвязную, мучительную загадку! Тоскует ли ее сердце по Телю так же, как он тоскует по Манушате? Но загадка оставалась неразгаданной. Загляни он ей в кроткие мечтательные глаза, всегда как бы грезившие наяву, возможно, ему и удалось бы приоткрыть завесу тайны. Однако Тель, по природе своей вовсе не из боязливых, не сробевший в свое время даже перед Хайдаром Адэми или пытавшими его жандармами, испытывал большую робость в присутствии Манушате. Вся воля и сила духа сразу исчезали, как только его взгляд встречался со взглядом Манушате. Казалось, это был уже не он, Тель, с сильным телом и крепкими мускулами, с железной волей, а кусочек воска, который Манушате может размять своими тонкими и хрупкими пальцами и сделать из него все что угодно. Насколько слабым и нежным казалось ее худенькое тело, настолько сильным и властным был ее ослепляющий взгляд.
Хоть и не осмеливался он повнимательней всмотреться в глаза Манушате, попытаться разглядеть, не спрятано ли в них ответное чувство, но даже из мимолетных робких взглядов на нее, как в тот день, когда они взобрались на вершину холма и он решился сказать ей комплимент, Тель понял, что и Манушате неравнодушна к нему. Голос ее звучал иначе при разговорах с Телем, чем в болтовне с Софикой или Ольгой. Обычно веселая и шутливая, всегда сыплющая словами, она словно сдерживала себя перед Телем, нежные щеки слегка покрывались румянцем, и вся она словно расцветала.
Завеса тайны приоткрылась еще больше в последний день, когда Манушате перед тем, как сесть в автобус, подала Телю руку, сказала: «Счастливо оставаться!» — и заглянула ему в глаза. Каким взволнованным и трогательным был этот взгляд! И как дрогнул возбужденный голос, когда Манушате произнесла слова «счастливо оставаться!».
У Теля в ушах всегда будет звучать этот голос, всколыхнувший все струны сердца в удивительной гармоничной мелодии, которую могла сочинить только любовь! Да, теперь не было никаких сомнений! Манушате тоже любила его, как и он ее. Печальный взгляд прекрасных погрустневших глаз, дрожь в нежном ее голосе были самым верным подтверждением истины, которую Тель так давно желал узнать.
Чтобы хоть немного унять боль, терзавшую его по отъезде Манушате из Корчи, а заодно не видеть итальянских солдат, которые гоняли как сумасшедшие на мотоциклах по городу, словно постоянно напоминая, что они здесь хозяева, Тель уходил из Корчи, шел в Мборье или Дренову, а иногда и дальше. В этих прогулках его почти всегда сопровождал близкий друг Гачо Таселлари, племянник дядюшки Василя. Гачо много помогал Телю в занятиях — этой осенью Тель, сильно отставший от товарищей, должен был сдавать экзамены, чтобы перейти в следующий класс.
Друзья устраивались на лужайке, занимались часа два математикой и физикой, а потом разговаривали о самых разных вещах. Гачо, разделявший взгляды дядюшки Василя и учителя Петрита Скендэри, изливал перед Телем свою ненависть к фашистским захватчикам, читал свои последние стихи об угнетенной родине. Вдохновленные любовью к родине и написанные в духе патриотических стихотворений поэтов национального Возрождения, они на время снимали тяжесть с души двух неразлучных друзей, которые не знали, как иначе утешить себя в этой свалившейся на них огромной беде. Тель часто, особенно в первые дни после отъезда Манушате, впадал в уныние, казалось потеряв всякую надежду на освобождение родины, в то время как Гачо, слышавший разговоры старших, глядел в будущее более оптимистично и помогал ему разогнать тоску.
В начале нового учебного года Исмаила, как и обещали ему в министерстве, опять перевели в Тирану.
После месяцев, проведенных в Корче, где итальянцев было гораздо меньше, столица показалась ему совсем чужим городом, она больше смахивала на один из городов Италии: улицы, кафе, кинотеатры были забиты итальянцами и итальянками, повсюду слышалась итальянская речь, пожалуй, не реже, чем албанская. Тому, кто выехал из Тираны вскоре после Седьмого апреля и спустя несколько месяцев возвращался в нее, бросались в глаза перемены: девушки, юноши, мужчины и женщины совершали по вечерам прогулки по улице 28 Ноября, пересекали площадь Скандербега, поднимались вверх по бульвару и затем возвращались назад, чтобы снова пройти весь путь вплоть до кафе «Bella Venezia», где присаживались за столик и угощались ассорти из венецианского мороженого. Красивое албанское слово «akullore»[108] в свое время заменившее турецкое «dondurma», популярное в Тиране, когда Исмаил был еще ребенком, было вытеснено итальянскими «gelato» и «cassata». На улицах города итальянцы ввели свои привычки: они прогуливались, шагая по кругу, как конь на гумне, и, встречая девушек, громко и с улыбкой приветствовали их:
— Ciao, bella![109]
Смуглые миловидные итальянки в красивых пестрых платьях, плотно облегающих фигуру, отвечали им тоже с улыбкой: «Ciao, tesoro!»[110] — и продолжали свою прогулку. Итальянские песни «O campagnola bella»[111] и «Com’è delizioso andar sulla carrozzella»[112] звучали с утра до вечера на улице, в кафе, в кинотеатре перед началом фильма, так что эти и другие им подобные песни албанские дети научились петь со всеми словами, хотя и не знали языка. Очень, очень редко удавалось услышать какую-нибудь албанскую песню. Но вот что интересно — мода на платья, прически, итальянские песни гораздо легче проникала в Албанию, чем фашистская культура — предмет, который был введен в школах в принудительном порядке и который учащиеся так сильно ненавидели, что его никак не могли вдолбить им в головы. Сочетанием этих двух средств итальянцы и пытались итальянизировать албанскую молодежь, подавая фашистскую культуру в привлекательной оболочке.
Уже в первые месяцы после оккупации учащихся школ объединили в сводный хор для исполнения фашистского гимна, но пели они так плохо, что выводили из терпения итальянского дирижера, хотя он из сил выбивался, репетируя с ними на поле у Шалвары ежедневно по три часа кряду. Эти чертовы албанцы, пожалуй, и в самом деле твердолобы и невежественны, да к тому же заклятые враги Орфея: у них совсем нет музыкального слуха!
У албанцев и впрямь отсутствовал слух на фашистский гимн, зато что касается торговли, то здесь им не нашлось бы равных! Точно они были сынами Меркурия!
Исмаил удивлялся недюжинным способностям, проявляемым в торговле его зятем Сулем Кенани.
До Седьмого апреля Суль Кенани, как и многие другие торговцы, был на грани банкротства и собирался закрыть свой магазин. Постоянные его покупатели — чиновный люд — влачили жалкое существование, не получали регулярно жалованья, поскольку во всем царил застой.
Суль Кенани брал стул, садился у входа в магазин и грелся на мартовском солнышке, проклиная про себя правительство за то, что оно неспособно навести порядок в финансах и довело народ до такой нищеты, что тот обходил стороной его магазин, да впрочем и другие тоже. Однако после Седьмого апреля положение резко изменилось, словно произошло чудо: Сулю Кенани казалось, что наступило сказочное время Али-бабы и сорока разбойников, о которых года два назад он видел английский фильм в кинотеатре «Националь». От него остались в памяти слова «Сезам, откройся!» и спрятанные в пещере огромные сокровища разбойников. Да, Сулю Кенани казалось, что он — Али-баба; он усвоил магическую формулу богатства «Магазин, откройся!», и сразу, как только он произнес эту фразу, в его лавку неожиданно посыпался целый поток наполеонов, сразу заполнивший пустую кассу.
Полки мануфактурного магазина на улице 28 Ноября, напротив часовой башни, возле аптеки Мухамета Сайдини, с которым он когда-то сиживал — в пору, когда оба от ничегонеделания ловили мух, — стали заполняться шерстяными тканями фирмы «Дзениа», рулонами набивного шелка, трикотажного полотна, ситца, поплина и других тканей, а также десятками пар шелковых чулок, опустошавших мужские бумажники.
В магазин Суля Кенани ежеминутно входили итальянки и албанки, женщины и молодые девушки, темноволосые и блондинки, смуглые и бледнолицые, худенькие и полные — на все вкусы! И Суль, будь это итальянки или албанки, встречал их приветливо, тотчас вставал со словами: «Favorite, signora!»[113] — если сидел в этот момент или: «Vi servo subito»[114] — если был занят с другим покупателем — отмерял или одним махом разрывал кусок ситца, трещавший как картон.
Изменения, происшедшие в Суле Кенани, и правда достойны удивления: он и раньше отличался проворством и расторопностью, но куда ему было до него теперешнего! Сейчас он ничем не напоминал всех прочих смертных, каким был сам несколько месяцев назад, сейчас он стал сгустком энергии. Беспрерывно снуя за прилавком, он молниеносно перебирал рулоны и отрезы шерстяных тканей, штуки ситца и поплина, бязи и набивной ткани, узорчатого шелка и сатина, бархата и крепдешина, отмерял на метре, отрезал большими ножницами, которые, казалось, двигались сами, складывал, аккуратно завертывал в тонкую красную бумагу, на которой большими черными буквами стояло «Суль Кенани — мануфактура», с улыбкой вручал сверток клиенткам и говорил:
— Ecco, signora! Grazie, mille grazie, signora![115]
Когда Исмаил зашел как-то в магазин, Суль пожаловался, что ему трудно одному и что нет у него надежного помощника, а работы невпроворот, голова идет кругом. Одному человеку не управиться со всем этим делом: хорошо бы иметь товарища, компаньона, чтобы один мог сидеть в магазине, а другой — ездить в Италию за товарами. Все пошло бы как по маслу, кабы кто-нибудь ездил в Италию и сам закупал товары на фабрике, и у многих торговцев это уже заведено, так можно проворачивать выгодные сделки и покупать намного дешевле, а то присылают тебе, что называется, кота в мешке. Вот бы Исмаил, все-таки он ему шурин, да к тому ж и не дурак, зря не терял времени за баснями и всякой ерундой там, в школе, а взялся за торговлю; зашибал бы за день — что там за день, даже за один час — месячный оклад!
— Уходи из школы, ничего хорошего она тебе не даст! — сказал Суль и с насмешкой и легкой иронией посмотрел на этого витавшего в облаках человека.
В этот день Исмаил шел в школу медленным шагом, опустив голову и засунув руки в карманы плаща. Моросил мелкий дождь. Исмаил шел, внимательно глядя перед собой, чтобы не угодить ногой в выбоины с водой.
После обеда Хесма, как обычно, поставила джезве на огонь очага, чтобы приготовить кофе, но он сказал, что выпьет кофе с одним другом, с которым условился о встрече. Это была неправда, но он так сказал, ибо на душе было тоскливо и ему не хотелось сидеть дома.
Часто, особенно в пасмурные и дождливые дни, Исмаилом овладевала сильная тоска, ничем не объяснимая: ему казалось, что на сердце лежит тяжелый камень и голову сжимает тисками. В такие минуты ему не сиделось дома, а выйдя за ворота, он не знал, куда идти. Медленно бродил по тротуару под дождем, до школьного звонка, возвещавшего начало занятий. Так он брел и в этот день.
Идя под дождем по Королевской улице, погруженный в свои мысли о Софике и зловещих военных событиях, он услышал, как кто-то окликнул его из лавки, мимо которой он проходил.
Он вошел и увидел хозяина магазина Рамазана Кютюку — когда-то они дружили в начальной школе, а теперь его бывший приятель стал одним из самых богатых торговцев в Тиране.
— Куда идешь, дорогой Исмаил? Бредешь как неприкаянный! Давненько не видались. Садись, выкурим по сигарете. Зюди, — позвал он мальчика-подручного, сидевшего у дверей магазина, — поди закажи нам два крепких кофе!
Исмаил сел на стул у прилавка, куда Рамазан Кютюку выкладывал перед покупателями рулоны бязи и шерстяных тканей — рядом с табличкой, на которой крупными буквами было написано: «Брать в кредит неприлично».
Торговец, с мундштуком во рту и с карандашом за ухом, протянул пачку «Диаманта», Исмаил взял сигарету и прикурил от зажигалки Рамазана.
— Кхе, кхе, как жизнь? — спросил Рамазан Кютюку.
— Какая жизнь? — ответил Исмаил, выпустив клуб дыма изо рта. — Теперь слово за вами, торговцами. У вас дела в порядке.
— Да чего уж, грех жаловаться.
— Иногда меня уговаривают, чтобы я бросил свою работу и стал торговцем — все равно от школы никакой пользы.
— Неужели?
— Клянусь аллахом!
— Неплохая мысль.
— Когда вижу, с какой легкостью к вам, торговцам, текут в руки наполеоны, раскаиваюсь, что стал учителем, чтобы выкладываться за несчастных двадцать наполеонов в месяц.
— Наполеоны, говоришь? Скажи лучше — однодневки макаронников!
Рамазан Кютюку выдвинул ящик, плотно набитый двадцатифранковыми и сотенными банкнотами, взял оттуда тонкую пачку и бросил на прилавок.
— Вот они, однодневки макаронников, как называет их моя теща. И правильно называет, то появляются, то исчезают — точь-в-точь как бабочки-однодневки, черт бы их побрал! Разве это прибыль! Жалкие бумаженции, которые банк выпускает, когда захочет и сколько захочет. Прибыль! А по мне главное — чтоб товар был в магазине и на складе.
— Сегодня читал в газете о повторном предупреждении спекулянтам, — сказал Исмаил.
Рамазан Кютюку засмеялся, обнажив желтые, похоже, никогда не чищенные зубы.
— Что примут жесткие меры, если они не откажутся немедленно от прибылей, получаемых в результате взвинчивания цен, на что жалуется народ! Вот тебе и прибыль!
— Да. Теперь, когда задействованы таможенные соглашения между Италией и Албанией, оптовики скапливают и укрывают товар, чтобы спровоцировать еще одно повышение цен. Национальная фашистская партия{157} сделала им предупреждение и велела в десятидневный срок пустить накопленный товар в оборот. Если за эти десять дней они не подчинятся приказу, то фашистская партия распорядится открыть магазины…
— …для прямой распродажи товаров по таким ценам, — подхватил торговец, — которые заставят торговцев сменить профессию; тех же, кого схватят с поличным, передадут в руки жандармерии… Негодяи, смерти им мало! Чертовы бродяги!
Кончиком пальца торговец выбил окурок из мундштука, продул его, сразу же вставил новую сигарету и, затянувшись, бодро проговорил:
— Сильны вы, писаки и грамотеи, чтоб вам пусто было, но и мы, коммерсанты, не лыком шиты, клянусь богом! Посмотрим, кто выйдет победителем в этой нечестной игре!
Когда они пили кофе, в дверях магазина появилась девчонка, нищенка с рыжеватыми, словно луковая шелуха, космами, грязная, в старом рванье, болтавшемся на тощем теле. Она протянула маленькую ручку, всю в болячках от грязи, и проскулила:
— Подайте один лек!
Торговец бросил ей кусок сахара со столика, стоявшего у прилавка. Та поймала его в сложенные пригоршней ладони, сунула в карман платья, вытерла сопли рукой и вышла довольная из магазина.
Торговец пожаловался:
— Замучили меня эти чертовы побирушки, прости господи. Только уйдет одна, тут же на пороге другая. Вот о чем правительству надо бы издать указ, а не о товаре купцов. Правительству от нас одна лишь польза. Я что, по-английски говорю? Таращат на тебя глаза только потому, что ты умеешь зарабатывать деньги. Ну как же, прибыль! Зачем взял? А ты не взял бы? Это из-за албанцев мы попали в аховое положение, если хочешь знать! Раздавил бы их как блох, будь на то моя воля! При Зогу мы все обанкротились, вместо золотого наполеона одни медяшки шли, а с приходом итальянцев появилось и золотишко, и товар, пришла удача.
— Так сколько все-таки? — спросил покупатель, все это время пытавшийся сбить цену на приглянувшуюся ему ткань. — Может, сбавишь?
— Нет, дорогой, не сбавлю! Хочешь — бери, хочешь — уходи. Прибыль! Мне же лучше, если товар останется в магазине. Иди, счастливого пути! — Когда недовольный покупатель исчез за дверью, торговец скривил губы и сказал: — Ты видел этого болвана? Бродяга, а тоже норовит одеться шикарно, мерзавец!
Исмаил вышел из лавки Рамазана Кютюку еще угрюмей, чем был, когда зашел туда. Бывший приятель, большой балагур, немного развеял тоску своей болтовней и особенно колоритным, чисто тиранским выговором, однако сразу же, выйдя на улицу, Исмаил впал в мрачное настроение и всю дорогу к школе он размышлял о жизни — какая она все-таки странная: Рамазан Кютюку и многие подобные ему недоучки, бросившие школу по лени или тупоумию, успели за эти несколько месяцев со дня оккупации разбогатеть, в то время как он и его товарищи, столько лет проучившись, столько денег затратив на учебу, теперь привязаны к жалкому своему окладу, а тем самым зависимы от милостей правительства. Где же вы, прекрасные мечты юности? Теперь даже родины нет, есть только географическое понятие на карте, место, закрашенное цветом итальянской территории. Нет больше родины, нет больше Албании. Все обернулось не чем иным, как великой комедией с очень печальным концом.
Как ужасно! Несчастны те, кто принадлежит к маленькой нации, над кем довлеет власть сильного! Албания! Отечество! Так ли уж важно это слово? Стоит ли гордиться тем, что ты албанец, преподаватель албанского языка, подданный государства, которое последним вступило в ряды независимых государств, а теперь вот оказалось в пределах фашистской империи, которая проглотила его как ни в чем не бывало, по праву сильного! Правда, и Польшу армия Гитлера захватила в течение трех недель, однако Польша была крупным государством, и поляки вряд ли исчезнут как нация с карты Европы, тогда как албанцев немногим более миллиона…
Исмаил шел задумавшись, с опущенными глазами. Дождь все моросил, и звонок уже прозвенел, когда Исмаил добрался до школы. Двор был пуст. Исмаил ускорил шаг и вошел в класс под желчным взглядом директора, итальянца Доменико Палончини, наблюдавшего за ним с порога своего кабинета, расположенного напротив лестницы.
— Садитесь! — сказал Исмаил ученикам, которые сразу встали, как только открылась дверь. Голос его прозвучал резко.
Ученики были удивлены: они никогда не слышали, чтобы он говорил с ними таким тоном. Обычно их учитель был мягким и добрым, входил в класс с улыбкой и делал знак рукой, чтобы они садились.
Почему он такой хмурый? — взглядами спрашивали ученики друг друга. Что произошло с нашим учителем, отчего он не улыбается, как обычно?
В классе, погруженном в пугливое молчание, не было слышно ни малейшего шепота. Сквозь немытые оконные стекла виднелось свинцовое небо, непрерывно моросивший мелкий дождь и высохшее абрикосовое дерево, которое, казалось, оплакивало опавшую листву.
Исмаил взошел на кафедру, открыл журнал и начал перекличку.
Отсутствующих не было. Все на месте. Тридцать пять человек.
«Очень хорошо», — подумал Исмаил, и глубокое удовлетворение, словно свежая волна, охватило в этот миг его растравленное сердце. Он всегда бывал очень доволен, когда ученики являлись все как один. Маленькая радость, которая чуть ли не ценнее для учителя, чем надбавка к жалованью.
— Хасан Шкоза! — выкликнул он, ткнув карандашом в маленькую записную книжку, которую вынул из кармана. — Иди расскажи мне стихотворение!
Мальчик лет четырнадцати поднялся с задней парты, подошел и встал перед ним — низкорослый, с несоразмерно крупной головой и выпуклым лбом. Самый уродливый ученик не только в классе, но и во всей гимназии. Исмаил испытывал к нему антипатию, хотя как педагог старался подавить ее и быть с ним таким же приветливым, как и с другими.
Хасан Шкоза начал читать:
О албанские вершины, о дубрава молодая,
О цветущие долины, я живу, о вас мечтая…
Албания, ты честь мне оказала, албанца имя мне дала…
Родина! Да, вот это и была родина, а не маленькая Албания на берегу Адриатического моря, искромсанная договорами империалистических держав, омытая кровью героев, политая потом согнувшегося за деревянной сохой крестьянина, безжалостно ограбленная эксплуататорами! «Албания, ты честь мне оказала, албанца имя мне дала!» А как же! Большую честь оказала ему, Исмаилу Камбэри, эта Албания! Никогда не забыть ему насмешек французских друзей там, в Париже: «Единственная страна в Европе, где нет железной дороги! И где же находится эта Албания, о которой ты нам все толкуешь?» В Европе немало других крохотных государств, даже еще меньше, чем Албания, однако ни одно из них не сравнится своей отсталостью с его родиной! Сколько раз по пути во Францию, проезжая через Швейцарию или возвращаясь оттуда на родину, он любовался у открытого окна комфортабельного швейцарского вагона изумительным пейзажем Гельвеции, лазурным небом, сиявшим словно величественный сапфир над отрогами остроконечных, покрытых снегом и освещенных солнцем Альп, отражавшихся в голубых водах Локарнского или Люцернского озера, сколько раз невольно сравнивал — да и какой же албанец на его месте не сравнивал бы? — Албанию и Швейцарию: почему маленькая и красивая Албания не удосужилась стать второй Швейцарией на Балканах? Разве ее горы и озера не такие же прекрасные — если даже не прекраснее, — как горы и озера Швейцарии? Но тут он представлял себе свою родину, эту узкую полоску земли на берегу Адриатики, которая изнемогает во мраке невежества и ужасной нищеты. И юношеские мечты, высоко его возносившие, вдруг безжалостно швыряли его на землю. Однажды, когда чистый и свежий ветерок, дувший с перевала Сен-Готарда, обдувал лицо и играл растрепанными волосами, взгляд Исмаила упал на прикрепленную к узкому подоконнику небольшую бронзовую табличку, на которой было написано на четырех языках:
Ну конечно, было бы гораздо лучше для него не высовываться из окна, не уезжать из своей страны и не видеть этих цивилизованных мест! Албании ли с ее отсталостью догонять такую развитую страну, как Швейцария, всяк сверчок знай свой шесток, уж слишком далеко зашел он в своем воображении. И вот эту глубокую безысходность он привез с собой в отчий край, как хроническую болезнь. Но мучившую его немочь он заметил и у своих друзей, которые, как и он, учились за границей и потом вернулись на родину, но только телом, ибо душу оставили в чужих краях. Не единожды Исмаил вступал в спор со своим отцом, Хасаном Камбэри, когда отец выказывал себя горячим патриотом, утверждая, что когда-нибудь и маленькая Албания, сбросив вековую апатию, займет свое почетное место среди других развитых государств. Хасан Камбэри говорил, что у Албании есть все необходимые условия для того, чтобы стать такой страной! Часто слышал он от отца и о том, что Албания может стать второй Швейцарией. Отец казался Исмаилу одним из потомков тех албанцев периода национального Возрождения, которые даже в более глубоком мраке рабства мечтали об Албании независимой и свободной. Но этим мечтам теперь пришел конец, потому что даже этот кусок бедной, горемычной земли на берегу Адриатики захвачен фашистской Италией, которая пытается внушить албанцам чувство собственной неполноценности. Ну как же, велика честь называться албанцем и терпеть полный иронии и презрения взгляд директора школы — итальянца, когда ты берешь журнал и идешь в класс на урок албанского языка! Надо ли зажигать огонь любви к родине у этих юных отроков, которым, возможно, суждено страдать именно от этой любви, внушенной им поэтом и подкрепленной лекциями Исмаила? Надо ли все это маленьким албанцам, сегодня наполовину порабощенным, завтра по-настоящему презренным? А через несколько лет их и вовсе поглотит другая нация, как поглощается маленький ручеек полноводной рекой.
Ученик читал стихотворение монотонно, нагоняя на всех дремоту, и невнятно произносил слова. Время от времени Исмаил поглядывал на него краем глаза: о господи, до чего же он безобразен, какая большая у него голова! Затем смотрел на беспрерывно моросящий дождь, голые ветви абрикосового дерева и свинцовое небо, которое, казалось, никогда не прояснится. Да, такой вот дождь шел и там, в Париже, по несколько дней кряду, мелкий дождь… Но каким он был приятным! Из окна гостиницы в Латинском квартале, где он проживал, виднелся бульвар Сен-Мишель с мокрым асфальтом, сверкавшим от пестро мигавших электрических реклам, бесконечным кортежем блестящих элегантных машин, изящными и кокетливыми парижанками. Какими прекрасными были те осенние вечера в Париже, когда, ожидая с замирающим сердцем в нагретой калорифером комнате, прислушивался он к мелким, быстрым шагам, спешившим по узкому, покрытому линолеумом коридору, затем к легкому стуку в дверь, медленно открывавшуюся на его «Войдите!», и вот в дверном проеме появляется изящная фигурка Клотильды, Колетты или Жермены. Эти сверкающие капли дождя, нанизанные, словно бусинки, на волосы и брови, эта живописная картина на фоне темного коридора…
Исмаил стоял у окна спиной к ученику, рассказывавшему стихотворение, и, когда тот закончил, повернулся к нему и сказал с раздражением:
— Нет, так стихи не читают! Разве это чтение? И какую любовь к родине могут вызвать эти строки при таком чтении? «Албания, ты честь мне оказала, албанца имя мне дала!» — сымитировал он манеру и тон ученика с обычно несвойственной ему откровенной иронией. — Чувствуется, велика честь!
Он сурово взирал на недотепу, который стоял боязливо, сцепив пальцы и опустив свою большую голову. И в эту минуту, неожиданно для него, глубокая жалость огромной волной хлынула в его сердце. Да, и этот маленький албанец, привязанный к своей стране, воспетой тоскующим по ней на чужбине поэтом, и он станет однажды презренным человеком, возможно, грузчиком в порту Дурреса, занятым на разгрузке итальянских судов, а его дети в школе — если они еще будут ходить в школу — будут, конечно, изучать не албанский, а только итальянский язык.
— Садись! — сказал он мягко. — На этот раз я не поставлю тебе отметки. Пусть расскажет кто-нибудь другой. Кто желает?
Ученики сидели с опущенными головами. Никто не осмеливался поднять руку, потому что в этот день их учитель был не в настроении и похвалы от него ждать не приходилось. Наконец за одной из парт в третьем ряду робко поднялась рука, и Исмаил сказал:
— Иди!
Мальчик читал приятным голосом, причем так хорошо, что Исмаил слушал его с удовольствием. И это была одна из радостей, которые дарила ему школа. Как нежно, бывает, звучат албанские слова! Ему вспомнилось, как Софика читала в тот знаменательный вечер в кинотеатре «Глория» стихотворение Васо Паши. Ему казалось тогда, что любовь к Софике овладела им со всей своей силой и эта любовь как бы слилась воедино с любовью к родине. Затем ему вспомнился Кристач Тутуляни, его чтение и комментарий стихотворения Чаюпи там, в Корче. В тот день, на уроке албанского языка, бремя оккупации казалось ему не таким уж безысходным. То были кратковременные, но очень дорогие для него радостные мгновения, которых навсегда лишены Рамазан Кютюку и ему подобные, ибо при всех своих деньгах они никогда не станут духовно богатыми. Да, в Албании много умных и энергичных учеников, которые завтра станут образованными и полезными для родины людьми. Да, ради них стоит работать!
— Молодец, Василь! — растроганно похвалил он мальчика. — Очень хорошо!
Испытывая волнение, Исмаил встал за кафедру и стал декламировать строфы из буколической поэмы Наима с такой выразительностью, какой ученики никогда не слышали от него. Через несколько минут прозвенел звонок.
Луч солнца, пробившийся сквозь пунцовые тучи, заиграл в этот момент на оконном стекле.
Весть о прорыве линии французской обороны и падении Парижа была тяжелым ударом как для Исмаила, так и для всех тех, кто питал большие симпатии к Франции и французской культуре.
После раны, нанесенной в сердце Исмаила в тот день, когда фашистская Италия вероломно напала на Албанию, это известие оказалось самым сильным потрясением для Исмаила, будто враг захватил последний уголок родной его земли. Эти немцы, потомки пруссаков, триумфально маршировавшие по Парижу во второй раз за последние семьдесят лет, будто растоптали душу тех, кто был воспитан на французской культуре еще со школьной скамьи. Исмаил представил себе немецкие танки, броневики и шагавших по Елисейским полям немецких вояк, которых много раз видел в документальных фильмах на экранах парижских кинотеатров. Он вспомнил прогулку, которую совершил однажды с Клотильдой в Булонском лесу, ненависть, вспыхнувшую в ее глазах, когда речь зашла о немцах, убивших ее отца во время первой мировой войны. А теперь «боши» — как она презрительно называла их — вновь стали хозяевами Парижа.
Одним из тех, кто тяжело переживал разгром французской армии и неожиданную капитуляцию Франции, был и Решат Дэльвина.
Решат, хотя и учился в Италии, все итальянское на дух не принимал, зато питал глубокую любовь к Франции. Перед захватом Албании он выписывал французские еженедельники «Марианна», «Кандид», а газету «Пари суар» читал каждый день в саду «Курсаля», как только Печи приносил свежий номер из книжного магазина «Аргус». Помимо газет Решат выписывал из Парижа много книг, собрав богатую библиотеку французской литературы, в которой имелись почти все крупные произведения. Почетное место в ней занимало полное собрание сочинений Анатоля Франса, который вызывал у него особое восхищение.
Как Решат, так и Исмаил сами удивлялись той горячей любви, которую они питали к Франции, к этому империалистическому государству, тем более, что оно никогда не поддерживало Албанию и албанский народ в его справедливых требованиях, а, напротив, проводило свою политику в ущерб маленькой нации. Их любовь была сильнее рассудка, и разгромленная, оккупированная, униженная Франция вызывала в душе двух друзей такое же сострадание и скорбь, какое вызывало у них угнетение родины.
Стремительное развитие политических и военных событий будоражило людей до предела. Обращал на себя внимание разнобой в настроениях умов, его можно было понаблюдать и в среде преподавателей гимназии, когда те ровно в десять собирались на большой перемене в учительской, чтобы выпить чашку кофе.
Едва услышав звонок на большую переменку, Тути, владелец кофейни, расположенной рядом с гимназией, быстро посылал мальчишку с подносом, на котором размещалось пятнадцать чашек с горячим кофе, и уставшие от урока преподаватели, пользуясь передышкой, комментировали за чашкой кофе новости о военных событиях, сообщенные по различным радиостанциям.
Больше всех кипятился во время таких разговоров Василь Панарити, учитель географии в старших классах. Среднее и высшее образование он получил в Вене и в отличие от многих других албанцев, обучавшихся в Австрии после первой мировой войны, не терял времени напрасно, посиживая в излюбленном ими венском кафе «Грайлингер» или развлекаясь на дансингах и в кабачках, а вернулся в Албанию с дипломом в кармане и при этом большим почитателем немецкой культуры, преклонение перед которой доходило у него почти до фанатизма. Насколько антиитальянски и антифашистски был настроен Решат Дэльвина, настолько же ярым арийцем и гитлеровцем проявлял себя Василь Панарити. Немецкие войска, словно река в половодье, захлестывали Францию, а он радовался, как радуется несмышленый ребенок при виде шагающего под оркестр солдатского батальона. Усаживаясь на перемене перед своей чашкой за длинный, покрытый зеленым сукном стол, Василь Панарити закуривал трубку, разворачивал карту Франции, которую носил в кармане, и следил по ней за передвижением немецких войск согласно последним сводкам немецкого агентства ДНБ. Концом трубки он показывал на карте путь гитлеровской армии по французской территории, комментируя ее успехи своим скрипучим и визгливым голосом и тем доводя Решата Дэльвину до белого каления. Тот сразу взвивался, и оба они, интеллигенты по духу, албанцы по крови, вступали в непримиримый спор, зачастую кончавшийся ссорой.
Исмаил уходил из школы печальным, и днем, чтобы убить время и разогнать тоску, вместе с Решатом наведывался в Общество Скандербега — клуб, который итальянцы построили сразу после своего прихода в Албанию.
Просторный зал клуба был обставлен кушетками и креслами, имелся там и богатый буфет, где можно было выпить кофе — в то время как в самой Италии его днем с огнем не сыскать — и предлагался неплохой выбор напитков с тонко нарезанным поджаренным картофелем: официант приносил его в маленькой тарелке с двумя-тремя крупными зелеными маслинами. Огромный лозунг, бросавшийся в глаза при входе в зал, возвещал: «Муссолини всегда прав»; внизу то же самое по-итальянски: «Mussolini ha sempre ragione».
В этом же зале стояло также около десятка квадратных столов, покрытых зеленым сукном, за которыми, покинув кабинеты и школы, сидели крупные чиновники, депутаты, государственные советники, министры, судьи, адвокаты и преподаватели. В этом клубе албанцы и итальянцы представляли собой живой образец той нерушимой дружбы, которую рекламировал Муссолини и претворяло в жизнь правительство Шефкета Верляци.
Среди высших чиновников, сидевших за бриджем или покером, были и те, кто при Зогу провел по пятнадцати лет в эмиграции, — политиканы, покинувшие Албанию вместе с Фаном Ноли{158}; все эти годы они просиживали по венским или парижским кафе за болтовней или картами, живя на подачки Италии или Австрии, а теперь вот вернулись на освобожденную родину.
Там можно было встретить крупных политиканов из парижского кафе «Куполь», вернувшихся в Албанию для того, чтобы занять свое место за пиршественным столом. Все эти обанкротившиеся дипломаты и политики, одежда которых еще сохраняла табачный запах игорных домов, восседали теперь вместе с известными деятелями из интеллектуалистских кругов за квадратными столами, часами играя в бридж со своими итальянскими друзьями. Их превосходительства с сигарами или трубками во рту и раскрытой, словно веер, колодой в руках комментировали игру или текущие военные операции, потягивали кофе или аперитив.
Исмаил наблюдал за этими государственными мужами и думал. Многих из них, вернувшихся на родину после итальянской оккупации, он встречал еще в Париже, заходя изредка в кафе «Куполь» на Монпарнасе. Имена Казима Коцули, Коля Тромары, Реджэпа Митровицы, Али Кельцюры{159} и других он слышал от отца еще в детстве. Тогда он восхищался этими людьми, покинувшими Албанию вместе с Фаном Ноли и кочевавшими по Европе словно птицы из разрушенного гнезда. Но когда он прибыл в Париж и познакомился с ними поближе, его постигло горькое разочарование. Уж лучше бы он знал их, как и прежде, только понаслышке. Все они предстали перед ним в подлинном обличье, без ложного ореола, которым он наделял их долгие годы в своем пылком воображении. Эти пустословы убивали время в кафе и клубах, играя всю ночь напролет в азартные игры, и теперь, вернувшись на оккупированную родину, занимались тем же.
Исмаил смотрел на них и вспоминал, как, отдыхая во времена Зогу в саду «Курсаля», он бросал взгляд на террасу кафе и видел там Ляля Кроси в окружении депутатов, высших должностных лиц и байрактаров. Другие государственные деятели сидели, запершись, в отдельных кабинетах «Курсаля» и играли в покер, баккара или другие карточные игры. И вот теперь эта же трагикомедия продолжается, но только с небольшим отличием: вместо «Курсаля» сцену здесь представлял клуб Общества Скандербега.
Это означало, что, как во времена Зогу, так и сейчас, когда министерские кресла заняли его противники, государственная политика не менялась: она вращается вокруг стола для покера или бриджа, как электрон вокруг ядра. Найдется ли сила, способная разорвать этот порочный круг?
С каждым днем Суль Кенани богател все больше. Магазин наполнялся товарами, касса — деньгами, а сердце — радостью, особенно с того дня, как Суль прибрал к рукам красотку Джузеппину, краснощекую венецианку с гладкими волосами, струящимися по прелестной гибкой шее, украшенной пикантной черной родинкой.
Джузеппина была супругой поручика «лесной полиции». Она часто наведывалась в магазин Суля, чтобы купить пару шелковых чулок; в старых — «accidenti!»[117], как всегда говорила она, с улыбкой поглядывая на влюбленного Суля своими полными лукавства глазами, — неожиданно спустилась петля.
Суль был не дурак. Он понимал, в чем нуждалась красивая и смешливая венецианка. Однажды он подарил ей пару чулок и шелковую шаль. Венецианка не была шокирована, напротив, улыбнулась Сулю своими большими и черными, как маслины, глазами, положила чулки и шаль в сумочку и вышла, протянув ему в знак благодарности руку. Через несколько дней она опять зашла, и Суль подарил ей сумочку из отличной кожи, куда положил три стофранковые бумажки. Соблазн оказался слишком велик по сравнению с какой-то совершенно бесполезной честью, и она была пожертвована без особых угрызений совести на алтарь любви.
Суль купил участок земли на улице Бами, рядом с Новым базаром, и начал строить красивый одноэтажный дом с погребом. О таком доме с верандой впереди, с зелеными оконными ставнями и с цветочными горшками на подоконнике Суль мечтал уже давно, и вот теперь настало время исполнения желаний.
Все было у Суля, и наслаждался бы он полным счастьем, кабы не заботы с детьми.
Садык, старший сын шестнадцати лет, гимназист, и его сестра Хюриэ, воспитанница института «Мать Скандербега»{160}, стали участвовать в тайных собраниях, устраиваемых молодежью, а также в демонстрациях против марионеточного правительства и фашизма. На этих демонстрациях они якшались с рабочими и простонародьем. Суль обзывал их всех голодранцами — он частенько употреблял это слово, когда ругал Садыка и его товарищей.
Суль давно уже замечал неладное в своих детях: Садык все больше становился непослушным и вспыльчивым, поносил правительство и помещиков, а о рабочих и ремесленниках отзывался с похвалой, носил красный галстук, в то время как Хюриэ отрезала свои длинные волосы, которые очень красили ее, и стала похожа на нескладного подростка.
Суль Кенани обеспечил себя всеми благами, богател день ото дня, как и многие другие торговцы, а вот надо же, эти желторотые все могли испортить: полиция схватила Садыка во время одной из демонстраций и три дня продержала в тюрьме. С помощью друзей и щедрых взяток Сулю удалось вызволить сына из тюрьмы. Один из приятелей, работавший в министерстве внутренних дел, предупредил его, что, если он не угомонит сына, того интернируют в Италию, как это уже сделали со многими молодыми людьми, выступавшими против правительства. Не только Садык, но и Хюриэ сильно изменилась: не была уже тихой и послушной, как раньше, слушала вполуха, когда отец распекал их за участие в демонстрациях, и порой даже дерзко возражала. Водилась его дочь со своей свояченицей, Манушате, с девушкой из Корчи по имени Софика и еще с несколькими подругами; они собирались у Хюриэ и не находили ничего лучшего, как беседовать о политике. Волосы у них были непричесаны, одевались они в старые платья, а новые дарили бедным подругам. Но это еще не все: Суль заметил, что Садык брал из магазина белье для раздачи беднякам. Чего хотели эти юнцы? Чего не хватало Садыку и Хюриэ? Их отец загребал деньги пригоршнями, построил красивую виллу в Тиране и такую же первоклассную виллу на пляже Дурреса, с двумя большими комнатами и просторным салоном, верандами: одна с видом на море, другая — со стороны Шкозета, чтобы душа могла отдохнуть, чтобы можно было поблаженствовать в послеобеденный час, освежаясь и наслаждаясь легким ветерком с Шенавляша! Все было у его детей, этих чертовых зануд, а они взамен доставляли Сулю Кенани, уважаемому на торговом поприще человеку, одни хлопоты и неприятности. Суль искал сочувствия у Исмаила, жаловался, что дети его совсем отбились от рук, но шурин, витавший в облаках, вместо утешений еще больше огорчал его: такова, дескать, сейчас вся молодежь — не хочет она обогащаться и возводить дворцы, как Суль и ему подобные, а хочет вернуть утраченную свободу. Суль приходил в бешенство после таких разговоров с Исмаилом, и у него надолго пропадала охота встречаться с ним.
Манушате хорошела с каждым днем. Ее гладкие волосы, которые она больше не заплетала в косы, теперь ниспадали словно золотистые нити на округлые плечи, сверкая в солнечных лучах янтарным блеском, а серо-зеленые, миндалевидные, всегда чуть сонливые глаза день ото дня становились все нежнее и привлекательнее.
На нее все обращали внимание, когда она, хорошо сложенная, шла по улице грациозной походкой. Юноши с восторгом глядели на эту сиявшую как солнце красоту, но она даже не удостаивала их взглядом, поскольку ее сердцем уже давно завладел другой — юноша с черными курчавыми волосами, карими глазами, — завладел с первого взгляда, при первой же встрече.
Манушате всегда с волнением вспоминала, как она в тот день открыла дверь и неожиданно оказалась перед молодым парнем, искавшим учителя Камбэри, но еще чаще она вспоминала чудесное время каникул, проведенных в Корче рядом с Телем, который теперь любил ее всем сердцем. Она бережно хранила в памяти ту прекрасную ночь у колонки и особенно то утро — спустя несколько дней после приезда, — когда увидела Теля умывавшимся у колонки после зарядки. По пояс обнаженный, он подставлял спину под струю. Всякий раз, когда он подкачивал воду, на руке его бугром вздымалась мышца. Когда Тель разогнулся, Манушате даже замерла, пораженная статностью его фигуры, с широкой мускулистой, поросшей курчавыми волосами грудью. На пляже в Дурресе, где она каждый год проводила лето, Манушате видела много мужчин в плавках, парней, занимавшихся гимнастикой и спортом, однако никто из них не мог похвастаться таким пропорционально сложенным, крепко сбитым телом.
Вытираясь белым полотенцем, Тель взглянул на окно комнаты, где она спала, увидел ее, улыбнулся и сказал: «Доброе утро!» Манушате покраснела, как бы уличенная в том, что смотрела тайком на полуобнаженного парня, потом ответила: «Доброе утро! Занимаетесь зарядкой?» — «Нет, умывался, зарядку я уже сделал!» И продолжал растирать грудь, спину и плечи полотенцем, пока кожа не порозовела.
В день отъезда из Корчи Манушате испытывала странное ощущение: ей казалось, будто что-то надломилось в ее сердце. К ее удивлению, озеро Порадец совсем потеряло волшебную красоту того живописного вечера, когда Манушате впервые взирала на него в багряном свете заката, а маленькая деревушка на берегу озера, походившая тогда на настоящий островок счастья, выглядела покинутым гнездом. В тот день Манушате на себе испытала, как сильна власть любви.
И правда, было чему удивляться: прежде Манушате жила словно во сне, и вдруг она проснулась и, открыв глаза, увидела солнце, которое ослепило ее своим сиянием. Поначалу она хранила эту любовь глубоко в сердце, как потайной клад, не рассказывая о ней никому. Но потом не выдержала и открылась Софике — самой близкой и дорогой подруге. Рассказав свою тайну, она сразу почувствовала облегчение, будто освободилась от тяжкого бремени, мучившего ее днем и ночью: теперь было с кем поделиться сердечной маетой, и каждый такой разговор с Софикой казался ей сладким утешением, бальзамом для наболевшей души.
Манушате удивлялась чуткости подруги: Софика с полуслова понимала все ее тревоги, то удивительное, нежное и горькое чувство, которое терзает страдающую от любви душу. Откуда у Софики это понимание, думала Манушате, если она сама еще никого не любила? Или Софике уже знакомы эти муки, но она скрытничает даже перед своей закадычной подругой? Нет, не верится: Софика никогда ничего не скрывала от нее, и Манушате отвечала ей тем же.
Однажды Манушате спросила Софику:
— Софика, как ты можешь так хорошо понимать любовь и говорить о ней с таким знанием?
Софика слегка улыбнулась, как бы удивляясь наивности Манушате:
— В книгах читала. Из них и поняла, что такое настоящая любовь и как от нее страдают.
Манушате поднесла руку к волосам, поправила выбившуюся прядь и сказала:
— Счастливая ты, Софика, живешь себе спокойно, не страдаешь от этой напасти. Знать любовь по книгам — это совсем не то, что испытать самой. Ночами я часто не могу заснуть, ворочаюсь с боку на бок. И нет мне покоя, пока наконец сон не одолеет меня… И тогда вижу чу́дные сны. Вижу Теля, как он моется у колонки, комнату, где мы вместе едим… А однажды даже приснилось, как мы вдвоем, только он и я, идем, гуляя, в сторону Святого Афанасия. Будто бы стоит прекрасный день, жара. Мы садимся в тени на лужайке, друг подле друга, потом он обнимает меня своими сильными руками, прижимает к себе и целует…
— Плачешь часто? — вдруг спросила Софика.
Манушате посмотрела на нее удивленно и озадаченно: что за странный вопрос!
— А зачем плакать? Чудная ты, Софика! Разве человек плачет от любви?
— Читала об этом в одной книге, — ответила Софика дрожащим голосом, рассеянно глядя куда-то вдаль. — Это была очень печальная история. У меня слезы текли, когда ее читала.
И она рассказала историю одной девушки, которая полюбила своего учителя. Очень интересный роман, ей одолжила его несколько дней назад одна подруга в интернате. Она только что дочитала его и дала бы ей, но книги у нее уже нет. Попала в руки учительницы, а та передала ее директору — такие книги, мол, не следует читать девушкам-гимназисткам. Автора она не знает, и заглавия тоже, книга была без обложки и первых страниц. А содержание в нескольких словах такое: учителя полюбила его ученица, а он был женат, да еще с детьми. Девушка часто ходила к нему домой, потому что дружила с его сестрой. Она полюбила его уже на первом уроке, как часто влюбляются девушки в молодого и интересного учителя, особенно если он преподает литературу. Любовь ее была, как говорилось в романе, «любовью с первого взгляда».
— С первого взгляда! Точно как моя любовь к Телю! — воскликнула Манушате; ей не терпелось узнать, что же было дальше.
— Девушка продолжала любить учителя, но молчаливо, в большой тайне, чтобы не узнала подруга, — она стыдилась, что ходит в дом подруги и любит ее брата, а его жена принимает ее с любовью, как родную. Ей бы порвать со своей подругой — тогда она не смогла бы встречаться и с ним, но наложить на себя такой зарок было ей не по силам. По этой причине девушка очень страдала и тем не менее была счастлива — вплоть до того дня, когда поняла, что и учитель любит ее. Она ужаснулась, узнав об этом, и совсем потерялась. Ночами зарывалась с головой в подушку и обливала ее слезами.
— Не хотела бы я оказаться в ее шкуре, как любит говорить свекровь моей сестры. К счастью, такое бывает только в романах, — сказала Манушате. — И чаще всего в плохих. Это все выдумки сочинителей: ученица, влюбленная в женатого учителя, у которого к тому же дети — чтобы разлука стала неотвратимей, а роман привлекательнее, их горячая любовь, учитель решает оставить жену с детьми и жениться на любимой девушке, жена просит молодую соперницу отказаться от любви ради его детей, падает на колени, слезно умоляет, а героиню раздирают трагические колебания. И так далее… Такие романы мне кажутся банальными, они надуманы от начала до конца. На них сейчас пошла мода!
Грустная улыбка тронула лицо Софики и сразу исчезла, словно мимолетный отсвет пламени в зеркале. Тем не менее Манушате поинтересовалась:
— А потом что произошло?
— Потом девушка, видя, что учитель готов пойти ради нее на любые жертвы, переборола свои чувства и сказала учителю, который любил ее больше, чем жену, что никогда не согласится разрушить счастливое гнездо. Она решила так: «Лучше я буду страдать какое-то время и потом позабуду его, чем будет страдать всю жизнь его жена. Я на десять лет моложе ее, у меня вся жизнь впереди, а у нее дети, ей не выйти больше замуж и тем более не найти такого мужа, как он, а я еще могу удачно устроить свою судьбу!» Так и сделала. Это случилось в один прекрасный июльский день, после экзаменов. Школа поехала на загородную прогулку, в горы, учитель, улучив минуту, объяснился с девушкой и даже поцеловал ее, но она была тверда и не пошла на то, чтобы он бросил жену и женился на ней…
— Так только в романах: жертва героини, победа долга над страстью, рассудка над чувством. Весьма обычная тема, которую можно найти во многих литературных произведениях. К примеру, сильный характер Химены в трагедии Корнеля «Сид». Мне кажется, романист, который берется сейчас за такую тему, страдает отсутствием фантазии и таланта, ведь эта тема уже давно использована и раскрыта знаменитыми писателями. К тому же он совсем лишен вкуса, потому что такая история выглядит вымышленной от начала до конца: зачем молодой девушке влюбляться в женатого мужчину, да еще с детьми? Хороша любовь! Девушка может полюбить юношу старше ее на два, три, в худшем случае — на пять лет, но не женатого мужчину, да еще старше на десять или пятнадцать лет… Нет, предпочитаю естественную и настоящую любовь! О такой любви надо писать, а не высасывать из пальца надуманное и пошлое…
Неожиданно Софика задала странный вопрос, которого Манушате никак не ожидала от нее:
— А что бы ты сделала, окажись на ее месте?
Манушате даже обиделась, она бросила на Софику слегка раздраженный взгляд и ответила:
— Я не влюбляюсь в чужих мужей. — Уже сам вопрос показался ей осквернением того чистого чувства, которое она питала к Телю. — Любовь для меня свята, и давай не будем говорить об этом.
— И все-таки представь, что ты полюбишь такого, — настаивала Софика, как бы увлекшись решением запутанной задачи. — Как бы ты поступила?
— Как бы я поступила? — Манушате задумалась на некоторое время, наматывая на палец прядь волос, и потом вновь повторила: — Как бы я поступила? Далась тебе, Софика, эта твоя история! Откуда мне знать? Может быть, и я плакала бы, как она…
— Была бы несчастной?
— Конечно! Как несчастны те девушки, которым выпала такая любовь! Либо себя губят, либо других. Мне вот повезло — я люблю Теля, молодого, красивого, неженатого, мне кажется, он будет моим… Вот такую любовь я желаю и тебе. Даже еще прекраснее, потому что ты красивее меня!
Исмаил часто возвращался домой скучным и часами сидел, не открывая рта. Принимался за проверку сочинений, скопившихся на рабочем столе, злился, черкал красным карандашом, откладывал тетрадки в сторону, брал в руки книгу и ложился на миндер. Но чтение не доставляло ни малейшего удовольствия, и он закрывал книгу и просто лежал, уставившись в потолок.
Жизнь в школе становилась все более невыносимой: указания, исходившие одно за другим из министерства просвещения, требовали крепить дисциплину в фашистской школе, бороться с вредоносными настроениями, которые все более распространялись среди молодежи, недостойной называться ликторской молодежью. К тому же директор гимназии Доменико Палончини, нервозный человек и большой трус, фашист с первых дней «похода на Рим»{161}, еще больше обострял и без того сложную обстановку. Он наседал на преподавателей, стараясь превратить их в агентов фашистского режима — требовал выявлять подрывные элементы, насаждавшие враждебный дух, которым заражалась молодежь.
Всякий раз, завидев супруга в мрачном настроении, Хесма садилась подле него, старалась развеять тоску какими-нибудь приятными словами и, если они были одни, клала ему руку на затылок, целовала в щеку, даже в губы, и прижимала его голову к своей груди. Исмаил успокаивался и вновь становился милым, кротким, нежным, как в то утро, когда щекотал ей нос и шею крученой серебряной нитью, которой украшают прическу новобрачной, и когда она, опьяненная счастьем, отдалась ему душой и телом. Он опять становился ласковым, но только на время, пока в нем горел огонь страсти, а потом снова превращался в обычного Исмаила, угрюмого и холодного, такого чужого, что Хесме даже казалось, будто ее ничто не связывает с этим непонятным ей мужчиной, кроме коротких вспышек близости — только в такие минуты он всецело принадлежит ей.
Хесме не дано было заглянуть глубоко в мужнину душу и разобраться в запутанном клубке его чувств, нить которых ей удавалось ухватить лишь на мгновение, а потом она в ее руках обрывалась, и клубок запутывался еще больше.
Благодаря своему природному инстинкту и уму ей удавалось иногда проникнуть в духовный мир мужа, и там она, блуждая в потемках, как бы открыла кое-какие тайны, которые помогли найти подход к супругу. Она обнаружила, например, что во время приступов уныния ему требуется своего рода поддержка, утешение, хотя бы просто несколько теплых слов, и в таких случаях она подходила и садилась подле него и делала все возможное, чтобы разогнать тоску. Она также обнаружила, что Исмаилу нравилось видеть ее чуть кокетливой, элегантной, свежей и нарядной, и по этой причине она старалась не попадаться ему на глаза непричесанной и неприбранной — в таком виде, в каком она обычно наводила порядок в доме в отсутствие Исмаила. Окончив уборку, она тщательно мылась мускусным мылом, делала прическу, которая нравилась Исмаилу, натиралась смягчавшим кожу кремом, слегка подкрашивала помадой губы и с улыбкой ждала мужа. Исмаил замечал эти старания Хесмы, и ему становилось отрадно, что у него воспитанная жена, ценящая его расположение.
Хесма, к его удивлению, с каждым днем все хорошела: ее неплохо сложенная фигура с гармоничными пропорциями не только не деформировалась после трех родов (четыре месяца назад Хесма вновь стала матерью: у них родился еще один сын, которому дали имя Юльбер), но приняла округлые формы женщины в расцвете лет. В платье из набивного шелка, искусно сшитом этим летом у портнихи, она выделялась даже среди элегантных итальянок и албанок, заполонивших улицы Тираны.
На это Исмаил обратил внимание однажды вечером, когда привел Хесму в летний кинотеатр «Савойя», который был открыт две недели назад рядом с Обществом Скандербега.
Похорошевшая Хесма была в новом своем платье, красиво сидевшем на стройном и полном теле, и Исмаилу казалось, что он держит под руку не жену, а малознакомую красавицу. Он с удовольствием отмечал, что Хесма кажется привлекательной не только ему, но и другим мужчинам, особенно итальянцам, которые нахально пялились на нее. В тот вечер впервые — это не случалось с ним прежде — он испытал ревность к супруге, как часто бывало с ним в Париже, при Клотильде, и ревность по возвращении домой нашла свой выход в бурном порыве страсти. Хесма сошла бы с ума от радости, догадайся она об истинной причине этого неожиданного взрыва любви.
Хесма внимательно следила за туалетами итальянок, наводнивших Албанию после оккупации, за тем, как они одевались, как вели себя, и пыталась подражать им, но с тактом, не перенимая их жеманства и капризов, которые, по ее мнению, были неприличны.
Она заметила, что Исмаилу нравится, когда женщина знает иностранный язык, и по этой причине, хотя с ее начальным образованием это было нелегко, через несколько месяцев после свадьбы она в угоду Исмаилу начала заниматься французским языком и вскоре даже увлеклась им. У нее было очень хорошее произношение, и спустя несколько месяцев, когда он отзанимался с нею уже свыше тридцати уроков, Хесма читала настолько свободно и гладко, что Исмаилу порой слышался забытый голос Клотильды. Но все это потеряло для него значение несколько лет назад, когда на одном из литературных вечеров, устраиваемых в его доме, Софика прочитала отрывок из повести Ламартина «Грациэлла». Потом Хесма стала матерью и прервала занятия, поскольку ребенок отнимал у нее много времени. Через несколько месяцев они вновь взялись за французский, еще серьезней и основательней, чем прежде.
Хесма приметила, что эти занятия очень сближают ее с мужем — он ценил ее усилия и был с нею ласков. Это ее еще больше вдохновило, хотелось закрепить позиции, которые она с таким трудом завоевала в сердце мужа.
Исмаил удивлялся уму и терпению жены и в часы занятий, как ни странно, не испытывал скуки, сидя с женой и разъясняя ей материал, который много раз проходил с другими на частных уроках. Как ученица, Хесма раскрыла перед ним некоторые тайные стороны своего характера, и Исмаил, любознательно относясь ко всему, что касалось глубин человеческой души, радовался некоторым интересным и неожиданным открытиям в душевном мире жены.
Хесма чувствовала, что ее усилия не пропадают даром, и, скорее ради мужа, проявляла все больше готовности и усердия, как тот робкий ребенок, который смелеет, видя, что взрослые благосклонно относятся к его прихотям.
Но вскоре начавшемуся между ними сближению наступил конец — как, впрочем, и самим занятиям. Позднее, когда Хесме пришло в голову докопаться до причины, ее поразила собственная слепота. Воскрешая в памяти все обстоятельства, которые могли помешать занятиям французским языком, Хесма вспомнила, что они прекратились с появлением в их доме Софики. Оно совпало с заметными переменами в душевном состоянии Исмаила, и от такой умной женщины, как Хесма, это не ускользнуло. Софика вошла в их жизнь как солнечный луч, и Исмаил сразу потянулся к нему наподобие цветка, жадно устремленного из полумрака к свету.
Во время литературных вечеров Софика и Манушате притягивали к себе Исмаила, и он уже не рвался в кафе, как в другие дни. Сидел и беседовал с ними, читал им прекрасные фрагменты из французских книг, блаженствовал и смеялся от всей души.
Но эту перемену Исмаила ей даже в голову не приходило объяснять тем, что он увлечен теперь другой, о чем, кстати, легко догадалась бы любая менее умная, но более искушенная женщина.
Хесма была слишком честной, чистой албанкой для такого недостойного и подлого подозрения, которое унизило бы мужа в ее глазах — мужа, глубоко ею почитаемого и боготворимого. Такое подозрение, как симптом опасной болезни, вкралось в ее голову лишь в тот вечер, когда Софика читала стихотворение Васо Паши на сцене «Глории»: нельзя было не заметить, что Исмаил буквально пожирал глазами Софику. Хесма украдкой поглядывала на мужа и видела его волнение. Но ведь все тогда были взбудоражены, успокаивала она себя, стараясь погасить опасную искру сомнения, способную испепелить ее семейное счастье.
Но зловещая эта искра то, казалось, погасала, то вспыхивала снова. Происходило странное: какая-то злая сила будто обострила память и наблюдательность Хесмы, и она теперь то менее, то более ясно видела происходящее с Софикой и Исмаилом.
Когда Хесма приехала в Корчу на две недели после полученной от Исмаила телеграммы, она с глубоким облегчением решила для себя, что ту искру сомнения высекла в ней ее постыдная, слепая ревность и что для сомнений у нее не было никаких причин. Внимательно наблюдая за мужем и Софикой, она не заметила в их поведении ничего подозрительного и дурного. Напротив, Софика была очень любезна с Хесмой, не расставалась с нею ни на миг во время прогулок по окрестностям Корчи и даже как-то холодно обращалась с Исмаилом, чего не было раньше.
Но именно этим она и озадачилась. Теперь ее мучила загадка, разъедая, как злокачественная опухоль, ее мозг: отчего они так холодны друг с другом? Стоило Хесме впервые задать себе такой вопрос, как к ней снова вернулись все ее сомнения. Теперь всякий раз, как Софика оказывалась с ними, Хесма пристально следила за каждым их взглядом и движением. Она напускала на себя рассеянный вид, а сама краем глаза с замиранием сердца следила за их отношением друг к другу, стараясь найти нечто такое, что заглушило бы наконец ее сомнение.
Месяц назад, когда они пришли вечером на площадь перед построенной итальянцами большой эстрадой — чтобы послушать оперу Пуччини «Чио-Чио-сан», которую давала в тот вечер гастрольная труппа «Каро ди Теспи» с участием знаменитой итальянской певицы в роли Баттерфлай, — Хесма, стоявшая рядом с Манушате и чуть позади Исмаила и Софики, заметила, что рука Исмаила тайком коснулась обнаженной руки Софики, которая лишь через несколько секунд, показавшихся Хесме целым часом, отдернула руку и бросила взгляд на Хесму, и та при свете полной луны уловила в нем странное выражение гнева, удивления, радости и страха — одним словом, выражение, совсем непривычное для этих хорошо знакомых ей глаз. И тогда Хесме почудилось, будто в глубокой тишине этой прекрасной майской ночи скорбно плачет об утраченной любви не японская женщина, а она сама и будто девочка со светлыми локонами, которую певица с любовью прижимает к своей груди, — это ее дорогая Тэфта. Она была так потрясена, что смотрела на приникших друг к другу мать и дочурку сквозь пелену слез.
Когда они вернулись домой и легли спать, Хесме долго не спалось, ее безжалостно терзали подозрения. Было ли все это на самом деле или ее подвели глаза? Касалась ли рука мужа обнаженного локтя Софики, или с ней сыграло шутку больное воображение?
Судьбе угодно было вскоре подвергнуть Хесму еще большей пытке, подсунув ей еще одну таинственную загадку, нестерпимую оттого, что однозначно разгадать ее или хотя бы объяснить было невозможно: когда Хесма взяла погладить летние серые брюки Исмаила и стала вычищать карманы, из заднего кармана она вынула подцвеченную фотокарточку. На ней была снята Софика — с легкой улыбкой на губах, ангельски красивая. Эту фотокарточку Манушате долго искала, да так и не нашла, а вот теперь Хесма обнаружила ее у Исмаила в кармане. Как она там оказалась?
Хесма держала снимок в дрожащей руке и разглядывала обаятельное и когда-то дорогое ей лицо, которое теперь было ей почти ненавистно. И вновь ужасное подозрение, словно еще одно кольцо обвившейся вокруг нее змеи, охватило и сжало растравленное сердце. Если эта фотокарточка столько месяцев пролежала в кармане его брюк, значит, он прятал ее там умышленно, значит, его рука умышленно коснулась ее обнаженной руки, значит, ее догадка… Нет, нет! Это невозможно! Этому нельзя поверить! Горе ей, если она поверит! Исмаил, наверно, нашел фотографию, машинально положил в карман летних брюк и забыл о ней. Эти брюки он не надевал уже с прошлого лета, когда был в Корче. Да, именно так и произошло. Он положил ее в карман серых брюк и забыл отдать Манушате. Какая же она сумасшедшая! И как ей этакое в голову взбрело? Неужто Исмаил, ее любимый муж, мог дойти до такой низости — полюбить подругу своей сестры, молодую девушку, такую приветливую и доброжелательную с Хесмой и со всем их семейством? Быть не может, чтобы Софика, которую Хесма принимала и обхаживала в своем доме как родную сестру, приходила к ним с дурным умыслом… Нет, это было невозможно! На такую подлость не способны ни Исмаил, ни Софика. Безумие! И чему только не верит человек иногда! Какие дикие подозрения тревожат и мучают ее! Да, так оно и есть. Именно так и не иначе. Исмаил забыл про фотографию, не надевал больше этих брюк, да так она и осталась в них лежать. Да, но он мог вспомнить и отдать Манушате, когда та везде искала ее, — ведь все в доме знали, что Манушате потеряла фотокарточку Софики. Почему не отдал? Почему держал в кармане? И вновь на нее безжалостно нахлынули сомнения, как тот червь, который точит дерево по ночам и принимается за дело именно тогда, когда мы думаем, что он наконец-то утихомирился насовсем.
В тот день, найдя фотокарточку Софики, Хесма взялась за занятие, обычно помогавшее ей отогнать тоску и тревожные мысли — стала наводить порядок в ящиках комодов, хотя там и без того царил идеальный порядок.
В одном из ящиков среди старых шелковых рубашек она наткнулась на добротно сделанный ларчик, завернутый в кусок бархата. Она достала его и открыла. Там лежали украшения, кольца и драгоценности, браслеты, золотая монета в пять леков, которую ей подарила на свадьбу тетка по отцу, золотые монеты, подаренные отцом, матерью, тетками и дядьями по материнской линии. Там был также маленький золотой медальон, подаренный самой близкой подругой Семихой за день до переезда Хесмы к мужу.
Хесма взяла в руку медальон: в него была вставлена маленькая фотография Семихи. Она держала на ладони и разглядывала портрет когда-то любимой подруги, которую не видела со дня свадьбы, как покинула отчий дом. Подруга тоже вышла замуж, года три тому назад. Правда, ей попался не такой образованный муж, как Исмаил, обыкновенный портной, зато говорили, что он хороший парень и носит Семиху на руках.
Ей вспомнились слова, которые ей постоянно твердила Семиха после помолвки с Исмаилом: «Счастливая ты, Хесма, за такого парня выходишь! Образованный, почти профессор, все подруги тебе завидуют!» Да и сама она думала тогда, что ей очень повезло: она помолвлена и станет женой юноши из хорошего рода, закончившего университет в Париже, преподавателя Тиранской гимназии. Шутка ли? Ребят с высшим образованием в Албании можно было пересчитать по пальцам, и все наперебой стремились заполучить их дочерям в женихи.
Однако так ли уж посчастливилось Хесме, что она вышла замуж за Исмаила?
На память пришли первые дни замужества, совместная жизнь с мужем, дарившим ей любовь и нежность очень редко, лишь в постели, потом он снова отдалялся от нее, будто уходил в какой-то другой мир, куда Хесме не было доступа. Даже оставаясь дома, что случалось часто, Исмаил уединялся в своей комнате, стены которой от пола до потолка были сплошь заставлены книгами, и там писал и читал целыми часами. Он не любил, когда входили в его комнату или шумели за стеной.
Осторожно открывая дверь и ступая на цыпочках, чтобы не отвлечь его от работы, Хесма приносила кофе, робко ставила чашку на стол и сразу уходила, не промолвив ни слова, а ведь как ей хотелось — особенно в первые недели брака, когда чувствовала себя совсем одинокой в этом доме, где близким ей был только он один, любимый муж, — присесть рядышком, услышать от него хоть одно ласковое словечко, найти в нем поддержку и сочувствие, чего ей так недоставало в этом доме, казавшемся ей чужим. Потом Исмаил уходил и пропадал до середины ночи, иногда и до рассвета. Куда уходил? Где засиживался допоздна?
Хесма не осмеливалась даже задать такой вопрос, ей и в голову не приходило, что жена может у мужа требовать отчета. Сызмальства она усвоила, что мужчина в доме хозяин, никто в семье не смеет ему перечить, его слово — закон. Она подчинилась судьбе женщины-албанки и, как до нее мать, бабушка и прабабушка, жила в тени мужа. Зато она позволяла себе задавать этот вопрос по ночам, когда лежала в одиночестве на кровати, рядом с пустой подушкой мужа, уставясь в темноту и настороженно, с замиранием сердца прислушиваясь, не раздадутся ли его шаги на улице.
Было невозможно заснуть. В голове жерновами вертелись тревожные мысли: не случилась ли какая-нибудь беда с ее любимым мужем? Она с трепетом и страхом вслушивалась в малейший шум с улицы. Только когда в глубокой ночной тиши раздавался скрип входной двери, ей становилось легче, словно с груди спадал тяжелый камень. Исмаил раздевался в темноте, ложился рядом, ласкал, если было желание, а пресытившись, поворачивался к ней спиной, не пожелав даже спокойной ночи, и тут же засыпал. Только тогда Хесма осмеливалась придвинуться к нему поближе. До чего же ей было хорошо, когда муж, крепко заснув, спал как ребенок в ее заботливых объятиях. Хесма забывала все свои заботы, от его дыхания у нее кружилась голова, и она чувствовала себя по-настоящему счастливой. Но это случалось крайне редко.
Однажды ночью — они были уже женаты восемь месяцев, — когда Исмаил опять поздно вернулся домой, она почувствовала запах духов, исходивший от его тела. Ее всю передернуло: это был запах духов, которыми пользуются женщины, а не мужчины. На следующий день, вынув для стирки из кармана его пиджака белый платок, она заметила на нем красные пятна, а приглядевшись получше, поняла, что это следы от красной помады. И в глубокой печали, проглотив комок в горле, сказала себе, что муж изменил ей.
Пока держался этот запах, Исмаил редко общался с женой, и она догадывалась о причине отчужденности. Потом родился Агрон, и для Хесмы началась новая жизнь. Крохотное существо, сформировавшееся из ее плоти и крови, вошло в жизнь Хесмы и стало для нее большим утешением. Глубокая пропасть, отделявшая ее от мужа, будто немного заполнилась. Теперь Исмаил часто оставался дома, был ласковее, вновь занимался с ней французским языком. Запах этих отвратительных духов больше не витал над кроватью, аккуратно прибранной заботливыми руками Хесмы. Казалось, что она вышла замуж для того, чтобы и впрямь стать счастливой женщиной и матерью. В этот ничем не омраченный период ее жизни родилась прелестная Тэфта с золотистыми вьющимися волосами, щебетавшая и порхавшая по дому, словно ласточка.
Но вот однажды в эту тихую и безмятежную жизнь вошла Софика, и Исмаил больше уже не был таким, как прежде. Он оживленно разговаривал и смеялся с Софикой, не удостаивая тем же ее, Хесму. Почему? Чем можно было привлечь и удержать при себе мужа, ни с кем не делясь им? Видела ли она наяву руку Исмаила, прикоснувшуюся к руке Софики, или ее подвели глаза? А эта фотокарточка, почему она оказалась у Исмаила в кармане? А вдруг он так сильно любит Софику, что может забыть о жене и детях? А что? Разве не бывает мужчин, которые бросают жен, даже с детьми, влюбившись в других женщин?
У нее из головы не выходила трагедия маленькой японки, которую оставил супруг. Перед глазами все стояла печальная фигура молодой японки, прижимавшей к груди ребенка, и она оплакивала ее горькую долю. Ах, окажись сейчас рядом с нею мать или Семиха, выплакала бы им свое горе, открыла свое истерзанное сердце. Возможно, она была бы счастливее с каким-нибудь портным или сапожником, который любил бы ее, как любит Семиху заботливый муж. Возможно, ей легче жилось бы с другим мужчиной, простым и необразованным, зато без таких запросов, как у ее мужа, не с таким характером, до того сложным и трудным, что Хесме, несмотря на весь ее ум, любовь и терпение, никак не удавалось понять его.
Хесма сидела на корточках перед ларчиком, держа на ладони медальон Семихи и задумавшись. В углу ларчика она увидела комок бумаги. Взяла его и развернула.
Там лежала крученая серебряная нить, ее самая драгоценная памятка, ее самое дорогое украшение. Эту нить Исмаил снял с ее волос на рассвете того первого дня их супружеской жизни, когда они оба проснулись, лежа рядом друг с другом; этой нитью он щекотал ей нос и шею, играя с нею так, как не играл больше никогда после того незабываемого рассвета. «Как тебя зовут? — «Хесма». — «А у тебя красивое имя… Скажи — Исмаил, а то задушу!» И обхватил ей шею ладонями, будто на самом деле хотел задушить, а потом накрыл ее рот своим ртом и уронил подвенечную нить на пол, вот эту самую нить, которую она хранила как самую дорогую память. Ах, лучше бы он и правда задушил ее в тот день своей рукой, тогда бы она умерла счастливой, что бы потом ни говорили!
В уголке глаза слезинка набухла, чуть дрогнула, сорвалась с кончиков длинных черных ресниц, покатилась по пылавшей щеке и упала в ларчик на ее украшения. За ней еще одна, другая…
Да, такова жизнь! Душой и плотью отдаешься незнакомому мужчине, с которым тебя ничто не связывало до брачной ночи, оставляешь мать, отца и дом ради этого чужого человека, с которым в огне любви и в великом таинстве жизни пролетает твой век, становишься его рабыней, пылью на его ногах, а потом он безжалостно покидает тебя, поддавшись зову животной страсти!
Еще одна слеза упала в ларчик, и потом слезы ручьем потекли по раскрасневшимся щекам, а грудь содрогнулась от неудержимых рыданий.
Хесма горько плакала, слезы текли в три ручья по щекам, по белой и гладкой шее, и ей казалось, что они слегка облегчают глубокую печаль и боль, разрывающую душу железными когтями.
Вдруг две нежные ручонки порывисто обняли ее за шею.
Хесма вздрогнула, будто очнувшись от кошмарного сна, и сразу повернула голову.
Прямо перед нею сияло радостное личико Тэфты; ее голубые глаза, лучившиеся весельем, тут же изменили свое выражение и с удивлением уставились на мать.
— Мама, почему ты плачешь?
Хесма села на пол, взяла дочь на колени, обняла крепко, поцеловала в маленькую головку с копной золотистых волос, которые рассыпались на ее груди, погладила душистые, ароматнее любого цветка локоны и ничего не ответила.
Девочка вновь спросила:
— Мама, почему ты плачешь?
Хесма погладила белокурую головенку и ответила:
— Плачу, потому что потеряла одну вещь и боюсь, вдруг не найду ее.
Девочка радостно воскликнула:
— Я найду!
— Неужели?
— Правда, найду! Дай мне платочек, я только завяжу узелок. Так делает бабушка, когда теряет что-нибудь.
— И находит?
— Находит, а как же!
Хесма страстно поцеловала ее и крепко прижала к своей груди, истомленной горем. Некоторое время мать и дочь сидели так, обнявшись: девочка — довольная тем, что найдет для мамы утерянную вещь, а мать — немного успокоенная, с заплаканными глазами, сиявшими на лице, как солнечный луч на усыпанном дождевыми каплями цветке.
Уже несколько месяцев шла итало-греческая война{162}, и название Калибач упоминалось в сводках генерального штаба итальянской армии каждый день, будто речь шла о Вердене. Фашисты давно бы уже триумфально вступили в Афины и установили ликторскую фасцию на Акрополе, кабы не задерживали солдаты — никак не могли преодолеть реку Каламата, будто она и в самом деле была такой уж широкой и трудной для форсирования. Поговаривали, что сам бравый дуче прибыл на греческий фронт, чтобы вселить храбрость в сердца изнуренных солдат, рисковавших жизнью на склонах и скалистых отрогах албанских гор. Он заявил, что весной все у них пойдет на лад, но надо же, проклятая весна все не приходила. Хуже того — фашистская армия не только не продвигалась вперед ни на шаг, но в один прекрасный день начала даже отступать, так что оставила в руках греков Корчу и Гирокастру. Это не предусматривалось планами фашистского генерального штаба, и Шакир-аге, свекру Исмаила, даже не снилось, что ему придется, спасаясь от итальянских бомб, каждый день градом сыпавшихся на Гирокастру, сняться с места вместе с женой Нэслией и перебраться на жительство в Тирану, в дом свата Хасана Камбэри.
Так вот играла страной и людьми эта странная война — опустошала земли, вынуждала бросать имущество и дома и селиться незваными гостями у других.
Хасан Камбэри потеснился и уступил одну комнату свату и сватье. Шакир-ага поживет у них, пока не подыщет дом, а это не так уж легко, если учесть, что многие семьи, спасаясь от пламени войны, снялись со своих насиженных мест в Тоскерии и перебрались в Тирану.
Жизнь в столице понравилась Шакир-аге. Не считая ночных страхов, нагоняемых душераздирающим воем сирен, предупреждавших, особенно в лунные ночи, об опасности воздушного налета английских самолетов, жизнь в Тиране протекала как в мирное время, среди бурного оживления, которого Шакир-ага не замечал прежде в столице Албании.
По улицам бойко сновали элегантные автомобили, грузовики с прицепами, мотоколяски, мотоциклы и экипажи, так что у Шакир-аги часто создавалось впечатление, будто он находится в Бари, куда ездил десять лет назад, чтобы провернуть одно небольшое дельце. Иногда громыхали колонны танков, броневиков, грузовых машин — все это ползло в сторону греческого фронта, а небо сотрясалось от гула эскадрилий зеленых бомбардировщиков, летевших бомбить укрепления противника, или от жужжания истребителей.
На стеклах освещенных витрин с шерстяными тканями фирмы «Дзениа», кусками набивного шелка и трикотажного полотна, мужскими рубашками с разноцветными галстуками и женскими шелковыми комбинациями была расклеена цветная карикатура: итальянский солдат — верзила в каске, один из тех, кого называют «lupi di Toscana»[118] заносил винтовку над поверженным коротышкой эвзоном{163} в феске с кисточкой, юбке со складками и в опингах с загнутыми кверху носками, украшенными круглыми черными помпонами. Итальянский солдат держал ногу на горле извивающегося грека, который поднял кверху руки, как бы прося пощады. Под карикатурой было написано: «Spezzeremo le reni alla Grecia!»[119]
Рядом с этой карикатурой, казавшейся наглядным примером издевательского обращения с фактами, была расклеена другая карикатура: маленький эвзон подносит ладонь к огромному уху и внимательно прислушивается. Под этой карикатурой была надпись: «Attenzione, il nemico ascolta!»[120] Подобные карикатуры были расклеены также на стенах домов, рядом с многочисленными фашистскими лозунгами, написанными метровыми буквами, бросавшимися сразу в глаза, откуда бы ты ни шел: «Duce, vinceremo! Stravinceremo!», «Noi tireremo avanti!», «Con la primavera verrà il bello!»[121]. На главных улицах Тираны можно было видеть большие грузовики с прицепами итальянской фирмы «Тудини-Таленти» с надписью на стекле кабины: «Chi si ferma è perduto!»[122] Казалось, что водители грузовиков написали эти слова шутки ради, поскольку армия дуче не продвигалась у Калибача ни на шаг вперед.
События разворачивались с удивительной быстротой, будто неистовый вихрь взметнулся вверх, закрутив с собой и тех, кому до сих пор везло и кто наживался на войне, а внизу в этом смерче метались и стенали жертвы войны.
Шакир-ага выходил из дома вместе с Хасаном Камбэри; доходя до площади, где располагались министерства, сваты расходились каждый в свою сторону, чтобы потом вновь встретиться за обедом: Хасан шел в контору, а Шакир-ага — в кафе «Курсаль» или «Лондон», где встречался с друзьями-гирокастринцами. Дорогой они почти не разговаривали, каждый шел погруженный в свои мысли. Их общение не выходило за рамки законов родства, а они не позволяли преступать некие границы, установленные многими поколениями, это было общение двух мужчин, один из которых отдал дочь за сына другого. В сие тревожное время, когда все живое и неживое менялось с поразительной быстротой, взаимоподдержка родственников, пожалуй, приобретала еще большее значение.
Оба свата придерживались разных взглядов и воззрений: Шакир-ага был горячим германофилом и в известной мере италофилом, в то время как Хасан Камбэри яростно ненавидел гитлеровцев и итальянцев. Шакир-ага приходил в восторг, когда гитлеровские орды одерживали одну победу за другой, в то время как у Хасана Камбэри сердце ныло от поражений союзников. Шакир-ага говорил, что судьба Албании связана с судьбой Италии и Германии, а Хасан Камбэри не соглашался с ним и возражал убежденно и напористо, как человек, на чьей стороне правота и логика.
Отчужденность между двумя сватами еще более усилилась с началом национально-освободительного движения, выведшим страну из глубокого оцепенения, в котором она находилась до сих пор. С появлением первых листовок у Хасана Камбэри вновь вспыхнула надежда: ему казалось, что они предвещают рассвет новой жизни.
По вечерам, после ужина, когда семья собиралась в столовой, Хасан Камбэри садился у радиоприемника и внимательно слушал передачи лондонского радио на албанском и турецком языках. Всякий раз при этом у них с Джемиле возникал спор: она требовала уменьшить звук, опасаясь, как бы кто не подслушал за стеной и не донес. Однако Хасан, будучи туговат на ухо, включал приемник на полную громкость. Потом разгоралась беседа между мужчинами, особенно когда после ужина их навещали Суль Кенани и его супруга Нурия.
Суль и Шакир-ага придерживались одного и того же мнения по всем вопросам и нападали на Хасана Камбэри, ссылаясь на неопровержимые успехи гитлеровской армии, в то время как Хасан Камбэри пускал в ход аргументы союзников — «пустую болтовню», как называли его противники передачи лондонского радио.
Перед тем, как начать передачу новостей, радиостанция Лондона транслировала свою обычную музыку после четырех ударов гонга, и Шакир-ага говорил с издевкой:
— Ну вот, тамтамы и зурны радио Лондона!
Хасан Камбэри спорил с обоими родственниками, предсказывал конечную победу союзников и говорил с убежденностью, по тогдашнему времени смахивающую на полное отсутствие здравого рассудка или необъяснимое упрямство.
Исмаил редко вступал в разговор, будто не хотел обидеть ни одну из сторон, но даже когда принимал в нем участие, не вносил своей лепты в разъяснение проблемы: его мысли, казалось, подкрепляли правоту и той, и другой стороны. Он то поддерживал отца и возражал свекру и зятю, то занимал их сторону, выступая против отца. Он сразу сникал, когда слышал худую новость наподобие высадки немцев в Нарвике{164} или падения Парижа, терял всякую веру в союзников и со злости отдавал должное Германии, к которой не питал ни малейшей симпатии. Хасан Камбэри советовал сыну быть более последовательным в выражении своих мыслей, более твердым в убеждениях и не терять веру в конечную победу.
Женщины слушали мужской разговор и мало что в нем понимали. Многие из упоминаемых ими имен и названий они слышали впервые. Из всех этих горячих и продолжительных споров они понимали только одно: идет великая война на суше, на море, под водой и высоко в небе, миллионы людей погибают на поле битвы, и кто знает, как она отразится на родных Хасана Камбэри, Шакир-аги и Суля Кенани. Страшная буря разразилась во всем мире, и ее вихри веяли и над этой небольшой албанской семьей.
Нэслия иногда отрывала глаза от вязания и посматривала на дочь. Хесма выглядела задумчивой и, пользуясь тем, что мужчины поглощены политическим спором, украдкой бросала взгляд на Исмаила, полный безграничной любви и сострадания.
Несколько дней назад Исмаил поделился с нею своими опасениями: может случиться, его заберут в армию, теперь, когда албанская армия вошла в состав итальянской, всех мужчин с высшим образованием посылали в военную школу в Сполето, и некоторые друзья Исмаила уже отправились в Италию для прохождения воинской службы. Беда в том, что выпускники военной школы становились офицерами и были обязаны служить в итальянской армии. Исмаилу совсем не улыбалась перспектива сложить голову в пустынях Триполи или Сомали. Своими опасениями он поделился с женой, и теперь Хесма не знала покоя.
Всякий раз, когда Исмаил приходил на обед и ужин домой, она дрожала от страха, как бы он не принес с собою плохую весть. В полдень, бывало, переделав все дела, она садилась у окна и выглядывала мужа. Завидев его издали, Хесма быстро спускалась вниз, открывала дверь и с беспокойством всматривалась ему в глаза, а поняв по их выражению, что в этот день не услышит от него плохой вести, с радостным облегчением принимала от него пальто и шляпу, бережно вешала их на вешалку и говорила:
— Проходи, сегодня я приготовила твое любимое блюдо.
Много раз Суль Кенани, открывая по утрам ставни магазина, находил под дверью листовки, подброшенные туда ночью. Эти листовки отравляли ему жизнь, словно ложка дегтя в бочке с медом.
Он быстро поднимал их с пола, бегло просматривал, хмурился и в страхе разрывал на мелкие части.
Завидев в очередной раз на полу проклятую листовку, Суль выходил из себя и выливал весь свой запас ругательств на безбожных коммунистов, подрывавших благополучие родины. Ну чего добивались эти писаки, нарушавшие спокойствие тихих и степенных граждан, которые никому не делали ничего плохого и занимались своими делами? Чего хотели эти люди?
Одним августовским днем Суль Кенани, как обычно, вышел рано. Суль просыпался спозаранку, и ему не сиделось дома. Вставая с постели, он умывался итальянским мускусным мылом (Сулю теперь не нравилось мыло местного производства), смазывал волосы бриллиантином (чтобы сильнее понравиться Джузеппине, которая каждый раз говорила, что он все молодеет), одевался и сразу выходил из дома, чтобы выпить чашку утреннего кофе в одной из тех маленьких кофеен Старого базара, в которых так вкусно готовили кофе по-турецки.
Суль Кенани шел быстрым шагом, будто не хотел потерять ни одной минуты из прекрасной жизни, наступившей со дня прихода итальянцев. Сулю казалось, что большую часть жизни он прожил впустую: вот, к примеру, те шесть или семь часов, которые уходят на сон. Что чувствует человек, когда спит? — думал Суль. Ничего. Какое получает удовольствие? Никакого. Даже дни, когда у него были свидания с Джузеппиной, Суль считал пустопорожними, если в кассовом ящике не скапливался десяток-другой или даже сотня франков, которые тотчас переводились в Национальный банк из страха, как бы не произошло что-нибудь непредвиденное. В данный момент счастье представлялось Сулю прекрасной богиней, и она протягивала ему на одной внушительной ладони чернобровую венецианку, а на другой — кучу золотых.
Суль Кенани шел в отменном настроении и думал: строительство дома на улице Бами, на первоклассном, но дорого вставшем ему участке, вскоре будет закончено; торговля шла как нельзя лучше (без сучка, без задоринки — говаривал он), и помимо всех этих благ аллаху было угодно свести его с этой итальянской горлицей, о которой он прежде и во сне не мечтал, а теперь вот, пожалуйста, как раз сегодня назначил свидание в небольшом домике, который снял в аренду и меблировал по вкусу Джузеппины.
Идя по улице, Суль предвкушал желанное мгновение, когда откроется дверь и в комнату войдет черноволосая Джузеппина, благоухающая, женственная и прекрасная, с обнаженными плечами, с очаровательной шеей, украшенной черной родинкой, с черными глазами, такими большими, что казалось, можно в них утонуть, и с маленькими ямочками, появляющимися на румяных щеках, когда она смеялась.
Однажды, когда Суль блаженствовал в объятиях ее пухлых ручек, отдыхая после утоленной страсти, Джузеппина, чтобы взбодрить своего похотливого любовника, пощекотала его и спросила:
— Dimmi qualche cosa, su![123]
И Суль, одурманенный любовной истомой, ответил, закатив полусонные глаза:
— Не сглазили бы тебя, моя голубка!
Она спросила с любопытством:
— Cosa vuol dire, Solejman?[124]
И Суль как мог перевел на итальянский язык:
— Che io ti taglio l’occhio nero, colombella!
Она сказала:
— Accipicchia![125]
И засмеялась со слезами на глазах. Ей никогда не приходилось слышать комплименты такого рода от своих любовников, а ведь одному богу известно, сколько их перебывало у нее!
Итак, Суль шел, предвкушая счастье, которое ждет его после обеда в объятиях Джузеппины. Встречные знакомые окликали его:
— Как себя чувствуешь, Суль?
Он отвечал гордо и весело:
— Как нельзя лучше!
Однако вся его радость тут же исчезла, как только он оказался перед магазином и взялся за ставни: на них, на лавке Суля Кенани, уважаемого собрата всего торгового люда Тираны, была приклеена одна из тех проклятых листовок, при виде которых у Суля всегда портилось настроение.
Увидев эту злосчастную листовку, Суль, еще не успевший выйти из блаженного состояния, навеянного радужными грезами, почувствовал себя так, будто кто-то вылил таз с помоями на его новый элегантный костюм, одетый по случаю этого праздничного дня, и будто чей-то голос прошептал ему на ухо: «Забыл про них, ан вот она!»
Он машинально уставился в красную, как кровавое пятно, листовку и прочитал следующие слова:
«Албанский народ! Фашистский зверь, истерзав в своей империалистической войне народы Европы, теперь зарится на единственную миролюбивую страну — Советский Союз, свободное отечество советских рабочих и крестьян. Только Советский Союз гарантирует нам подлинную национальную свободу…»
Взбешенный Суль попытался сорвать листовку, но не тут-то было: накрепко приклеенная, она не отрывалась. Он хотел достать нож из кармана и соскоблить ее, но передумал: по тротуару ходили люди, и не стоило привлекать их внимание. Суль взял себя в руки, торопливо отомкнул висячий замок и рывком поднял ставни. Однако какой-то прохожий мальчишка успел заметить:
— Кажется, к ставням что-то приклеено!
Не удостоив мальчишку ответом, Суль вошел в магазин, и там, на полу, будто недостаточно было листовки на ставне, валялась еще одна.
Суль выругался, поднял ее с отвращением, какое вызывали в нем разве что неоплаченные векселя, и хотел разорвать в клочки, но передумал.
«Посмотрю-ка, что там дальше написано, — подумал он. — А то остановился на половине!»
Он сел на стул и быстро дочитал:
«Албанский народ! Близок день освобождения от ига фашистского империализма и помещиков. Все, без различия веры и места жительства, объединим свои силы ради свободной Албании, которая обеспечит всем людям хлеб, мир и справедливость.
Да здравствует албанский народ! Да здравствует Советский Союз! Да здравствует Красная Армия — освободительница угнетенных народов!»
Суль зажег спичку и поднес к ней листовку, тотчас вспыхнувшую.
Глядя на языки пламени, уничтожавшие эти написанные на обыкновенном листке бумаги необыкновенные слова, Суль размышлял: хорошо бы вот так же легко и быстро исчезали все неприятности и горести, отравляющие душу в этой быстротечной жизни! Чтобы, стоило лишь поднести спичку, и они сразу превращались бы в пепел, как вот эта листовка, которую он только что держал в руке и пепел от которой разлетелся от одного дуновения!
Да, листовку он сжег, она исчезла, однако другая все еще торчала на ставнях, как нарыв на теле, который, как бы ты его ни скрывал, всегда при тебе. И надо же было случиться этому именно сегодня, в день, когда он назначил на шесть часов свидание с Джузеппиной, в той комнате, которую Джузеппина так мило называла «nido d’amore»[126] и где Суль забывал о всех своих печалях и заботах.
Суль всегда закрывал магазин, когда уходил на свидание с Джузеппиной или по какому-либо делу, он не доверял подмастерью и даже своему сыну Садыку, который уже давно потихоньку таскал из магазина белье, свитера и рубашки для своих новообретенных друзей голодранцев. Но как теперь опустить ставни с этой листовкой — смотрите, мол, до чего смело действуют коммунисты?
«Эх, прощай, красотка!» — подумал Суль, и ненависть к возмутителям спокойствия еще больше вскипела в его душе, как вскипает, выплескиваясь, вода из чайника.
— Мерхаба, Суль! — приветствовали его прохожие, и Суль, не глядя на них, машинально отвечал с порога: «Мерхаба!» Его мысли были поглощены другим. Он ломал голову над вопросом, ради какого дела коммунисты расклеивали эти листовки. Уж не для того ли, чтобы убедить его, Суля Кенани, сына Дема Кенани, что фашизм не халва, как однажды выразился Дзим Муллети?
«Ума не приложу! Что надо этим чертовым голодранцам?» — думал Суль, и слова листовки, хотя он и прочитал ее в спешке, сверлили мозг, словно туда вбивали гвоздь. «Близок день освобождения… объединим свои силы ради свободной Албании, которая обеспечит всем людям хлеб, мир и справедливость!» Хлеб, мир и справедливость! Вот так дела! Тут уж не скажешь, что это «детские забавы и проделки бродяг!», как однажды заявил Рамазан Кютюку, встреченный им в большом холле Банка, заявил, чтобы успокоить Суля, потрясенного событиями последних дней. Молокососы! И глупцы к тому же! Разве Албания не свободна? Какой свободы требуют эти бездельники? Во главе албанского народа стоит албанское правительство с албанским премьером и албанскими министрами — видными государственными мужами, которых уважает и чтит весь народ. Те, кто писал эти листовки, словно насмехались над народом, испытывая терпение всемогущего: и какой еще хлеб, мир и справедливость хочешь обеспечить люду ты, голодранец, когда у него и так есть все блага? Разве он, Суль Кенани, сын Дема Кенани, настоящий албанец, предки которого были настоящими албанцами, — не тот же народ? Разве Суль сидит без хлеба? Суль и его друзья, слава богу, не дрожат над каждым грошем и даже, напротив, купаются в золоте, а этим странным людям удумалось, видите ли, добиваться хлеба для народа! Эти сопляки не умеют даже вести пропаганду! Надо требовать каждому по дворцу, вот как! А хлеб? Зачем он, разве я не ем белый хлеб? Я, истый албанец? И что за мир ты хочешь обеспечить, если взрываешь склад с боеприпасами в порту Влёры? А справедливость, о которой ты толкуешь, — это значит забрать мой товар, который я нажил своим потом, и отдать другому? «Amor mio, mi stringi troppo!»[127] Ему вспомнились сладкие минуты, проведенные с Джузеппиной, ее ласки и горячие поцелуи, и в сердце закололо при мысли, что его лишили сегодняшнего свидания.
Покупатели входили и выходили, Суль продавал и складывал деньги в кассовый ящик, но в этот день бедняга не встречал, как прежде, покупателей улыбкой, мысли его были заняты злосчастной листовкой на ставнях и Джузеппиной, которая будет напрасно ждать его в любовном гнездышке. Будто мало в Тиране других мест, где можно расклеить листовки! Эх, что натворили эти мерзавцы! Как опустить ставни средь бела дня? Не оставлять же магазин подмастерью или Садыку! Как бы уйти на свидание? Эх, покарай вас бог, коммунисты!
«Плюнь ты на такие глупости, Суль, это все детские забавы!» — сказал ему как-то Рамазан Кютюку, однако эти детские забавы день ото дня нарастали и набирали силу — словно лавина, которая срывается с горы и увлекает за собой все на своем пути: снег, камни, деревья, пока сама не превращается в гору, несущуюся вниз со страшным грохотом и гулом.
Исмаил договорился со своим приятелем о встрече в девять вечера у входа в «Курсаль», они собирались вместе пойти на нелегальное собрание, на котором должен был выступить один из коммунистов. Он уже слышал о подобных тайных сходках и был рад, что его пригласили.
Ровно в девять друг, сообщивший ему об этом, прибыл на место встречи, и они оба отправились в дом, где было назначено тайное собрание.
Дом ютился на улице Куси. Строение без фундамента, с небольшим асфальтированным двором и узким газоном, на нем росли лимон и розы, а перед крыльцом мушмула; позади виднелись окна двух комнат, на которые падал свет полной луны, освещавшей эту прекрасную октябрьскую ночь, какими часто бывают осенние ночи в Тиране.
Исмаил вошел в комнату слева от крыльца, довольно просторную, с миндером и стульями вдоль стен, с очагом, перед которым были разостланы на деревянном полу два коврика. На полке над очагом стояла большая лампа с фитилем, поднятым так высоко, что верх стекла почернел от копоти. Миндер и стулья были уже заняты, многие курили, и в комнате клубился табачный дым.
Исмаил кивком поздоровался со всеми, бросив беглый взгляд по сторонам, и сел на место, которое ему кто-то уступил.
Только когда Исмаил уселся, он увидел напротив у открытого окна с кружевными занавесками, сквозь которое свежий ночной ветерок доносил запах роз, хорошо ему знакомое волевое, приветливо улыбающееся лицо. На него были обращены все взоры собравшихся в этом доме, принадлежащем рядовой семье тиранских патриотов. Среди интеллигентов Тираны, принимавших участие в тайных собраниях, этот молодой человек, преподаватель Корчинского лицея, уволенный за свою антифашистскую деятельность, был уже хорошо известен.
Петрит Скендэри внимательно осмотрел всех, кто пришел на собрание. Он с улыбкой приветствовал их, а с теми, кого знал лично, приветливо заговаривал.
Наконец, когда все уже собрались, тот, кто сидел рядом с Петритом Скендэри, встал и заговорил:
— Мы организовали сегодня это собрание, товарищи, чтобы иметь возможность познакомиться друг с другом, а также свободно обменяться своими впечатлениями и мнениями. Наша родина страдает под фашистским игом. Нет честного албанца, который смирился бы с рабством, предал бы свою родину и свой народ. Уже более двух с половиной лет фашисты попирают нашу страну. После оккупации Албании предатели всех мастей сбросили маску и пошли в услужение к захватчикам. А что делать нам? Что делать каждому албанцу и каждому честному патриоту в положении, в котором мы оказались сегодня? В наших сердцах только одно желание: как можно скорее увидеть свет свободы.
Он помолчал немного, посмотрел с улыбкой в сторону Петрита Скендэри и сказал:
— Извините, товарищи, что не был краток, ведь выступать сегодня должен не я, а Петрит Скендэри. Он расскажет нам как раз о том, что беспокоит нас и о чем мы постоянно думаем. Я долго говорил, потому что беда у нас большая. Хорошо, что вы пришли на это собрание. Мы уверены, что оно принесет свои полезные плоды в той критической обстановке, в которой находится наша страна.
После него слово взял Петрит Скендэри:
— Товарищи! То, что я вам скажу, не ново для нас. Новое для нас — практика таких тайных собраний, на которых мы имеем возможность лучше познакомиться друг с другом и обменяться мнениями и взглядами. Чтобы как следует разобраться в нынешнем положении нашей страны, не помешает бросить беглый взгляд на наше славное прошлое и, исходя из минувшего, определить линию действий на будущее.
Он говорил медленно, доверительно, что сразу сблизило его со слушателями. Четко произнося слова, он бросал из-под густых черных бровей то на одного, то на другого открытый взгляд своих больших глаз. С первых же слов его простая речь сразу проникла в сердца участников собрания, как проникает свежий воздух в давно не отворявшуюся комнату. Потом голос его зазвучал словно набат медного колокола, и казалось, доносился из глубин героических веков сквозь бряцание победоносного оружия и предвещал победу.
— Товарищи! Наш маленький народ всю свою древнюю историю непрерывно боролся и проливал кровь, освобождаясь то от одних, то от других безжалостных угнетателей. Во главе с нашим национальным героем Дьердем Кастриоти{165} албанцы героически сражались четверть века. Они всегда одолевали орды Османской империи, потому что сражались за правое дело — свободу, независимость, землю. Империалисты всех мастей подавляли кровью эту борьбу. Наш народ стал для них разменной монетой. Империалисты отдавали Албанию на растерзание своим прислужникам. Но наш народ, несмотря на многочисленные несчастья, бедствия, интриги и угрозы, никогда не сгибался и не покорялся. Его железная воля к свободе всегда была неодолимой, как наши горы, и противостояла яростным нашествиям врагов, как наши горы противостояли времени и бурям…
Исмаил и все остальные с большим вниманием слушали Петрита Скендэри. Взоры всех были обращены на энергичное, вдохновенное лицо этого человека. Его слова, исходившие из самого сердца, утешали, словно добрая весть.
Исмаил впервые за время оккупации слушал такую откровенную политическую речь. У него создалось впечатление, будто эти слова, подобно молоту, разбивают цепи рабства и куют свободу на наковальне сердец.
В открытое окно постепенно проникала ночная прохлада, пропитанная ароматом роз. Небо вдруг огласилось гулом истребителя; сделав два круга над Тираной, он улетел. Голос Петрита Скендэри звучал четко, как металл, в глубокой тишине этой осенней ночи.
Петрит Скендэри подробно говорил о ненавистном режиме Ахмета Зогу, об экономических и финансовых соглашениях, а также о союзных договорах, которые тот заключил с фашистской Италией, став, таким образом, вассалом Муссолини, о том, как эксплуатировала Италия Албанию, о бедственном положении народа в период режима Зогу, о нищете крестьянства, о жалкой доле рабочих и потом об итало-фашистской оккупации страны.
— Товарищи! Великие державы сражаются с фашизмом не на жизнь, а на смерть. Мы уверены, что они одержат победу в этой борьбе, что свет одолеет мрак, свобода восторжествует над рабством! Долг честных патриотов — делать все возможное, чтобы разорвать хоть одно маленькое звено в цепях, сковывающих нас по рукам и ногам. Наше дело правое, поэтому мы победим. Давайте объединим все наши силы ради национального освобождения. Суровая борьба — единственно правильная позиция в отношении захватчиков. Пусть каждый сын Албании станет солдатом национально-освободительной борьбы, только тогда враг будет разгромлен. Наш отпор должен быть организованным и мощным. Все албанцы должны взяться за оружие и объединиться в четы{166}. Борьба чет станет выражением воли албанского народа к свободе от фашистского рабства и вообще к свободной жизни.
Он говорил более двух часов, а когда закончил, всем показалось, что это только начало. Люди расходились взволнованные, услышанное ими в эту ночь произвело на них неизгладимое впечатление.
Погруженный в свои мысли, засунув руки в карманы плаща, Исмаил возвращался домой по тихим улочкам, залитым лунным светом. Ему казалось, что перед ним открылся новый мир. Слова Петрита Скендэри глубоко проникли в его дремлющее сознание, как проникает в непроглядную темноту ободряющий солнечный луч.
В течение одной ночи, наряду с расклеенными и разбросанными листовками, почти на всех улицах засияли изображения серпа и молота, и в то утро красная духом Тирана проснулась еще более красной.
Рисунки с серпом и молотом можно было увидеть повсюду. Величественная эмблема пролетариата возникала перед глазами в самых неожиданных местах: на стенах министерств, перед резиденцией наместника, перед жандармерией. Она алела всюду, как чудные весенние маки.
В тот день в сквере на Эльбасанской улице должна была состояться церемония открытия памятника генералу Теллини{167}.
Директор гимназии, итальянец Доменико Палончини, вел колонну учащихся и преподавателей к месту торжественного открытия памятника. Стоял прекрасный осенний день.
Доменико Палончини, длинноногий, сутуловатый, с тонкой шеей и длинным носом, горделиво вышагивал с видом аиста, только что одолевшего гадюку. Несколько минут назад он застиг врасплох группу учащихся, пытавшихся улизнуть из строя, чтобы не участвовать в торжестве, и принял окончательное решение об их исключении из гимназии.
Его большие вытаращенные глаза придавали ему вид человека, постоянно чем-то встревоженного, с минуты на минуту ожидающего какой-нибудь катастрофы. Его огромная голова, сидевшая на тонкой и длинной шее, чуть наклоненная вперед, придавала его фигуре очертание большого вопросительного знака, а его круглые, навыкате глаза смотрели на тебя с таким удивлением, будто спрашивали: «Che succede? Che c’è?»[128] И этот вопрос он в самом деле задавал частенько, поскольку его интересовало буквально все, что происходило как в школе, так и вне ее.
Городские власти, фашистские главари, итальянские и албанские офицеры, а также учащиеся и преподаватели столичных школ стояли полукругом в виде подковы, и посреди этой подковы, на фоне зеленого сквера, на гранитном пьедестале возвышался памятник, прикрытый белым покрывалом, словно покойник, восставший в белом саване из гроба.
Игривые лучи веселого утреннего солнца сверкали на меди тамбуринов и блестящем мельхиоре труб, альтов, басов и саксофонов военного оркестра, готового, как только напыщенный дирижер взмахнет палочкой, грянуть фашистский гимн. И когда первые его звуки вырвались из раструбов инструментов в чистый воздух сквера, пронизанный солнечными зайчиками, глава тиранской фашистской организации потянул за край белого покрывала, которое медленно поползло, обнажая высокую статую бронзового генерала с широко расставленными ногами и руками у пояса.
И вдруг оркестр захлебнулся. Люди удивленно уставились на памятник, заглядывали в глаза другим, чтобы убедиться, правда ли то, что они видели, или это им померещилось, вновь перебегали взглядом на статую, а шепот изумления и ужаса, пронесшийся по рядам фашистов, подтверждал то, чему не осмеливались верить глаза.
В лучах яркого солнца, на фасаде пьедестала в самом его центре, алели, словно раскаленное железо на наковальне, серп и молот. Глава фашистской организации, остолбеневший, с задранной кверху головой, открытым ртом и вытаращенными глазами, с упавшим на плечо белым покрывалом, из-под которого чернела фашистская рубашка, взирал с ужасом, как и все другие фашистские главари, на эту красную эмблему, на серп, который, казалось, вот-вот подкосит бронзового генерала.
Учащиеся гимназии и толпы любопытных ухмылялись, глядя на изображение серпа и молота, можно сказать, во второй раз приговорившее к смерти генерала Теллини.
Некоторые шутили:
— Теллини, кажется, стал коммунистом.
Доменико Палончини, еще не успев заметить происшедшего конфуза, рассердился на негодных озорников, для которых, по его мнению, нет ничего святого. Он ходил от одного ученика к другому, потрясая кулаком, и грозно спрашивал:
— Ma che c’è? Che succede?
А когда наконец углядел на цоколе алое пятно, не удержался и спросил:
— Ma chi l’ha fatto?[129]
И шаловливые лучи веселого солнца, казалось, в ответ заискрились смехом на меди тамбуринов, мельхиоре музыкальных инструментов и плечах статуи.
Спустя несколько дней Исмаил, войдя в класс, сразу заметил, что ученики чем-то очень взволнованы; они были рассеянны, а когда он объяснял урок, перешептывались между собой, разглядывая какие-то открытки. Наконец один из них поднялся с задней парты и, протянув дрожащей рукой открытку, сказал:
— Господин учитель, посмотрите, что делают итальянцы!
Это была цветная открытка, одна из тех, которые печатались и пускались в обращение итальянцами: албанский крестьянин в высокой келешэ на голове, с лицом шута, с длиннющими, заложенными за уши усами, восседая на маленьком, еле державшем его осле и волоча длинные ноги по земле, проезжал по улице 28 Ноября мимо часовой башни, а под нею прогуливались господа в элегантных костюмах и поглядывали на него с издевкой. На оборотной стороне было написано: «Contadino albanese»[130].
Не приходилось сомневаться, что открытка была напечатана с пропагандистской целью — чтобы унизить албанского крестьянина. Подобные открытки различного содержания, но одинаково унижающие албанцев и провоцирующие к розни на религиозной почве между братьями — мусульманами и православными, распространялись в больших количествах в Тиране и в других городах Албании.
Как и все молодые люди, далекие от застарелых религиозных распрей, воспитанные на поэзии Васо Паши, Манушате была глубоко возмущена грязной пропагандой, которую вели фашисты, чтобы посеять рознь между албанцами, и особенно среди молодежи. Она и ее друзья были возмущены, когда узнали, что итальянские фашисты водрузили кресты на мечети, обвинив в этом коммунистов. Об открытом сражении с коммунистами на поле битвы или идеологии не могло быть и речи, поэтому противник пытался представить албанских коммунистов вредными элементами, якобы не дорожащими интересами отечества. Эта пропаганда, нацеленная на раскол среди албанской молодежи, имела обратное действие: вместо того, чтобы разобщить молодежь, она сплотила ее еще больше. Ученики гимназии и ученицы института «Мать Скандербега», пылая ненавистью к фашистским захватчикам и воодушевленные любовью к порабощенной родине, решили выступить против этих грязных маневров и дать твердый отпор такого рода провокациям. Договорились сделать это на конференции учащейся молодежи — конференции, организуемой фашистами, на которой предполагалось славословить «поход на Рим», чтобы связать тем самым студенческую молодежь Тираны с фашизмом.
Хотя Манушате и закончила институт «Мать Скандербега» в июне этого года, ее дружба со школьными подругами ничуть не ослабла, скорее наоборот. Ей было известно о предстоящей крупной антифашистской демонстрации, и она вместе со всеми тоже пришла в зал кинотеатра.
От своих друзей и подруг — коммунистов она слышала, что коммунистические группы, собравшиеся в тот день по вопросу о создании албанской коммунистической партии, рекомендовали всем учащимся-коммунистам явиться на конференцию, приуроченную к годовщине фашистского праздника, и уже там, в зале, организовать ее саботаж, выйти всем вместе с революционными патриотическими песнями и пройтись по улицам Тираны. Остальные коммунисты должны были присоединиться к ним на улице.
Хотя вход в кинотеатр «Националь» в тот день охранялся, Манушате удалось проникнуть туда: стоявший у дверей дежурный пропустил ее, приняв за одну из учениц.
В установленное время зал заполнился учащимися института «Мать Скандербега», гимназии и Технического училища. Они не слушали докладчика, восхвалявшего Муссолини и фашистский режим за то, что они сделали столько хорошего для Италии и столько же добра принесут и Албании.
Вдруг зал загремел от патриотической песни:
Все мы, о сыны, клятву дадим…
У Манушате мурашки пробежали по телу. Она вздрогнула, словно ее ударило электрическим током. Ей показалось, что мощная волна подхватила и подняла ее на свой пенный гребень среди гула морского шторма. Она пела в общем хоре во весь голос, от всего сердца.
Продолжая петь, учащиеся вышли из зала кинотеатра и развернули знамена, которые были спрятаны на груди, взялись за руки — девушки впереди, а ребята сзади — и пошли по Королевской улице.
Собирайтесь сюда, сюда, сюда,
Собирайтесь сюда,
Под наши знамена!
Эта старинная патриотическая песня, песня борцов национального Возрождения и тех, кто принимал участие в «хлебной демонстрации» в Корче, песня, которая стала подлинным набатом свободы еще во время первой антифашистской демонстрации 28 ноября 1939 года, вновь зазвучала на улицах Тираны, собирая вокруг знамени и рядов учащейся молодежи сотни и тысячи сынов и дочерей народа, честных патриотов, которым представился случай выразить всю свою ненависть к захватчикам и их приспешникам.
Манушате, как и все девушки, была в первых рядах демонстрантов, рядом с подругой, которая держала знамя, уже привязанное к древку и готовое взвиться над колонной.
Все шли твердым, единым шагом, исполненные решимости. Песня гремела все громче на улице 28 Ноября, и перед нею пугливо захлопывались ставни и двери магазинов.
Ибо довольно в рабстве
Несчастной Албании быть…
Колонна все росла, как растет от ручейков стремительная горная река. Демонстранты до отказа заполнили площадь Скандербега, их было уже, пожалуй, свыше пяти тысяч.
В ряды молодежи вливались рабочие, ремесленники и подмастерья. Мастерские закрывались одна за другой.
С площади Скандербега колонна двинулась по Кавайской улице, которую никто не называл бульваром Муссолини, как ее переименовали фашисты, и, докатившись до Офицерского клуба и «Радио Тираны», повернула, прошла мимо сквера перед министерствами, продолжая петь и скандировать.
Фашистские власти, которые совсем не ожидали такого празднования годовщины «похода на Рим», приказали королевской жандармерии разогнать демонстрантов на площади Скандербега, куда они опять направлялись с песнями.
Манушате, держась крепко за руки подруг, с высоко поднятой головой, как бы выражавшей всю ее ненависть и решимость, шла смело и гордо, с песней на устах, рядом со знаменем, которое, казалось, вот-вот исполосует порыв бури. Ее взгляд был устремлен прямо вперед, на итальянских карабинеров в треуголках, с оружием в руках; крепкой плотиной преграждали они подход к площади Скандербега, собираясь остановить мощный поток, который с гулом надвигался на них. Она впервые участвовала в демонстрации, но, как ни странно, не испытывала ни малейшего страха.
Продолжая петь, она обернулась назад и окинула взглядом гудевшую сзади колонну. Увидела решительные лица, разметанные волосы, волевые скулы, говорящие о неукротимом гневе, пламенные, сверкающие ненавистью глаза, нахмуренные брови, поднятые кверху кулаки, гордо распрямленные плечи. Вся эта многоголосая колышущаяся колонна показалась ей огромным густым лесом, в котором деревья расправили свои ветви после векового оцепенения и угрожающе раскачивались из стороны в сторону. Эту картину подсказал ей вид высоко поднятых рук, качавшихся, словно ветви деревьев во время бури в лесу. И ей представилось, будто она — одно из деревьев этого вдруг ожившего густого и удивительного леса. И она почувствовала себя еще сильнее, чем прежде.
Над всем этим колышущимся лесом возвышался огромный и могучий дуб — корни его уходили в глубь героических веков Арбера{168}, а крона освещалась солнцем свободы. Дуб этот словно взывал к ним: «Смелей вперед, мы, коммунисты, с вами!»
Когда голова колонны подошла к стене, где огромными буквами было написано: «Duce, vinceremo!» — карабинеры стали разгонять демонстрантов, вооружившихся по пути случайными палками, а также досками из разобранного сарая, где хранились прокатные велосипеды. Во время схватки фашистам удалось вытащить из толпы трех окровавленных юношей; их затолкали в фургон и быстро увезли.
Совсем близко от себя Манушате увидела, как итальянец-полицейский в чине подполковника избивал тщедушного подростка, оказавшегося во главе колонны, подле нее. И вдруг какой-то парень крепкого телосложения и богатырской силы бросился к нему на помощь, как орел, спасающий своего птенца, схватил фашиста, поднял его и швырнул на землю как грязную тряпку. Карабинеры окружили парня, но он стоял, словно дуб во время бури, нанося слева и справа удары кулаком, и его звучный голос гремел:
— Держитесь, товарищи! Теснее ряды!
И затем вновь:
— Смелее, товарищи! Долой фашизм!
Разъяренная толпа рокотала:
— До-о-лой!
Манушате с восхищением и удивлением смотрела на этот могучий дуб, который неколебимо стоял в грозно бушующем лесу. Она, как и другие, не знавшие этого рослого широкоплечего парня, допытывалась:
— Кто это?
— Не знаю. Никогда его не видела.
— И я.
— Какой же он сильный!
— Как швырнул наземь подполковника!
— Смотри, вон карабинера повалил!
— Молодец!
— Но кто же это?
— Петрит Скендэри, уволенный из учителей.
Схватка продолжалась. Многие были тяжело ранены, кровь заливала им лица. Манушате увидела одного распластанного карабинера: человека три сидели на нем верхом и лупцевали. Возле нее один паренек снял ботинок и каблуком ударил сзади по голове коренастого карабинера. Тот повернулся, занес кулак и вдруг закачался словно пьяный, рука повисла в воздухе, колени подогнулись, и через секунду он повалился к ногам Манушате, словно бурдюк с маслом.
— Бей свиней! — кричал молодой парень, воодушевляя всю молодежь.
— Долой фашизм! — гремел другой голос.
— Долой! — шумел разбушевавшийся лес.
Манушате занималась делами по дому, помогая Хесме, на руках у которой был теперь и маленький шестимесячный Юльбер, карапуз с розовыми щечками, маленьким ротиком, с этими милыми губками, которые часто расплывались в улыбке, обнажая два крошечных зубика на нижней десне. И Исмаил, прежде никогда не игравший с детьми, очень любил Юльбера, брал его на руки, подбрасывал вверх, щекотал шейку, приговаривая «агу, агу». А тот от радости махал пухлыми ручонками, словно перевязанными в суставах шелковыми ниточками, и смеялся, обнажая прелестные зубки.
Манушате часто писала Софике, и подруга сразу отвечала на ее письма. Теперь, когда они расстались, — Софика, закончив школу, вернулась в Корчу, — их дружба, казалось, стала еще крепче, и всю свою привязанность друг к другу они изливали в письмах.
У Манушате создалось впечатление, будто она еще сильнее полюбила Софику с того дня, как та передала ей самый прекрасный и дорогой подарок, какой только может сделать подруга подруге: первое письмо от Теля.
Это письмо он вложил в маленький конверт, на нем написал имя Манушате, а конверт засунул в письмо для Софики, сопроводив извинениями — у него не было другого способа переправить письмо Манушате.
Обрадовавшись так, будто это ей самой пришла весточка от любимого, Софика еле дождалась встречи с Манушате.
Манушате прочитала письмо на одном дыхании, сердце ее бешено стучало в груди: такого пылкого послания ей не приходилось читать даже в романах. Правда, ей уже доводилось получать письма, адресованные не домой, а на школу. Их писали поклонники-гимназисты; они следовали за ней по пятам, провожая до школы и обратно, держась в нескольких метрах от нее из-за страха, как бы она не разгневалась. Они не осмеливались даже заглядывать ей в глаза — знали, что у Манушате норов как у дикой кошки, и еще боялись, как бы она не пожаловалась своему брату, а тот не насолил бы им в школе. По этим причинам свою горячую любовь они выражали в анонимных письмах, назначая ей свидания в различных местах. Манушате с презрением читала их, рвала на клочки и бросала в огонь, чтобы от них не оставалось и следа.
Письмо Теля было первым любовным посланием, которое она прочитала залпом и с бьющимся сердцем от начала до конца, потом еще и еще раз, пока не выучила наизусть. Оно очень взволновало ее. Ничего столь прекрасного, написанного на албанском языке, ей до сих пор не попадалось. Это письмо не походило на все другие письма, оно напоминало ей поэму или мелодичную песню, которую хотелось слушать часами.
Тель писал о том, как в его сердце зародилась любовь — в тот самый день, седьмого апреля, когда Манушате открыла дверь, как окрепла она за те три-четыре дня, пока он находился в их доме, особенно в тот момент, когда она слегка склонила голову с золотистыми локонами на его плечо, как бы ища защиты от проходивших мимо итальянских берсальеров и танков, и как эта любовь достигла своей высшей точки в дни, которые Манушате провела в его доме в Корче.
А еще он писал, что прежде ни к кому ничего подобного не испытывал, что любит ее всем сердцем и сделает все возможное, чтобы заслужить ее любовь. Пусть она напишет ему хоть одно письмо, пусть даже пару строк, которые вселили бы в него надежду или погасили ее навсегда.
Манушате ответила сразу. Она писала, что тоже любит его всем сердцем, что и она полюбила его в тот день, когда он пришел к ним в дом. И с этого времени между ними завязалась переписка. Пока Софика была в Тиране, Тель писал Манушате на адрес Софики, а после ее возвращения в Корчу письма приходили на почту до востребования.
Софика была назначена учительницей в Корчу. На первых порах она часто писала Манушате, что очень скучает без нее и горюет при одной только мысли, что больше не вернется в Тирану после каникул. Она тосковала о ней, обо всех подругах, Хесме и особенно об Агроне и красавице Тэфте, к которой очень привязалась. А как чувствует себя малыш Юльбер? Верно, так же красив и мил, как Агрон и Тэфта? А как идут дела у Исмаила? Как чувствуют себя отец и мать?
Из этих самых обычных писем Манушате понимала лишь одно: Софика, ее закадычная подруга, с которой она столько лет просидела за одной партой, думает о ней и вспоминает с тоской и любовью. Но потом, к ее удивлению, Софика стала писать все реже и короче. Манушате не догадывалась о причине, пока однажды не пришло следующее письмо:
«Корча, 7 ноября 1941 года
Моя дорогая и любимая Манушате!
Ты имеешь полное право ругать меня за то, что пишу я тебе редко и мало. Но не думай, моя любимая Манушате, что я забыла тебя. Напротив, сейчас я люблю тебя еще больше и, мне кажется, связана с тобой еще теснее.
Тебя, конечно, удивит все, что я тебе сейчас расскажу, но ты поверишь мне, когда узнаешь, как обстоят дела.
Помнишь Гачо Таселлари, который пришел со мной в тот день, когда мы собрались в Бобоштицу? Он, кажется, полюбил меня с той прогулки, и, как только я вернулась в Корчу, не было дня, чтобы мы не виделись. Сначала я встретила его в доме Теля, куда пришла навестить госпожу Ольгу (от нее тебе большой, большой привет), и заметила, что он не сводит с меня глаз. Невольно и я посматривала на него. Не могу сказать, чем больше привлек меня этот парень: красотой или умом. Потом я стала встречаться с ним чаще, когда шла в школу или возвращалась домой. Мы виделись, когда он проходил вечерами по нашим улочкам, разговаривали, когда я выходила постоять у ворот, как это принято у девушек здесь, в Корче. Мне нравилось с ним разговаривать, и я выходила каждый вечер, и каждый вечер в определенное время, словно мы назначали свидание, он проходил по нашей улице и останавливался, чтобы поговорить со мной. Ты не можешь себе представить, как поразило меня стихотворение, которое он посвятил мне. Он робко дал его мне однажды вечером, и, когда я развернула и прочла его, на меня словно повеяло колдовским, завораживающим ароматом цветка.
Итак, моя Манушате, знай, что я полюбила и полюбила по-настоящему.
Помнишь ли ты разговор, который однажды состоялся между нами (с тех пор прошло уже немало времени)? Ты меня тогда спросила, как мне удается, не испытав еще любви, понимать, что это такое. Признаюсь, не имея от тебя никаких секретов, я все-таки скрывала от тебя, что люблю, и ответила тогда на твой вопрос, что знаю из книг, какова она, любовь, и как от нее страдают. Сейчас мне кажется, что я ошибалась. То, что я принимала за любовь, пожалуй, не было настоящим чувством. Это было восхищение ученицы учителем литературы, умеющим красиво говорить и привлекать сердца девушек. Это и есть, моя Манушате, тайна, которую я раскрываю тебе сегодня. С Гачо я встречаюсь и в доме Теля, но наши встречи в этом доме совсем другого рода. О них я тебе напишу в другой раз. Я счастлива. Позавчера мы долго пробыли вместе в доме Теля, а потом Гачо проводил меня до ворот. Прощаясь, он взял меня за руку, обнял и предложил обручиться. Я не дала ему согласия, хотя сердце мое и желало этого: боюсь, не молод ли он для меня (он почти моего возраста). Сказала, что надо бы подождать некоторое время, лучше узнать друг друга. Он пылко поцеловал мою руку и быстро удалился, завидев вдали прохожего.
Моя любимая Манушате, сегодня я очень волнуюсь из-за этого откровенного письма и всего, что ждет меня завтра. Вскоре напишу тебе, и весть о нашей помолвке сообщу тебе первой. Большой привет всем в доме, поцелуй за меня малышей в глазки, а тебя обнимаю с тоской и любовью.
В этот день у Ольги, в доме за церковью св. Георгия, проходило собрание нескольких товарищей из корчинской коммунистической группы, на котором Тель, недавно участвовавший в сходке, организованной в кондитерской Коци Бако на площади Митрополии, говорил о задуманной там крупной демонстрации — ее назначили на завтрашний день, 8 ноября.
В нынешнем собрании участвовали Тель, Гачо, Софика, Тони Бобоштари, Васк Любонья и Стефанач — все старые друзья Теля, с которыми он когда-то совершал прогулки по окрестностям Дреновы и принимал участие в «хлебной демонстрации».
Тель рассказывал товарищам о плане, разработанном в кондитерской Коци Бако, о том, как Коци, сгорая от радостного нетерпения, сообщил, что «Мека» принес добрые вести в связи с годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции, а в заключение сказал: «Итак, товарищи, выступим завтра, пусть всколыхнется Корча еще раз, чтобы эти фашистские прихвостни поняли: коммунисты непобедимы!» — фашистскими прихвостнями и холуями Коци называл всех тех, кто считал, что немцы возьмут Москву.
В этот момент открылась дверь, и в комнату вошла Ольга, держа на подносе чашки с кофе. Она слышала все, знала, что завтра состоится большая демонстрация наподобие той, которая была проведена пять лет назад. Она боялась за сына, но ничем не выдавала своего волнения и не сказала Телю об этом даже полуслова.
На следующий день Тель встал рано, спустился к колонке, сделал, как обычно, зарядку и умылся по пояс холодной водой. Ольга принесла ему полотенце, которое он забыл прихватить с собой, и, взяв его из рук матери, он увидел печаль в ее глазах: на лицо матери вновь упала тень, подавляя робкую улыбку, пытавшуюся пробиться в уголки губ.
Ольга знала, что ее сын будет шагать в первых рядах назначенной на сегодня крупной демонстрации. Знала, что ее сын идет на схватку, которая может оказаться и кровавой. Тем не менее она держалась стойко, вела себя как обычно, чтобы нэ поколебать твердость его духа, чтобы сын, уходя, не видел мать в подавленном состоянии.
Ольга проводила Теля с улыбкой до ворот, однако, как только он ушел, стуча сапогами по булыжной мостовой, и ворота захлопнулись, она оперлась на засов, почувствовав, как навалилась на ее наболевшее сердце тяжесть. Ей показалось, что она сходит с ума, и глаза наполнились слезами, до сих пор ей удавалось их сдерживать, а теперь они безудержно потекли по щекам.
Ольга плакала, мучимая дурным предчувствием: ей казалось, что с ее любимым Телем что-то произойдет сегодня.
Была суббота, базарный день. Погода стояла прекрасная. Тель встретился с Коци Бако и другими товарищами, которые должны были возглавить демонстрацию. Колонна демонстрантов сформировалась быстро, и Коци Бако с друзьями возглавили ее.
Демонстранты прошли по городу и объединились с группой рабочих. Колонна все увеличивалась, на каждой улице в нее вливались все новые люди. У хлебного базара она выросла еще больше за счет толпы крестьян. Мастерские закрывались одна за другой, и ремесленники присоединялись к демонстрантам. Затем колонна со знаменем, которое держала высоко в руках одна девушка, прошла мимо рыбного базара и перед зданием полиции.
Устремив взгляд на знамя, Коци уверенно шагал во главе колонны рядом с Василем Таселлари, Таки Ндини, Телем, Гачо, организовавшими эту демонстрацию, за ними шли и пели многие другие коммунисты. Когда смолкла песня, улица огласилась криками: «Да здравствует свободная Албания!» Коци испытывал гадливость к напуганным карабинерам, которые, выстроившись в ряд на тротуаре, со страхом поглядывали на колонну, бурлившую, словно стремительная река.
Коци шагал и думал: вот эти фашисты — собратья тех фашистов, которые не так давно совершили столько зверств и преступлений в Испании, в той Испании, где умер Тэни Кономи{169}, так и не успевший вступить с ними в борьбу. Когда Коци узнал о смерти своего дорогого друга, он сказал: «Тэни, брат, ты умер, не отомстив им, зато мы отомстим за тебя!» Потом ему вспомнился разговор с женой — она затеяла его несколько дней назад, когда поняла, что ее муж готовится к участию в каком-то важном политическом деле. «Подумай, Коци, — сказала она, — ведь у тебя трое детей. Боюсь, как бы я с ними не оказалась выброшенной на улицу!» — «Человек должен быть сильным, жена. Борьба всегда сопряжена с опасностями. И меня могут убить. Но если не будешь бороться за будущее, умрешь раньше времени. Нет, это не по мне!» На миг перед глазами всплыло лицо четырехлетней дочери Филореты, потом сына Нико, который хотел присоединиться к демонстрантам, но его не пустили. Да, ради детей вышел он и вся эта колонна за ним, ради всех детей Албании, чтобы они были свободными и счастливыми.
Он шагал и, бросая взгляд то направо, то налево, видел друзей, всех своих друзей, шедших вперед с решительными лицами, с огнем в сердце, с песней на устах.
Когда они приблизились к памятнику Фемистоклу Гэрменьи, фашистские офицеры попытались вырвать знамя из рук девушки.
Тогда началась схватка.
Фашист-капитан свалился от ударов разъяренной и мстящей толпы, и в эту минуту один из карабинеров, заполнивших сад Фемистокла, бросил ручную гранату в гущу колонны. Потом раздались винтовочные выстрелы. Напротив памятника Фемистоклу упал тяжело раненный Коци Бако.
Тель и друзья бросились к нему на помощь, но карабинеры стали бить их прикладами.
Коци попытался подняться, чтобы присоединиться к товарищам, но тут один из фашистских агентов выстрелил в него из револьвера.
Тель, находившийся поблизости, бросился на фашиста, но не успел занести кулак, как сильный удар в голову свалил его рядом с Коци. Он пытался дотянуться до друга, но его рука безвольно упала. Он потерял сознание.
В тот же день в Тиране родилась, окрещенная кровью, Коммунистическая партия Албании{170}.
Манушате была очень веселой в этот день — сегодня она получила письмо от Теля. Оно пришло уже с неделю назад, до востребования, но Манушате болела гриппом и не наведывалась на почту.
Как и в каждом письме, Тель писал, что очень любит ее, постоянно думает о ней и с нетерпением ждет удобного дня, чтобы попросить у ее родителей согласия на их помолвку. Но, писал Тель, этот день еще не наступил, ибо сейчас не время для помолвок и свадеб.
Манушате понимала, что Тель имеет в виду политическую обстановку, волну сопротивления, которая все росла в стране: он не сомневался в том, что наступит день, и при этом очень скоро, когда родина станет свободной, и тогда он, честно исполнив свой долг, будет вправе обзавестись семьей.
Перечитывая письмо в четвертый раз со слезами радости, девушка услышала шаги на ступеньках крыльца и быстро спрятала листок на груди.
Обернувшись к двери, она увидела на пороге Хесму с Юльбером на руках.
Хесма была в белом в красный горошек ситцевом платье, которое ей очень шло, на плечи накинута голубая кофта. Ее длинные черные волосы, пушистые после утренней ванны, рассыпались по округлым плечам, красивое лицо с черными бровями, глазами и ресницами и гладкой, блестящей от чистоты кожей вырисовывалось в дверном проеме, как в раме. С пышущим здоровьем ребенком на руках она показалась Манушате одной из тех матерей на картинах художников итальянского Возрождения, которых она видела в красивой книге с цветными репродукциями, где были представлены Рафаэль, Боттичелли и другие итальянские и зарубежные живописцы. Ребенок склонил маленькую головку на плечо матери, а ладошку правой руки положил ей на грудь.
Манушате, очень привязанная к Юльберу и не знавшая, как выразить свою огромную радость, бросилась к ним навстречу, выхватила маленького Юльбера из рук невестки и стала целовать и прижимать его к своей груди так сильно, что малыш, испугавшись неожиданного проявления столь бурных чувств, громко заплакал. Молодая тетка стала успокаивать его:
— Что, глупышка? Напугала тебя твоя тетка? Не хочешь, чтобы я тебя целовала?
Хесма сказала с легким раздражением:
— Кто ж так хватает? Ты ему сделала больно! Разве так целуют ребенка?
— А как целуют? — спросила Манушате недовольным тоном. — Иначе я не умею. Я без ума от него.
— Не видишь, какие у него стали щеки?
Манушате потрепала Юльбера по щечкам и стала подбрасывать вверх. Ребенок успокоился и заулыбался, обнажив два красивых зубика, похожих на два миндальных зернышка. На полных розовых щечках появились от улыбки две маленькие ямочки.
— С чего это ты, голубка, такая веселая сегодня? — спросила ее Хесма.
Манушате заправила прядь за ухо:
— Я всегда веселая…
— Ну да! Брось! Меня не обманешь! Уже давно я не видала тебя такой. Сидишь угрюмая и недовольная, будто тебя обидели.
— Не всегда же скалить зубы!
— Зато заговаривать их ты мастерица, скажи-ка лучше правду!
Манушате посерьезнела и сказала:
— Письмо получила.
— От Софики? — У Хесмы дрогнул голос.
Манушате, хотя и очень хорошо относилась к Хесме, считала ее скорей не невесткой, а старшей сестрой, никогда не рассказывала ей о своей любви к Телю: стеснялась, да и не знала, как Хесма к этому отнесется. Она боялась, как бы Хесма не отругала ее, узнав, что молодая золовка полюбила парня православной веры. Но обманывать Манушате тоже не могла, опустив глаза, она ответила:
— Нет.
— Тогда от кого?
Манушате села на миндер, усадив Юльбера к себе на колени. Хесма заметила, что та хочет с нею чем-то поделиться, подошла и присела подле нее. И тогда Манушате поведала ей о горячей любви, которая мучит ее уже более трех лет и которую она до сих пор скрывала от нее.
Хесма слушала золовку молча, с тревогой в сердце, и, когда Манушате закончила свою исповедь, опустила глаза и не проронила ни слова. Последовало тягостное молчание, во время которого невестка и золовка чувствовали себя словно на краю вдруг возникшей перед ними бездонной пропасти. Молчание нарушила Манушате:
— Ну, что скажешь, Хесма?
Хесма ответила, избегая ее взгляда:
— Не знаю, что и сказать тебе. Боюсь, эта любовь ничем хорошим не кончится.
— Почему? — испуганно спросила Манушате.
— Потому что Тель православный, а ты мусульманка.
Манушате возмутилась:
— И ты тоже разделяешь эти взгляды?
— Я нет, ничуть, а вот отцу и матери это, конечно, не безразлично. Они никогда не позволят тебе выйти за православного. Не забывай, что твой отец был сыном Муллы Камбэри и, хотя фанатиком его не назовешь, хотя он не ходит в мечеть и не соблюдает рамазана, все равно не согласится отдать дочь за православного. Ты молода и не понимаешь этого. Мать скажет «нет», значит, так и будет!
Манушате опустила голову и вздохнула: слова невестки оживили в ней сокровенные страхи, которые она старалась отогнать от себя верой и надеждой на будущее. Она сама терзалась сомнениями, но пыталась подавить их, рассчитывала, что времена скоро изменятся и брак между мусульманкой и православным станет делом обычным.
Видя, что Манушате загрустила, Хесма успокоила ее:
— Не огорчайся, пути аллаха неисповедимы. Кто знает, что произойдет, пока вернется Тель. Тут бы остаться в живых в этой великой войне. Английские самолеты прилетают и бомбят каждую ночь. Что нам готовит судьба…
Манушате погладила по головке сидевшего у нее на коленях Юльбера.
— Верно говоришь, еще неизвестно, что нас ждет! Лучше не думать об этом сейчас… — Она, кажется, успокоилась немного, вновь погладила малыша и спросила:
— А сама ты, Хесма, что скажешь?
— А что тебе сказать?
— Как тебе показался Тель?
— Каким он мне показался? Мне кажется, хороший человек.
— Не просто хороший, а очень хороший, — сказала Манушате, и глаза ее сверкнули восторгом. — Ты не знаешь его, как я; а знала бы, сказала, что он очень хороший, и пожелала бы мне от всей души поскорее обручиться с ним. Я разобралась в нем как следует в Корче. Красивый, умный, из хорошей семьи. Чего еще желать девушке?
Однако Хесма совсем не разделяла ее восторга. Продолжая о чем-то думать, она сказала:
— Если хочешь знать мое мнение, то Тель молод для тебя. Он того же возраста, что и ты.
— Нет, на два года старше, — возразила Манушате, с некоторой обидой взглянув на невестку, которая показалась ей сейчас первым препятствием на пути к будущему счастью.
— Это что! Два года — очень мало, почти ничто, — протянула Хесма, опустив глаза и сложив руки на коленях. — Муж должен быть на восемь лет старше.
— А на десять и того лучше?
— И на десять, и на двенадцать.
— Ну вот еще! Что ты говоришь!
— Девушка выходит замуж на всю жизнь. Она связывает свою судьбу навсегда с судьбой мужа. Поэтому следует хорошенько подумать перед таким шагом. Мужчины к сорока годам начинают поглядывать на молоденьких, двадцатилетних, и чем больше стареют, тем сильнее вздыхают по нежным голубкам. Браки супругов одного возраста очень редко заканчиваются удачно. Так говорят все, это заметила и я сама. Кто вступает в брак незрелым, тот совершенную в молодости ошибку хочет исправить позднее, ведь жизнь, как говорится, начинается в сорок лет.
Манушате засмеялась, поправляя волосы за ухо:
— Ну что ты говоришь, невестка! У тебя отсталые взгляды, и, сказать по правде, я совсем не ожидала, что и ты из числа тех, кто не понимает времени, в котором мы живем. Чепуха! А ты разве не того же возраста, что и Исмаил?
Хесма подняла на нее глаза, подумала немного и сказала:
— В том-то и дело, что я старше.
И опустила голову.
— Ну и что? Разве ваш брак неудачный? — спросила Манушате, вновь взглянув на нее вроде как с обидой.
Хесма помолчала немного, уставившись в пол и думая о чем-то своем, затем слегка вздохнула и сказала:
— Не то чтобы неудачный, но скажу тебе как на духу — ведь ты мне как сестра и я очень люблю тебя — у меня есть причины так думать…
— О чем?
— О моем браке с Исмаилом.
— И что же ты думаешь?
— Ну… меня мучает одна мысль: мне кажется, я совершила тяжелую ошибку, выйдя замуж за Исмаила.
Глаза Хесмы увлажнились. Манушате внимательно посмотрела на нее и спросила чуть раздраженно:
— О чем ты говоришь?
— Да, тяжелую ошибку, — продолжала Хесма, вздохнув. — Исмаил слишком молод для меня. Когда мы сидим рядом, он кажется гораздо моложе меня.
— Это неправда! — возразила Манушате, чтобы ободрить Хесму, хотя в глубине души считала, что невестка права. — Это неправда!
— Правда!
— Ты совсем не выглядишь старше Исмаила. Глядя на вас, все говорят: «Вот прекрасная супружеская пара!»
— Нет, Манушате. Ты говоришь так, чтобы только утешить меня. Я не дурочка и не слепая: у меня есть глаза.
— Хесма! Не говори так!
— Нет, позволь мне сказать. Раз уж ты завела этот разговор, давай закончим его, тебе он будет не без пользы. Так вот, я не дурочка и не слепая, к тому же многое помню.
— Какая ты странная! Не понимаю, почему ты придаешь такое значение пустякам.
— Нет, это не пустяки. Вспомни, что ты мне однажды сказала.
— Что?
— Исмаил сидел рядом со мной и Софикой. Ты смотрела на нас внимательно: то на меня, то на Исмаила, то на Софику. Вид у тебя был задумчивый и почему-то недовольный. Потом сказала: «Исмаил молодеет рядом с Софикой!»
— Это я так сказала?
— Да, ты.
— Не помню.
— А я помню.
— Может быть.
— У тебя невольно вырвалась правда. Исмаил очень молод для меня. В тот день ты открыла мне глаза, я стала видеть все, как оно есть, и заметила некоторые вещи, которые поначалу ускользали от меня. Всякий раз, глядя на Исмаила с Софикой, я говорила себе: «Манушате правильно сказала: Исмаил молодеет рядом с Софикой». И с тех пор стала завидовать Софике, тому, что она намного моложе меня и так хорошела подле Исмаила, точно была его женой. Я завидовала ей и, сказать по правде, очень обрадовалась, когда она закончила школу и уехала в Корчу… Мне казалось, что я избавилась от тяжелого груза. Я очень любила эту девушку, и внезапно вся моя любовь к ней превратилась в неоправданную зависть. Разве это не странно? Я завидовала ей и там, в Корче, когда мы ходили гулять вместе и она выглядела такой веселой…
— Удивительно! Ты завидовала той, которую любила как сестру? Ты знаешь, что это она настояла на том, чтобы ты приехала в Корчу?
Хесма посмотрела на Манушате озадаченно: почему Софика должна была настаивать на ее приезде в Корчу? Кто не хотел, чтобы она приехала туда? Но эти вопросы она не задала золовке из страха, как бы не получить ответ, который предчувствовало ее сердце. Она сидела пораженная, с рассеянным взглядом, потом резко встала и спросила, пытаясь подавить волнение, сжимавшее горло:
— Манушате, помнишь, как ты искала однажды потерянную фотографию?
— Какую фотографию? — спросила с недоумением Манушате.
— Подкрашенную… фотокарточку Софики.
— А что? Ты ее нашла?
— Да, нашла.
— Где она была?
Хесма бросила на нее быстрый взгляд и сказала:
— Тебе и в голову не придет, где я ее нашла. Угадай!
— Кабы знала, сама бы нашла ее, не искала бы так долго. Я все тогда перерыла.
— У Исмаила, в брючном кармане.
Манушате недоверчиво посмотрела на нее.
— В серых летних брюках, — продолжала Хесма, пытливо глядя золовке в глаза, чтобы не пропустить в них ту искру сомнения, которая уже давно мучила ее беспощадно. — Я взяла их погладить и проверила, нет ли бумаг в карманах. Нашла карточку.
— Странно, — сказала Манушате и опустила взгляд. — Почему она там оказалась?
— Вот именно, почему?
— И правда, странно! В кармане у Исмаила! Мне бы и в голову не пришло искать ее там!
— Мне тоже, я ведь по чистой случайности…
Манушате искоса взглянула на Хесму и вновь протянула:
— Очень странно! Право, странно!
Хесма подошла к комоду, выдвинула ящик, достала фотографию и протянула Манушате, которая подержала ее на ладони и сказала:
— Как хорошо здесь получилась Софика! Как артистка! И голубое платье ей очень к лицу!
Хесма вздохнула и ничего не ответила. Манушате добавила:
— Но почему все-таки она оказалась у Исмаила?
— И я удивляюсь.
— Должно быть, нашел ее на полу, засунул в карман и забыл о ней…
— И я так думаю…
Манушате посмотрела на Хесму, и та отвела взгляд, будто ее поймали на месте преступления. И в этот момент — словно вдруг в ночной темноте сверкнула молния и озарила все вокруг себя, осветив страшную пропасть, по краю которой идет человек, не подозревая об опасности, — неожиданная догадка осветила перед изумленной Манушате темный уголок жизни, той жизни, в которой, считается, мы видим и знаем все: за этот короткий миг перед ее мысленным взором промелькнули некоторые сцены, от которых ее бросило в дрожь как от сильной лихорадки. Она увидела, каким веселым и счастливым выглядел по воскресеньям Исмаил, когда Софика приходила к ним на обед; вспомнила часы, проведенные ими втроем за чтением стихов, и то, каким хмурым, словно его подменили, бывал брат в отсутствие Софики. Ей припомнилась прогулка на вершину холма, как Софика шла задумавшись, с опущенной головой, с пылающими щеками, и как ей что-то говорил Исмаил, судя по всему, что-то необычное… Она вспомнила о том, как Софика настаивала на приезде Хесмы в Корчу и как он возражал… И особенно отчетливо встал перед нею тот день, когда Софика спросила ее, часто ли плачет она, Манушате, оттого, что полюбила. И как Софика рассказала ей историю из романа, где девушка влюбилась в своего учителя, брата ее близкой подруги… И все это, вместе взятое, означает, что…
Она была ошеломлена, но тотчас взяла себя в руки и сказала:
— Хесма! — Она подумала немного и, чтобы не дать невестке повода для малейшего сомнения или страха, заговорила уверенным и решительным тоном: — Хесма! Ты нашла мне фотокарточку, которую я очень искала, она мне дорога как память, а я взамен сообщу тебе одну новость, радостную для тебя, потому что ты не меньше моего любишь Софику, ведь правда?
Хесма потупила взор и, уклонясь от ответа, спросила:
— Хорошая новость?
Робкая улыбка задрожала в уголках ее губ, словно луч, пробившийся сквозь тучу.
Манушате любовалась черными длинными локонами Хесмы, обрамлявшими ее белую точеную шею, по которой ребенок, посасывая грудь, похлопывал от удовольствия маленькой ладошкой.
— Забыла сказать тебе, что позавчера получила письмо от Софики. Она собирается обручиться с Гачо, знаешь его? С близким другом Теля. Пишет мне, что очень любит его. И счастлива.
У Хесмы глаза засияли от неожиданной радости. Ею овладело необыкновенное облегчение: показалось, что она перенесла тяжелую болезнь и сейчас миновал кризис.
— Правда? — спросила она, зажав двумя пальцами сосок и помогая ребенку поймать его. — Как хорошо! Отец и мать тоже очень обрадуются такой новости.
И она кинулась осыпать поцелуями прильнувшего к ее груди Юльбера, отчего тот снова выпустил сосок и разразился плачем.
— Что, глупышка? Твоя мама напугала тебя?
— Ты ему сделала больно, кто ж так делает? — стала укорять Манушате невестку ее же словами. Она взглянула на нее с упреком, как бы говоря: «И я так целовала его совсем недавно, а ты обругала меня!»
Золовка смотрела на невестку, невестка — на золовку, и в эту минуту они понимали друг друга без слов.
Проходили месяцы.
Теперь, садясь за стол и беря в руки журнал, чтобы сделать перекличку, Исмаил все больше чувствовал огромные перемены, происшедшие в жизни школы: многие ученики, будь то юноши или девушки (теперь в гимназии учились и они), не откликались на вызов, и их места за партами пустовали. Таких мест становилось все больше: они принадлежали гем, кто бросил учебу и, перейдя на нелегальное положение, теперь, после создания Коммунистической партии Албании, занимался подпольной работой, или тем, кого арестовали и пытали в тюремных застенках, или сосланным в Италию, или открыто сражающимся на улицах Тираны, проливающим свою кровь за свободу родины.
Эти незанятые места были для Исмаила словно глазами совести. Когда он проходил по узкому проходу, объясняя урок, его взгляд невольно падал на пустую парту, и он терял нить рассказа: ему казалось, что с каждого такого места на него смотрит огромный глаз, следя за каждым его шагом, и то один, то другой голос нашептывает ему на ухо:
«Я ушел из гимназии, потому что партия призвала меня на более важное дело».
Другой голос говорил ему:
«Я в тюрьме, меня подвергают смертельным пыткам, но я не сдаюсь, потому что я коммунист! Потому что коммунист держится до конца, отстаивая свои идеалы!»
А еще один голос глухо, как из-под земли, шептал тоном заклятия:
«Я взял винтовку по зову партии и пал за святое дело. Я пролил кровь в расцвете своей молодости, погиб за идеал, который для меня ценнее, чем сама жизнь. Об этом идеале расскажи своим ученикам!»
Эти глаза и голоса преследовали и мучили его беспощадно, особенно в часы, когда ребята писали сочинение и в классе стояла тишина. Они склонялись над листами белой бумаги, а Исмаил садился за стол и брал в руки книгу, чтобы скоротать время. Порой он бросал взгляд поверх книги на склоненные или облокотившиеся на руку головы и видел рядом с ними все те же свободные места.
Да, вот на этом месте сидела прежде Маргарита Тутуляни{171}, девушка с каштановыми волосами, с умными глазами, очень способная, — сестра того ученика, который когда-то учился у него в Корчинском лицее. Маргарита ушла из школы после приезда из Италии ее брата, Кристача, который, откликнувшись на призыв партии, вернулся на родину, чтобы включиться в национально-освободительное движение. Исмаил как-то встретил Кристача на улице после его возвращения. Сестра и брат были готовы пожертвовать своей молодостью ради свободы родины.
Исмаилу вспомнилось прелестное лицо Маргариты, ее внимательные, умные глаза, всегдашняя ее скромность. Маргарита была одной из тех девушек, которые поднялись на борьбу, чтобы сбросить иго рабства и вывести албанскую женщину из отсталости. Свои прогрессивные взгляды она, как и ее брат, выражала в сочинениях, и эти сочинения всегда были лучшими.
Потом взгляд Исмаила перешел на другое свободное место, там, возле окна. Ему представилось, будто он видит Сулеймана Фарку, энергичного юношу с рыжеватыми волосами, непоседливого и резвого. Сулейман Фарка оскорбил директора-итальянца, бросился на него с кулаками, но друзья удержали его. Он был исключен из гимназии, затем арестован и сослан в Италию. С тех пор семья не получила от него ни одной весточки: поговаривали, что его убили агенты СИМа{172}.
Когда Исмаил вспомнил эти лица, у него закололо сердце, как это случается, когда теряешь что-то близкое и дорогое. Пытаясь отогнать горькие мысли, роившиеся в голове, как пчелы в улье, он встал из-за стола и начал ходить взад-вперед по узкому проходу между партами.
Всякий раз, когда он шел к столу, в поле его зрения попадали два портрета, висевшие на стене: Виктора Эммануила, этого урода с обезьяньим лицом, с задранными кверху усами, с грудью, увешанной орденами и орденскими лентами, и Муссолини, с антипатичным лицом, в каске с ремнем, перехватывающим выпяченный подбородок, с нахмуренными бровями и обвислыми губами — как бы обиженного на албанцев за строптивость, доставляющую ему много хлопот.
Исмаил ходил взад-вперед, размышляя о героизме погибших юношей и девушек, после которых остались свободные места за партами. Они совсем не считались с нынешней жизнью и, едва перешагнув порог юности, подстегиваемые недовольством, стремились к жизни лучшей. Эта молодежь, еще не успев изведать на этом свете никаких удовольствий, была готова пожертвовать собой, в то время как Исмаил и ему подобные, уже вкусившие жизни и не ждавшие от нее ничего хорошего, крепко цеплялись за нее, словно раковины к днищу судна — только сильное течение могло их от него оторвать.
Чтобы отвлечься от грустных мыслей, Исмаил подошел к окну и, отвернувшись от класса, стал глядеть на большой пустынный двор. Но даже сейчас он спиной чувствовал на себе взгляды со свободных мест и слышал шепот, доносившийся сквозь шуршание тетрадей до его слуха. Может, это ученики перешептываются друг с другом? Оборачиваясь, он убеждался, что они по-прежнему молча пишут, склонив головы над листами. Все это было похоже на сон. И вновь его взгляд невольно задерживался на пустых местах, неотрывно следивших за ним своими невидимыми глазами.
Но сильнее всех этих чувств была гордость за своих учеников. Воодушевленные идеалом свободы, откликнувшись на призыв коммунистической партии, они поднялись, чтобы смыть позор с покоренной фашистами родины. Эта молодежь, охрипшая от криков в канун Седьмого апреля, когда требовала оружия, сейчас защищала народ и отчизну, не страшась пыток, истязаний и смерти. Но его гордость и энтузиазм меркли при мысли, что храбрость и героизм молодежи все-таки не вдохновляли своим примером взрослых. Взять хотя бы его, Исмаила, их учителя. Что мешало ему броситься вместе с молодежью в огонь борьбы? Не было у него ничего общего с захватчиками и с теми, кто предал свою страну; напротив, все связывало его с идеалом, который сам он зажег в сердцах своих учеников. Много раз, анализируя свою бездеятельность, Исмаил пытался найти подлинную причину оцепенения, которое сковало его, не позволяя присоединиться к тем, кто жертвовал собой ради отечества. Одно ясно — запутался он вовсе не из-за оголтелой пропаганды, утверждавшей, что молодые коммунисты — не кто иные, как агенты большевизма, продажные люди, поборники якобы чуждого народу дела. Исмаил был не таким уж легковерным, чтобы верить этой лживой пропаганде, ее не брали на веру даже люди косные и ограниченные. Ему ли не знать, что эти юноши и девушки, жертвующие собой в расцвете сил и молодости, не соблазнятся никакими деньгами и не станут сражаться за антинародное дело. Он хорошо знал эту молодежь, видел, как она тщетно требовала у правительства оружия, как сверкали ненавистью глаза у этих ребят, когда фашисты заставляли их учить фашистский гимн; а сейчас он видит, как они жертвуют собой ради своего идеала. Нет, лживая и ядовитая пропаганда тут ни при чем. Разбираясь в путанице своих чувств, Исмаил все более убеждался, что самое прочное звено, удерживающее его в странном оцепенении, — это семья, жена и дети. У него не хватало сил порвать со спокойной жизнью и включиться в деятельность, которая поставит под угрозу все, чем он дорожит. Нельзя же пренебрегать опасностями, которые нависнут над его семьей, если он включится в борьбу. Но тут длинная цепь рассуждений так запутывалась, что он казался себе загнанным в клетку животным.
Много раз, пытаясь разобраться в своих чувствах, Исмаил с удивлением и стыдом замечал, что его душа как бы закована в некий панцирь и живым порывам страстей уже нет из нее выхода. Он замечал, что его рассуждения охлаждают самый ее горячий пыл, и печально заключал, что всегда был человеком рассудка, его рабом, всегда держал себя в узде. Сколько раз еще подростком, услышав оживленные крики друзей, игравших на поле в мяч, он собирался отложить книги и присоединиться к ним, но быстро обуздывал желание и снова садился за стол. Когда он был студентом в Париже и жил на бульваре Сен-Мишель, его воля тоже много раз подвергалась тяжелому испытанию соблазнами парижской жизни: окно его гостиничного номера выходило на бульвар и из него весной, когда цвели душистые липы, Исмаил разглядывал террасы кафе, почти впритык заставленные маленькими круглыми столиками, между которыми с трудом лавировали официанты, поднимая вверх подносы с напитками. Изящные и элегантные парижанки с обнаженными плечами сидели за столиками перед рюмкой аперитива, и стоило только Исмаилу спуститься вниз и присесть за один из столиков, он тотчас познакомился бы с одной из них, и она не отказалась бы выпить с ним. Но его холодный рассудок, словно лезвие бритвы, обрезал нить искушения, вынуждал закрывать окно и садиться за стол, затыкать уши и с головой уходить в занятия, подгоняя себя мыслью о предстоящих экзаменах. Тот же холодный рассудок не позволял ему жениться на Клотильде, которая готова была уехать с ним в Албанию, и тот же рассудок позднее, когда случай вновь уготовил ему сильное искушение, любовь к Софике, заставил его обуздать страсть и подчиниться своей судьбе. Исмаил не принадлежал к тем, кто опрометчиво поддавался порывам чувств, он приступал к действиям, лишь обдумав возможные последствия: любое свое решение он сначала взвешивал со всех сторон, при свете разума очищал его от всего темного, подсознательного, пропускал еще раз сквозь фильтр здравого смысла и лишь затем приступал — или не приступал — к действию.
Сразу после образования Коммунистической партии Албании была распространена листовка Центрального Комитета, в которой говорилось, что итальянский фашизм уже более двух лет угнетает страну, лишив ее национальной независимости, пытается лишить албанский народ его национальных особенностей, разложить молодежь и итальянизировать школы. Она призывала всех албанцев взяться за оружие и присоединиться к четам: борьба чет должна стать выражением воли албанского народа к свободе.
Эту листовку Исмаил обнаружил случайно, роясь в ящике комода, стоявшего в спальне у кровати Манушате. Тут же он увидел письмо и сразу узнал почерк: это было письмо, которое Софика недавно написала Манушате.
Исмаилу хотелось прочитать листок, чтобы хоть что-нибудь узнать о девушке, по которой по-прежнему тосковало его сердце, но он устыдился, порывисто задвинул ящик, однако искушение было таким сильным, желание прочесть весточку от Софики таким огромным, что он не смог совладать с собою.
И словно в наказание письмо так сильно огорчило его, будто он выпил яд из пузырька, в котором предполагался эликсир.
В подавленном состоянии пошел он в школу, и по дороге мысли его путались, ему казалось, что из сердца его медленно улетала нежная мелодия, потому что ниспослана была вовсе не ему.
В тот же день на школьном дворе произошло событие, которое потрясло его и заставило забыть даже Софику.
Было время перерыва. Прозвенел звонок, и учащиеся сгрудились перед каменными ступеньками, чтобы выстроиться в ряд и пройти в классы.
Вдруг наступила тишина, будто звенящий голосами школьный двор вдруг накрыло чем-то звуконепроницаемым.
На верхней ступеньке неожиданно появился невысокий, крепкий юноша в голубой кепке, сером пиджаке и красной рубашке. Все замолкли, как только увидели этого парня в кепке, пришедшего сказать им несколько слов.
— Товарищи!
Юноша заговорил неторопливо, хладнокровно, а гимназисты слушали его затаив дыхание. Он повел речь о борьбе против фашистского ига, начатой албанским народом под руководством Коммунистической партии Албании, сообщил, что лучшие сыны народа по зову партии уже приступили к операциям и пролили свою кровь. Сотни и тысячи людей принимают участие в этой борьбе, распространяя листовки партии, совершая героические подвиги. Все должны присоединиться к ней, чтобы нанести сокрушительный удар по кровавому фашизму и его приспешникам. Затем он сказал:
— Товарищи! Кто наделен мужеством и отвагой, кому дорога свобода албанского народа, его права и честь, тому место на поле битвы. Албанскую молодежь бросают в тюрьмы, пытают, убивают и вешают рукой фашистского палача, кровавой рукой Мустафы Мерлики, который вписал свое имя в черную страницу нашей истории, вписал кровью албанцев, горячей красной кровью наших юношей…
Директор гимназии, итальянец Доменико Палончини, предупрежденный доносчиком и встревоженный этим чрезвычайным, подрывающим основы фашистской школы, событием, быстро скатился по лестнице со второго этажа, подбежал к двери, где стоял молодой парень в голубой кепке, замер как вкопанный за его спиной и, вертя головой на длинной шее, вытянув длинный, как у аиста, нос, дрожащим голосом стал допытываться у албанских учителей, столпившихся у входа:
— Ma che succede?[131]
Посмотрел на молодого парня и вновь спросил:
— Ma che dice?[132]
Перевел взгляд на учителей и опять спросил, потрясая кулаком:
— Chi è?[133]
Никто из учителей не ответил ему, все внимательно слушали молодого парня. А тот продолжал, не обращая внимания на вопрошавшего сзади директора-итальянца.
— Албанская молодежь оплакивает товарищей, принявших муки за наши с вами идеалы. Мы еще выше подымем знамя, за которое пал в бою Кемаль Стафа! Окруженный пятьюдесятью продажными фашистскими ублюдками, двадцатидвухлетний юноша сражался два часа и пал от многочисленных тяжелых ран, бросив в лицо предателям: «Да здравствует свободная Албания!»
Доменико Палончини все допытывался с вытаращенными глазами, потрясая кулаком:
— Ma che dice?
Парень в голубой кепке продолжал:
— Албанский народ гордится тем, что из его рядов выходят такие юноши, как Кемаль. В груди его гремел набат свободы. Его пламенное сердце освещало путь нашей молодежи, его золотые уста вещали ей правду о фашистских захватчиках и их продажных прислужниках. Его произведения были написаны кровью, чистой кровью неутомимого борца. Молодое поколение, в первых рядах которого стоял Кемаль, понесло тяжелую утрату, но душа его, товарищи, с нами, в авангарде борцов за свободу. Герои погибают на поле битвы. Тех, кто сражается за независимость нашей любимой Албании, преследуют, бросают в тюрьмы, пытают, убивают. Но на их страданиях, на земле, политой их благородной кровью, возрастает свобода! Борцы ведут сегодня за собой албанский народ, указывая ему подлинный путь спасения в самых трудных условиях, у них есть идеал, они патриоты своей страны и не жалеют ради нее ни своей крови, ни жизни!
Молодой парень в голубой кепке, выбросив кверху кулак, закончил свою речь следующими словами:
— Долой предателей-братоубийц! Да здравствует албанская молодежь! Да здравствует свободная Албания!
И затем крикнул:
— Смерть фашизму!
Все учащиеся откликнулись в один голос:
— Свобода народу!
Парень в голубой кепке прошел по коридору в седьмой класс, выпрыгнул из окна на улицу и был таков.
Гимназисты, восхищенные богатырской смелостью Кемаля Стафы, сразу приравненного ими к легендарным героям древних времен, воодушевленные отвагой молодого коммуниста, проникшего на школьный двор, чтобы рассказать им прямо перед носом фашистов об этом удивительном храбреце, гордо прошли мимо Доменико Палончини, который столбом стоял с вытаращенными глазами, потрясая кулаком, и талдычил дрожащими губами:
— Ma che ha detto? Che ha detto?[134]
Кемаль Стафа… Исмаил вспомнил миловидного, круглолицего юношу с глазами, смело смотревшими сквозь стекла очков… Три года назад на судебном процессе над коммунистами, проходившем в большом зале столичного муниципалитета, на вопрос судьи: «Кемаль Стафа, что скажете на предъявленные вам обвинения?» — он ответил: «Я коммунист и не скрываю это». Исмаил вспомнил, какую глубокую симпатию вызывал у публики этот решительный юноша, как эта симпатия еще более возросла, когда Кемаль сказал в своем последнем слове: «Я убежденный и открытый коммунист. Я уверен, что только большевизм спасет массы рабочего класса, которые сегодня подвергаются угнетению! Я буду бороться за коммунистическую идею и спасение рабочего класса до тех пор, пока в моих жилах останется хоть капля крови. А если понадобится, отдам и последнюю каплю крови во имя достижения идеала!»
И отдал ее!
Исмаил думал: в чем их сила, этих коммунистов? Как же велик их идеал, если ради него они жертвуют своей жизнью без страха! Сколько же нужно иметь решимости, чтобы, из года в год идя своим путем в жизни, не сойти с него, не отступиться от поставленной перед собой цели! Вот, к примеру, этот юноша три года назад сказал, что, если надо будет, то он прольет кровь за святое дело. Он сдержал слово. Разве он не был героем? Да, был. И таких в Албании много, сплошь молодые, они живут и умирают за свой идеал — за коммунизм. Нет, возможно, Исмаилу и ему подобным никогда не понять, в чем источник сверхъестественной силы, которая вооружает этих людей редким героизмом и самоотверженностью, потому что он и ему подобные дрожат за свою жизнь, а эти молодые люди устремлены вперед, не считаются ни с чем, когда речь идет об их идеале.
Жизнь в гимназии становилась все труднее. Многие ученики по ночам выполняли опасные задания, нанося тяжелый ущерб врагу, и затем утром, после бессонной ночи, как ни в чем не бывало шли на занятия, чтобы замести следы. Приходили с оружием и гранатами в карманах, чтобы быть готовыми к любой неожиданности. Потом, как тот зрелый плод, что срывается с ветки, оставляли семью и школу и переходили на нелегальное положение — а в школе все прибавлялись пустые места.
В циркулярах, все чаще поступавших из министерства просвещения, от учителей требовалось выявлять опасные элементы в школе и докладывать о них начальству. Этими опасными элементами, часто упоминавшимися в бумагах из министерства, а также в речах директора Доменико Палончини, были прежде всего коммунисты, именно они внушали наибольший страх фашистскому режиму.
Учащаяся молодежь, читая листовки, регулярно распространяемые Центральным Комитетом партии, пробуждалась от летаргии, в которой она пребывала после предательства Зогу и захвата Албании, и по зову партии приступала к активным действиям.
Помимо надоедливых циркуляров, все более невыносимым для честных учителей, не желавших быть орудием в руках захватчиков и марионеточного правительства, становилось и поведение Доменико Палончини.
Для Исмаила доносительство было равнозначно доносу на самого себя или на своих детей. Итак, надо из школы уходить. Но куда податься? Нелегко найти другую работу с таким же заработком. Карьеру в системе правосудия он мог бы начать с мирового судьи, и, если обратиться в министерство юстиции, есть надежда получить эту должность, но в провинции; последнее Исмаила не устраивало, особенно сейчас, когда отца уволили за то, что он не одобрял итальянцев и защищал союзников; у семьи не было другого источника дохода, кроме оклада Исмаила, поэтому прежде, чем уйти с преподавания, ему необходимо было подыскать себе другое место.
Что ему не удавалось решить в течение многих дней, судьба решила в мгновение ока.
Однажды, зайдя в здание суда первой инстанции вместе с одним коллегой, чтобы произвести экспертизу подписи, Исмаил встретил адвоката Николина Сарачи, которого знал давно, но редко видел — Николин был человек занятой и почти не заглядывал ни в «Курсаль», ни в «Савойю».
Адвокат, бойкий мужчина, с коротким ежиком волос, с густыми и седыми, словно накипь, бровями, с большим портфелем под мышкой, с которым никогда не расставался, порывисто вышел из канцелярии и лицом к лицу столкнулся с Исмаилом и его коллегой на лестнице. Его большие выпуклые глаза еще пуще выкатились от радостного удивления, скользнули по спутнику Исмаила и вновь уставились на приятеля.
— Ave, professor! Come va?[135]
Адвокат Николин Сарачи имел привычку встречать друзей латинским приветствием, оно само срывалось с его языка, а потом он добавлял «come va?», как бы желая уравнять итальянский с латинским. Он поинтересовался, по какому делу Исмаил зашел в суд, и посоветовал, куда обратиться. Потом сразу же, не задерживаясь, протянул руку со словами:
— Fugit irreparabile tempus![136]
И метнулся к лестнице.
Но Исмаил задержал его и напомнил об одном их разговоре. Однажды, случайно встретившись в баре «Часы», адвокат посоветовал Исмаилу бросить преподавательскую стезю и перейти в систему правосудия по той причине, что судейское дело намного прибыльнее, чем учительское, особенно в нынешнее время. Он посоветовал Исмаилу рассчитаться в гимназии, поступить стажером в его адвокатскую контору, а затем в ней же заняться адвокатской практикой. Он обещал Исмаилу тот же, какой он и получал, оклад, а после стажировки, когда он получит разрешение на адвокатскую практику, у него появятся и другие доходы, с процентов от прошений и заключаемых контрактов.
Адвокат, узнав о том, что Исмаил решил бросить школу и согласен пойти к нему стажером, обрадовался, пожал ему руку и сказал:
— Alea jacta est. Benissimo![137] Приходи в мою контору и приступай к работе немедленно!
Выйдя из здания суда и направляясь в «Курсаль», Исмаил увидел на улице госпожу Эльму Влёру в обществе двух рослых гренадеров — двух красавцев, похожих друг на друга как двойняшки. Госпожа Эльма Влёра, в голубом шелковом платье, плотно облегающем фигуру, слегка пополневшую с тех пор, как Исмаил давал уроки ее сыну, с пышной грудью, которая еще больше подчеркивала ее величественную, горделивую осанку, шла по улице, одаривая улыбкой всех, кто кланялся ей, и мурлыкала «Buongiorno»[138] с таким торжествующим видом, будто говорила: «Вот видите, какие удальцы меня сопровождают?»
И впрямь помолодевшая и похорошевшая, она напоминала поблекший цветок, который ожил после дождя.
Исмаил шел и размышлял: как все-таки несправедлива эта жизнь! Другие в расцвете сил жертвуют самым дорогим, что у них есть, — своей юной жизнью — и, еще недавно исполненные прекрасных надежд, погибают как герои ради своего идеала, а эта потаскуха кокетничает на улице без малейшего стыда, открыто демонстрируя свою грудь и бедра, в то время как ее муж жирует на окладе министра. Да, правы те молодые люди, которые хотят свергнуть этот строй, где господствует подобная несправедливость. Они знают, чего требуют и за что умирают! Они жертвуют своей жизнью, чтобы эти несправедливости — а им несть числа — навсегда исчезли с лица земли.
Придя в себя, Тель открыл глаза и огляделся. Поначалу ему было невдомек, где это он: голова болела, в глазах стоял туман. Все тело ломило; казалось, будто его разорвали на части. Что-то твердое и холодное упиралось в лопатки.
Он оперся рукой, чтобы повернуться на бок, и ощутил под ладонью цемент, хотел вытянуть ноги, но они уперлись в стену, и тут им овладело ощущение, которое он уже испытывал дважды в прошлом: впервые — пять лет назад, а во второй раз — три года назад.
Оказывается, его бросили в тюремную камеру.
И тогда из глубины сознания, словно со дна темного колодца, проступили неясные и раздробленные образы, постепенно возвращая его к реальной жизни.
Всплывавшие в памяти события отчего-то мелькали перед глазами, как в прокручиваемом в обратную сторону фильме: он увидел, как бросается вместе с товарищами на выручку Коци, распластанному на тротуаре напротив памятника Фемистоклу, но в эту минуту сильный удар оглушает его. Здесь в его сознании образовался провал и память провалилась в него, как тяжелый камень в глубокую пропасть. Перескочить через эту расщелину или попытаться вспомнить все сначала?
Словно ребенок, собирающий по кусочкам разбитую игрушку, он старался восстановить события того дня, но они, как разорванная фотография, с трудом укладывались в единое целое.
Его охватило глубокое отчаяние, когда он наконец осознал весь ужас происшедшего: один из самых его близких товарищей, Коци Бако, убит (в этот миг он почти наяву увидел фашистского агента, как он стреляет из револьвера в голову Коци, когда тот, тяжело раненный, пытается встать, чтобы вернуться в ряды сражающихся), он сам арестован и брошен в тюрьму, а его мать вновь осталась одна. Три эти несчастья были ужасными, но самое из них тяжелое, конечно, смерть товарища. И все-таки кто знает — возможно, Коци остался в живых? Маленькая надежда не покидала Теля, чтобы не лишить его полностью сил.
Телю было очень жаль и мать, она снова осталась одна, как тогда, когда ее сына арестовали и бросили в тюрьму сначала за участие в «хлебной демонстрации», а затем, два года спустя, для суда над коммунистами. Ему было жаль и самого себя за то, что опять угодил в тюрьму — не потому, что боялся застенков, не привыкать ему и к пыткам, отведанным уже дважды, а потому, что на сей раз арестован и брошен за решетку в пору, чреватую большими событиями. Там, в кондитерской Коци, составляя план крупной демонстрации, намеченной на следующий день, они говорили о деле, давно обсуждавшемся в Тиране представителями отдельных коммунистических групп: о создании Коммунистической партии Албании; этого события ждали тогда с часу на час, и, скорей всего, оно уже произошло.
Тель приуныл при мысли о том, как ему не повезло: оказаться в тюрьме именно сейчас, когда друзья и партия, должно быть, нуждаются в его помощи!
Он дотронулся рукой до лба, который раскалывался от боли, и его пальцы ощутили запекшуюся кровь на ране — должно быть, от удара прикладом. Он сжал зубы, от обиды и возмущения глаза наполнились слезами.
Смеркалось, дневной свет постепенно угасал в тесной, словно щель, камере, пока не исчез совсем. Наступила полнейшая темнота, и эта темнота продолжалась вечность.
Стало холодно. Тель то засыпал, то просыпался. Во сне ему чудилось, будто что-то давило на горло, и он просыпался от удушья. Было невозможно вытянуться во весь рост, а от ноябрьского холода весь он дрожал так, что лопатки стучали о цементный пол.
Он приподнялся и сел на корточки, обхватив колени руками и склонив на них голову. Ночь, казалось, никогда не закончится.
Чтобы как-то приободрить себя, он вспомнил строку из стихотворения, которое когда-то читал в одной книге: «Длиннейшей ночи долгая пора продлиться может только до утра»[139]. Где ему попалась эта строка? В одной из трагедий Шекспира. В «Гамлете»? Нет. В «Макбете»? Да, пожалуй. И эта ночь тоже пройдет, как и все остальные. А потом? А завтра?
Рассвело опять, и опять потемнело, и снова наступила темная и холодная ночь. Тель то сидел на корточках, то ложился на бок, сжавшись в комок от холода. Ему страшно хотелось спать, но сон не приходил. Он чувствовал себя разбитым. Мучил голод.
Однажды в полночь его увели на допрос. После многих бессонных и мучительных ночей, когда наконец он смог уснуть, его через час-другой разбудили и вывели из этой вонючей дыры.
Из непроглядной темени камеры, поднявшись по нескольким неосвещенным каменным ступенькам, по которым гулко стучали подкованные сапоги конвоиров-карабинеров, со связанными сзади руками Тель вступил в море яркого света и, ослепленный, невольно закрыл глаза.
Когда он с трудом разлепил их, то увидел себя возле двери, в комнате, освещенной большой электрической лампочкой: Телю показалось, будто вдруг вспыхнула тысяча свечей. Кто-то, сидевший за столом в углу комнаты, приказал:
— Avanti![140]
И тотчас сильный удар в поясницу заставил Теля пролететь несколько шагов вперед, и дверь за его спиной захлопнулась.
Он застыл со связанными руками, все еще ослепленный, в какой-то одури, не понимая, то ли он еще спит, то ли все это происходит наяву.
Возле того, кто сидел за большим столом, стоял высокий, широкоплечий, темноволосый мужчина с кожаным хлыстом в руке.
Хотя у Теля и кружилась голова от недосыпания, хоть и был он вконец одурманен бесконечными часами, проведенными в камере на холодном цементном полу, все же он сразу узнал это смуглое лицо подобно тому, как мы распознаем горький, как отрава, напиток, который однажды отведали и вкуса которого нам уже не забыть. И, узнав его, он крепко сжал зубы и кулаки на связанных руках, приготовившись к предстоящим испытаниям.
— Подойди! — приказал Хайдар Адэми и ударил хлыстом по лакированному голенищу.
Тель сделал несколько шагов и стал в двух метрах от стола, за которым сидел итальянский офицер. Он узнал и его, много раз видел, как тот прогуливался по бульвару, глазея на девушек с таким любопытством, словно никогда прежде в глаза не видел ни одну женщину. Это был Марио Валентини, полковник жандармерии.
— Come ti chaimi?[141]
Тель сделал вид, будто не понимает по-итальянски, и не ответил.
— Conosci l’italiano?[142] — опять спросил полковник.
Тель снова не ответил.
— È ben testardo sapete?[143] — произнес Хайдар Адэми с легкой иронической улыбкой. В глазах его сверкнул дьявольский огонек, который появлялся всегда, когда Хайдар Адэми видел перед собой стакан с коньяком «Метакса» или женщину, за которой стоило поохотиться. — Lo conosco benissimo. Ho avuto da fare con lui. Lasciatemelo[144].
И он повернулся к Телю, бросил на него один из своих взглядов, пронзающих человека насквозь, ударил хлыстом по голенищу, облизал губы, как кот, готовый броситься на мышь, и сказал:
— Вот где мы встретились вновь, а? Правильно говорит старая пословица: «Гора с горой не сходятся…» Бог троицу любит!
Он поднял хлыст и опять хлопнул им по голенищу.
— Но на этот раз ты живым из моих рук не уйдешь, о великий аллах, нет! Разве что проявишь благоразумие и ответишь на вопросы, которые я тебе задам.
Хайдар Адэми помолчал немного, прикурил сигарету, предложенную ему полковником, раз-другой затянулся и спросил:
— Кто организатор демонстрации?
Тель, не колеблясь, ответил на первый вопрос:
— Коци Бако.
— Кто еще?
— Я.
— Еще?
— Других нет.
Хайдар Адэми пробуравил его сверкающими глазами, задвигал нижней челюстью, сжал рукоятку хлыста и подошел к Телю.
— Ты меня хорошо знаешь и напрасно упрямишься. Я ведь ясно сказал — на этот раз живым тебя из своих рук не выпущу, если не ответишь как следует на мои вопросы. От твоих ответов зависит твоя жизнь. Многого мы от тебя не требуем. Говори, будешь отвечать?
— Скажу то, что знаю.
— Хорошо. Кто организовал демонстрацию?
— Я вам уже сказал. Нет смысла повторять.
Хайдар Адэми слегка пошевелил рукой с хлыстом.
— Кто еще?
— Других не знаю.
Лицо Теля наискось, от лба до подбородка, перерезало сильным ударом хлыста. У Теля зарябило в глазах и невольно скрипнули зубы. Пришлось собрать все оставшиеся силы, чтобы сохранить хладнокровие и выдержку.
— Где вы сговорились о демонстрации?
— В кондитерской Коци Бако.
— Собака! Называешь имя убитого сообщника, чтоб не выдавать живых.
У Теля кольнуло сердце, когда он услышал о гибели друга. Он видел своими глазами, как фашистский шпион в упор стрелял в Коци, и все же весть о его смерти потрясла его сильнее, чем обжигающий удар хлыстом, от которого лицо сразу распухло.
— Кто еще был там с вами?
— Только мы вдвоем.
Хлыст снова обжег распухшее лицо, казалось, в него вонзились тысячи иголок.
Хайдар Адэми подступил вплотную к Телю, схватил за воротник пиджака и хотел было толкнуть его, но Тель прочно стоял на ногах. Вблизи глаза Хайдара Адэми выглядели точно глаза разъяренного зверя, готового растерзать и сожрать попавшую в его когти добычу. От него несло коньячным перегаром.
— Говори, подлый коммунист! Говори, продажная душа! Выкладывай все, что знаешь, если хочешь выбраться отсюда живым. Зачем проводили демонстрацию?
Тель молчал.
Хайдар Адэми заскрипел зубами и схватил Теля за горло большой и сильной, как клещи, рукой.
— Отвечай, если тебя спрашивают!
Убрав руку с горла, он ждал ответа, но Тель молчал. Сильный удар в челюсть свалил Теля без чувств на пол.
Адвокат Николин Сарачи, при котором Исмаилу предстояло стажироваться для получения права на адвокатуру, был одним из самых известных юристов Албании.
Его контора, которую он любил называть «студией», располагалась на Королевской улице, она состояла из двух смежных комнат, у каждой был свой выход в маленькую квадратную прихожую. Одна из них служила приемной: в ней помещался большой шкаф в углу, простой небольшой стол с кипой газет — за ним сидел секретарь адвоката, он же был и уборщиком конторы, — несколько обыкновенных, с круглыми спинками, стульев, на которых сидели клиенты, ожидая приглашения в настоящую «студию» адвоката.
Эта комната была побольше, с двумя окнами на улицу, завешенными шторами, с кушеткой и двумя обитыми сафьяном креслами, которые адвокат случайно приобрел у одного итальянца, отозванного в Италию. В углу, около большого письменного стола, покрытого голубым, толщиной в палец, стеклом, с современным письменным прибором — подарком жены по случаю десятой годовщины супружества, — стоял сейф и возле него кресло адвоката.
Николин Сарачи был сыном богатого шкодерского торговца, отец и дед которого многие годы вели торговлю с Венецией и обзавелись приличным состоянием. Среднее образование Николин получил в Шкодерской иезуитской коллегии, где основательно понаторел в латыни и приобщился к широкой гуманитарной культуре. Потом он уехал в Италию, изучал право в Болонском университете, откуда вернулся в Шкодер с дипломом юриста в кармане, с головой, нашпигованной культурой, и с сердцем, преданным Италии.
Он и в молодости не отличался красотой, а сейчас, по мнению многих, был просто некрасив, черты его лица ничем не привлекали, к тому же из-за жесткой щетины преждевременно поседевших волос он выглядел старше своих лет. Однако природа, крайне скупо украсившая его внешность, наделила его умом и редким проворством, так что любое дело, за которое он брался, горело в его руках.
Хоть и не был Николин Сарачи красавцем, но, как только он вернулся в Шкодер с дипломом в кармане и с блестящими видами на будущее — а дело было в 1924 году, когда ребят с университетским образованием можно было пересчитать по пальцам, — многие родители пожелали заполучить этого расторопного парня для своих засидевшихся в девках дочерей. Николин важничал, как бойкий петух в курятнике, и выжидал — как говорится, семь раз отмерь. И дождался.
Однажды в церкви, на воскресной утренней мессе, взгляд Николина остановился на прелестной девушке, стоявшей в нескольких шагах от него. Со дня возвращения из Италии Николин ни разу не встречал этой красавицы в Шкодере. Она явно была не из местных, потому что всех красивых шкодранок на выданье Николин хорошо знал: он часто видел их либо на улице, либо в семьях, нанося визиты, либо в церкви, куда ходил помолиться и заодно понаблюдать за девушками, которых прочили ему в жены его родители.
У незнакомки были темные волосы, маленькая головка с профилем, словно выточенным из слоновой кости: при мерцающих свечах личико ее, вдохновленное молитвой, со взглядом, витавшим высоко в небесах, казалось озаренным золотым ореолом.
Николин разглядывал каждую черточку на этом редкой красоты лице, и за несколько минут ее облик, овеянный в атмосфере церкви чем-то божественным, навсегда был высечен в его затрепетавшем сердце.
Когда закончилась месса и все направились к выходу, Николин спросил о девушке, и ему сказали, что это дочь Тэфа Широки, почтового служащего из Тираны. Она приехала к дяде, чтобы вместе с его семьей провести лето в Широке, где они всегда отдыхали. Тэфа Широку господь наделил четырьмя дочерьми, дядю же — ни единой, вот он и приглашал одну из племянниц, свою любимицу, на каникулы в Широку. Ее отцу, мелкому чиновнику, нелегко было содержать четверых дочерей. Той, которую углядел Николин в церкви, было не более восемнадцати лет. Звали ее Терезиной.
Николин решил жениться на красавице Терезине и от своего не отступился, несмотря на все возражения родителей, надеявшихся на лучший брак — Терезина Тэфа Широки не принадлежала к шкодерской знати, как семья Сарачи. В конце концов родители сдались, и Терезина, которой при всей ее юной красоте и при всей невзрачной, старообразной внешности жениха и не снился такой удачный брак, стала его женой.
Женившись, Николин перебрался в Тирану и открыл адвокатскую контору на Дибрской улице. За короткий срок он обзавелся хорошей клиентурой, его будущее создавалось на прочной основе, жена у него была красивой, как того хотела душа. Он был счастлив.
Тем не менее Николину все чего-то недоставало. Он чувствовал, что его энергии хватило бы на более активную деятельность. Он казался сам себе крупной рыбой, попавшей в мелкий водоем. Поэтому излишки своей энергии, не израсходованные на служебном поприще, Николин обратил на молодую Терезину и за четыре года супружеской жизни трижды сделал ее матерью.
Наконец пришел день, когда Николин Сарачи смог проявить и всю свою ловкость адвоката, расходовать свою энергию не только в супружеской постели, но и на работе.
Сразу после оккупации Албании Николин оказался в своей стихии и за очень короткий срок наверстал упущенное. Он арендовал новую контору на Королевской улице, обставил ее кожаными креслами и кушеткой и принялся с азартом за работу.
С тех пор в его контору стекался поток бумаг, просьб, контрактов, уставов, положений, прошений обвиняемых, обжалований, решений, извещений, протестов, нотариальных актов, щедро сдобренных бумажными деньгами, которые Рамазан Кютюку называл «однодневками макаронников».
Казалось, будто Николин Сарачи укрощает бушующую вокруг него бурю и будто именно от нее торчком дыбится щетина его волос.
Умный, ловкий, наделенный всеми задатками крупного дельца, да еще со знанием итальянского языка, на котором он говорил свободно, без акцента, Николин Сарачи быстро создал хорошую клиентуру и среди итальянцев, которые и не чаяли найти такого отличного адвоката.
Поскольку объем самых разнообразных дел, которыми приходилось заниматься Николину Сарачи, возрос настолько, что такой груз не могли снести даже его широкие плечи, он с радостью взял Исмаила Камбэри в стажеры, надеясь часть работы перекинуть на него: Николин мог поручить ему обвинительные акты мирового судьи, составление многочисленных уставов и положений обществ, создаваемых итальянцами, а также прошений, которые отнимали уйму времени и от которых за неимением оного Николин прежде открещивался.
Николин Сарачи был из тех, для кого время — это и вправду деньги. Он не позволял себе ни минуты терять напрасно и восторгался англичанами только за то, что им принадлежит такой емкий афоризм: «Time is money»{173}.
Поэтому уже в первый день, через несколько минут, которые адвокат и Исмаил провели за неделовым разговором, Николин поручил ему составить два прошения, сделав на бумаге небольшие пометки. Исмаил быстро справился с ними и вручил их адвокату. Тот прочитал их и сказал:
— Pulchre, bene, recte![145] Знаешь латынь? — Он улыбнулся как бы с иронией: — Наверное, знаешь, раз уж изучал право.
— Постольку, поскольку ее проходили в лицее, то есть не ахти как. Потом забросил.
— Жаль. Не пренебрегай ею, ибо нет прекраснее языка. Мы в коллегии иезуитов изрядно изучали ее, и она мне очень пригодилась позднее. Я был первым учеником по этому предмету и знал его так хорошо, что комментировал классиков ad aperturam libri[146]. — Он почесал подбородок, подумал немного и заключил: — Прошения ты составил неплохо, чувствуется учитель литературы. Фразы связаны хорошо, мысли выражены сжато и убедительно. С сегодняшнего дня прошения оставляю за тобой, конечно, закрепив за тобой долю с выручки. Les bons comptes font les bons amis[147], не так ли? Что касается уставов обществ, то с ними тебе будет полегче, у нас есть готовые образцы…
Заядлый курильщик, адвокат прикурил новую сигарету от истлевшей, а окурок погасил в толстой хрустальной пепельнице, стоявшей возле телефона, и нажал кнопку звонка. Однако в кабинет никто не вошел.
Николин возмутился:
— Не везет мне с этими секретарями! Еще не нашел ни одного, кто бы работал от всей души. Работают, я бы сказал, из-под палки. Как будто я им не плачу! Одни лишь убытки с ними. Мне казалось, что этот последний будет лучше других. Ан нет. Не понимаю его. Вид у него какой-то отсутствующий. Смотрит на тебя, будто говорит: «Ты что-то сказал или мне послышалось?» Черт знает, куда запропастился. Постоянно исчезает.
Адвокат вновь позвонил и на этот раз не снимал с кнопки пожелтевший от табака палец. Открылась дверь.
На пороге появился молодой невысокий парень, хорошо сложенный, но какой-то неопрятный, с падающей на широкий лоб прядью каштановых волос. Его сощуренные, покрасневшие, с припухшими веками глаза и непричесанные волосы придавали странный вид этому юношескому, как бы усталому лицу, так что попервоначалу казалось, будто его только что разбудили и он еще не пришел в себя.
— Вот он где, герой! Соизволил явиться! Так-то ты отзываешься на звонок! Звоню почти целый час! Я ведь тебе говорил не отлучаться из конторы!
— Я был здесь, господин Николин! — тихо и вроде виновато ответил секретарь.
— Был да сплыл! Принеси мне досье на Абедина Шияку!
— Слушаюсь! — сказал секретарь и вышел.
— Видал его? Вертопрах, — Николин взял в руку телефонную трубку и, глядя на Исмаила краем глаза, набрал номер. — Pronto, pronto? Siete voi, commendatore? Buongiorno! Vi prego di non dimenticare che oggi… Si, appunto. Benissimo. No, no, impossibile. Vedremo. Arrivederci![148]
Прошло уже более пяти минут, как секретарь пошел за досье. Адвокат позвонил опять. Парень появился в дверях, все такой же полусонный, но без досье.
— Э, дорогой Шемседдин, не нашел его? — спросил Николин с раздражением и встал с кресла. — Я знал, что ты не найдешь, и нарочно попросил тебя. Никогда не быть тебе хорошим секретарем адвоката, потому что ты очень рассеянный. О чем ты думаешь? Досье у тебя должны быть в полном порядке на полках шкафа, а глаза на лбу: достаточно взглянуть в журнал, посмотреть, под каким номером числится та или иная папка и на какой полке лежит, и она в твоих руках. Это совсем не трудное дело. Посмотри, я сразу его найду.
Адвокат пошел в другую комнату, взял журнал со стола Шемседдина, открыл, нашел фамилию Абедина Шияку, потом поискал в шкафу не более трех-четырех секунд и вытащил зеленую папку, подписанную красным карандашом: Абедин Шияку против Азэфа Шкрели.
— Вот, пожалуйста! Ты искал десять минут и не нашел, а мне понадобилось только три секунды, — сказал Николин.
— Вы правы, — сказал Шемседдин, удивленный ловкостью адвоката. — Быстро отыскали ее, ничего не скажешь.
— Что это доказывает? — спросил Николин.
— Это доказывает, — ответил Шемседдин, — что вы способнее меня. Конечно, вы же адвокат!
— Нет! — прервал его Николин тоном легкого раздражения. — Это доказывает, что я интересуюсь работой, в то время как тебе от нее ни холодно, ни жарко. Дорогой Шемседдин, к работе надо относиться с любовью, с усердием. Труд облагораживает человека. Labor omnia vincit improbus[149], говорят по-латыни. Учил хоть немножко латинский в школе?
— Только один год, господин адвокат, потом меня выгнали.
— Плохо учился?
— Участвовал в демонстрации.
Адвокат быстро расстраивался — как вот сейчас, от слов парня, — но так же быстро справлялся с волнением. Он напоминал соломинку, плывущую в стремительном речном потоке, и ему нельзя было поддаваться чувству. По этой причине он вновь вернулся к прежней теме.
— Итак, labor omnia vincit improbus. Упорным трудом преодолевается любое препятствие. — И подняв кверху указательный палец, добавил: — Ad augusta per angusta! Это можно перевести примерно так: к блестящим результатам пробиваешься через трудности.
— У нас в деревне говорят: «Не разгрызешь ореха, не съешь ядра», — сказал Шемседдин.
— Pulchre, bene, recte! — воскликнул Николин, придя в восторг от ума парнишки, перевод которого оказался удачнее и лаконичнее.
Шемседдин Аррэза всего два месяца назад поступил на службу к Николину Сарачи, и до этого дня адвокат, поглощенный неудержимым наплывом работы, не имел времени обменяться даже несколькими словами с этим юношей, выглядевшим вялым, скупым на слова, а на самом деле оказавшимся намного умнее, чем он думал.
— Откуда ты? — спросил он его.
— Из Кучи-и-Курвелешит.
— Где учился?
— В Нормальной школе{174} в Эльбасане. Двоюродный брат, у которого были друзья в Тиране, выхлопотал мне стипендию. Проучился полтора года, и затем меня исключили. Ученики из интерната устроили демонстрацию. Я тоже жил в интернате. Семьдесят человек арестовали, нас продержали сутки в тюрьме и затем освободили. Некоторых исключили навсегда, запретив учиться во всех других школах Албании. Среди них оказался и я.
— Так на чем мы остановились? — спросил Николин, которому не нравился такой поворот разговора, поскольку нагонял чувствительность, которая претила ему. — Да, о работе. Человек любую работу, за которую берется, должен выполнять добросовестно, со рвением и с любовью. Твоя работа состоит в том, чтобы содержать в порядке досье, все, каждое на своем месте, в алфавитном порядке и согласно порядковому номеру, под которым они значатся в регистрационном журнале. Вот так, Шемседдин-эфенди. Эти досье, — сказал Николин, ласкающе проведя рукой по зеленой папке, — всегда надо держать перед глазами, хранить как зеницу ока, знать наизусть номера, места, где они находятся, и даже цвета. Ты должен выучить все это так хорошо, чтобы находить их и с закрытыми глазами. Вот у этого досье такая-то толщина, а у того такой-то цвет. Какого цвета, например, досье Общества Стачиоли?
— Откровенно говоря, не знаю, господин адвокат, — ответил Шемседдин, озадаченно пожав плечами.
— Конечно, не знаешь, чтобы знать, надо интересоваться работой. А я знаю, потому что проявляю к ней интерес. Оно красного цвета.
Николин Сарачи две секунды рылся среди папок на букву «С» и извлек толстое досье. Папка и в самом деле была красная.
— Нашел?
— Нашли, господин Николин.
— Век живи, век учись. Начни понемногу учить итальянский, время у тебя для этого есть.
— Времени сколько угодно. Времени и фашистов, — сказал Шемседдин.
— Мне нравится твое остроумие, — сказал Николин, — жаль только, что ты ленив. Так о чем мы говорили?
— Об итальянском языке, господин адвокат.
— Да, об итальянском языке. Грузчики в Дурресе и те знают итальянский, а ты не удосужился!
— Когда дойдет черед, господин Николин, — пока ягненок не станет бараном, как говорят у нас в деревне, — и его выучим. Не все сразу делается: пока посещаю вечернюю школу, которая, мне кажется, поважнее, чем работа с досье и итальянский язык, а как закончу эту школу, возьмусь и за итальянский, красивый язык.
— Что это за вечерняя школа? — удивился Николин.
— Школа как школа, господин Николин. Читаем, учим, пишем. Одним словом, извлекаем огромную пользу. Получаем образование. Как говорится, познаем мир.
Шемседдин подумал немного и спросил:
— Что означает «реакция», господин Николин?
Николин посмотрел на него с сожалением:
— Эх, дорогой Шемседдин. Чтобы понять слово «реакция», надо заниматься химией. Ты изучал химию?
— К сожалению, нет.
— Позанимайся на досуге химией, а потом поговорим.
Адвокат взглянул на свои золотые часы, удивленно взметнул кверху густые брови, поседевшие раньше времени, бросил на стол досье, порывисто вошел в свою комнату и, взглянув на Исмаила расстроенно, словно безвозвратно потерял какую-то вещь, воздел кверху руки и воскликнул:
— Fugit irreparabile tempus!
Схватив шляпу и большой портфель из красноватой кожи, он стремительно ринулся к выходу, как бы желая наверстать упущенное, вновь вернулся из прихожей, как всегда забыв маленькую тетрадь с расписанием заседаний суда, и, как вихрь, который внезапно налетает и так же внезапно исчезает, оставляя после себя тишь и покой, выбежал из «студии», оставив дверь нараспашку.
Новая жизнь началась для Исмаила с того дня, как он приступил к стажировке в адвокатуре.
Адвокат платил ему четыреста франков, то есть столько, сколько Исмаил получал учителем. Эти деньги он зарабатывал патрону в течение одной недели прошениями, которые он писал для клиентов. Постепенно, ведя небольшие дела в мировом суде, Исмаил получал от адвоката все больше, и через несколько месяцев его заработок уже вдвое превышал оклад учителя.
Исмаил удивлялся легкости, с какой теперь, бросив школу, зарабатывал деньги. Прежде всегда приходилось с нетерпением дожидаться конца месяца, чтобы получить жалованье и оплатить расходы на жизнь, дорожавшую день ото дня, а теперь он никогда не оставался без денег, потому что не было дня, когда бы он не составлял десять или пятнадцать прошений, с которых адвокат выплачивал ему проценты. Помимо прошений Исмаил получал небольшую долю и с уставов обществ, создаваемых итальянцами в связи с самыми разными делами, за которые они хватались в Албании.
Однако, хотя материально стало гораздо легче, новая профессия не приносила ему удовлетворения. Он с тоской вспоминал о жизни школы, где постоянно ощущал важность своего занятия, радость при виде заполненного класса или при ответе прилежного ученика, когда он выводил ему хорошую отметку.
В конторе Николина Сарачи Исмаилу представилась возможность проникнуть в лабиринт той жизни, которая до этого была совсем не знакома ему: он столкнулся с богатыми ростовщиками с лицом и душой нищего, охотниками за просроченными векселями; с мужчинами, затевавшими бракоразводные процессы с ветреными женами, наставившими им рога; с заплаканными женщинами, которых предали распутные мужья, возжелавшие начать новую жизнь с любовницами; с отцами, приходившими к адвокату со слезными жалобами на неблагодарных детей, которые выбирали себе невест против воли родителей — тех, кто дал им жизнь.
Но более всего взволновала Исмаила в этой неизвестной ему ранее стороне жизни одна сцена, происшедшая однажды на его глазах.
Отворилась дверь, и в комнату вошла пожилая женщина с седыми волосами, выбивавшимися из-под черного платка. Она села перед адвокатом на стул для посетителей и рассказала свою беду. Ее единственный сын Василь сидит в тюрьме. Его арестовали как коммуниста. Вчера она была у него на свидании, и сын сказал, что его будут судить в итальянском военном трибунале — где уже устраивались судебные процессы над многими молодыми коммунистами — вместе с несколькими обвиняемыми, защиту которых взял на себя Николин Сарачи, конечно, за приличное вознаграждение. Василь сказал ей, чтобы она сходила к тому адвокату, который будет защищать трех других его товарищей. Сын наказал ей обратиться именно к нему и заплатить столько же, сколько заплатили остальные. Она спросила, где находится контора адвоката Николина Сарачи, ей показали, и вот она здесь. Заходила еще вчера после обеда, но контора была закрыта.
Мать говорила со слезами на глазах и смотрела на адвоката с волнением, будто он один мог спасти ее сына.
Адвокат сидел с важным видом в своем кресле с высокой спинкой и, казалось, с большим сочувствием слушал ее. Наконец сказал:
— Суд над твоим сыном и другими назначен на… — он взял записную книжку со стола и, смочив палец слюной, быстро полистал ее, — …на четырнадцатое, на восемь часов утра. Предстанут перед судом пять человек, в том числе и твой сын. Обвинения против них выдвинуты очень тяжелые. Троих из них я взялся защищать. Беру на себя защиту и твоего сына. Попытаюсь сделать все, чтобы их не осудили сурово. Надеюсь, мои усилия не будут напрасными.
Две слезинки скатились из страдальческих глаз матери по изрезанным морщинами щекам.
— Он моя надежда, неужели его сгноят в тюрьме? — Мать достала носовой платок и вытерла заплаканные глаза. — Только этот сын и есть у меня, я его родила после четырех девочек. Он был первым в классе. Такой умный, вежливый.
— Дело обстоит так, — сказал адвокат, взял сигарету из лежащей перед ним пачки, прикурил и, крепко раза два затянувшись, добавил, откинувшись на спинку кресла: — Родина — это нечто святое, человек, бывает, и свою кровь не прочь ради нее пролить. Молодые люди в особенности отличаются пламенным патриотизмом. Они решительны. Бросаются в огонь не задумываясь. Что поделаешь — как и многие другие дела, это тоже таит в себе опасность.
Мать развернула платок, в котором были деньги, и спросила дрожащим голосом:
— Сколько надо заплатить вам?
— Столько, сколько заплатили те, другие. Пятьдесят наполеонов.
Мать с отчаянием взглянула на адвоката:
— Пятьдесят наполеонов!
Адвокат улыбнулся:
— На несмазанном колесе далеко не уедешь, говорили древние. Это немного. Вам повезло, что ваш сын предстанет перед судом вместе с другими моими клиентами, иначе вам пришлось бы заплатить мне в четыре раза дороже.
Мать протянула ему деньги дрожащей рукой, сложила платок, засунула его за пазуху, затем встала и пошла.
Исмаил, которого взволновала эта сцена, сказал Николину:
— Я видел, как дрожала у нее рука, когда она давала тебе деньги. Кажется, она стала нищей.
— Que voulez-vous, mon cher, — произнес Николин, которому нравилось иногда для практики поговорить с Исмаилом по-французски. — Les affaires sont les affaires![150]
И занялся делом истца, попавшего под машину.
В этот день лучше, чем когда-либо, Исмаил понял, каким образом, почти в мгновение ока, воздвигаются прекрасные виллы, а стены кухни и ванной покрываются сверкающей майоликой.
В конторе Николина Сарачи Исмаил познакомился с одним из самых крупных дельцов Албании и, возможно, Италии — Нузом Пекини, краснощеким толстяком, выглядевшим так, словно его покусали пчелы.
Входя в контору адвоката, Нуз Пекини обычно толкал дверь тростью с золотым набалдашником и бросал громовым голосом:
— Buongiorno, dottore![151]
Николин подымался навстречу с улыбкой, вскидывал руку в фашистском приветствии и говорил:
— Ave, Cresus! Come va?[152]
Нуз Пекини присаживался у стола адвоката, клал трость на толстое голубое настольное стекло, доставал из кармана клетчатого пиджака большой банан, медленно очищал его и затем, откусив сразу половину банана, взглядывал на Николина своими маленькими смеющимися глазками и спрашивал:
— Novità?[153]
— Tutto va bene[154], — отвечал Николин.
Сразу после этого короткого разговора Нуз Пекини снимал телефонную трубку и просил телефониста на коммутаторе соединить его с премьер-министром или наместником.
Нуз Пекини, имевший приличное состояние до Седьмого апреля, за три года стал миллионером. Его имя было известно не только в Албании, но и в Италии.
Нуз обзавелся широким кругом друзей среди итальянцев и албанцев (еще бы, при его щедрости на взятки) и с помощью этих влиятельных людей, имевших вес в албанском и итальянском правительствах, прибирал к рукам самые крупные подряды и, как червь, прогрызающий ствол дерева, наживался на них, как мог.
Благодаря знакомствам в наместничестве Нуз Пекини узнал, например, о том, что через несколько дней повысятся цены на такой-то товар. Не теряя ни минуты, он вылетел самолетом в Италию и закупил большую партию этого товара, а спустя некоторое время продал его в десять раз дороже, отхватив, таким образом, сразу и без особого труда солидный куш. Однажды, в Бари, он скупил для такой цели товар трех крупных магазинов, заплатив наличными, прихватил заодно торговые книги и пошел ужинать в ресторан. Итальянские торговцы толпой повалили к этому ресторану, каждый желал продать оптом свой товар за наличные. Они сгрудились у дверей и допытывались: «Dov’è quel albanese che chiude i negozi?»[155]
Когда Нуз Пекини видел Шемседдина, склонившегося за своим столом над газетой или книгой, он тихо говорил Николину:
— Не нравится мне это лицо, Николин. — Подвигался поближе, со смаком откусывал банан и шептал, боязливо косясь на Шемседдина: — Он коммунист.
— Что с тобой, Нуз, с чего это тебе всюду чудятся коммунисты? — успокаивал Николин.
Нуз отвечал своему адвокату латинским изречением, усвоенным от него же:
— Homo homini lupus est![156]
Николин с жаром подтверждал:
— Pulchre, bene, recte!
— Очень уж ты легковерен, — говорил Нуз и доставал из кармана другой банан. — Идеалист, на каком ты свете? Разве не видишь, что происходит?
Он откусывал половину банана и заявлял:
— Коммунисты расплодились, как красная вошь.
И они начинали говорить о политике.
Пока оба дельца обсуждали крупные проблемы международной политики, а затем свои наболевшие дела, в другой комнате Шемседдин вместо того, чтобы изучать цвета и толщину досье хозяйской клиентуры — как того неоднократно требовал от него адвокат, — читал размноженные на ротаторе брошюры, держа их перед глазами не на столе, а в выдвижном ящике.
Всякий раз, как открывалась дверь, Шемседдин быстро задвигал животом ящик, наваливался локтями на стол, подпирал голову кулаком и делал вид, будто внимательно читает лежащую перед ним газету «Томори»{175}.
— Хватит читать газеты, Шемседдин! — говорил ему адвокат.
— Попадаются интересные вещи, господин Николин! — отвечал Шемседдин, глядя на него своими сонными покрасневшими глазами. — Многое познаю и с каждым днем становлюсь все образованнее.
— Возьмись лучше за досье, дружище, именно они кормят тебя. Постарайся стать хорошим секретарем, проявляй внимание, усердие и активность, чтобы я мог оставить тебя в конторе.
— Как прикажете, господин Николин!
— Не забудь, что я тебе говорил!
— Что?
— Labor omnia vincit improbus!
— Ad augusta per angusta, — вставлял Шемседдин, будто свободно владел латинским языком.
— Pulchre, bene, recte! — с воодушевлением восклицал Николин и со словами «Fugit irreparabile tempus» поспешно спускался по лестнице, как бы догоняя улетевшее время.
Когда Исмаил слушал их, ему казалось, что он имеет дело с двумя известными юристами времен Юстиниана.
На первом этаже того большого здания, где принимал своих клиентов Николин Сарачи, в конце длинного коридора размещалась также контора одного албанского комиссионера. У него был брат семнадцати лет, звали его Сулейман Хасани.
Сулейман был живой, чуть косоглазый юноша, с падающим на глаза чубом, который он то и дело зачесывал пятерней. Сулейман учился в Тиранской гимназии, однако шесть месяцев назад был исключен из-за того, что поругался с преподавателем фашистской культуры. Исмаил хорошо знал этого симпатичного, улыбчивого и красноречивого ученика, не пропускавшего почти ни одной демонстрации. В тот день, когда молодой парень в голубой кепке проник на школьный двор и рассказал гимназистам о гибели Кемаля Стафы, Сулейман все время, пока тот выступал, стоял возле него, как бы готовясь защитить его от любой опасности, а когда ученики расходились по классам, смерил директора-итальянца взглядом, полным такого глубокого презрения и ненависти, что директор не забыл этого, и при первом же подходящем случае исключил его из гимназии. С тех пор Сулейман проводил время в конторе брата, осваивая машинопись, и за короткий срок так наловчился в этом деле, что постоянные бумажные завалы теперь, к удивлению брата-комиссионера, таяли почти молниеносно.
Как две ртутные капли, находящиеся в постоянном движении, легко сливаются в один шарик, так и у Сулеймана с Шемседдином легко установилась тесная дружба с того самого дня, когда они поняли, что работают ради общей цели. Сулейман то и дело заходил к Шемседдину, тихо переговаривался с ним, после чего Шемседдин бежал к Сулейману, и они продолжали разговор, пока его не прерывал звонок адвоката. Вот отчего Шемседдин задерживался на вызов адвоката.
Исмаил вскоре заметил, что обоих связывает близкая дружба, понял, куда ежеминутно исчезает Шемседдин и почему запаздывает на звонок. А чуть позже догадался, почему у Шемседдина такой заспанный вид и вечно красные, вспухшие глаза.
В углах конторы ему часто попадались огарки свечей, а по утрам, когда срочная работа вынуждала его приходить в контору пораньше, он заставал беспорядок: сдвинутые с мест стулья, горы окурков в хрустальных пепельницах, опустевший за ночь графин с водой.
По всем этим признакам, которые мог заметить только наметанный глаз бывшего учителя, знатока молодежи, Исмаилу стало ясно, что в «студии» Николина Сарачи, этом гнезде законника и одновременно рассаднике лжи и махинаций, разыгрывались по ночам события, по своему характеру прямо противоположные событиям дневным: собираясь вокруг большого стола адвоката, Шемседдин, занимающий удобное кресло хозяина, Сулейман и несколько других ребят в самом деле занимались, так что Шемседдин, у которого, кстати, не было привычки лгать, совсем не обманывал адвоката, когда говорил, что посещает вечернюю школу. Они читали размноженные на ротаторе брошюры, живо обсуждали их, печатали рукописи на машинке и, по-видимому, засиживались допоздна. Именно по этой причине Шемседдин почти каждое утро выглядел сонным и измотанным.
Да, эта маленькая группа молодых людей составляла одну из тысяч живых клеток единого организма, в котором бился мощный пульс Коммунистической партии Албании, своими героическими делами оживлявшей нацию. На покрытом стеклом адвокатском столе, за которым днем писались прошения, контракты, уставы и ходатайства обвиняемых, ночью переписывались отрывки из марксистских произведений — уроки новой школы, воспитывавшие молодежь в духе высокого идеала.
Эта маленькая группа, как и тысячи других подобных групп, учивших свои «уроки» по всей Албании — при свете небольшой керосиновой лампы или свечи, чтобы не привлекать внимания шпиков, — не забывала на своих занятиях почтить память того или другого трагически погибшего героя, отдавшего свою жизнь за родину.
Вокруг этого стола как-то ночью собрался актив молодежи, в который, помимо Шемседдина и Сулеймана, входило еще восемь человек.
Перед началом собрания, на котором предстояло обсудить международное и внутриполитическое положение, изучить линию коммунистической партии и обдумать средства отпора фашизму, встал Сулейман и кратко рассказал о Мисто Мамэ{176}, геройски погибшем на одной из улиц Тираны в смелой схватке с предателями, с теми псами, которые из-за куска хлеба продают свою отчизну, родной язык и честь. Он сказал, что албанский народ взрастил и воспитал бесстрашного сына. Албанская молодежь никогда не забудет своего самоотверженного товарища, навсегда сохранит в своем сердце память о нем и будет следовать его примеру.
Сулейман дрожащим от волнения голосом закончил свою речь следующими словами:
— Мы никогда не забудем твоей беспримерной храбрости и отваги, твоей непоколебимой воли. Мы клянемся, товарищ, довести дело, которому ты служил, до конца!
Затем последовали две минуты молчания.
Стояла теплая августовская ночь. Полная луна светила в небе, и ее серебристый свет проникал сквозь открытую балконную дверь в полутемную «студию» — электричество на всякий случай не включали. Было поздно, но ребята все не расходились: те, кто был знаком с Мисто, вспоминали о его смелых акциях. Лучше всех его знал Сулейман, он работал с ним вместе.
Сулейман рассказал товарищам об операции, проведенной Мисто в сквере на Эльбасанской улице: однажды ночью, перед церемонией открытия памятника генералу Теллини, Мисто незаметно проник под покрывало, которым был прикрыт бронзовый памятник, и на пьедестале нарисовал красный серп и молот. Мисто был организатором и участником многих опасных операций, проведенных в Тиране против захватчиков и предателей родины, отличился при похищении типографского станка «Гутенберг», при изъятии ротаторов из министерства просвещения и фашистских учреждений, при уничтожении телеграфной и телефонной связи, при взрывах вражеских складов, а также при ликвидации шпиков и доносчиков.
После собрания все разошлись, переживая горечь этой великой и преждевременной утраты, но с непоколебимой верой в будущую победу — неминуемую, коль в рядах партии есть такие герои.
Адвокат Николин Сарачи, юридический советник Национального государственного банка и двух акционерных обществ, юридический представитель муниципального совета Тираны, был захвачен стремительным денежным круговоротом, как Суль Кенани и ему подобные, и ему некогда было оглядеться вокруг и призадуматься. За три года, прошедших со дня оккупации Албании, он построил две прекрасные виллы: одну в новой части Тираны, а другую — на пляже Дурреса, меньшую, чем вилла в Тиране, но не уступавшую ей в красоте и роскоши.
Виллу в Новой Тиране Николин закончил осенью 1939 года, через несколько месяцев после захвата Албании войсками фашистской Италии, когда кривая адвокатской деятельности, как температура при тяжелой болезни, сразу подскочила вверх из-за сжигающей страну лихорадки.
Николин буквально тонул в море прошений, уставов различных обществ, дел, которые ему предстояло возбудить, и множества других хлопотных вопросов. Вся эта широкая деятельность влекла за собой прилив денег в сейф, стоявший по правую руку от его кресла. Чем больше накапливалось денег, тем больше становились его потребности и утонченнее вкус, и так достаточно развитый гуманитарными познаниями. Это побудило адвоката украсить салон виллы большим пианино, по дешевке купленным у одного врача, еврея из Вены — он покинул Австрию после ее аннексии нацистами, спасаясь от антиеврейских репрессий, и решил обосноваться в Албании. Это пианино было им подарено дочери Изабелле в день ее семнадцатилетия.
Роскошная вилла в Новой Тиране уже не нравилась Николину: по мере того как он богател, вкус его все более утончался и адвокат замечал в своем детище все больше недостатков: салон недостаточно просторен, место для камина избрано неудачно (между двумя дверями), лестница неуклюжая и не отвечает современному эстетическому вкусу, кухня слишком мала, а туалет почти рядом со столовой, что с точки зрения гигиены никуда не годится. (Адвокат, не заботясь о моральной гигиене, уделял большое внимание ее физической стороне.)
И вот Николин Сарачи поручил инженеру Ламбертину — итальянцу, работавшему в комиссии по благоустройству Тираны, — подготовить проект нового красивого особняка, наподобие заграничных, с балконами и террасой. Дом был построен и сдан через десять месяцев, получился он намного лучше, чем прежний: просторные комнаты были выстланы паркетом, сверкавшим как зеркало, а крыльцо выложено красновато-зелеными гранитными плитками. Стены кухни отделаны белой майоликой, а ванны — голубой. Когда входишь в залитую солнечным светом кухню, кажется, что ты прохлаждаешься мороженым, а зайдя в ванную, представляешь себе, будто погружаешься в море. Но и у этого дома Николин Сарачи, богатевший не по дням, а по часам, замечал все больше недостатков.
Было что-то в этом странное: чем богаче ты становишься, тем больше оттачивается твоя наблюдательность, растет требовательность, и ты уже не можешь смириться с такими вещами, которые прежде, при скромном достатке, вовсе тебе не мешали. Богатство развивает потребности: того не хватает, сего… Одним словом, Николин Сарачи не был удовлетворен. Пришлось взяться за строительство третьего особняка. Как очень метко заметил один его друг — когда Николин пожаловался ему на первую виллу, — первый дом человек строит для врага, второй — для друга, а третий — для себя. Святая истина. Да, этот третий он построит для себя.
Помимо радостей, которые ему приносили покупка участка, наилучшего места для застройки, вид растущего дома — а он, надо сказать, был уже почти готов, — у адвоката Николина Сарачи были и другие маленькие удовольствия, из которых складывается жизнь человека. Стоило, например, понаблюдать за Николином, сидящим перед новой пишущей машинкой «Оливетти» — она, кстати, у него одного печатала бесшумно — за составлением иска.
Из толстой стопки первосортной белой бумаги, всегда лежавшей рядом, Николин брал несколько листов с копирками, вставлял их в машинку и, подумав немного, начинал строчить прямо начисто. Напечатав два-три предложения, он приподнимал бумагу, перечитывал и стучал дальше. Когда документ был готов, вынимал листы из машинки, читал, держа их далеко от глаз, доставал из нагрудного кармана изящную ручку «Пеликан», исправлял незначительные опечатки, подписывал, с наслаждением затягивался сигаретой и, если был доволен текстом, говорил: «Ad unguem»[157].
Одним из его маленьких удовольствий было чувство удовлетворенности от сочиненной им броской речи с вескими доводами, подкрепленными статьями законов, которые он знал основательно; закончив ее, он облокачивался на стол, втягивал в себя табачный дым, ненадолго погружаясь в приятные мечтания. Николин не был мечтательной натурой, но эта чуждая ему мечтательность завладевала им иногда, навеянная ароматным запахом табака. Тогда всякие грезы и видения высвобождались из темных уголков сознания и пытались опутать своей волшебной сетью этого практика, не признающего жизнь грез. Другие едва зарабатывали себе на хлеб, трудясь в поте лица на рудниках или маясь на неприятных работах, он же играючи печатал, можно сказать, себе деньги вот на этой прекрасной пишущей машинке, которая стоит перед ним.
Взгляд его переходил на клавиатуру, и подушечками пальцев он ласкал новые кнопки с буквами, блестевшие от солнечных лучей, проникавших сквозь балконную дверь. Вдыхал в себя табак, легко касался кнопок и размышлял: как странно устроена эта жизнь! Вот, скажем, сочетание этих букв на белой бумаге приносит ему деньги, с помощью которых он живет припеваючи, строит дом и удовлетворяет бесконечные капризы Терезины. Сотни прошений, контрактов и речей отпечатаны этими буквами, которые выпрыгивают, словно ловкие акробаты, под его пальцем, нажатым на кнопку, и вновь возвращаются на прежнее место. Сколько вранья и чепухи сложено из этих букв! И самым большим чудом было то, что чем больше он лгал и мошенничал, тем больше наживался. Протратившиеся торговцы, не знающие, куда складывать весь тот товар, который они скупили в Италии, приходили к Николину и жаловались на правительство с его грабительскими налогами, и Николин составлял прошения, при чтении которых хотелось плакать: уж очень проникновенно описывалось их бедственное положение. Сколько необоснованных исков отпечатал Николин на этой машинке, не сомневаясь с самого начала, что клиент не сможет выиграть судебный процесс. Тем не менее он возбуждал дело и брал авансом половину гонорара. До чего же приятна жизнь, когда осуществляются все твои желания и дела идут без сучка без задоринки!
Но все же несколько черных туч появилось на безоблачном жизненном горизонте Николина Сарачи: у Италии дела были неважнецкие и у генерального наместника, само собой, тоже. После многочисленных демонстраций, проведенных против захватчиков и правительства, молодежь Тираны и других городов перешла к боевым операциям. Число храбрецов, погибавших на улицах городов в стычках с захватчиками, все росло. Албанское квислинговское правительство было очень обеспокоено смелыми действиями небольших партизанских отрядов, которые внезапно наносили удары по итальянской армии и сражались в городах: взрывали склады, совершали диверсии на предприятиях, убивали квислинговских офицеров, итальянцев, доносчиков и фашистских приспешников. В сельской местности они разрушали линии коммуникаций, нападали на армейские посты, им даже удалось освободить целые районы, установив там народную власть. Несколько дней назад была подожжена Тиранская городская телефонная станция, взорван склад с военным имуществом в Тиране и совершено нападение на аэродром столицы. Во Влёре было взорвано несколько складов с боеприпасами, в Корче сожжено здание, где размещалось местное отделение фашистской партии, а в Шкодере тремя днями раньше взорвана городская тюрьма и освобождены тридцать политических заключенных.
События военного времени имели для Николина Сарачи свои отрицательные и положительные стороны: они нарушали спокойствие и угрожали режиму, но, с другой стороны, являлись и источником доходов — чем сильнее росло национально-освободительное движение, тем больше наполнялись тюрьмы юношами и девушками, которые группами представали перед итальянским военным трибуналом, и тем больше зарабатывал их защитник Николин Сарачи, взимая приличные суммы с родителей. Но все-таки времена скорее были трудными и опасными: деньги, правда, добывались с поразительной легкостью, но и пулю легко было получить, если не проявлять осторожность в политике. Рискованно настраивать против себя правительство, но с национально-освободительным движением тоже шутки плохи. Во всяком случае, надо как-то ладить с последними, иначе запросто схлопочешь пулю и отправишься к праотцам. Люди движения проникли сейчас повсюду и работают по указанию партии: борьба с ними таит в себе опасность, а помощь им — выгоду. Поэтому-то Николин Сарачи и прикидывался слепым простачком с Шемседдином и Сулейманом, оказывал им по их просьбе щедрую помощь, само собой, без лишних расспросов, и не брал денег с родителей тех подсудимых, которых оба они рекомендовали ему.
Телефонный звонок вывел Николина из раздумий. Поговорив по телефону, он положил отпечатанный текст в большой портфель, взглянул на ручные золотые часы, блеснувшие солнечным зайчиком, удивленно взметнул густые брови, увидев, что настало время бежать в суд, схватил портфель и быстро припустил вниз по лестнице.
В то время как Николин Сарачи строил виллу в Тиране, с наслаждением наблюдая за тем, как укладывались кирпичи и настилались полы, а заодно наслаждаясь видом вылетавших из пишущей машинки напечатанных листов, Шемседдин и Сулейман получали гораздо большее удовольствие оттого, что распространяли листовки и сообщения Коммунистической партии Албании.
Глядя на Шемседдина и Сулеймана, этих ловких, неугомонных ребят, Исмаил невольно сравнивал их со своим зятем Сулем Кенани и с адвокатом Николином Сарачи: все четверо были очень энергичными — глядя на них, можно было подумать, что они не из костей и плоти, как все другие люди, а из ртути. Тем не менее между ними не было ничего общего: Суль и Николин загребали деньги, увеличивая с каждым днем свое состояние, в то время как Шемседдин и Сулейман работали на партию и на благо родины, распространяли и расклеивали листовки, подвергая свою жизнь опасности. Все четверо боролись, но за цели совершенно противоположные.
Исмаил восхищался этими пареньками, подвергавшими свою жизнь опасности, как сотни и сотни юношей Албании, ради будущего родины и народа. Ему казалось, что он не расставался со школой и, как прежде, окружен своими учениками. Он беседовал с ними по душам, объяснял непонятные слова и старался выполнить любую их просьбу. Никогда не забыть ему восторга в глазах Сулеймана, когда тот принес однажды первый номер газеты «Зери и популлит»{177}. Название было отпечатано красной краской и сразу бросалось в глаза. Сулейман получил несколько экземпляров для распространения.
Прочитав газету от первой строки до последней, Исмаил задумался: он опять ощутил в душе пустоту, как и всякий раз, когда сталкивался с бурлящей реальностью. Как в школе, так и здесь он казался себе пятым колесом в телеге, лишним и безжизненным придатком в полном жизни организме. Пока он учительствовал, его утешало хотя бы удовлетворение воспитателя, выполняющего свою миссию — открывать своим подопечным глаза на мир. Нет, все-таки его прежний труд был не напрасен. Сотни учеников получали пользу от его уроков, некоторые из них станут позднее преподавателями албанского языка, который он так любит. Но здесь, кто здесь извлекает пользу от его работы, или вернее — какую работу из выполняемой им сейчас можно назвать нужной для общества? Занимается составлением прошений, контрактов и уставов обществ, мелкими вопросами гражданского суда, опротестовывает векселя, копается в судебных актах, заводя на них дела, которыми позднее займется Николин. Да, в этом состоит вся его деятельность в адвокатской конторе Николина Сарачи. Куда девались мечты юности? Неужели он затратил столько лет на учебу только для того, чтобы заниматься кляузами торговцев, требующих снижения правительственных налогов?
Он завидовал Шемседдину и Сулейману, как завидовал своим ученикам еще тогда, в школе: у этих юношей была цель в жизни и они добивались ее всеми своими силами. А он, какая цель сейчас у него? Не в том же, чтобы строчить прошения и контракты и вникать в мелочные людские споры и склоки. Ему никогда не нравилось это. Только ради злосчастных денег ему пришлось взяться за такое занятие. Он должен содержать семью. С другой стороны, лучше заниматься этой работой, пусть даже бесполезной, чем оставаться в системе просвещения, где учителей заставляют фискалить на учеников. Да и не нуждаются сейчас учащиеся в школьных уроках: они изучают марксистские книги, чтобы в них найти свой идеал. Ну, а ему как быть?
Думая об этом, Исмаил испытывал глубокое отвращение к себе. Правда, он от всего сердца оказывает помощь движению, когда его просит о той или другой услуге Сулейман, но такое участие казалось ему слишком незначительным в сравнении с жертвами тех, кто не щадит сейчас даже своей жизни.
Уже девять месяцев Тель сидел в тюрьме. Шесть месяцев он провел в маленькой одиночке без света и воздуха, а затем его перевели в камеру при жандармской казарме, где сидело человек пятьдесят. Здесь Тель встретился с Гачо Таселлари и несколькими другими товарищами, которые принимали участие в демонстрации 8 ноября и в тот же день, как и он, попали в тюрьму.
Встреча с любимым другом взволновала Теля до слез. Стойко переносивший самые жестокие пытки, он не смог сдержать волнения, когда увидел, как ослабел Гачо за эти месяцы, кстати, тоже проведенные им в одиночной камере. Лицо его стало землистым и покрылось морщинами, слезившиеся глаза утратили прежний блеск. Гачо выглядел почти на десять лет старше своих лет.
Должно быть, и Тель сильно изменился за это время, потому что Гачо смотрел на него внимательно и с печалью. Но и тот, и другой старались скрыть свое волнение от этой встречи, которой предшествовали месяцы страданий и горя.
Оба товарища, как и многие другие из арестованных — коммунисты и рядовые участники демонстрации, — удивлялись себе: как можно было перенести все эти пытки и остаться в живых? И приходили к убеждению, что выстоять им помогла великая вера в справедливое дело, за которое они боролись.
В камере они узнали о создании Коммунистической партии Албании. Эта радостная весть, увенчавшая усилия товарищей по прекращению споров и слиянию коммунистических групп в одну партию, ободрила и обнадежила их здесь, в заключении, где жизнь ежеминутно боролась со смертью. Поддерживал их также и личный пример таких героев, как Кемаль. Все новые героические подвиги и дела коммунистов повышали престиж и авторитет коммунистической партии, наводили ужас на врага и еще сильнее укрепляли веру народа в близкое освобождение родины.
Несколькими днями раньше было получено известие о том, что партизанские отряды провели смелую операцию, перерезав телефонные и телеграфные провода по всей Албании. Операцией руководил Центральный Комитет партии. Вооруженные кто чем, партизаны вышли в назначенные им пункты и молниеносно осуществили операцию. Она положила начало целому ряду диверсий. В ту же ночь, когда в Корче была подожжена резиденция местного отделения фашистской партии, один смельчак коммунист убил опасного предателя — подполковника жандармерии Хайдара Адэми.
Весть о смерти Хайдара Адэми безмерно обрадовала все население Корчи, всех заключенных коммунистов, которых тот жестоко пытал, и особенно Теля, хотя он и пожалел о том, что не убил его собственной рукой.
Все эти радостные новости переполняли отвагой и надеждой сердца, но все-таки Тель и его товарищи чувствовали себя как бы виноватыми, получалось, что они всего лишь зрители крупных событий, которые происходят каждый день. Их друзья вступали в смертельные схватки с врагом, а они между тем теряли драгоценное время в заточении.
Днем раньше из одиночки к ним был переведен еще один заключенный, схваченный по подозрению в поджоге здания фашистской партии. Он рассказал, что здесь в одной из камер при жандармской казарме, примыкавшей к его одиночке, сидят Миди Костани и Кичо Гречо — два молодых коммуниста, которые и устроили поджог. Их сильно били и пытали до полусмерти.
Однажды утром обоих повели в суд. На обратном пути их конвоировали жандармы, среди них был один албанец из Мирдиты, сержант. Он служил в суде переводчиком. Все заключенные прильнули к решеткам, чтобы посмотреть на ребят. Миди и Жак (так звали Кичо Гречо) шли с достоинством, лица были хмурые, серьезные, по всему видать — хладнокровие и выдержку они не потеряли. Сержанту вроде было не по себе, и он пристал к ним: «Эх, ребята, ну почему вы не назвали тех, кто подговорил вас? Спаслись бы сами!» Миди обернулся к нему и невозмутимо, с презрением бросил: «Настоящие албанцы, и тем более коммунисты, не предают других!» Всех до дрожи, до слез взволновал этот лаконичный, спокойный и гордый ответ. Даже албанские жандармы и те смешались, заслыша слова, свидетельствующие об удивительной силе духа этих юношей. Никому из свидетелей этой сцены не забыть с той минуты Миди, столяра-гиганта, рабочего-бойца, сказавшего эти прекрасные слова. Телю и его товарищам Миди и Жак казались теперь колоссами, а сами они себе — мелюзгой.
Поздно вечером, когда заключенные готовились ко сну, в камеру зашел мирдитский сержант и, повертевшись между ними как бы для обычной проверки, выпалил:
— Никакому тирану не подмять под себя наш народ, потому как у нашего народа есть такие храбрецы и герои, как Миди и Жак!
Никто не осмелился заговорить с ним, все были убеждены, что это жалкая провокация. А сержант не унимался:
— Сколько же мук перенесли несчастные от итальянских и албанских извергов, а ведь ни единым словом ни одного товарища не выдали! — Тут он даже прослезился, этот мирдитский сержант, уже немало лет прослуживший в жандармерии. — А как они на суде держались! — Сержант заглядывал всем в глаза, ища хоть какой-то отклик на свои слова. — Как они держались перед всем этим офицерьем! Нет, нам гордиться надо, что мы албанцы, — даже итальяшек проняло на этом суде!
Мирдитский сержант замолк, стараясь унять возбуждение, разгладил усы и снова с жаром заговорил:
— Мало того, что никого не выдали, хотя их обещали за это простить, но еще и заявили судьям: «Как ни порабощайте нас, мы были и будем свободными! Вы нас убьете, да что толку, тысячи других займут наши места!»
Глубокое молчание царило в тот вечер в камере жандармерии, где сидело в заточении полсотни человек. Сержант, заметив сомнение на лицах Теля и его товарищей, заговорил с еще большим пылом:
— Верьте мне, хотя один бог знает, сколько раз у меня застревал язык в глотке, когда я переводил их слова…
Несколько дней спустя, утром на рассвете, Миди Костани и Кичо Гречо были повешены: один — посреди базарной площади, а другой — в саду Спиро Беллкамени{178}. Их последними словами были: «Да здравствует Албания! Да здравствует Коммунистическая партия!»
Через несколько дней после их казни мирдитский сержант сбежал из тюрьмы вместе с Телем, Гачо и тремя другими заключенными и вместе с ними вступил в партизанский отряд.
Хотя Исмаил и ушел из школы, он все же не забывал своих друзей-преподавателей, с которыми его многое связывало. После утомительной и нудной работы в адвокатской конторе, прокорпев над всякими прошениями, контрактами, уставами и прочими судебными бумаженциями, которые поручал ему адвокат, Исмаил выходил из конторы уставшим и выжатым как лимон, и ноги сами вели его в «Курсаль» или «Савойю», где он встречался со своими старыми друзьями — Решатом Дэльвиной, Куйтимом Фрашери и другими бывшими коллегами, с которыми приятно было посидеть и потолковать. Они подшучивали над ним — мол, покинул поле боя и друзей, захотел стать капиталистом.
Как только за круглым столом в кафе заходила речь о политике — а говорили о ней часто в те времена, когда радио и газеты сообщали о все новых военных событиях, — разговор разгорался сразу, как вспыхнувшая от искры солома. Теперь албанские интеллектуалы не спорили больше о преимуществах культуры и цивилизации тех стран, где они получали высшее образование: великая война, свирепствовавшая повсюду в мире — в воздухе, на суше, на море и под водой, а также важные события дня, свежие сообщения о которых то и дело передавались различными агентствами, сделали их реалистами и заставили отказаться от прекраснодушных мечтаний, в которых они витали когда-то. Теперь, когда юноши и девушки жертвовали жизнью в расцвете молодости, не страшась тюрем, ссылок и даже петли, когда шпиков и предателей убивали на улицах как собак, их мысли и разговоры сосредоточивались на этих драматических событиях и на будущем страны.
Драма, переживаемая страной, вызывала огромные потрясения и оставляла глубокие следы в душах людей, меняла их психологию настолько, что за короткий срок даже самый близкий и любимый друг, которого ты знал как свои пять пальцев, мог измениться до неузнаваемости, стать чужим человеком.
Исмаила поразили перемены, происшедшие в его друге Решате Дэльвине. Прежде настолько непримиримо настроенный против итальянцев и фашистов, что, казалось, уж кому, как не ему, бороться против них с оружием в руках, Решат стал теперь фанатичным антикоммунистом и свою яростную ненависть к итальянцам перенес на тех юношей-коммунистов, своих учеников или друзей своих учеников, которые сражались и умирали за свободу страны.
Ненависть Решата к коммунистической партии и ко всем коммунистам особенно усилилась после Пезской конференции{179}, в которой Решат принимал участие как националист и антифашист.
Сразу после Пезской конференции, когда была создана организация «Баллы комбэтар»{180}, Решат стал активным членом этой организации: он называл себя подпольщиком, отрастил для конспирации большие усы и разъезжал по улицам почему-то в карете. Если бы его спросили, зачем он средь бела дня, всеми узнаваемый, раскатывает переодетым по Тиране, этот горе-подпольщик вряд ли нашел бы вразумительное объяснение.
Решат выступал теперь против коммунистов под тем предлогом, что те якобы борются и умирают не за Албанию, а за интересы иностранцев. После Пезской конференции Решат, как близкий друг Люмо Скэндо{181}, широко и открыто пропагандировал «Баллы комбэтар», заявляя, что Коммунистическая партия Албании использует, дескать, Национально-освободительный фронт как прикрытие и маску и что борьба албанского народа якобы ведется в интересах иностранцев, а не за национальное освобождение.
Решат поддерживал тесную дружбу с Люмо Скэндо: в течение десяти лет он почти каждый вечер наведывался в его книжный магазин на Королевской улице, чтобы потолковать с владельцем, которого глубоко уважал, а с тех пор, как Люмо Скэндо пригласил его однажды к себе домой, даже преклонялся перед ним. В тот день, оказавшись в его доме, Решат был поражен зрелищем тысяч томов, которыми были заставлены стены четырех больших комнат, вдобавок ко всему, когда они сели за маленький столик выпить чашку чая, Люмо Скэндо показал ему стоявшие здесь же, на столе, сигаретницу и кофейную чашку Наима{182} — память о поэте. Это произвело впечатление на Решата и еще более привязало его к этому человеку, называвшему себя искренним патриотом. Позднее, во время своих визитов к нему в лавку, Решат заметил, что Люмо Скэндо был очень почтителен с крупными землевладельцами, заходившими к нему поболтать, тогда как с людьми не своего круга разговаривал с той особой тонкой иронией, которую он усвоил от Анатоля Франса, своего любимого писателя.
Споры вокруг политики между Решатом Дэльвиной и Куйтимом Фрашери, который, откликнувшись на приглашение, тоже принял участие в Пезской конференции, обострились с того дня, как Решат зазвал однажды к себе Исмаила и Куйтима, чтобы поговорить с ними «по одному важному вопросу».
Они собрались в небольшой гостиной у Решата. Разговор сразу принял опасный поворот. Уже сам факт приглашения друзей для переговоров по вопросу, который и так неоднократно обсуждался в кафе, придавал теперь этому вопросу особое значение.
Первым заговорил Решат: он рассказал о создании националистической организации, собравшей в своих рядах самых рьяных националистов. Решат с увлечением говорил об этом событии, по его словам, цель организации — борьба против захватчиков, за свободу и права народа.
— Какая в ней необходимость, если у нас есть Национально-освободительный фронт? — спросил Куйтим.
Решат бросил на него возмущенный взгляд и сказал:
— Национально-освободительный фронт — это не что иное, как просто маска для коммунистической партии. Албании нужна настоящая националистическая организация, которая боролась бы за идеалы народа и спасение страны.
— Как она называется? — спросил Куйтим, сделав вид, будто никогда не слышал о ней.
— «Баллы комбэтар».
Куйтим улыбнулся слегка, как бы даже с насмешкой, и сказал:
— Ах, да, «ждет осел, пока вырастет трава» — говорят о «Баллы комбэтар». А еще говорят, что ее организаторы при всей своей ненависти к Национально-освободительному фронту якобы пошли на огромную уступку в том, что касается названия, — продолжал Куйтим все с той же тонкой иронией, иголками впивающейся в сердце Решата. — Позаимствовали у Национально-освободительного фронта. Но даже название, и то исказили, потому что у «Баллы комбэтар» недостает слова «члиримтар»[158].
— Что ты хочешь этим сказать? — нервно спросил Решат, и в глазах его сверкнуло раздражение.
— Я хочу сказать, — ответил Куйтим хладнокровно, все с той же иронией, — что отсутствие слова «члиримтар» в названии «Баллы комбэтар» имеет огромный смысл.
Решат улыбнулся с издевкой, как это он обычно делал, когда его побеждали в споре. Презрительно взглянул на Куйтима и спросил:
— Значит, так?
— Только так, — отрезал Куйтим. — Эта организация заискивает перед захватчиками и уже стала их орудием, ее программа не имеет ничего общего с борьбой за освобождение албанского народа, хоть вы и пытаетесь обмануть народ, а зато она предусматривает борьбу против народного восстания, которое возглавляет коммунистическая партия.
— Ты говоришь так, потому что тебя ослепила иностранная пропаганда, — злобно сказал Решат, откинув ладонью прядь, упавшую на пересеченный глубокой морщиной лоб.
— Так говорит весь народ, — возразил Куйтим. — Народ, который с нами, а не с вами.
— Народ вскоре будет с нами, — заявил Решат и закурил сигарету.
— С вашими десятью заповедями? — Куйтима рассмешила наивность приятеля.
— Да, именно с ними, — сказал Решат с горделивым торжеством, как бы найдя точку опоры на зыбкой для него почве.
— Ваши десять заповедей, — отрубил Куйтим уверенно и с удовольствием человека, который использует против противника его же собственное оружие, — есть не что иное, как демагогия. Демагогия, — повторил он, отчеканивая каждый слог, — потому что в них не отражена самая важная на сегодня реальность — борьба с захватчиками. Это главная проблема времени. Ты с теми, кто поработил страну, кто душит нашу свободу, или ты их ярый враг? Если враг, тогда сражайся так, как это делаем мы. Задача, которую выдвигает перед нами обстановка, неотложная задача времени состоит в том, чтобы вести борьбу плечом к плечу с союзниками, изгнать захватчиков из нашей страны, внести свой вклад в окончательную победу над нацизмом, свергнуть антинародный и предательский режим и установить народную демократию в свободной Албании, где власть должна принадлежать народу и только народу. Это наша цель, и ради этой цели народ ведет борьбу и идет на все эти жертвы. Остальное, и ваши десять заповедей тоже, — болтовня, демагогия, с помощью которой хотят усыпить народ…
Решат очень нервничал. Рука, державшая полуистлевшую сигарету, дрожала, а глаза, лихорадочно сверкая, перебегали с Куйтима на Исмаила и обратно. Наконец он резко встал и начал ходить взад и вперед по комнате.
— Вижу, что бесполезно разговаривать с вами, — сказал он. — Ваши идеи полностью противоречат моим идеям, и продолжать спор — пустая трата времени. Наши пути крайне противоположны и вряд ли когда-нибудь сойдутся. Вы отравлены пропагандой Национально-освободительного фронта, опьянели от красивых слов листовок, которыми одурманивает вас коммунистическая партия.
— Ничуть. Мы видим реальность такой, какая она есть, — ответил Куйтим.
— Что за реальность?
— Враг захватил нашу страну. С этим врагом надо бороться. Слово Национально-освободительного фронта коротко и ясно: борьба с захватчиками. И эту борьбу он ведет не на словах, а на деле. Льется кровь сынов отчизны, они не рассиживаются за разговорами о политике в гостинице «Дайти», а бросаются на танки и погибают как герои за свободную родину.
— Они борются не за родину, а за коммунистическую идею, — не сдавался Решат.
— Даже если это и так, то знай, что, ведя борьбу за коммунистическую идею, они борются против захватчиков, тогда как у вас все наоборот: сотрудничаете с захватчиками, чтобы убивать тех, кто сражается за свободу.
И тут вконец разозленный Решат обрушил на головы приятелей свой последний аргумент — поток непотребной ругани, чему оба, зная его нервный характер, не придали значения. На этом встреча закончилась.
В тот день Исмаил, прихватив Хесму, отправился с нею к Николину Сарачи поздравить старшую дочь Изабеллу с днем рождения.
Дверь открыла молодая служанка-шкодранка, которую Николин нанял еще девочкой и привез с собой из Шкодера, когда поселился в Тиране.
Служанка, одетая в черное блестящее платье, в белом фартуке, отделанном кружевами, и в белой наколке на смоляных волосах, провела их в гостиную.
Переступив порог, Хесма очутилась в комнате, какие она представляла себе только по фильмам или романам.
Огромная гостиная с эркером, выходящим на улицу, с двумя широкими окнами, через которые проникало послеполуденное солнце, была обставлена позолоченной мебелью, которую Николин Сарачи купил у врача, австрийского еврея, — того, кто продал ему пианино, — перед отъездом его из Албании за несколько дней до вторжения итальянской армии. Широкое зеркало в толстой раме из резного позолоченного дерева, отражающее блики хрустальной люстры, стояло в углу комнаты на облицованном мрамором столе с гнутыми ножками. На нем же и на маленьком круглом столике посредине гостиной расставлены большие вазы с осенними цветами. Мальчик-подросток лет тринадцати исполнял на скрипке «Ave Maria» Шуберта, а девушка с длинными каштановыми волосами, ниспадавшими на плечи, аккомпанировала ему на фортепьяно. Молодой курчавый офицер в форме летчика, облокотившись на пианино, любовался то ее пальцами, проворно бегавшими по клавишам, то юным и прелестным лицом, обращенным к нему с нежной улыбкой.
Терезина Сарачи, хозяйка дома, встав с кушетки, встретила вошедших, представила их другим гостям и, усадив Хесму на свое место, села в кресло.
Все это она проделала почти бесшумно, чтобы не нарушать царящей в гостиной музыкальной атмосферы, и в салоне вновь воцарилось молчание.
Но вот смычок замер на струнах скрипки, кто-то зааплодировал, к нему присоединились остальные.
— Как вам понравилось, дон Лазэр?
Этот вопрос Терезина задала мужчине в черной сутане, сидевшему в большом сафьяновом кресле слева от Хесмы.
— Очень хорошо. Мальчик сделал большие успехи с тех пор, как я слушал его в последний раз.
Легкая улыбка удовольствия появилась на полных и красивых губах Терезины:
— Учитель очень доволен Пьеррином. Все приговаривает: Sta diventando un piccolo Paganini![159]
— Paganini, vieni qui![160] — позвал дон Лазэр.
Пьеррин, смущенный комплиментом, подошел к дону Лазэру, и тот ласково потрепал его по щеке и обнял за плечи.
— Браво, Пьеррин! Да хранит тебя господь. Порадовал ты нас.
Служанка в белом фартуке и с белой наколкой на голове внесла на серебряном подносе ликер и конфеты.
Дон Лазэр отпил глоток ликера, взял конфету и, отправив ее в рот, повернулся к Хесме:
— А вам, синьора, понравилась музыка?
— Очень, — сказала Хесма.
— Сами-то вы играете?
— К сожалению, нет. Не было случая научиться.
Дон Лазэр улыбнулся с легкой иронией:
— Случай всегда можно найти. Главное — желание и воля. У вас есть дети?
— Да.
— Обязательно научите их игре на каком-нибудь инструменте. Музыка — это духовная пища.
Изабелла теперь бегло исполняла ноктюрн Шопена, и итальянский летчик пожирал ее восхищенным взглядом. Когда она закончила, летчик взглянул на часы и сказал:
— Isabella, andiamo![161]
И они с разрешения родителей ушли.
Изабелла была уже три месяца как помолвлена с этим итальянцем. Она познакомилась с ним, когда возвращалась самолетом из Италии, куда отец устроил ее учиться. Летчик сильно привязался к девушке и сделал предложение. Николин сначала не хотел отдавать дочь за иностранца — кто знает, что это за человек, но потом, раздобыв нужные сведения, убедившись, что парень из хорошей и знатной семьи, согласился. В этот год Николин не послал дочь в Италию, поскольку такие поездки, будь то самолетом или пароходом, были сопряжены с огромным риском: английские подводные лодки и самолеты атаковали итальянские суда, курсировавшие в Адриатическом море, обстреливали все без разбора итальянские самолеты.
В комнату вошла гувернантка; Николин Сарачи привез ее из Италии через несколько месяцев после оккупации Албании — для Пьеррина и Нунциаты, шестилетней дочери, уже свободно лопочущей по-итальянски. Для детей наступил час ежедневной прогулки, и гувернантка увела Пьеррина и Нунциату с собой.
В гостиной остались дон Лазэр, богатый ювелир — владелец магазина на улице 28 Ноября, супруга ювелира, Исмаил с Хесмой и хозяева дома.
Дона Лазэра Шанто Исмаил знал хорошо, да и кто его не знал. Впервые ему довелось видеть его издалека, на балконе муниципалитета, когда 28 ноября по случаю вручения нового национального флага, клейменного ликторским знаком, дон Лазэр держал речь, уверяя албанцев, что независимости они не потеряли и даже наоборот — только теперь, защищенные короной короля Италии, завоевали подлинную свободу! Никогда не забыть ему лицемерия этого человека, игравшего словами как заправский жонглер. И вот теперь прямо перед ним это одутловатое лицо с выпуклым лбом, блестящими глазками, шныряющими туда-сюда, словно в страхе что-то проворонить, тонкими губами, постоянно облизываемыми острым языком — точь-в-точь язык змеи, готовой ужалить свою жертву. Он вспомнил статью «Не скомпрометировать себя», опубликованную этой особой в газете «Фашизм» спустя несколько месяцев после оккупации: в ней албанская интеллигенция осуждалась за то, что не поддерживает фашистскую доктрину, держится в стороне и не сотрудничает с правительством генерального наместника якобы из боязни скомпрометировать себя. Подобные люди, называвшие захватчиков спасителями Албании, всплыли пеной сразу после Седьмого апреля и травили интеллигенцию как могли.
Служанка принесла кофе с большим тортом, испеченным по торжественному случаю самой Терезиной.
— Торт я готовила сама по книжному рецепту, поэтому прошу снисхождения, — объявила Терезина, подавая гостям тарелки.
— Да благословенны будут эти руки! — воскликнул дон Лазэр, откусив кусочек торта. — Не думал, что ты так вкусно готовишь!
— Может, сахара маловато? — с легкой улыбкой спросила Терезина у Хесмы на шкодранском диалекте.
— Уверен, госпожа Хесма не поняла твоего вопроса, — сказал Николин, отправив в рот большой кусок торта.
— Не все, но догадалась, что не хватает сахару, — сказала Хесма.
— Браво! — воскликнула Терезина, всплеснув белыми руками с серебряными браслетами, отделанными филигранью. — Вы очень хорошо понимаете по-шкодрански. Вам нравится наш язык!
— Очень, — ответила Хесма, собираясь отпить глоток кофе. — Особенно когда говорят женщины. В их устах шкодранский диалект звучит очень красиво.
— То есть, по-вашему, мужчины-шкодранцы должны молчать и только слушать болтовню женщин? — спросил пузатый ювелир, вытряхивая крошки из складок жилета, на котором поблескивала золотая цепь.
И ждал с любопытством, какой же ответ даст Хесма.
— Это все равно невозможно, — сказала Хесма.
— Почему же?
— Потому что мужчины-шкодранцы говорят больше, чем женщины.
Терезина от души расхохоталась и, еле переведя дух, сказала подбоченясь:
— Ах, насмеялась вдоволь!
Ювелир не нашелся что ответить и, недовольный, отхлебнул глоток, сделав вид, будто молчание его вынужденно.
— Как вам нравится Шкодер? — спросил дон Лазэр у Хесмы.
— Никогда не была там, — ответила Хесма с легким вздохом сожаления. — Говорят, красивый город.
— А жаль! — Дон Лазэр неодобрительно кивнул головой. — Эта наша Албания так мала, что на ладони может разместиться. Иностранные туристы приезжают из своих стран, путешествуют без всяких удобств, колесят по Албании вдоль и поперек, а мы, албанцы, не удосуживаемся носа высунуть из того города или деревни, где родились и выросли. Вот она наша отсталость. Откуда вы?
— Из Гирокастры.
— Понимаю.
— Как вам нравится Гирокастра? — спросил Исмаил, уловив тонкую иронию в словах дона Лазэра.
— Никогда не был там, — сказал дон Лазэр. — Не было случая.
— А жаль! — в тон ему подхватил Исмаил. — Хотя наша Албания и мала, мы ее совсем не знаем.
Дону Лазэру не понравилась подковырка этого молодого интеллигента, которому, как оказалось, палец в рот не клади.
— Наша Албания мала, да несчастья у нее большие, — философски заметил Николин, попивая кофе. — Вчера мы думали, что взлетим на воздух от гранат и танковых снарядов.
— Ах, как я испугалась! — воскликнула Терезина, прижав руки к груди. — Было что-то ужасное!
— А что такое? — спросил дон Лазэр, отставив тарелку из-под торта на стол. Закурил сигарету из пачки, которую предложила ему Терезина, и откинулся поудобнее на спинку кресла, приготовясь слушать, что же произошло днем раньше в квартале Николина Сарачи, чуть ли не в ста метрах от его дома.
И тогда Терезина, мастерица рассказывать, описала событие так, как видела и как слышала о нем от соседей. Одно из зданий в их квартале с тремя засевшими в нем коммунистами окружили вооруженные полицейские. Они колотили в дверь, предлагая сдаться, но один из окруженных, его, говорят, звали Войо Куши{183}, хладнокровно крикнул в ответ: «Коммунисты никогда не сдаются!» И сразу началась ужасная перестрелка, продолжавшаяся целых шесть часов. Войо Куши бросился на полицейских и ручными гранатами прорвал первую и вторую цепь окружения. Когда он — один, товарищи были уже убиты — наткнулся на третью цепь, гранаты кончились, а прямо перед ним оказалось два танка. Он взобрался на один из них и попытался открыть люк, хотел, видать, убить водителя и захватить танк, но был убит залпами другой машины, стоявшей поблизости. Его гибель потрясла и взбудоражила весь квартал.
— Браво! Храбрец! — заключил с издевкой дон Лазэр. — Он, кажется, шкодранец! Болван, опозорил Шкодер! Коммунисты не сдаются! Странные вещи творятся с этими недоростками! Совсем ослепила их большевистская пропаганда! Несколько месяцев назад трое других затеяли стрельбу в Шкодере{184}, двое было убито, а третьего повесили. Не понимаю, что толкает этих молокососов лезть на рожон, чтобы их убивали как собак.
— Идея, — сказал Исмаил, глядя дону Лазэру прямо в глаза, чтобы видеть, какое впечатление произведет на него это слово.
Дон Лазэр, по всей видимости, удивился ответу Исмаила и хмыкнул:
— Идея, да, идея. Oculos habent et non videbunt[162]. Они просто сумасшедшие. Хотят насадить в Албании большевизм!
— Мне кажется, они борются за другое, — сказал Исмаил.
— За что? — спросил дон Лазэр.
— За идею свободы, независимости, — ответил Исмаил, стряхнув пепел с сигареты в хрустальную пепельницу.
— Независимости! — протянул дон Лазэр с иронией, и тонкий его рот оскалился в ухмылке. — До каких же пор мы будем рядить нашу жизнь в утопии и иллюзии? Правда без прикрас — вот что главное.
— И они посвящают жизнь служению истине. Vitam impendere vero[163], как говорил Ювенал, — произнес Исмаил, ожидая, что скажет дон Лазэр.
Дон Лазэр бросил на него беглый взгляд, полуудивленный-полураздраженный, и отрезал:
— Правде надо смело смотреть в глаза такой, какая она есть. Абсолютной независимости никогда не было в этом мире. Это вселенский закон! Не существует полной независимости ни среди зверей, ни среди людей, ни тем более среди народов и наций. Законы притяжения регулируют движение небесных тел, но те же законы регулируют и движение и жизнь народов. История учит нас, что народы не могут избежать воздействия, которое одна нация оказывает на другую, и эффект этого воздействия всегда и везде соизмеряется с их материальной и моральной самодостаточностью.
— А если притяжение такое сильное, что небесное тело поглотит и расплавит спутник? — спросил Исмаил и ждал с любопытством ответа.
— Вы играете словами. — Дону Лазэру вопрос Исмаила не понравился. — Где вы учились?
— Во Франции, — ответил Исмаил.
— Понимаю, почему вы симпатизируете коммунистам. La France, pays de la Révolution, de la Commune, des insurrections et du Front populaire![164] И вы один из тех, кто не желал и не желает объединения Албании с Италией.
— Я один из тех, кто считает себя албанцем и хочет оставаться им.
— Вот как, — протянул дон Лазэр. — Не стоит продолжать беседу. Вы присутствовали на конференции, которую провел Мустафа Мерлика в «Савойе»?
— Нет.
— Жаль. Там были разъяснены многие проблемы, в которых вы запутались.
— Полагаю, в этом не было необходимости, — сказал Исмаил.
— Почему?
— Потому что я читал вашу речь по случаю вручения нового флага, а также статью в газете «Фашизм».
— И что вы думаете по поводу этой речи и статьи?
— Что они полностью совпадают со взглядами Мустафы Мерлики.
— Как вы можете знать эти взгляды, если не были на конференции?
— Потому что слышал их здесь от вас.
— Логично! Весьма! — бросил с усмешкой дон Лазэр и расслабил пальцем ставший ему вдруг тесным воротничок.
— Каждый управляется с логикой в меру своих возможностей, — парировал Исмаил, которому доставляла удовольствие перепалка со священником.
В этот момент вмешалась Терезина — будучи умной женщиной, она заметила, что разговор принял опасный поворот.
— Довольно говорить о политике. Угощайтесь. — И она протянула гостям конфеты с ликером. — Куда ни пойдешь, только и слышишь о политике. Padre, per carità[165], — взмолилась она с обаятельной улыбкой, обращаясь к преподобному дону Лазэру. — Вы ведь знаете, на нас, женщин, такие темы нагоняют тоску!
И, чтобы положить конец этому скучному разговору, спросила у Хесмы:
— Где вы шили это очаровательное платье?
Тут открылась дверь, и служанка ввела в гостиную две супружеские четы, прибывшие поздравить хозяев.
Исмаил воспользовался случаем и сделал знак Хесме. Они встали и ушли.
Война, как частое сито, неумолимо просеивала албанское общество, все более разделяя и в то же время группируя людей. Здоровая часть этого общества, рабочий класс, несмотря на свою немногочисленность, стала опорой и фундаментом коммунистической партии. Вокруг рабочего класса сплачивалось бедное и среднего достатка крестьянство, многострадальное, натерпевшееся от всех прежних режимов, из века в век поливавшее своим потом землю, которую теперь заливали кровью фашистские захватчики. С этой группой объединились честные интеллигенты и патриоты, молодежь, ставшая знаменосцем священной борьбы; она ни на миг не смирялась с иностранным гнетом и теперь бросилась в огонь и пламя сражения с беспримерным героизмом и самопожертвованием; не оставалась в стороне и албанская женщина, жестоко угнетаемая старыми традициями и обычаями, буржуазными и феодальными законами. По другую сторону баррикад было квислинговское правительство, связанное с реакционной организацией «Баллы комбэтар», собиравшей под свои знамена помещиков, крестьян-мироедов, крупных торговцев, псевдоинтеллектуалов, обанкротившихся политиканов, преступников и бандитов. Это расслоение проходило все быстрее и заметнее после Пезской конференции, ставшей большим политическим успехом Коммунистической партии Албании.
Албанская реакция, влившаяся в ряды «Баллы комбэтар», металась под натиском национально-освободительной борьбы из стороны в сторону, как ореховая скорлупка в разбушевавшемся море. Она была не в состоянии сплотиться. Внутри «Баллы комбэтар» царили разброд и шатание. Слишком разнороден был ее состав, как говорится, всякой твари по паре, и каждая тянула в свою сторону.
Решат Дэльвина, рьяный активист организации с того самого дня, как его вовлек туда Люмо Скэндо, присутствуя на ее собраниях, порой изумлялся, обнаруживая рядом с собой людей чуждых ему, а то и вовсе незнакомых: разгульных помещиков, которых интересовали лишь азартные игры да женщины, крупных торговцев, набивающих мошну за народный счет, псевдоинтеллектуалов, не верящих в силу народа, обанкротившихся политиканов, для которых отечество было не чем иным, как товаром на распродажу, байрактаров, башибузуков, невежд — весь этот сброд, как опасная опухоль подтачивающий организм страны.
Однажды на одном из собраний Решат увидел и Нури-бея Влёру, депутата во времена Зогу, бывшего министра финансов в кабинете Шафкет-бея Верляци, а теперь одного из руководителей «Баллы». Обсуждался вопрос о протоколе Далмаццо — Кельцюра{185}, по которому организация обязывалась помогать итальянским войскам в подавлении национально-освободительной борьбы на юге.
Нури-бей, близкий друг Али-бея Кельцюры, был теперь всей душой предан «Баллы», ей и только ей, по его мнению, в эти трудные времена удастся с помощью итальянской армии подавить национально-освободительное движение, растущее не по дням, а по часам. Нури-бей стал одним из уполномоченных «Баллы»: дважды ездил во Влёру для вербовки новых членов, рассчитывая на горячий прием, однако на одном собрании, которое он проводил там с крестьянами, оратора обратил в бегство представитель национально-освободительного движения, причем в бегство позорнейшее, со свистом и градом гнилых помидоров. Это была последняя его поездка по делам «Баллы». Вернувшись в Тирану, он зарекся ездить в места, где пахнет порохом и земля ускользает из-под ног.
Решат удивлялся сам себе: как случилось, что он оказался заодно с людьми, которых всегда ненавидел? Ему припомнилось его отвращение и презрение к Нури-бею в первые дни оккупации, когда встречал его раскатывающим с важным видом в машине или в обществе итальянцев. Этот человек, бывший прихлебала Зогу, с приходом итальянцев сразу перечеркнул эту страницу в своей жизни и мигом переметнулся к ним. И вот, чтобы спасти свои поместья на юге, он вместе с себе подобными теперь преданно прислуживал захватчикам. Но он, Решат, что у него общего с этими людьми? Что связывает вчерашнего антифашиста с помещиками, торговцами, байрактарами и всякими псевдоинтеллектуалами? Ничего, разве что слепое восхищение перед Люмо Скэндо.
Много раз, погружаясь в мучительные раздумья, Решат приходил к выводу, что избрал ошибочный путь, нет у него никаких точек соприкосновения со всем этим сборищем, кроме симпатии к одному человеку, которого он считает настоящим патриотом, а во всем остальном собрат ему, скорее, Куйтим Фрашери и ему подобные, простые сыны народа, защитники справедливого дела. Но надо же, случайное течение подхватило его и прибило к грязной трясине, из которой не хватало сил выбраться.
Как муравьи из разворошенного муравейника, которые ухватили в великой суматохе груз и бестолково с ним мечутся, так и итальянские солдаты, капралы и унтер-офицеры, низшие и высшие офицерские чины сразу после капитуляции Италии{186} бросились из казарм на площадь Скандербега. Они сидели вокруг фонтана в окружении чемоданов, сумок, сундуков, шинелей, скатанных одеял и новых солдатских сапог. Некоторые бродили возле часовой башни, «Курсаля» и бара «Часы», где днем раньше попивали прохладительные напитки, закусывая тонким поджаренным картофелем, толкались перед мечетью Хаджи Этем-бея, которую столько раз прежде фотографировали, рассылая снимки своим возлюбленным в Италию.
В те дни красная духом Тирана приняла серо-зеленый тон, окрасилась в знаменитый императорский защитный цвет, цвет армии, которая капитулировала, уступив место германской армии.
Итальянцы выглядели усталыми, подавленными и даже испуганными. Большинство было без оружия, поясных ремней и погон: всю амуницию отобрали у них немцы.
На улицах столицы в те дни люди становились очевидцами странных сцен: скажем, молодой немецкий солдат, лет двадцати, а то и моложе, останавливал итальянского полковника или генерала, отбирал у него оружие вместе с портупеей, срывал погоны и бросал их на землю, а итальянский офицер, пристыженно и безропотно все это снеся, плелся на площадь Скандербега и продавал с себя остальное — шинель, одеяло, сапоги.
Они скучились на площади, расположившись кто как — расстегнув мундиры, обнажив волосатые загорелые торсы, и по их изнуренным от жары лицам стекали струйки пота. Некоторые расстелили старые одеяла, уселись на них, поставив рядом чемоданы и сундуки с наваленными сверху свернутыми одеялами и шинелями, и чего-то ждали.
И, как вороны, налетевшие на падаль, со всех сторон на них накинулись люди с одним и тем же вопросом:
— Quanto questo?[166]
Итальянский солдат, изможденный, упавший духом, растерянный, сидел с двумя новыми одеялами, не зная, кому ответить первому, затем, прикинув, отвечал:
— Quaranta franchi una, settante le due[167].
— Essere molto caro, molto caro. Coperte non buone[168], ничего хорошего…
— Нет, хозяйка, хорошие. Coperte nuove[169], новые, хозяйка!
— Due cinquanta franchi via![170]
— No, хозяйка.
Исмаил, ошеломленный таким неожиданным и важным событием, бродил в те дни по улицам Тираны с ощущением, что все это ему приснилось; однажды он даже вышел на площадь Скандербега, чтобы самому удостовериться. Толпа человек в двадцать собралась вокруг итальянского солдата, только что разложившего вещи для продажи. Исмаил пробился к нему.
Это был молодой парень, лет около двадцати двух, смуглый, с курчавыми смоляными волосами, с черными как маслины глазами и характерной для итальянцев яйцевидной головой. Он был без кителя, в одной рубашке. Сквозь расстегнутый воротник проглядывала грудь с маленьким золоченым крестиком в черных густых завитках волос.
— Получили по заслугам, — раздался голос рядом. — Мечтали об империи! И кто же? Это называется мужчины! Вот и схлопотали свое!
— В чем они виноваты, эти несчастные солдатики? — послышалось сзади. — Такая уж их солдатская доля. Получили приказ — выполняй. Это все Муссолини, погубил и их, и бедных отцов-матерей…
— А в чем виноваты мы? Что мы им сделали, за что они вломились в нашу страну и жгли наши села? Вы, господин хороший, по виду тиранец, а вот спросите нас, как они с нами обошлись. Сожгли Тоскерию, в пепел ее превратили… Сколько албанцев загубили, а албанец вместо того, чтобы наподдать им за это как следует, любуется, как они тут напоследок своим барахлом торгуют. Это называется благородство.
— Мало того, им еще дают приют в домах, кормят и поят. Теперь многие нанимаются прислугой в албанские семьи, с тех пор, как немцы выгнали их из казарм.
— Да, широкое у нас сердце. Албанцу благородства не занимать.
— Quanto capoto?[171]
Итальянский солдат подумал и сказал:
— Ottanta franchi[172].
— Ma che! Trenta.
— No, signore.
— Quaranta.
— No.
— Via, cinquanta.
— Ecco, mi dai sessanta e non ne parliamo più![173]
Торг продолжался. Время от времени солдат разворачивал одеяло, сжимал в кулак, уверяя:
— Lana pura, lana pura!
— No pura!
— Pura, хозяйка! Coperte ufficiali, coperte nuove[174], хозяйка!
Исмаил стоял и смотрел то на солдата, то на одеяла в его руках. Солдат говорил правду, одеяла были новые, из чистой шерсти. Исмаил глядел и думал: этот вояка-чужеземец покинул свою страну и захватил Албанию, рассчитывая дальше покорить и все Балканы, расстался с семьей, женой или невестой, и вот сейчас, в день капитуляции Италии, он сидит здесь разоруженный и опозоренный и продает одеяла итальянской армии, еще вчера организованной в роты, батальоны, полки и дивизии, а сегодня превращенной в одичалую ватагу башибузуков, стадо без пастуха, слоняющееся по Тиране в поисках крова и ночлега, озадаченное лишь тем, как бы распродать побыстрее барахло и наняться прислугой в какую-нибудь албанскую семью, где можно выждать, пока все не утрясется. Этот итальянский солдат, которого столько лет дурманил своим кликушеством дуче, заманивая его в пропасть, этот вояка, с такой помпой прибывший хозяином в маленькую Албанию, истерзанную алчными соседями-грабителями и омытую кровью героев-защитников, в эти дни сидел и продавал албанцам вещи армии завоевателей, сегодня оказавшейся разбитой, уничтоженной и опозоренной.
— Coperte ufficiali… Lana pura…
Исмаил представил себе этого солдата таким, каким он был несколько лет назад. Вот государство призывает его надеть военную форму. Расставание с семьей. Первая ночь в казарме. Длинное помещение, заставленное койками. Шум. Сигнал отбоя. Кто-то лежит, уставясь в потолок, кто-то смеется, третий, уткнув голову в подушку, храпит. А ему не спится: сон нейдет к нему среди этого скопища людей, которые переговариваются, смеются, шутят. Удушающий запах грязных ног, носков. Наконец он засыпает, но тут же раздается сигнал подъема. Солдаты вскакивают, умываются, торопливо одеваются. Длинный казарменный двор, крики офицера: uno, due, uno, due… «Le due? — Si. — Ottanta franchi. — No, cinquanta. — Ma che!..» Uno, due, uno, due… Муштра, бег, усталость. Потом опять вонючая казарма, вонь немытых ног, сигнал подъема… Однажды их выводят из казарм и грузят как стадо на пароход… Абиссиния, Испания, Албания… Faccetta nera dell’Abissinia, aspetta, aspetta che già l’ora s’avvicina…[175] Идут и погибают, не зная, за что… Седьмое апреля… Сотни самолетов в чистом небе Албании, бронемашины, война с Грецией, в которой тысячи и тысячи итальянцев сложили свои головы в горах Албании, борьба албанского народа, выступившего против итальянских фашистов и заставившего их укрыться в городах, оставив целые области, Тоскерия в дыму и пламени, поражение захватчиков, капитуляция, бесчестие…
— Стыда у них нет! — опять произнес кто-то рядом с Исмаилом. — А еще говорят, что они цивилизованные, а албанцы — варвары… Распродают имущество своей армии, да еще и без убытка! Там, возле часовой башни, один капитан продавал револьвер…
— Продают, чтобы не досталось немцам. Я видел, как те разоружали десятка два итальянских офицеров — поручиков, капитанов, майоров. И где? Прямо посреди дороги!
— Заслужили!
— Так им и надо!
— Che hai nella valigia?[176]
Солдат повернул голову на вопрос и открыл желтый чемодан.
— Scarpe, sapone, lenzuoli[177].
Вещи были плотно уложены: трусы, майки, грязные носки, ботинки… Солдат пошарил рукой, порылся, вытащил простыни, ботинки, мыло… Вдруг на землю выпала пачка писем голубого цвета, перевязанная тонким красным шнуром. Рядом легла фотография. Снимок темноволосой девушки, в купальном костюме, на берегу моря, в красивой белой, словно лебедь, лодке. Девушка со стройным станом, с улыбающимся лицом машет кому-то рукой. Жена? Невеста? Любовница? Снялась на память… Приходило ли ей в голову, что ее любимый Джино, или Марио, или Джузеппе, которого она провожала на пристани, надеясь на лучшее, будет когда-нибудь распродавать одеяла и солдатские сапоги на площади Скандербега в Тиране? На фотографии большими буквами подписано «Amor mio, non dimenticarmi»[178].
Amore, amore… Любовь погубила их. Даже в минуту, когда следовало плакать от неизбывного позора, когда и называться-то итальянцами было стыдно, у них лишь одно на уме: женщины. Вот только сейчас он видел двух итальянцев, уныло бредущих по дороге. Кажется, в полном отчаянии. Но стоило мимо них пройти женщине, как они обернулись и, хотя она не блистала особой красотой, проводили восхищенным взглядом и не преминули воскликнуть:
— Che bella![179]
Солдат достал из чемодана большую коробку. Открыл ее. В коробке лежали куски темно-серого мыла. На каждом отпечатано: «Reggio Esercito»[180].
Королевская армия. Что стало со всей этой армией, с таким шумом и торжественностью вступившей в Албанию Седьмого апреля? Где все эти сотни тысяч солдат, которые устремились сюда, как воды прорванной плотины?
Исмаилу живо вспомнился тот черный день. В одно мгновение он вернулся в прошлое: вот он стоит у окна и глядит на мотоциклетную колонну берсальеров с черными перьями на зеленых касках, а затем на тяжелые танки, сотрясающие землю, в то время как небо гудит от тяжелых бомбардировщиков… Королевская армия… Прославленная армия распалась в течение одного дня, как рассыпается пепел вспыхнувшей от огня соломинки.
— Quanto la scatola?
— Dieci franchi.
— Cinque.
— Ma che! Non vedete che c’è scritto «Reggio Esercito»?[181]
Солдат пытался еще шутить. Он распродал одеяла, простыни, сапоги и мыло, сунул деньги в карман, взял чемодан и пошел.
Солнце закатилось. Муэдзин с минарета мечети Хаджи Этем-бея, казалось, призывал не к молитве, а к поминкам приказавшей долго жить итальянской армии. Извозчик поил лошадь из итальянской каски. На углу площади Скандербега несколько заигравшихся мальчишек кричали «Дуче, дуче!» и бросали камни и комья грязи в большое белое полотнище, висевшее на стене дома. На нем крупными, режущими глаза буквами было написано: «Duce, vinceremo!»[182]
Полная смеющаяся луна появилась, как всегда, из-за горы Дайти, но в этот сентябрьский вечер взирала вниз с особенной насмешкой.
Софика рывком распахнула ворота и крикнула со двора своим звонким голосом:
— Госпожа Ольга!
Ольга торопливо вышла из комнаты и наткнулась на лестнице на Софику. Поцеловала ее в щеку, как всегда при встрече с ней, и сказала:
— Добро пожаловать, проходи!
Софика сжала ей руку:
— Слышала новость?
Ольга, нервы которой совсем расстроились после всех пережитых ею невзгод и страданий, вздрогнула в тревоге, но тотчас заметила радостный блеск в голубых глазах Софики.
— Какую?
— Пала Италия.
У Ольги от удивления округлились глаза: новость была столь неожиданной, что она даже засомневалась, не послышалось ли ей. Софике пришлось подробно объяснять ей, как обстоят дела, уверить, что Италия сложила оружие и что теперь война, похоже, скоро закончится.
Радостная и неожиданная новость так подействовала на Ольгу, что у нее подкосились ноги. Ведь если война закончится, ее Тель вернется домой, и они вновь заживут с ним счастливо.
Прошел уже почти год, как она не видела сына. Сбежав из тюрьмы вместе с Гачо и мирдитским сержантом, Тель некоторое время жил в Корче на нелегальном положении, а затем ушел в партизанский отряд. С тех пор Ольга его не видела. Но она знала, где ее сын, знала, что он с товарищами и в добром здравии. Его друзья-коммунисты часто приносили ей весточки от сына. От них Ольга знала, что Тель вместе с Гачо сражается сейчас в составе Первой ударной бригады, сформированной в Виткуче месяца два назад{187}. Если Италия сдалась, значит, Телю, Гачо и их товарищам больше не надо воевать… Значит, на днях…
У Ольги просияло лицо. Она еще раз поцеловала Софику в щеку:
— Значит, ребята вернутся домой?
Но голубые глаза Софики уже не лучились тем радостным блеском, с каким она сообщила ей приятную весть. Взгляд у нее был теперь задумчивый и какой-то отсутствующий, отчего ее огромные глаза казались еще больше и таинственней.
Голос ее дрогнул:
— Боюсь, нам придется их подождать еще какое-то время. Немецкие части в спешном порядке перебрасываются сюда из Греции и занимают место итальянской армии. Вместо итальянских фашистов будут нацисты. Гитлер еще не сложил оружия.
Ольга сразу расстроилась, поняв, что радость ее преждевременна.
Заметив это, Софика попыталась утешить ее:
— Не печалься, придут и уйдут. Германия не сможет долго воевать. Исход войны ясен как на ладони. Гитлеровская Германия рухнет в один прекрасный день, как рухнула фашистская Италия. Это точно. Гитлер тоже потерпит поражение.
Ольга, казалось, не разделяла оптимизма Софики, покачав головой, она сказала:
— Германия сильна, доченька.
— Хоть и сильна, но и ее разобьют, — заверила Софика, взяла Ольгу под руку, и, чтобы отвлечь от печальных мыслей, весело предложила: — Одевайся и пойдем со мной на площадь Национального борца, там состоится большая демонстрация. Я предупредила девушек и женщин в вашем квартале, и они обещали прийти на площадь. Поторапливайся. Мы должны быть там первыми!
В тот солнечный сентябрьский день Корчинский окружной комитет Коммунистической партии призвал всех граждан принять участие в демонстрации. Софика вместе с другими юношами и девушками ходила по домам, призывая собираться на площади Национального борца.
В назначенное время множество народа — рабочие, крестьяне, учащиеся — устремилось туда двумя потоками: от сквера Фемистокла Гэрменьи и от площади Митрополии. Шли весело, уверенно, с радостным и оживленным блеском в глазах, сердечно пожимая друг другу при встрече руки, как бы поздравляя с большим событием, взволновавшим все сердца. Здесь были участники и «хлебной демонстрации», и апрельских выступлений, и демонстрации 1941 года, в которой погиб за святое дело Коци Бако.
И вот старая Корча собралась теперь на площади Национального борца, на площади, где стоит здание первой албанской школы, а напротив него — дом патриота Фемистокла Гэрменьи. Вся эта огромная и оживленная толпа, гудящая от песен и возгласов, казалось, вышла восторженно приветствовать Национального борца — друга Черчиза Топуллы{188} и Фемистокла Гэрменьи, сотен и сотен патриотов Возрождения, а также их достойных потомков — храбрых партизан.
Национальный борец с длинными, до плеч, бронзовыми волосами, в жилете и фустанелле{189} из бронзы и с винтовкой, сжатой в бронзовой, грозно вскинутой вверх руке, казалось, только что спустился, перепрыгивая через ручьи, со склонов хребта Морава, неся с собой свободу.
Однако за свободу надо было еще проливать кровь.
Пока народ собирался в центре города, делегация, избранная из демонстрантов, отправилась в итальянские казармы, чтобы призвать солдат присоединиться к народу, к албанским партизанам для борьбы против немецких нацистов. Над толпой колыхались транспаранты: «Да здравствует Красная Армия!», «Долой фашистских захватчиков!», «Итальянские солдаты, присоединяйтесь к нам для борьбы против общего врага — немецких нацистов!»
Многоголосая колышущаяся толпа напоминала корабль, плывущий в бурю среди вздыбленных волн, а Национальный борец — опытного капитана, ведущего этот корабль к безопасным берегам.
Среди раскатов гула гордо зазвучал мощный и одновременно мягкий голос:
За родину, за родину
Вставайте, мужчины, — нельзя больше ждать!
Вся площадь подхватила песню революционеров Возрождения, сразу оживившую в сердцах людей дорогие воспоминания и большие надежды.
Как и все, Софика тоже пела, мечтая о своем счастье: любовь к Гачо, вытеснившая в ее сердце любовь к Исмаилу, словно обрела крылья и возносилась высоко в небо. Перед ее глазами стояло красивое лицо Гачо, его нежные, ласковые глаза с волнением вглядывались в Софику, передавая это волнение и ей. Девушке вспомнилась та прекрасная ночь, когда Гачо, только что сбежавший из тюрьмы, встретился с нею перед тем, как уйти в партизанский отряд. Незабываемая встреча у ворот ее дома в летнюю ночь, на пустынной улице, только звезды взирали на них сверху. Она и сейчас ощущает на своих губах его горячий поцелуй, его руки на своей талии, обнимающие ее с любовью и лаской. Она поклялась тогда, что будет верна ему, будет ждать его и сражаться здесь, в городе, так же, как он там, в горах. А вскоре Софика узнала, что Гачо вместе с Телем вступил в Первую ударную бригаду.
Как только допели песню «За родину», кто-то крикнул громовым голосом так, что услышали все:
— К казармам, товарищи! К казармам итальянцев!
Софику оттеснили от Ольги, и она оказалась в первом ряду, рядом с подругами и друзьями-коммунистами; организаторы и участники не одной такой демонстрации, своей отвагой и героизмом они не уступали товарищам, воюющим сейчас в горах. Держась за руки, они шли во главе колонны и пели.
Но вдруг песня оборвалась, как обрывается под лезвием бритвы туго натянутая нить: два итальянских броневика, двигавшиеся навстречу колонне, открыли по демонстрации огонь. Вероломные фашисты надавали посланной народом делегации обещаний, а сами бросили на расправу броневики. Последний удар агонизирующего фашистского зверя.
Софика дотронулась рукой до груди и увидела, что она мокрая от крови. В глазах потемнело, колени подкосились, и она упала и забилась на земле, как подстреленная птица… Сверху на нее навалилось чье-то тело, чья-то нога наступила на руку. Уши разрывало от шума, в нем прорезались ужасные крики и вопли, и все это складывалось в один оглушительный стон, который, казалось, издавал весь город. Ее сознание еще пыталось уловить кое-какие крохи из этой страшной сумятицы, прежде чем погрузиться в кромешную тьму, подобную беспросветному предгрозовому небу.
В резиденции наместничества — большом дворце, воздвигнутом на вершине одного из холмов Тираны, строительство которого было начато Зогу для своей королевской резиденции и завершено генеральным наместником короля-императора, — в первую неделю после капитуляции Италии проходили заседания Национального собрания.
Сразу же с приходом немцев в Албанию в Тиране был создан Временный исполнительный комитет под защитой нацистских штыков. Этот комитет, детище другого захватчика, провозгласил «свержение режима угнетения», взял в руки государственную власть и «восстановил попранную свободу».
В этот комитет входили два преподавателя Тиранской гимназии, бывшие коллеги Исмаила: Решат Дэльвина и Василь Панарити.
Решат Дэльвина, глубоко увязший под влиянием Люмо Скэндо в политике «Баллы комбэтар», теперь сотрудничал с теми, кого он смертельно ненавидел год назад; больше он уже не разъезжал «нелегально» в карете по улицам Тираны, напротив — сбрив отпущенные «для маскировки» пышные усы, открыто и с воодушевлением, тщательно скрывая свой страх перед пулей коммунистов, бросился на них в атаку и захватил в свои руки политику Временного комитета. Прежде остро критиковавший продажных и бесчестных, по его словам, албанцев, участвовавших в сколачивании марионеточных правительств Якомони, Решат теперь гордился тем, что входит в состав комитета, созданного под сенью гитлеровской свастики, а ведь совсем недавно он ненавидел Гитлера не меньше — если не больше, — чем Муссолини.
Среди разительных перемен в Решате были и такие, которые, казалось, вторгаются в психику человека, чтобы испытать на прочность человеческий разум: сразу после капитуляции итальянской армии и прихода гитлеровских войск между Решатом и Василем Панарити завязалась тесная дружба.
Решат знал Василя уже десять лет, с тех пор, как был назначен учителем физики и химии в Тиранскую гимназию, где Василь Панарити преподавал географию. Тогда оба они казались честными интеллигентами, патриотами, и ненависть к режиму Зогу сближала их настолько, что они с удовольствием сиживали иногда вместе в «Курсале», обсуждая всякие дела.
Беседы их часто вращались вокруг литературы, о которой они могли говорить часами.
Василь, очень любивший немецкую культуру и цивилизацию, с глубоким восхищением отзывался о немецкой литературе, об известных писателях и философах, превозносил их до небес и среди титанов мыслителей выделял высочайшую гору — Гёте и вершину его творчества — «Фауста», величайшее произведение, какое только мог создать человеческий разум. Кроме литературы, которую он знал изрядно, Василь любил поговорить о музыке, о великих немецких и австрийских композиторах, но, хотя ему и нравился Бетховен, отдавал предпочтение Вагнеру, с пылом отзывался о тетралогии «Кольцо нибелунга» и, словно опьяненный эликсиром вагнеровской музыки, впадал в экстаз, только заходила речь о кавалькаде валькирий. Казалось, будто его самого опоила медвяным напитком одна из воинственных дев германской мифологии, и теперь этот герой готов был пасть на поле битвы, защищая немецкую культуру. Тогда Решат, обеспокоенный чрезмерным энтузиазмом этого фанатика, отстаивал французскую литературу; может быть, возражал он, в ней и нет таких титанов, как Гёте, зато есть сотни других поменьше, которыми могла бы гордиться немецкая культура. Знатоки иностранных культур, они никогда не говорили об албанской, не желая столь незначительной темой осквернять божественный храм искусства.
Однако колесо истории раскрутилось на бешеной скорости. Косная жизнь, в которой прозябала интеллигенция Тираны, стала рушиться: на горизонте замаячили грозовые события, и их приятельские отношения, напоминавшие до тех пор аморфную клетку, стали теперь как бы клеткой жизнедеятельной и трансформировались в соответствии с психологической и политической, так сказать, питательной средой.
После прихода Гитлера к власти и после аншлюса Василь Панарити, хотя среднее и высшее образование он получил в Австрии, стал ярым гитлеровцем и антисемитом. Горячий поклонник Ницше, хранивший под подушкой его книгу «Так говорил Заратустра», он поклонялся морали, основанной на культе жизненной энергии и сильной личности «сверхчеловека». Его восторг перед жестоким и сумасшедшим диктатором, толкающим Германию и Европу к верной катастрофе, сильно охладил симпатию Решата к своему коллеге, одурманенному расистской доктриной. Воспитанный на принципах свободы и равенства, которые он впитал в себя из произведений французских писателей, Решат испытывал жгучую ненависть к Муссолини и затем к Гитлеру, и эта ненависть к двум диктаторам еще более усилилась в связи с событиями в Абиссинии и Испании. Война в Испании подвергла тяжелому испытанию их дружбу: Василь стоял за фашистов в этой войне, в которой участвовали и нацисты, в то время как Решат, враг фашизма, был и врагом Франко.
Споры вокруг испанских событий, которые они вели в «Курсале», однажды достигли такой остроты, что Решат тяжело оскорбил Василя в присутствии знакомых, и вскипевший Василь схватил было стул и уже занес его над Решатом, да вовремя вмешались приятели.
Их вражда продолжалась до захвата страны, но перед лицом огромной беды, свалившейся на албанский народ, быстро забылась и вновь переросла в дружбу, потому что Василь Панарити хоть и был отъявленным нацистом, все же не хотел видеть свою страну растоптанной итальянским фашизмом.
Но эта странная дружба, как жидкость в непрерывно раскачиваемом сосуде, пережила еще одно колебание — когда гитлеровская армия, развязав вторую мировую войну, двинулась на Восток, а затем на Запад, одержав в течение короткого времени военные победы, которые поразили мир.
Тогда Василь, который, казалось, окончательно очнулся от дурмана ницшеанской доктрины и тамтамов гитлеровского танца смерти, вдохновленный этими победами, вновь порвал дружбу с Решатом, болеющим за лагерь союзников. Все ночи Решат проводил у радиоприемника, слушая сообщения лондонского и московского радио, и затем утром вступал в перепалку с Василем, а тот изумлялся, что в мире еще существуют такие, которые сомневаются в победе Германии.
Во время большой перемены, когда уставшие учителя пили утренний кофе, Василь посасывал свою трубку и следил по разложенной на столе карте за развитием сражений на фронтах войны, а Решат дразнил его, утверждая, что немецкая звезда начинает закатываться. Решат называл Василя ярым гитлеровцем и арийцем, а Василь окрестил Решата сумасшедшим англофилом и русофилом, поскольку тот не скрывал своего торжества, рассказывая об услышанных по лондонскому радио блестящих победах Красной Армии на Сталинградском фронте, победах, возрождавших в сердцах людей угасшие надежды и очень раздражавших Василя. Вражда, как симптом тяжелой болезни, все усиливалась.
Но однажды изменчивая дружба двух коллег, пройдя свой тернистый путь, как та река, которая делится на рукава, пока не впадет в море, нашла наконец общее русло: Василь был нацистом, а Решат — «баллистом», и на почве своего антикоммунизма они опять возобновили прежнюю дружбу, вместе оказавшись, к своему удивлению, в составе Временного исполнительного комитета, куда входили нацисты и «баллисты», — в составе того комитета, который взялся спасти отечество от губительной анархии.
Исмаил все удивлялся происшедшим в Решате переменам и не знал, чем их оправдать: вчерашний антифашист стал нацистом, твердо убежденным, что только политика исполнительного комитета может спасти Албанию от ужасного хаоса.
Прошло уже много месяцев с того дня, как Исмаил со своим другом Куйтимом Фрашери вел в доме Решата напряженный спор о полном расхождении в политических курсах Национально-освободительного фронта и «Баллы комбэтар». И вот однажды Исмаил встретил Решата в «Курсале» одиноко сидящим за кружкой пива перед распечатанной пачкой «Диаманта».
Решат, видимо, совсем забыл о той перепалке и, как только увидел Исмаила, шедшего по тротуару вдоль низкой ограды кафе, окликнул его и сердечно, как старый друг, пожал ему руку, будто между ними не было никаких размолвок.
Исмаил тоже сделал вид, будто совсем забыл непристойную брань, с которой Решат обрушился на него и Куйтима под конец спора; он подсел к нему за стол и заказал кофе.
За чашкой кофе завязался разговор о политике и важных, чередой следовавших одно за другим, событиях — на эту тему Решат мог говорить часами.
— Настало время, когда интеллектуалы-патриоты должны взять судьбу отечества в свои руки, — заявил Решат, и в его пронырливых глазах, сверкавших под густыми и черными бровями, Исмаил заметил мрачное, прежде несвойственное ему выражение. — Сейчас, когда фашистская Италия капитулировала, наша страна свободна, и мы, интеллигенция, не должны допустить, чтобы она попала в руки коммунистов.
Исмаил ответил:
— Но как может быть свободной страна, когда нацистские войска, силы Гитлера, вторглись к нам? Одни захватчики ушли, вместо них пришли другие.
Решат вскипел:
— Гитлеровская армия пришла не как захватчик в Албанию.
— А как?
— Ей нет дела до нас. Она пришла сюда только потому, что наша страна имеет для Германии стратегическое значение.
— Поэтому она сожгла деревню Борову и устроила массовую расправу над детьми, женщинами и стариками в первый же день своего прихода.
— Ее сожгли, так как коммунисты напали на их колонну, шедшую из Греции.
— И правильно сделали. Коммунисты — люди решительные и последовательные в политике и в своем отношении к врагу, вот они и встретили с оружием этого нового захватчика, пока вы созывали Национальное собрание и объявляли о «свержении режима угнетения».
— Ты ищешь ссоры, но у меня нет времени на это, надо идти в Собрание. Ты говоришь так, потому что не живешь в патриотической атмосфере наших заседаний. Твои взгляды на наш орган власти совершенно ошибочны, и я тебе сейчас это докажу со всей очевидностью. В Национальном собрании имеются люди, известные своим бескорыстием, искренние патриоты, они собрались в Тирану со всех краев Албании только ради блага отечества. Сегодня состоится двенадцатое заседание, очень интересное, как, впрочем, и все другие. Если хочешь убедиться воочию — а я уверен, ты сам убедишься, когда услышишь прекрасные речи, которые там произносят, и когда увидишь царящий там дух самопожертвования, — пошли со мной, а уж потом поговорим.
— Я бы с превеликим удовольствием, Решат, дружище, но боюсь, не обстреляли бы коммунисты дворец из орудий, как это они сделали в день открытия Собрания.
— Им удалось проделать это только один раз. Сейчас все возвышенности Тираны в руках немцев.
— Говори, что хочешь, но все-таки огромное мужество проявили те, кто обстрелял из орудий и дворец, и вас в нем.
Решат молча встал, заплатил за кофе, взял со стола сигареты со спичками и отправился в Собрание, не попрощавшись с Исмаилом.
Великолепный зал дворца, возвышавшегося на зеленом холме, был до отказа заполнен членами Национального собрания. Перед ними на трибуне заняли места председатель, заместитель председателя и секретарь. Большой флаг с черным двуглавым орлом был прикреплен к белой стене.
Члены Собрания, все солидные люди, перешептывались между собой, обсуждая важные вопросы, которые должны были дебатироваться в этот день. Некоторые отрицательно покачивали головой, другие посмеивались как бы с иронией, а в целом в зале царила напряженная атмосфера, какая бывает на стадионе перед началом ответственного футбольного матча.
Была проведена перекличка, и заседание открылось.
В этот день, на двенадцатом заседании, решался вопрос о полномочиях депутата, статус которого был несовместим с должностью префекта, заместителя префекта, председателя муниципального совета, судебного чиновника, с офицерской службой в вооруженных силах и с активной религиозной службой. Сразу после обсуждения этого вопроса, очень недолгого, перешли к другому пункту повестки, который вызвал настоящую бурю среди членов Собрания.
Решался вопрос о вознаграждениях. Одна сторона — их было совсем немного, — обуянная патриотическими чувствами, требовала, чтобы депутаты работали без вознаграждений и жалованья. Сулейман Горани, торговец из Кавайи, разбогатевший за время итальянской оккупации, встал и заявил:
— Мы между собой порешили, что основной наш принцип — работать без вознаграждения и без жалованья. С этим мы и прибыли сюда, рассчитывая лишь на компенсацию за проезд, а не на вознаграждение или жалованье за время работы Собрания. Я считаю, что депутаты должны работать без вознаграждения, а служащим надо платить оклад служащего.
По залу прокатился шепот неодобрения. Но тут его поддержал Селяхеддин-бей Беголлы:
— И я поддерживаю мнение господина Сулеймана Горани.
— И я! — Нуз Пекини, близкий друг адвоката Николина Сарачи, встал со своего места. Вид этого пузатого здоровяка был весьма импозантный. Красные пухлые щеки, казалось, искусали пчелы. — Мы прибыли сюда, чтобы работать на благо отечества, а отечество требует от нас не такой уж большой жертвы.
Сказав это, он сел, достал из кармана пиджака большой банан, очистил его, сунул в рот половину и, немигающе глядя на председателя и заместителя, стал жевать, как лошадь, смачно жрущая после долгой пробежки овес.
— Для вас такая жертва ничего не стоит, потому что у вас и так набиты карманы, — неуверенно подал голос кто-то с задних рядов, казалось, опасаясь нарушить атмосферу горячего патриотизма. — А вот мы, нуждающиеся, не можем себе этого позволить!
Весь зал загремел от аплодисментов, да и как же иначе — в общем-то все пришли сюда голосовать за вознаграждение.
Встал Рустэм Дрита, представитель Тираны, и сказал:
— Поскольку Собрание намерено преобразоваться в парламент, было бы неправильно отказываться от вознаграждения. Мы отказались от него как члены Ассамблеи, но как депутатам нам это не пристало!
— Браво, браво! Верно говоришь! — крикнул кто-то.
И вновь грянули аплодисменты. Встал еще один член Собрания, откашлялся слегка, оперся руками на спинку переднего кресла и предложил:
— Если кто не согласен получать вознаграждение, пусть отдает его государству или кому хочет, нет ничего проще.
Многие энергично запротестовали:
— Государству мы отдали наш патриотизм. Мы здесь как-никак рискуем своей головой. А лишних денег у нас нет.
Хасан Митровица, представитель Митровицы, выступил со своим словом:
— Мы обещали нашим выборщикам получать не вознаграждение, а только компенсацию за проезд, иначе выборщики нас бы сюда не послали!
По залу прокатился гул и смех. Хасан Митровица, довольный реакцией, добавил:
— Взять, к примеру, выборщиков Тираны: перед тем, как избрать четырех человек, они обсуждали этот вопрос целых четыре часа…
Вновь послышался смех. Байрам Бериша, депутат от Севера, зарокотал густым басом, барабаном прогремевшим в наэлектризованной атмосфере Собрания:
— Мне кажется, нам не стоит отказываться от вознаграждения, и вот по каким причинам. Всем нам известно, что предыдущий председатель Собрания, незабвенный Идоменэ Костури{190}, — тут голос его дрогнул от волнения, а возможно, и от страха, — был трагически убит неизвестным лицом. То же самое может произойти и с нами, поэтому мы вправе получать за свою работу какую-то компенсацию.
Аплодисменты и возгласы покрыли его речь. Слово взял заместитель председателя:
— С вопросом о вознаграждении надо закругляться. Парламент состоит не только из служащих или капиталистов, но и из лиц, не получающих жалованья или доходов от торговли. Поэтому, господа, работать без вознаграждения мы не можем. Мне такой отказ кажется излишним, того же мнения придерживается и господин председатель.
При этом он повернулся к председателю, и тот слегка, сохраняя важный вид, улыбнулся и утвердительно качнул головой. Заместитель продолжал:
— Любой человек за свой труд должен получать оплату. Естественно, депутаты не исключение из этого правила.
— Вознаграждать, вознаграждать! — загремел зал.
Заместитель председателя сделал знак рукой, утихомиривая депутатов, и заключил:
— Мы ценим желание тех, кто хочет работать безвозмездно, — заместитель развел свои длинные руки, как бы пытаясь обнять всех тех, кто выказал себя патриотом, — но надо быть справедливым — депутатам следует платить, как платят во всем мире!
— Надо платить, надо! — закричали депутаты.
После заместителя председателя слово взял депутат от Влёры Мукерем Тэльха:
— Для тех, кто беден, кто принадлежит к сословию торговцев и служащих, можно сделать исключение, установив им оклад. Даже если таковые имеются, — он беглым взглядом обвел зал, как бы желая лишний раз утвердиться в своем мнении, — то, думаю, они составляют незначительное меньшинство, совсем незначительное.
Зал откликнулся неодобрительным шепотом и криками. Мукерем Тэльха не смутился этим и продолжал:
— Идея содержания депутатов впервые возникла во Франции, после революции, там депутаты парламента избирались не из знати, а из народа, и нуждались в денежном вознаграждении.
Председатель Национального собрания поначалу с завидным терпением ожидал результатов ценного обмена мнениями, но, не видя конца и края этому петушиному бою, вскричал с укоризной из своего кресла:
— Господа! Что не в меру, то в ущерб. Народ судит о нас не по вознаграждению или жалованью, которое мы получаем, а по работе, которую выполняем. Тех, кто печется о благе других, нужно тоже обеспечить средствами существования. Идеализм — прекрасная вещь, и учитель, наставник, воспитывающий незрелые души, должен быть самым большим идеалистом. Но все мы люди, каждый должен жить и обеспечивать себя и свою семью. Сегодня мы впадем в чрезмерный идеализм, а завтра будем в нем раскаиваться.
Гром аплодисментов потряс душный, наэлектризованный зал, и председатель, поправив сползшие очки, обвел его довольным взглядом:
— Скажу о себе: мне не надо вознаграждения в четыре тысячи франков, как мог бы потребовать на моем месте другой. Но мне нужны полторы тысячи, чтобы не ходить в рваных ботинках. Нельзя допускать злоупотреблений, но минимальное обеспечение жизни необходимо. Верховный совет получает жалованье, правительство получает жалованье, армия получает жалованье, все получают жалованье. Почему делать исключение для депутатов?
Зал вновь разразился бешеными аплодисментами, демонстрируя свою полную поддержку председателю. Рустэм Дрита поднялся, чтобы выразить ее еще и словами:
— Я не из тех, кто выколачивал когда-нибудь деньги от правительства, но я считаю, что депутатам полагается за их труд жалованье, не все мы тут из богатых.
Депутат Сулейман Горани вскочил с места:
— Отметьте в протоколе — я служу без жалованья!
Чей-то голос ему ответил:
— А как же иначе, тебе и так некуда девать деньги, которые ты награбил при итальянцах!
— Я их заработал своим умением, — Сулейман Горани с гордостью ударил кулаком в грудь.
— Ты их заработал махинациями, — парировал голос.
Сулейман Горани вспыхнул, как стог сена, и крикнул:
— Эти слова ты возьмешь обратно, не то, клянусь честью, тебе они дорого встанут!
Председатель хлопнул ладонью по столу и взмолился:
— Спокойствие, господа!
Но депутаты не умолкали. Тогда он стал изо всех сил трясти в колокольчик, призывая растревоженный зал к тишине.
— Господин председатель, — предложил депутат Хасан Митровица, — ставьте на голосование, должны ли депутаты работать без жалованья или с жалованьем, а потом поговорим.
— На голосование, на голосование, — закричал зал.
Но тут захотел высказаться еще один депутат:
— Все мы, от министров до служащих, и депутаты не исключение, работаем на Албанию! Нам обязаны предоставить возможность жить так, как живут другие. Как платят министрам и служащим, так должны платить и депутатам. А кому жалованье не требуется, те могут распорядиться им как хотят…
— Я отказываюсь от оклада в пользу государства! — заявил Селяхеддин Фердиу, депутат от Берата.
Послышались весьма жидкие для такого представительного собрания аплодисменты.
— И я, — вскочил Сулейман Горани. — Отдаю его в пользу государственной больницы!
Хасан Митровица сказал:
— Если Национальное собрание будет преобразовано в парламент и если будет решено, что депутаты должны получать жалованье, тогда им причитается по восемь тысяч четыреста франков в год согласно статье 23 Основного закона.
— Это необязательно, — возразил другой депутат, — согласно второму параграфу этой же статьи размер жалованья может изменяться.
— Итак, ставим на голосование, — сказал заместитель председателя. — Все, кто считает, что депутаты не должны получать жалованья, пусть встанут.
Поднялось всего одиннадцать из двухсот с лишним человек, да еще один из вставших был такой коротышка, что его вполне можно было сосчитать за полчеловека.
— Таким образом, это предложение не проходит, — подытожил заместитель председателя.
Аплодисменты.
Председатель бросил с улыбкой:
— Я видел среди поднявшихся только богатых. Невелика заслуга.
Аплодисменты со стороны большинства и энергичные протесты меньшинства.
Решат, сидевший во втором ряду, обернулся, и глазам его открылся весь зал, бушующий как штормовое море. Он увидел разгоряченные лица, широко раскрытые глаза, увидел всех этих, чуть ли не скрежещущих зубами депутатов, защищающих свои интересы, как защищает, злобно ощерясь, только что вырытую кость собака. Хорошо еще, что Исмаил не пошел на это заседание, окажись он здесь, Решат чувствовал бы себя пристыженным и вряд ли нашел бы веские оправдания этой грызне из-за денег. Он увидел сейчас членов Национального а, стсобрания во всем их алчном сребролюбии и глубоко в душе признавал правоту Исмаилоль нелестно отозвавшегося об этом форуме. Большинство были депутатами и при режиме Зогу, и в фашистском парламенте, все прожженные политиканы, мастера ловить рыбу в мутной воде. Среди них он увидел и Нури-бея Влёру, депутата от Влёры, который аплодировал и кричал сильнее других, когда речь шла о жалованье. И как только он его заметил, им овладело глубокое отвращение: что завело его, Решата, в это грязное болото? Какие у него общие интересы с этими людьми, мастерами лавировать в политических течениях?
Он чувствовал, что путь, на который он встал, нельзя назвать верным путем, путем чести, что ему не место среди этих обанкротившихся людишек, знающих только свои интересы. Кого представляют Нури-бей и его компания, эти лжедепутаты, которые избрали сами себя и без малейшего стыда говорят от имени народа? У них на уме одно — занять кресло посолиднее и получать оклад пожирнее. Нет, ему с ними не по дороге. Как приходит в себя человек после ночного кутежа — с пересохшим горлом и запекшимися губами открывает он глаза, оглядывается вокруг, видит грязную обстановку, где развлекался накануне вместе с чуждыми ему людьми, с которыми прежде побрезговал бы и стопку ракии выпить, видит стол с залитой вином скатертью, тарелки с объедками и окурками, распластанных на полу людей с перепачканными от рвоты ртами, задыхается от зловония и, весь разбитый, мечтает поскорее выбраться на свежий воздух, — так смотрел и Решат на это свое тошнотворное окружение, куда завел его политический авантюризм. Ему хотелось выбраться отсюда как можно скорее, но какая-то сила, которой он не мог найти объяснения, сковала его, и он чувствовал, как все глубже увязает в трясине.
Три батальона Первой ударной бригады, выступив из Дарда-э-Сулёвэс в начале последней недели февраля, провели ряд ожесточенных и кровопролитных боев в районах Малакастры, Месаплика, Курвелеша, а также в Тэнда-э-Чюпите, прошли Томорицу, Опари, Гору и через четыре дня добрались до Чезма-э-Мокрэса.
Шел снег, и яростно завывавшая метель перехватывала дыхание.
Враг, предупрежденный предателями о передвижении бригады, подтянул крупные силы и отряды «баллистов», пытаясь не только остановить ее, но и, окружив, уничтожить. Все села, расположенные на пути следования батальонов, были заняты гитлеровцами и войсками реакционеров.
Тель, комиссар роты первого батальона, шел по снежному насту, который подтаял от сильного дождя и проваливался под ногами.
Ночь была темной, и колонна часто растягивалась, связь обрывалась, и головной группе приходилось то и дело останавливаться.
Вконец измотанный долгим путем, борясь с усталостью, Тель шагал в почти непроглядной темени, отдаваясь мыслям и воспоминаниям. В ушах еще звучало пламенное напутствие командира, его ободряющие слова, произнесенные с волнением, естественным в такой решающий час, возгласы партизан, их дружный отклик на призыв командира.
Да, не знали страха воины ударной бригады, сформированной в Виткуче шесть месяцев назад. Тель вступил в нее в первый же день ее создания вместе со своим другом Гачо Таселлари. Ему вспомнился тот прекрасный день в разгаре августа; поле, окруженное холмами и лесами, гудело от песен и танцев партизан, а собралось их там свыше пятисот — из Эльбасана и Корчи, Курвелеша и Малакастры, Влёры и Гирокастры.
В эту безлунную ночь, с большим трудом переступая ногами в тяжелом, талом от проливного дождя снегу, Тель глазами памяти всматривался в фантастическую картину того прекрасного, солнечного августовского дня; ему вспомнился торжественный момент рождения бригады, когда командир и все партизаны дали клятву партии — высоко держать врученное им боевое знамя и пронести его до самой победы.
Для Первой бригады нигде нет преграды,
Мы одолеем вражьи отряды.
Эти строки стали для них боевым кличем, их повторяли бойцы в непрерывных схватках с врагом. Уже спустя три дня после создания бригады фашисты бросили против нее десятитысячное войско, оснащенное современной техникой, надеясь полностью ее уничтожить. Враг рассчитывал с первого удара разгромить это соединение, сформированное из молодых партизан, недоукомплектованное и неопытное в боях, но не тут-то было: отвага партизан и умелые действия командования сорвали операцию, мало того — позволили нанести врагу тяжелый урон. Уже в первой битве бригада одержала победу. И на том стояла все это время.
«Держать врага за горло» — такова была тактика партизан Первой ударной.
Тель вспомнил ожесточенный бой у населенного пункта Тэнда-э-Чюпит. Партизаны решили удержать его во что бы то ни стало, отрезав таким образом путь немецким колоннам в Пермети и Кельцюру. Прикрытые пулеметным огнем, они пошли на врага с гранатами. Перед его глазами ожила фигура коммуниста Мефаила Розани; сражаясь бок о бок с Телем, бросился он во главе своей роты на немцев, и те дрогнули под их натиском. Враг был разбит, но Мефаил Резани пал на поле боя рядом со многими другими коммунистами, храбростью увековечив свое имя. Беспримерное мужество проявили партизаны, сражаясь с сильным, до зубов вооруженным противником! И вот сейчас все они и сотни других, павших на пути славы, незримо шагали в колонне вместе с Телем, вместе с бригадой.
Вот какие картины возникали перед утомленными глазами Теля, напряженно высматривающего в темноте, в глубоком снегу следы дороги. В этой призрачной череде геройски погибших друзей-партизан, среди окровавленных молодых лиц он разглядел, к своему удивлению, и прелестное лицо Манушате — словно белую лилию среди лилий красных; озаренная ярким сиянием, она с улыбкой смотрела на него, шагающего путем, указанным партией. А потом, как в удивительном фильме, Тель увидел, как Манушате открывает ему дверь дома в тот первый день их встречи, как в испуге приникает к его плечу милой своей головкой со светлыми шелковистыми прядями, когда итальянские танки вдруг загрохотали по Эльбасанской улице. И снова впереди, в снежной дали, всплывает ее бледное, озаренное светом молодого месяца лицо, — такое, как в ту июльскую ночь, когда она пыталась напиться из горлышка графина, подняв его вверх и ловя ртом струю; затем он видит то же лицо, но уже со смешанным выражением гнева, удивления и радости — таким оно было, когда он сказал ей, что у нее греческий нос. В эту снежную февральскую ночь прекрасной сказкой кажется ему счастливое время, проведенное вместе с Манушате в Корче. Неясные очертания ее фигуры теперь все время ободряюще маячат перед ним на снегу. В какой-то миг впереди промелькнуло чересчур уж фантастическое видение: на белоснежном холсте, расстеленном в ночном мраке, ему пригрезилась Манушате, одетая в свадебное платье. Ее милое лицо, красивое, как никогда, с улыбкой на губах и с этим ее нежным, как лунный свет, взглядом, сияло под белой фатой. Держа в руке букет белых лилий, она с радостной улыбкой спешила ему навстречу…
Они шли всю ночь, утопая в рыхлом снегу, и утром прибыли в Скроску, село, расположенное вблизи Чукэса и шоссе. Крестьяне с удивлением разглядывали длинную партизанскую колонну, зрелище для них невиданное.
Когда бойцы еще преодолевали глубокий ручей Скроски, вдруг за спинами застрочил тяжелый пулемет. Это предатели-«баллисты» вероломно напали на них сзади. Первой же очередью сразило одного из партизан второго батальона.
Колонна была застигнута на невыгодной позиции, в открытом месте. Передовой отряд только достиг горного перевала, все остальные находились еще в глубоком, простреливаемом ущелье. Батальоны, не теряя выдержки, ускорили шаг и через полчаса оказались за ручьем, захватив доминирующие высоты. Пулеметы тотчас открыли по предателям огонь.
Но вскоре немцы, прибывшие из Либражди, ударили по партизанам с западной стороны, от сел Вельчан и Пишкаш. Сотни немцев и наемников атаковали их, решив, что это остатки какой-то колонны, разгромленной на юге и теперь пытающейся укрыться на севере.
Командир бригады дал приказ первому батальону занять позиции на нескольких высотах с западной стороны Пишкаша, подпустить врага поближе и, остановив его прицельным огнем, сразу же перейти в контрнаступление, в то время как два других батальона должны были расстрелять пулеметные точки противника на юго-восточной стороне ручья и, захватив командные высоты к северу от ручья, приготовиться к контратаке на возможных опасных направлениях.
Положение было серьезным. Партизанам предстояло прорвать окружение и, преодолевая голод, сон, мороз, продолжать свой путь. Завязался ожесточенный бой. Немцы, отброшенные контратакой, отступили на прежние позиции — на дорогу Либражди — Чука, но не считали бой проигранным и то и дело пытались сжать кольцо окружения. Немцы и «баллисты» надеялись, что партизаны сдадутся, но те, усталые и изможденные, без сна и пищи, отбивали все атаки и, переходя в наступление, теснили врага, нанося ему большие потери.
Смеркалось. Партизаны контролировали ситуацию. Командование решило продержаться до вечера, а затем, воспользовавшись ночной темнотой, прорвать окружение. Но в какой точке? Все дороги блокированы врагом. Гора Шебенику, величественно возвышающаяся у них за спиной, покрыта такой шапкой снега, что кажется непроходимой.
Командир бригады напряженно искал выход из положения. Только два пути оставались партизанам: либо снова вернуться в Мокэр, откуда они выступили в поход, исполненные решимости выполнить задание Генерального штаба, либо продолжать путь к цели. Если они будут удерживать занятые позиции, враг неминуемо начнет сужать свое кольцо. Командир принял решение оторваться от противника и, оставив сильный арьергард, продолжать движение.
Основные силы сосредоточились в небольшой лощине между несколькими, покрытыми снегом высотами.
Командир, столько раз уверенно водивший бригаду по дорогам славы, оглядел строй своих бойцов, готовых к любому его приказу. Перед ним стояли закаленные в трудных боях храбрецы, много побед было на их счету, не единожды наводили они ужас на врага. Он хорошо знал своих братьев по оружию, они стали ему уже братьями по крови, и голос его дрогнул от волнения:
— Товарищи, мы окружены! Настал час доказать, достойны ли мы называться партизанами Первой бригады, крепка ли наша клятва! Нам поручено важное задание. Повторяю еще раз, задание очень важное. Мы окружены, но из любой ловушки можно найти выход. Окружение мы прорвем, только от каждого командира и политработника, от каждого партизана и партизанки потребуется величайшая решимость, выносливость и мужество. Путь труден, понадобится вся наша самоотверженность. Спрашиваю в последний раз: хотите вернуться или продолжать наш путь?
На последних словах, как сталь прозвеневших в холодной тишине сумерек, командир вскинул руку и указал на покрытую снегом гору Шебенику.
Усеянные камнями и деревьями холмы и горы, покрытые белым снежным покровом, всегда служившие укрытием для партизан и пристанищем для орлов, были погружены в глухое страшное молчание, и оно не сулило ни малейшей надежды, ни малейшей защиты. На этот раз и природа была как будто заодно с врагом. Теперь все спасение в находчивости, быстроте и мужестве партизан, и они ответили командиру громкими криками, подтверждая свою готовность продолжать путь к цели.
Решение бойцов было простым, но что́ за ним стояло! Командир пробежал по их лицам растроганным взглядом и на каждом увидел решимость, кто-то запел, и звуки революционных песен слились с пулеметными очередями, засвистевшими со всех сторон…
Прошло уже тридцать два часа, как они шли, пробиваясь с боями, без отдыха и еды, под дождем и снегом. Как только стемнело, колонна оставила отряд для прикрытия и, прокладывая тропу в снегу толщиной более метра, двинулась напрямую к горе Шебенику.
Снег валил все чаще. Враг сжимал кольцо с трех сторон, но арьергард прочно держался. Партизаны, уставшие и обессиленные от боев и долгого, изнурительного пути, от недосыпания и недоедания, с трудом взбирались в гору, и только там, куда они сейчас направлялись, не было впереди противника, ибо тот не рассчитывал, что колонна рискнет пробиваться сквозь непролазный снег.
Подул сильный ветер и нагнал хлопья густого тумана. Чем выше, тем труднее давался подъем. Одна рота прокладывала путь в снегу, через пятнадцать минут ее сменяла другая. На одном небольшом плато, на высоте 1400 метров, колонна обнаружила лачугу, служившую когда-то пристанищем для чабанов. Три мула с минометом и боеприпасами остались внизу, в двух часах ходьбы, и не было возможности вернуться за ними. Через некоторое время подошел и арьергард.
От пастушьего стана остались развалины, половина крыши совсем обвалилась. Внутри все замело снегом. Партизаны вытащили на палатках снег и набились в лачугу так плотно, что невозможно было шевельнуться. Двум батальонам пришлось расположиться снаружи.
Командир бригады обдумывал, как быть дальше. Если они задержатся здесь, то враг за ночь перекроет все дороги. Продовольствия не было. Кое-кто уже терял сознание от усталости и голода. Он пошлет второй и третий батальоны к домам, стоящим на окраине Хотолишти, в шести часах пути отсюда. Иного выхода не было. Промедление смерти подобно.
Два батальона тронулись в ночную темноту меж лесов и скал, с двумя провожатыми из крестьян, прихваченными в Скроске, но почти у самой деревни наткнулись на глубокий ручей; перейти его ночью было невозможно. Эти два батальона так и встретили рассвет на снегу, без огня и пищи.
Рота Теля в составе первого батальона без проводника пробивала себе дорогу в снегу, обходя ручьи, скалы, леса, занесенные снегом, и к вечеру подошла к пастушьим хижинам Драгоштуна, где останавливались до них два других батальона, которые двинулись затем из района Хотолишти к горе.
Хижины Драгоштуна располагались на высоте 1300 метров. Спуститься вниз, через села по левой стороне, никак нельзя: тысячи «баллистов» вместе с сотнями немцев двигались из ближайших селений параллельно, слева от колонны, готовясь пересечь ей путь, а часть их преследовала ее по пятам. Большие хлопья снега падали, все наращивая глубокий снежный покров, и в него проваливались босые, посиневшие и окровавленные ноги партизан. Погода была хуже некуда. Шел то снег, то дождь.
Партизаны, вконец обессиленные, с распухшими, кровоточащими ногами, передохнули немного в старых хижинах Драгоштуна, отгороженных от всего мира снежными заносами. В полночь они вновь двинулись в путь. На этот раз держали направление к Чарриште. Ночь темная, хоть глаз коли. Многие разуты, некоторые больны.
В составе первого батальона Тель пробирался сквозь сугробы и карабкался на гору Драгоштун высотой 1900 метров. Они шли среди зарослей бука и густого сосняка в сплошной темени, а впереди и сзади раздавался барабанный бой: в некоторых зонах Либражди и Церменика-э-Зэз, где сильна была реакция, по указанию предателя Азиза Бичаку били в барабан, мобилизуя население против партизанских отрядов.
Телю отрадно было видеть, что его бойцы не падают духом, идут молча, не ропща, не требуя отдыха. Они всецело полагались на командиров.
Тель шел, опустив голову, в конце колонны: его рота недавно прокладывала тропу в голове колонны, а затем ее сменила другая рота. Силы были на исходе, окоченевшие ноги еле держали его. В полудреме ему снова грезился фантастический сон; сопровождая его на одном из отрезков этого бесконечного пути, он помогал преодолевать огромную усталость, цепями сковывающую ноги. Он вновь видел Манушате в свадебном платье, она приближалась к нему с улыбкой на губах и с нежным, как лунное сияние, взглядом, но на этот раз в его видении было что-то совсем уж поразительное: на подоле белого свадебного платья проступали красные пятна, оно, казалось, было забрызгано кровью.
Содрогнувшись, Тель сразу пришел в себя, открыл глаза и внимательно вгляделся вдаль. Увидел колонну — медленно двигалась она, задерживаемая огромными сугробами, усталостью и больными товарищами. За нею по бесконечной белизне тянулся узкий глубокий след, окрашенный каплями крови, сочившейся из босых, распухших и отмороженных ног…
Вот уже сутки колонна продвигалась вперед с боями. Партизаны, окруженные под Чарриштой, погибли, сражаясь как львы против превосходящих сил противника.
Одним из тех, кто пал, оставив кровавый след на белом снегу, был и Гачо Таселлари; он лежал ничком, сжимая винтовку в вытянутой окоченевшей руке.
Струйка крови запеклась на его лбу и щеках.
Настал рассвет еще одного очень холодного и ненастного февральского дня. Плотный сырой туман пронизывал до мозга костей, окутывая мокрым саваном всю Тирану. Электрические фонари на Кавайской улице еще испускали в этот утренний час свой бледный свет. Люди спешили по тротуару, затянутому тонкой корочкой льда, с поднятыми воротниками пальто, засунув руки глубоко в карманы, опустив головы и слегка согнувшись, пытаясь укрыться от холодного пронзительного ветра, набежавшего с горы Дайти. На улице слышались крики извозчиков, размахивая кнутами, они сгоняли с дороги прохожих. Перед магазинами подручные раздували угли в жаровнях и время от времени грели над ними озябшие руки.
Перед тем, как пойти в контору, Исмаил зашел по-всегдашнему в бар «Часы» выпить кофе, сел в углу за столик и открыл только что купленную «Башкими и комбит»{191}.
Взгляд его сразу привлек броский заголовок редакционной статьи, напечатанный жирным шрифтом: «Кровь за кровь!» В ней, среди прочего, он прочитал слова, от которых у него по всему телу пробежали мурашки: «Террор против членов Национально-освободительного фронта, террор против его сторонников! Пусть кровь рекой прольется на улицах Тираны, зато мы восстановим спокойствие, зато албанский народ сможет вернуться к своим повседневным делам… Один день террора гарантирует десять лет спокойствия».
Статья ужаснула его. Эти слова, опубликованные в правительственном печатном органе, отдавали мракобесием и звучали погребальным звоном. Он уже не стал читать ничего другого.
Выпил кофе одним духом — что случалось с ним очень редко, обычно он пил его по утрам маленькими глотками, растягивая удовольствие, — и только привстал, как к нему подошел один из бывших коллег по гимназии и прошептал на ухо:
— Знаешь, что произошло?
Исмаилу в такое мрачное утро, после прочитанного в газете, совсем не хотелось разговаривать с этим болтуном, всегда искавшим повод присесть за чужой стол, на дармовое угощение — кофе или что-нибудь покрепче. Поэтому он встал, не дожидаясь, пока тот сядет рядом и втянет в бесконечный разговор, и холодно спросил:
— А что произошло?
Бывший сослуживец положил ему руку на плечо, как бы желая вновь усадить на стул, и прошептал:
— Террор.
Резкий порыв ветра, завывающего снаружи, проник в этот миг в кафе через дверь, в которую вошли посетители. Слово «террор» и свист февральского ветра прозвучали в ушах Исмаила эхом статьи, прочитанной несколько минут назад. Он спросил дрогнувшим голосом, с замиранием сердца:
— Террор? Какой террор?
Тревожное предчувствие подкосило ему колени. Он опустился на стул, и его собеседник тотчас устроился рядом. Последовало короткое молчание, во время которого Исмаил слышал лишь громкое биение своего сердца.
Опять шепотом и с опаской косясь по сторонам, знакомый рассказал Исмаилу о том, что случилось ночью в Тиране: на ее улицах найдены зверски убитыми около ста человек, но это еще не все — проведены массовые аресты, главным образом среди молодежи. В числе убитых и их дорогой коллега, Куйтим Фрашери; проискав всю ночь, семья нашла его изуродованное тело на Красном холме.
У Исмаила помутилось в голове. Ему хотелось схватить за горло этого человека, сообщившего ему такую страшную весть, встряхнуть как следует и заорать: «Лжешь, подлец!» Но остановил непривычный вид говорившего: глаза его, всегда блестевшие потаенным радостным возбуждением, отчего это круглое, с приплюснутым носом лицо вечно дышало злорадством, сейчас глядели непроницаемо и казались подернутыми матовой пеленой.
Исмаил выскочил из кафе и торопливо зашагал, будто кто-то преследовал его или будто он спешил по срочнейшему делу. Легкий шепот бывшего сослуживца там, в кафе, превратясь в беспрерывное, настырное гудение, разрывал барабанные перепонки: «Они убили Куйтима Фрашери!»
Весть представлялась ему невероятной, была так страшна, что не укладывалась в голове. Можно ли ни с того ни с сего убить такого благожелательного, приветливого и добродушного человека, как Куйтим Фрашери, один из самых близких его друзей? Нет, это невозможно! И, как это часто бывает с нами, когда мы узнаем нечто ужасное, похожее на дурной сон, и спрашиваем себя, не приснилось ли это нам, так и Исмаил терзался сейчас вопросом: «Не во сне ли я?»
Небольшое подразделение немецких солдат в серо-зеленых касках и с автоматами на груди маршировало по улице, стуча сапогами по асфальту и распевая песню «Лили Марлен». Они чеканили шаг и напоминали оловянных солдатиков, которых кто-то завел, чтобы они безостановочно шли вперед. Даже песня их звучала холодно, как металл, и казалось, звуки ее несутся из разбитого граммофона.
Исмаил брел, словно пьяный, в утреннем тумане, не зная, куда ведут его ноги, и прохожие казались ему призраками, ожившими на серой фотографической пластинке.
Он был в полубеспамятстве. Все вокруг зыбилось, расплывалось, и сам он словно плыл, с невероятным трудом разгребая вязкую жидкость.
Придя наконец в себя, он увидел, что спустился далеко вниз по Кавайской улице вместо того, чтобы взять вверх по улице 28 Ноября и быть уже в конторе. Почему его занесло сюда? Почему он спешил, еле переводя дух? И тут он понял, что внутренний импульс ведет его по Кавайской улице к дому Решата Дэльвины.
С Решатом он не встречался с того самого дня, как отказался пойти с ним в Национальное собрание, после чего они холодно расстались. Он сталкивался с ним несколько раз на улице или в кафе, и всегда первым его порывом было подойти к нему, помириться, хотя на уровне прежней дружбы их отношения вряд ли возобновятся, но тот делал вид, будто не замечает его, или даже отворачивался, давая понять, что не желает с ним знаться. Почему он шел сейчас к дому Решата? Что заставило его пуститься в такой неблизкий путь этим морозным февральским утром?
Ему и самому было невдомек, отчего, узнав о смерти Куйтима, он сразу же подумал о Решате. Конечно, тот лучше других знает, насколько правдива новость: в «Баллы» он считается одним из руководителей интеллектуалистской прослойки, а потому тесно связан с правительством и в курсе всех политических событий. Он сможет подтвердить или опровергнуть эту ужасную новость.
Перед воротами дома Исмаил увидел машину. Шофер читал раскрытую на руле газету. Телохранитель Решата — высокий широкоплечий здоровяк с большими, как кисточки кукурузных початков, усами, — просверлив Исмаила свирепым взглядом (он не знал его), загородил дорогу, спросил, как зовут, и только тогда пошел докладывать. Исмаил ждал, пока не услышал голос сверху, со ступенек:
— Пожалуйста!
Это была супруга Решата. Она провела его в гостиную и вышла предупредить мужа.
Закурив предложенную хозяйкой сигарету, Исмаил бросил взгляд на пустое кресло напротив — и у него от волнения перехватило в горле: в этой комнате, вот в этом кресле сидел Куйтим в тот день, когда Решат пригласил их к себе на разговор, из этой комнаты вышли они вместе, рассерженные и разгоряченные политическим спором, ответив отказом на предложение Решата вступить в «Баллы комбэтар».
Перед ним всплыло дружелюбное лицо Куйтима: в глубоких спокойных его глазах светилась доброта и участие к опечаленным сердцам, а к мягкой улыбке на губах никогда не подмешивалась насмешка и ирония. Ему вспомнилось, каких больших лишений стоили Куйтиму годы учебы в Болонье и с каким усердием работал он в школе. В Куйтиме Исмаил видел тот редкий тип интеллигента, в котором остро нуждалась страна: тип человека энергичного, образованного, скромного и смелого. Выросший в бедности, Куйтим не мог смириться с социальной несправедливостью и одним из первых среди албанской интеллигенции примкнул к национально-освободительному движению, связывал с ним будущее страны и народа. Припомнил он также, с каким энтузиазмом говорил Куйтим о Петрите Скэндэри и других товарищах, жертвовавших собой ради родины, о молодежи, вступившей в открытую борьбу с врагом и предателями. А к псевдопатриотам вроде Мехди Фрашери{192} он всегда питал ненависть; лишенные прежнего ореола дутой своей славы, они предстали перед албанским народом в своем подлинном обличье. Столь же непримиримо Куйтим относился к регентству и к нынешнему правительству — под предлогом искоренения кровной мести, говорил он, они бросают албанскую молодежь в застенки, безжалостно истребляют ее.
Пока он думал об этом, открылась дверь и вошел Решат — видимо, только что брился и не успел как следует обтереть лицо — на мочке уха у него белела мыльная пена, напоминая серьгу из жемчуга.
Чувствовалось, что Решат недоволен этим ранним визитом. Он холодно поздоровался с гостем и, не протянув руки, сел в то самое кресло, на которое секунду назад был устремлен взгляд Исмаила, закурил сигарету из лежащей на столике пачки «Диаманта» и изготовился к схватке.
Исмаил заметил подчеркнутую его холодность и приступил к делу без обиняков, взяв тон, ясно дающий понять, что никакого мира и возврата прежней дружбы быть не может.
— Правда ли то, что мне сказали?
Решат свысока посмотрел на него и небрежно спросил:
— А что тебе сказали?
— Что убили Куйтима.
Решат порывисто встал и, как всегда, когда приходил в возбуждение, заходил по комнате.
— И ради этого ты заявился в такую рань?
Голос его звучал жестко и резко.
— А что? Для тебя это мелочь, ради которой не стоит и беспокоить?
— Я знать ничего не хочу и тем более отвечать на расспросы о таких, которые сами спят и видят, как я валяюсь падалью на дороге, убитый людьми из Национально-освободительного фронта!
— Решат!
— Если ты пришел дразнить меня такими разговорами, то наверняка я сумею заткнуть тебе рот, так что как бы тебе не пожалеть.
Лицо его было землистым, левая щека дергалась от нервного тика. Он погасил сигарету о пепельницу и сказал, не глядя на Исмаила:
— Короче, я не хочу говорить об этом деле.
Исмаил встал:
— Но именно по этому делу я и пришел, иначе ты не увидел бы меня здесь!
— Тогда можешь идти!
Решат направился к двери, показывая, что разговор окончен.
Исмаил быстро обогнал его и загородил дорогу.
— Ты должен знать, кого могли убить вчера вечером. Скажи, правда ли, что убили Куйтима?
Исмаил был бледен, губы его дрожали. Он крепко схватил Решата за ворот пиджака. Тот никогда не видел его в таком неистовстве.
— Может, и правда.
— А точнее?
— Я получил донесение о том, что правительство намеревалось расправиться ночью со многими опасными людьми из Национально-освободительного фронта. То же произойдет со всеми продажными элементами, которые хотят погубить страну!
— Ты очень хорошо знаешь, что Куйтим не был продажным человеком, что никто из тех, кто поднялся против фашизма, не продавал себя. Куйтим и другие бедняки были и остаются бедняками. Какое, по-твоему, богатство нажил Куйтим?
Решат хотел оторвать руку Исмаила от своего пиджака, но тот не отпускал.
— У меня нет времени на такие разговоры. Все, что мы могли сказать друг другу, сказано уже давно.
— Ах, так?
— Да.
— Нет, еще не все сказано.
— Сейчас говорит оружие. Скажу тебе понятнее: так будет со всеми, кто защищает интересы иностранцев и врагов Албании.
— Решат!
— И с теми, кто симпатизирует действиям Национально-освободительного фронта!
Эти слова Решат произнес, бросив на Исмаила суровый, уничтожающий взгляд. Нервный тик усилился еще больше, и рука, которой он отрывал от пиджака руку Исмаила, задрожала.
— Ты мне угрожаешь?
— Предупреждаю.
Исмаил поспешно убрал руку с шершавого лацкана плотного пестрого пиджака: ему показалось, что он вдруг коснулся затаившейся под камнем змеи.
Два бывших приятеля смотрели друг на друга с презрением и ненавистью, будто всю жизнь были смертельными врагами. Какое-то время слышалось только их частое пыхтящее дыхание.
Исмаил с трудом сдержался, чтобы не ударить Решата. В горле застрял комок, он задыхался. Многое хотелось ему бросить Решату в лицо, но он сказал только:
— Позор тебе, позор! Кровь невинных людей на твоей совести, а ты между тем обзаводишься телохранителем и машиной, которые в этот день, день четвертого февраля, поджидают тебя у ворот!
Решат сжал челюсти так крепко, что на его худом лице выступили острые скулы. Не сказав в ответ ни слова, он резко рванул дверную ручку и столкнулся с супругой, несшей кофе для гостя.
Поднос с чашкой и стаканом воды упал на пол, а жена застыла как вкопанная, опустив голову и сникнув.
Еще один друг семьи больше не переступит их порог…
Граница, разделявшая людей разных идеологий, теперь напрочь отгородила Исмаила от этого дома.
Тирану лихорадило от войны и памяти о кровавом Четвертом февраля, хотя с того дня уже прошло семь месяцев. По столице ползли слухи о том, что немцы заминировали район Новой Тираны. Поговаривали, что гитлеровские войска вскоре покинут Тирану, взорвав перед уходом многие дома. А квислинговское правительство переберется в Шкодер, чтобы оттуда противостоять партизанам, так как Тирана якобы не представляет собой важного стратегического пункта.
А между тем вожаки «баллистов» в белых келешэ с красным орлом и с револьверами за поясом, байрактары, увешанные оружием, «зогисты», рассчитывающие на триумф «Легалитета»{193} с прибытием в Албанию Бази Цанеса{194}, представителя Зогу и друга англичан, с помощью которых он собирался восстановить монархию, — весь этот сброд, потерпев разгром на юге и севере, скучился в гостиницах «Дайти» и «Континенталь» и в ожидании лучших дней пил, ел, играл в карты и развлекался как мог, заглушая горечь поражений.
Кто знал Теля и увидел бы его теперь в компании «баллистов», «зогистов» и жандармских офицеров квислинговского правительства, наверняка ужаснулся бы тому, как низко пал этот юноша. Но знали его немногие, да и те вряд ли поверили бы своим глазам, углядев его в теперешнем виде — с закрученными кверху черными усами на манер короля Виктора Эммануила, в форме немецкого солдата, в пилотке, сдвинутой на лоб, с новым автоматом на груди, с патронташем и револьвером на поясе. А кабы и узнали, то сразу засомневались бы, услышав его речь, — он теперь изъяснялся на прекрасном гегском наречии.
Его бывший друг, Джеляль Требиня, когда-то водившийся с коммунистами, а теперь агент гестапо в офицерском чине, однажды так представил Теля Билялю Алеши, капитану жандармерии:
— Господин капитан, это Хасан Мерсини, смельчак каких поискать, на его счету незнамо сколько убитых партизан. Я одел его в немецкую форму, а то его одежда вся износилась.
Капитан Биляль Алеши внимательно оглядел Теля с ног до головы и, придя как бы даже в удивление и восхищение, протянул руку:
— Молодец, парень! Настоящий албанец! Таким удальцом будь всегда!
С Джелялем Требиней Тель познакомился в Корче лет семь-восемь назад, когда Джеляль считал себя коммунистом; после «хлебной демонстрации» он быстро изменил свои убеждения, а после Седьмого апреля одним из первых надел черную рубашку, пошел служить в канцелярию фашистской партии и с приходом нацистов перешел к ним на службу, благо знал немецкий язык. Однако, поняв, что нацистской Германии приходит конец и власть ее в Албании продержится считанные дни, Джеляль Требиня решил как-то поладить с партизанами; для него это был путь к спасению из двух единственно возможных: либо покинуть Албанию вместе с последней немецкой автоколонной, либо работать до конца в немецкой комендатуре Тираны, снабжая информацией коммунистов, и снискать таким образом у них прощения.
Оба пути были опасными, но в крайних обстоятельствах всегда приходится из двух опасностей выбирать меньшую, и Джеляль Требиня, обмозговав хорошенько этот вопрос, взвесив все за и против, пришел к выводу, что лучше ему работать на партизан, оставаясь одновременно на службе у немцев. Поэтому он после долгих колебаний и продолжительных переговоров с Телем Михали — а встречу им организовал несколько недель назад Исмаил — согласился сотрудничать с партизанами.
Однако, чтобы понять большие изменения, происшедшие в жизни Теля, следует вернуться на два месяца назад.
В тот день, в конце августа, Хесма стирала во дворе белье, как вдруг услышала стук в ворота. Открыв их, она увидала какого-то горца, по одежде его можно было принять за дровосека из местности Люма{195}. С пилой в руке, в повязанном на голове красном платке, с большими, закрученными кверху смоляными усами внимательно смотрел он на нее своими черными блестящими глазами и улыбался. Он смотрел молча и пристально, как глазеют на женщин бесстыдные волокиты. Хесма хотела резко захлопнуть перед его носом ворота, но тут горец спросил ее густым басом:
— Не надо ли вам распилить дрова, хозяйка?
Хесма снова изготовилась закрыть ворота и вернуться к своей работе, как вдруг в мягкой улыбке черных глаз заметила огонек, ожививший ее память. Прижав руки к груди, она воскликнула:
— Тель!
Он приложил палец к губам:
— Тише! Не собираетесь же вы меня выдать?
Хесма провела его в дом и хотела пригласить в комнату для гостей, но Тель наотрез отказался: он весь завшивел, как бы не наводнить этими тварями дом. Присел на стул в прихожей и сказал, что не сдвинется с него. Да и времени нет на разговоры: он не гостить пришел, засиживаться ему не с руки.
Пришла свекровь, Джемиле, и удивилась, застав невестку в сердечной беседе с красивым горцем. А узнав его, подивилась еще больше, но тотчас перешла к делу: заставила невестку быстро поставить воду на огонь, чтобы Тель мог помыться, и приготовить ему чистое белье. Она припомнила ему, как он мылся в их доме в тот день, когда вышел из тюрьмы, накануне Седьмого апреля. К чему эти стеснения, он здесь уже свой человек. Тель отговаривался неотложными делами, обещал зайти еще. А сейчас ему надо повидаться с Исмаилом.
Агрон и Тэфта, игравшие на улице, прибежали, проголодавшись, домой: подошло время обеда. Они тоже удивились, завидев оборванного горца, весело и оживленно разговаривавшего с матерью и бабушкой. Они остановились в сторонке и с опаской поглядывали на незнакомого дядю.
Тель со щемящим волнением ждал, что вот-вот откроется дверь и войдет Манушате, по которой он так сильно тосковал. Он не осмеливался спросить о ней, стеснялся Хесмы, которая наверняка догадывалась о его любви. Хесма будто почувствовала его нетерпение и сказала:
— Как удивилась бы Манушате, встретив тебя в таком наряде!
У Теля оборвалось сердце. Не случилось ли чего с Манушате? Вряд ли — судя по словам Хесмы, ее просто нет дома, и сегодня ее не ждут. Он подавил наконец робость и спросил:
— А что, она не в Тиране?
— В Тиране, — поспешила Хесма унять его волнение, — но дома не живет.
И она рассказала все по порядку.
Вот уже два месяца, как Манушате скрывается то у сестры, Нурии, то у близких подруг, связанных с национально-освободительным движением, главным образом у тех, чьи родители близки к правительству или к «Баллы» — в таких домах безопаснее, за ними не следят жандармы и предатели. Ее активная помощь движению привлекла к ней внимание «баллистов» из их квартала, и те, призвав жандармов, явились однажды арестовать ее. К счастью, Манушате в ту ночь не оказалось дома. С тех пор она больше не приходит сюда, боясь слежки и ареста.
Теля ее рассказ успокоил. Он даже обрадовался, узнав, что и Манушате связана с движением по примеру тысяч албанских девушек. В этот миг любовь к ней еще глубже проникла в его сердце.
Хесма принесла кофе. Выпив чашку, Тель хотел было уйти, пообещав завтра заглянуть еще раз, но Хесма не отпустила его, заверив, что Исмаил должен вскоре вернуться — к обеду он всегда приходит домой.
И правда, не прошло и десяти минут, как открылась дверь, и вошел Исмаил, держа за руку маленького Юльбера, которого он нашел играющим с мальчишками посреди дороги. Тэфта бросилась по своему обыкновению ему навстречу и закричала:
— Папа, а к нам пришел какой-то крестьянин!
Исмаил тоже с трудом узнал Теля в горце с обвязанной красным платком головой, а узнав, обнял и поцеловал. Так же радушно встретил Теля и Хасан Камбэри; он сильно сдал за эти пять лет от сахарной болезни.
После обеда Исмаил зазвал Теля к себе в кабинет, где они могли поговорить спокойно и обстоятельно.
Кабинет представлял собой небольшую комнату, окном выходящую в сад, со стенами, заставленными книжными полками, с кушеткой, стоящей слева от большого стола, тоже заваленного книгами и бумагами, и с круглым столиком посредине комнаты, где лежало несколько иллюстрированных журналов. Окно было открыто, и свежий северный ветерок колыхал тонкие занавески.
Они сели на кушетку и, закурив, сразу приступили к теме, которая их обоих очень занимала. Тель внимательно слушал рассказ Исмаила о ситуации в Тиране, часто задавал вопросы о вооруженных силах врага, об их расположении, и Исмаил старался объяснить поточнее и пообстоятельней. К сожалению, его сведения были поверхностными и мало добавили нового к тому, что знал и сам Тель.
Исмаил сразу же, завидев Теля, понял, что тот прибыл в Тирану переодетым по заданию партии, а поручено ему провести разведку в городе. Он заверил гостя, что выполнит любую его просьбу. Тель ответил откровенно: партия поручила ему проникнуть в логово врага и собрать как можно больше сведений; он должен точно знать, где расположены посты жандармерии, их численность, где сосредоточены немцы, где размещается командование гестапо и войск СС; помимо этого ему нужны адреса баллистских вожаков, наводнивших Тирану, списки офицеров жандармерии и наемной армии, а также любая другая информация, какая только может сгодиться для национально-освободительных сил.
Исмаил слушал с некоторым удивлением и смотрел на Теля с завистью: да, этот юноша последователен в своей жизни, совсем недавно он сражался за свое дело с винтовкой в горах, а сейчас готов выполнить не менее опасное задание. Исмаил так ему и сказал:
— Счастливый ты человек, у тебя есть цель, которой ты всего себя отдаешь и в победе которой совершенно уверен. — Он опустил голову и задумался.
— У меня та же цель, что и у партии и всего албанского народа, — ответил Тель. — Освобождение родины от захватчиков и предателей. Я думаю, она у нас общая?
— Да, но когда ты ее не отстаиваешь, жертвуя всем дорогим, что у тебя есть, это все равно что не иметь ее вовсе.
— А за чем же дело стало?
— Слишком поздно.
— Никогда не поздно встать на правильную дорогу.
— Надо было присоединиться к вам раньше, уйти в горы, как ушел ты с друзьями. Упустил время. Невелика смелость — оставить семью и уйти в горы, когда до освобождения остаются считанные дни.
— Смелость нужна и для действий в городе, и здесь можно проявить себя честным гражданином и патриотом. Совсем необязательно всем браться за винтовку и уходить в партизаны. Человек может принести пользу на любом месте.
— Каким образом?
И тогда гость рассказал Исмаилу, чем тот мог бы помочь национально-освободительному движению: от него требуется организовать встречу между Телем и Джелялем Требиней, агентом гестапо, располагающим ценной информацией о немецких войсках и об их позициях в Тиране.
С той встречи дом Исмаила стал для Теля надежным прибежищем. Три дня спустя он вновь пришел и провел здесь ночь, а после обеда к нему по приглашению Исмаила должен был явиться для важной беседы Джеляль Требиня.
Исмаил тем временем известил Теля, что в начале месяца у адвоката Рефика Хюсени состоялось совещание представителей католического духовенства, «Баллы» и «Легалитета»; присутствовал также полковник жандармерии. На нем решено представителям различных партий разъехаться по разным краям страны и готовить выступление против партизан. Жандармский полковник должен был отправиться в Дибру и Мати, представитель духовенства обязался при поддержке реакционных католических чинов провести работу в зонах Тропои, Кукеса и Дукадьини, уговорить байрактаров объединиться и совместно выступить против партизан. Представители баллистской молодежи, тоже принимавшие участие в этом совещании, будут вести работу в Тиране и ее окрестностях.
Пока Исмаил рассказывал Телю об этом, открылась дверь, и Хесма ввела Джеляля Требиню, крепкого, представительного мужчину со светлыми волосами и угрюмым лицом; одетый в немецкую военную форму, он походил теперь на немца. Джеляль Требиня удивленно взглянул на сидящего рядом с Исмаилом горца и удивился еще больше, когда узнал его.
— Вот так встреча! Неужели это ты? На ловца и зверь бежит! Тебя и твоих друзей мы разыскиваем в горах, а ты сам заявился к нам! Попался, голубчик!
— Не я попался, а ты! — парировал Тель. — Мы сильнее вас, с нами народ.
Джеляль Требиня громко рассмеялся и хлопнул себя по бедру.
— Ну где это видано? Он у меня в руках и вместо того, чтобы просить пощады, еще и агитирует меня!
Обменявшись такого рода шутками, перешли к существу дела; разговор то шел спокойно, то принимал напряженный оборот. Исмаил слушал и не вмешивался. Хесма принесла кофе и ушла, чтобы не прерывать беседы.
— Разве не видишь, что с вами покончено? — сказал Тель тоном как нельзя более серьезным. — Что тебя ждет, если не пойдешь с движением?
— А вы меня потом в удобную минуту прикончите?
— Нет, спасем! Кабы хотели, убили бы тебя давно!
— Спасете! — протянул Джеляль Требиня, и на его губах заиграла ироническая усмешка. — Как я могу спастись, когда сотрудничал с немцами?
— Я слышал, твое сотрудничество ограничивалось обязанностями переводчика. Не думаю, что ты глубоко в этом увяз, у тебя есть время не только спасти свою голову, но и оказать услугу родине!
Джеляль Требиня снова иронически ухмыльнулся:
— Родине моя служба нужнее была в свое время. Но к чему слова! Ты меня не убедил. Я решил уехать.
— Куда поедешь? Куда отвезешь детей? Дороги перекрыты. Везде засады, смерть.
Джеляль Требиня, казалось, задумался. От Теля не укрылось, что в его душе происходит острая борьба. Этот человек стоит на пороге выбора; ясно, что он еще не принял окончательного решения, и у Теля есть время увести его с гибельного пути и вовлечь в ряды движения. Это было бы большим успехом, так как Джеляль, находясь в контакте с немцами, мог сообщить много ценных сведений, необходимых для освобождения Тираны Национально-освободительной армией. Надо воспользоваться моментом. Он уловил подходящую минуту и спросил:
— Разве ты не слышал о призыве Генерального штаба, в нем предлагается офицерам порвать с прошлым и вступить в ряды Национально-освободительной армии?
Джеляль Требиня сидел, задумавшись и уставившись в пол. Не подымая головы, он ответил:
— Я решил, что́ буду делать. Поеду в Австрию, где учился и долгое время жил. Возьму с собой и детей. Кстати, ты знаешь, что со дня на день ожидается высадка англичан? Дела ваши неважные. Не очень-то рассчитывайте на победу. Вам еще бороться и бороться!
В другое время Тель не выдержал бы и поставил этого человека на место, но беседа требовала деликатности, а цель ее — хладнокровия и терпения. Борьба научила его и тому, и другому, поэтому он спокойно сказал:
— Ну куда тебе ехать, Джеляль? У тебя дети и беременная жена, а дороги, как я сказал, блокированы. Англичане не вторгнутся к нам, им здесь нечего делать. Мы в состоянии сами сражаться и освободить всю страну. И своего добьемся. Жертвы, которые нас ждут, не больше тех, что мы уже принесли.
— Жену вместе с детьми отправлю самолетом в Вену, а сам пойду с немецкой армией, когда подойдет колонна из Греции.
— Джеляль, — сказал Тель, — обдумай хорошенько, пока не поздно. Ты порядочный человек, руки у тебя не запачканы кровью. К чему подвергать опасности детей и жену? Зачем губить себя? Ты же не совершил никакого преступления, чтобы бежать вместе с разбитыми захватчиками! Твое место здесь, не забывай, как говорят люди, красна сосна там, где выросла.
— Нет, народной кровью руки у меня не замараны. Напротив, я спасал людей как мог, даже от смерти. Недавно вот ездил в Приштинский лагерь и извлек оттуда пятерых, с одним из них я был знаком раньше — когда-то он рассказал мне о моем брате, его убил Джеляль Старавецка.
— Этого я не знал, ты хорошо сделал, что поставил меня в известность. Ну надо же! Брата, оказывается, убил Джеляль Старавецка, который собирается бежать в Австрию, куда нацелился и ты. Неужто будешь там якшаться с убийцей брата? Как ты можешь на такое пойти? Неужели тебя не грызет совесть даже при одной мысли об этом?
Итак, слово за словом, довод за доводом, и Тель подвел Джеляля Требиню к решению остаться в Тиране и сотрудничать с национально-освободительным движением. Джеляль в ту же встречу сообщил ему важные сведения о положении в городе и немецких войсках, об их численности и дислокации. Моральный дух армии очень низкий, сказал он, но гестапо и СД провели большую работу, подавляя в зародыше малейшее сомнение или страх. Немецкое командование ожидает подхода военного гарнизона из Влёры во главе с капитаном Ледером, доверенным лицом Гитлера. Каждый день в Тирану стекаются «баллисты», гостиницы ими битком забиты. В деревне Люз под Круей состоялось совещание, в котором приняли участие Бази Цанес, один английский полковник и один немецкий генерал. На нем обсуждался вопрос о соглашении.
Прошла уже и половина ночи, когда закончилась их беседа. Гость наконец поднялся и ушел, а Хесма — она еще не ложилась спать — сказала Телю, что приготовила ему постель, и пожелала спокойной ночи.
Тель лежал с открытыми глазами. Он чувствовал себя усталым, тем не менее сон не брал его. Думалось то об одном, то о другом. Странно, очень странно — он лежит в доме Исмаила, в комнате и на кровати, где, возможно, спала и Манушате. И как только он подумал о ней, огромная усталость в теле тотчас исчезла, словно ее унесло теплой волной. Все страдания, перенесенные им за эти военные годы, как бы сразу исчезли при одном воспоминании о Манушате. Они не виделись уже целых пять лет Он уцелел во всех опасностях, подстерегавших его в огне борьбы, и сейчас снова здесь, в доме, где встретил первую и настоящую любовь.
Комната освещалась голубым лунным светом, проникавшим сквозь раскрытое окно. Эта темная сентябрьская ночь была прекрасна, вся будто соткана из тихих звуков, воспевающих гармонию и прелесть жизни. Как замечательна жизнь, когда чувствуешь ее торжество, когда знаешь, что своим трудом ты содействуешь этому торжеству!
Отягощенные веки медленно смыкались, и перед тем, как закрылись окончательно, в голубом лунном свете Тель увидел фантастическое видение наподобие того, какое грезилось ему там, в горах, когда цепь партизан протаптывала тропу, утопая в сугробах по пояс: Манушате, в голубом клетчатом платье, с букетом душистых фиалок в руке, вплыла через окно вместе с лунной голубизной и бросила цветы на его кровать, а затем, вдруг растаяв, сквозь уже смеженные веки облачком просочилась к нему в душу.
Семья Хасана Камбэри уже две недели отсиживалась в подвале дома, спасаясь от непрерывной стрельбы, начавшейся со дня наступления партизан. Освободительные отряды продвинулись уже к зданию наместничества, бывшей итальянской миссии, но квартал, где жила семья Хасана Камбэри, еще находился в руках немцев, командный пункт которых располагался рядом с домом Исмаила.
Бой начался неожиданно. Пулеметные и автоматные очереди затрещали с такой силой, словно на город внезапно обрушился град. Их непрерывный треск продолжался три дня и три ночи и затем стал затихать; иногда передышки длились несколько часов кряду.
Как только раздались первые выстрелы, Хасан Камбэри повел семью в подвал, там, по его словам, было безопаснее.
Подвал дома с двумя небольшими, почти вровень с землей окошками размещался под гостиной, стены его были из железобетона, а потолок укреплен толстым перекрытием, защищавшим от минометных снарядов. Пули могли попасть туда только через два оконца, но они закладывались снаружи мешками с песком. Потому-то Хасан Камбэри и решил спустить семью сюда, подальше от вспыхнувших снаружи боев.
Это был лишь небольшой шанс на спасение, поскольку от самой большой и настоящей угрозы здесь нельзя было уберечься — немцы могли, в случае поражения, взорвать квартал.
Вдоль толстой стены из железобетона, прикрывавшей их со стороны улицы, на груде дров, заготовленных еще с лета и уложенных рядами под окошками, Хесма вместе со свекровью Джемиле постелила широкую и длинную клеенку, в которую прежде связывали тюки, затем два больших матраца поперек; получилась более или менее сносная постель, где могли разместиться шесть человек — правда, подогнув ноги, чтоб не свешивались с поленницы. Ночью на эту постель ложились спать Хасан, Джемиле и Хесма с детьми. Исмаил устраивался на топчане, его притащили из столовой и поставили в углу, возле буфета. Матери Хасана Камбэри они постелили шерстяной тюфяк на настил, сооруженный из двух ящиков и нескольких найденных в подвале досок, потому что она не могла лежать на дровах и на продавленном — как могила, говорила она — топчане.
Старушка, жившая ранее то у сына, то у дочери Хасибэ, в Гирокастре, осела в Тиране после того, как греки оставили Гирокастру во время итало-греческой войны, и больше не изъявляла желания навещать дочь, как прежде, каждые два-три года — очень уж натерпелась страху, когда город бомбили итальянские самолеты, сбрасывая бомбы куда попало. Она тогда счастливо отделалась, но пережитой ужас чуть не свел ее в могилу.
Исмаил зачарованно наблюдал за сгорбленной старушкой, как она, еле переставляя ноги, бесцельно, но с озабоченным видом топчется по подвалу. Сколько же могло быть ей лет? Еще когда Исмаил жил у тетки Хасибэ в Гирокастре и учился в тамошнем лицее, он был уверен, что ей уже перевалило за семьдесят. Но прошло уже почти двадцать лет с тех пор, а она все еще бросала тень на эту землю. Даже сын, Хасан Камбэри, не знал точно материн возраст, однако, подсчитав однажды — чем вызвал ее недовольство, — пришел к выводу, что ей не меньше девяноста.
Два подвальных окошка были теперь заложены снаружи мешками с песком — Исмаил накопал его в саду впопыхах, когда в стрельбе наступало затишье; оставили лишь узкий проем шириной в четыре пальца, чтобы через него поступал дневной свет. С наступлением темноты зажигали маленькую лампу с прикрученным до отказа фитилем — немцы стреляли из автоматов по каждому светящемуся окну.
Слабый пламень лампы, подвешенной на вбитом в стену гвозде, создавал в подвале полутьму; она наводила тоску на взрослых и доставляла огромную радость малышам, которых, как и полагается детям, забавляла эта неожиданная перемена в их доме и жизни. Агрон и Тэфта весело резвились и прыгали на груде дров, а перед сном просили у прабабушки сказку.
Старушка, когда не жаловалась на усталость, устраивалась подле детей и начинала рассказывать сказку, но порой забывалась, путала одно с другим, и тогда ее поправлял Агрон — он все запоминал с первого раза. Иногда, когда им наскучивали слышанные-переслышанные сказки, Агрон просил прабабушку спеть песенку, и та, чтобы ублажить своего маленького любимца, заводила:
Соловей-соловушка,
Серенькая птичка,
Набирай скорее силушек,
Прилетай на крепких крылышках.
Исмаил слушал, и ему вспоминалось, как много лет назад, когда он был еще меньше, чем Агрон, те же сказки и стихи бабушка рассказывала и ему. Вспомнилось, как он подходил к бабушке, присаживался подле на миндер и просил разыскать столярный клей или веревку для воздушного змея, и она откладывала в сторону вязальные спицы, шла к своему сундуку и рылась в нем, пока наконец не находила все, о чем он просил. Более двадцати лет минуло с тех пор, он стал мужчиной, отцом, долго плавал на волнах жизни, и вот они забросили его теперь в этот подвал, он забился в него как мышь, спасаясь от стихии войны, бушующей снаружи.
Он лежал, вытянувшись в углу на топчане, уставившись в низкий потолок, освещенный слабым светом крохотной керосиновой лампы, горевшей и ночью, и, пока другие спали, терзался мучительными мыслями — загнанные днем в темные уголки сознания, ночью они кишели и роились в голове, как встревоженные тараканы. Что за смысл в такой жизни? Чем вознаграждается физическая и духовная усталость, накопленная за все тридцать два года его пребывания на этом свете? Двухнедельным выжиданием исхода судьбы? Но существует ли она, его судьба? Стоит ли вообще верить в нее? Разве судьба человека не в его руках?
Он столько лет томился над книгами, пока не закончил начальную школу и лицей, после чего его сразу обручили. Зачем он обручился? Чтобы уехать в Париж на деньги тестя и получить университетское образование. Вернулся на родину и женился без любви на девушке, которую не знал, которую впервые увидел в брачной постели, на девушке, которую не мог бросить, не позволили обычай и честь семьи. Правильно ли он поступил? Не лучше ли было преодолевать течение жизни, не позволять ей нести себя против воли как соломинку, восстать, взять в свои руки так называемую «судьбу»? Не была ли его жизнь источником неиссякаемой энергии — энергии, которую следовало привести в действие? «Да, — подумал он и удивился, что до сей поры не приходил к такому выводу. — Жизнь есть не что иное, как потенциал энергии». Жить — значит существовать, двигаться, действовать! Но особенно действовать! Надо оставить свой след, пусть даже маленький и неглубокий, в этом мире. Будь и ты песчинкой на берегу, где, накатываясь, сталкиваются волны жизни. Будь не водорослью, которую волны выбрасывают на берег, а песчинкой на берегу жизни. Лучше бы ты действовал, пусть даже разделив участь Куйтима Фрашери, чем теперь сидеть вот так и дрожать как пес в этом подвале. Хвати у него смелости, широты мировоззрения, желания влиять своей волей на ход событий, неужто он оттого не стал бы счастливее? Был бы деятельной, а не пассивной частицей в процессе жизни. Не считался бы с обстоятельствами и включился в борьбу, пусть даже ему пришлось бы в ней пасть. Оставил бы Хесму, вернувшись из Франции, и женился на Клотильде или какой-нибудь албанской девушке по любви. Кто знает? Может, судьба отнеслась бы благосклоннее к нему, женись он на Софике, во всяком случае, он был бы счастливее.
Ему казалось, что голова его сейчас треснет, как раскаленный котел, от всех этих мыслей, теснивших одна другую, от вопросов, на которые не находилось ответа. В какой-то миг, потеряв нить размышлений, он словно заглянул в пропасть безумия. Что за сумасшедшие вопросы он задавал себе? Что такое жизнь? Что такое судьба? На них не ответил бы даже какой-нибудь мозг гигантской величины, не то что его жалкий серый комочек. А что если именно так и начинается помрачение ума? Интересно, существуют ли какие-нибудь записки бывшего безумца, где описано, как человек теряет разум и как он к нему возвращается? Однажды он читал, как одна актриса сошла с ума прямо на сцене, исполняя роль Офелии. Публика была поражена великолепным исполнением роли, а на следующий день узнала, что актриса блестяще сыграла потому, что на самом деле сошла с ума. От этого и он не застрахован. И он может тронуться, если будет истязать себя неразрешимыми вопросами.
В тревоге и беспокойстве ворочался он с боку на бок на своем топчане, скрипевшем при каждом движении. Укладывался и так, и сяк, но покой и облегчение не приходили. Волнение тисками сжимало горло, спирало дыхание, и ему казалось, что он умрет от удушья. Открытые глаза от усталости стали слезиться.
Он повернул голову к стене и при тусклом подвальном свете увидел паутину, сотканную пауком в углу низкого потолка. И в этот миг глаза неожиданно для него наполнились слезами, и он заплакал, как ребенок, при мысли о том, что жизнь проходит зря и может угаснуть с минуты на минуту, негаданно-нежданно. Мало, что ли, страданий принесла ему любовь к Софике, так вот теперь огромным и неизбежным ужасом нависла над ним еще и война. Он закусил угол подушки, чтобы подавить рвущиеся из груди рыдания.
Но и Хесма тоже не спала там, на дровах. Она с дрожью в сердце прислушивалась к скрипу топчана и чувствовала, что муж ее чем-то обеспокоен, что сон нейдет к нему, и поэтому тоже ворочалась с боку на бок. Она хорошо изучила мужа, постоянно наблюдая за ним и столько лет прожив с ним вместе, по малейшему признаку понимала, весел ли он или взволнован. Как хороший врач сразу выявляет симптом болезни и ставит диагноз, так и она сразу улавливала душевные тревоги мужа и старалась успокоить его. И не единожды доводилось ей врачевать больную душу мужа. Даже потерпев иной раз неудачу, она не отчаивалась и снова прилагала все силы, чтобы вывести его из болезненного состояния.
Полудрема не мешала Хесме остро ощущать, как муж мается в постели, но она не спешила с утешениями, зная, что в начале такого мучительного приступа он не подпустит ее к себе и озлится еще больше. Она заметила, что муж позволяет ей приблизиться к себе, когда уже вконец изнурен, когда его нервы, натянутые до предела, начинают жаждать успокоения, а мятущаяся душа, как море в штормовую погоду, — покоя. Поэтому, вглядываясь в подвальную полутьму, Хесма — а она теперь совсем уже проснулась — чутко прислушивалась к его легким, обычным для таких приступов вздохам, к скрипу топчана, но не осмеливалась встать и подойти с расспросами. Однако, услышав заглушенные подушкой рыдания, она не выдержала и поднялась осторожно и медленно, чтобы не разбудить свекра и свекровь, сунула ноги в тапочки и, не накинув ничего на плечи, в одной ночной рубашке, с растрепанными волосами, подошла к мужу, наклонилась, положила руку ему на голову и прошептала нежно и участливо:
— Никак не можешь заснуть?
Он промолчал. Это был добрый знак, он мог резко оборвать ее, а это значило бы, что она испортила все дело. Хесма набралась смелости, присела на край постели и стала гладить его волосы теплой ладонью. Она молчала, не спрашивала больше ни о чем, хорошо зная, что в таких случаях молчание и ласка — единственное средство, могущее снять тяжесть с души ее возлюбленного мужа.
Хесма гладила его, и Исмаилу казалось, что в руке жены заключена волшебная сила, способная заклинать ураганные волны, захлестывающие его растревоженную душу. Признательность к Хесме, беззаветно любящей его, как робкий луч, потихоньку проскальзывающий сквозь щель в темную комнату, медленно захватывала все его естество, одаряя удивительным блаженством, столь желанным для истерзанного сердца. Он ощутил грудь жены у своего плеча, ее теплые губы коснулись мокрой его щеки. Она не шевелилась, боясь спугнуть этот волшебный миг. Успокоенный и полусонный, он услышал, как Хесма неожиданно встала, на цыпочках подошла к лампе, задула ее, вернулась и легла к нему в постель.
Битва за освобождение Тираны продолжалась девятнадцать дней{196}, и после кровопролитных боев, не прекращавшихся ни днем, ни ночью, ведя борьбу с озверелым и оснащенным более современным оружием врагом за каждую улицу и за каждый дом, партизаны освободили родную столицу.
Стоял прекрасный ноябрьский день, какими часто бывают дни поздней осени в этой благословенной земле, когда солнце светит и греет по-летнему, тогда как другие края прозябают об эту пору в слякоти и сырости. Солнце ярко горело в синем небе и было похоже на ослепительный корабль, плывущий в голубом океане. Со стороны горы Дайти дул свежий ветерок, слегка колыша пожелтевшие листья акаций. Казалось, что после жаркого душного лета снова вернулась прекрасная весна, словно природа решила больше не впадать в зимний сон.
Исмаил вышел утром из дома и с Эльбасанской улицы взял левее, на улицу, ведущую к широкому бульвару, который в период итальянской оккупации называли местом имперских прогулок.
Перед тем как выйти на бульвар, возле большого, облицованного мрамором дома, до недавнего времени служившего госпиталем для гитлеровских солдат, он остановился в ужасе: огромная немецкая военная повозка была опрокинута посреди дороги, и две крупные лошади, одна рыжей, а другая гнедой масти, со вздутыми, в засохшем навозе животами валялись в большой луже темной загустевшей крови. У гнедой лошади, убитой, видимо, осколком снаряда, вывалились внутренности, а у рыжей минометный снаряд оторвал ногу до бедра. В солнечных лучах, освещавших эту ужасную картину, этих двух дохлых, совсем недавно сильных, здоровых животных, летало и ползало множество навозных мух.
С глубоким отвращением, до позывов тошноты, Исмаил смотрел на изувеченных, околевших животин. Он впервые видел такое: двух крепких, могучих лошадей, плавающих в крови с вывернутыми кишками и развороченными крупами.
Он не мог больше вынести этого зрелища, разительно не соответствующего погожему ноябрьскому дню, его так сильно затошнило, что он поспешил прочь. Но не успел сделать и десяти шагов, как увидел нечто такое, что потрясло его несравненно больше.
На краю дороги, уткнувшись лицом в плиты мостовой, в задранных зеленых штанах, разорванных от пояса до колен, распластав руки, лежал молодой немецкий солдат. Помятая каска слетела с него и, откатившись, валялась у сточного люка. Голова с расколотым вдоль лба черепом напоминала сковородку с поджаренными мозгами, облепленную пирующими мухами. Немецкий солдат так же, как лошади, утопал в луже крови и, как лошади, был испачкан в дерьме.
Исмаил рванулся было прочь от этого омерзительного трупа, но любопытство вдруг пересилило отвращение. Глядя на убитого немца, он испытывал, как ни странно, меньше тошнотворного ужаса, чем несколько минут назад при виде убитых лошадей. Словно сердце его внезапно стало жестче, не таким чувствительным. Картина была не менее ужасающей, но теперь он чувствовал себя увереннее и даже заставил себя подойти поближе к трупу.
Это был молодой парень с крепкими и загорелыми ногами, покрытыми рыжеватыми, блестевшими на солнце волосами, на щеке и верхней губе пробивался юношеский рыжеватый пушок, который уже никогда не превратится в бороду и усы. Он выглядел не старше семнадцати лет. Расстегнутая гимнастерка обнажала широкую мускулистую грудь, окровавленную шею обвивала тонкая цепочка с маленьким медальоном. На запястье руки сверкали золотые часы.
И тут на дороге, где лежал убитый, показалась партизанка, молодая девушка в пилотке с красной звездой на черных и длинных, до плеч, волосах. Она была одета в форму цвета хаки, на ногах сапоги. За спиной у нее висел небольшой автомат. Девушка шла решительным шагом, стуча сапогами по плитам.
Исмаил поднял на нее удивленный взгляд. И вдруг необыкновенное чувство изумления и восторга охватило его, чувство, которое он не смог бы как следует объяснить. Им овладело такое глубокое восхищение этой партизанкой, идущей с автоматом за спиной по залитой солнцем улице, что он затруднился бы сказать, кто сильнее ослепил его в этот прекрасный ноябрьский день: солнце высоко в небе или партизанка здесь, на земле. Он впервые видел албанскую девушку с автоматом в руке, в солдатской форме. Да, она была одним из тех солдат народа, которые освободили город, где он жил, спасли его и его детей от озверелых гитлеровцев, не успевших расправиться с мирным населением. Эта девушка была одной из первых ласточек, возвещавших приход новой весны.
Он смотрел на нее краем глаза, стыдясь за себя, чувствуя свою незначительность перед ней, смотрел, как она шагает мужской походкой, даже не повернув головы в сторону трупа у обочины, возле которого стоял Исмаил, шагает, озаренная струящимся на нее светом.
Партизанка шла вперед в ореоле славы, а он, Исмаил, здесь, рядом с трупом немца, казался себе похожим на ящерицу, выползшую из расщелины погреться на ноябрьском солнце.
Выйдя на широкий бульвар у моста через Ляну, Исмаил вновь увидел мертвых лошадей и немецких солдат, валявшихся на земле. Сколько же их было! Один из них так и застыл, уцепившись руками в пулемет, у которого ствол был изогнут дугой: казалось, немец перед смертью воткнул ствол в землю, чтобы согнуть его и вывести пулемет из строя. Возле него лежал бумажник, рядом валялись письма и фотографии. Какой-то человек, присев на корточки, снял с убитого запачканные грязью золотые часы, вытер их и положил к себе в карман, затем обшарил куртку, вытащил авторучку, перламутровую зажигалку и пару кожаных меховых перчаток. Рассовал все это по карманам и неспешно пошел дальше — скорее всего, обшаривать другие трупы.
Исмаил глядел на убитого и размышлял: вот куда забросили волны жизни этого немецкого солдата; когда-то его, беззаботного, полного надежд, отправили на завоевание мира, и вот он очутился на краю моста, под которым спокойно течет Ляна, такая маленькая, что у нее не хватает даже воды, чтобы смыть кровь, пролитую этим и другими немецкими вояками. Он валяется в грязи, а маленькая Ляна продолжает свой путь, резвясь в лучах солнца.
На бульваре стелились по земле оборванные электрические и телефонные провода. Некоторые столбы были повалены и загородили дорогу. У гостиницы «Дайти», возле министерства просвещения, лежали еще две опрокинутые телеги. Две пары лошадей валялись на боку. И их окружала огромная лужа загустевшей темно-красной крови, однако это уже не производило впечатления на Исмаила, он мог смотреть на них вблизи без прежнего отвращения.
Мимо пронесся на большой скорости джип: за рулем сидел молодой партизан. Исмаил успел прочитать номерной знак: АНОА, 192. Джип исчез, и вслед за ним с оглушительным ревом промчался мотоцикл. Им управлял темноволосый партизан в сдвинутой набекрень пилотке, из-под которой выбивались густые кудри, и в повязанном на шее красном шарфе. Ветер развевал волосы у партизанки, сидевшей на заднем сиденье. Она держалась за плечи мотоциклиста, и лицо ее светилось счастьем. Часовая башня, вся изрешеченная пулеметными очередями, точно оплакивала потерю минарета на мечети. Отряд партизан со знаменем и тремя командирами впереди шел строевым шагом к площади Скандербега и пел песню:
Мы, герои-партизаны,
За свободу умираем…
Партизаны шли за знаменем, чеканя шаг, с гордо поднятыми головами. Они шагали, а люди, выбегая на улицу, встречали их овациями и восторженными криками:
— Да здравствуют партизаны!
Стайка ребятишек следовала за ними, забавно подражая их шагу, а один, у которого получалось лучше всех, с чубом каштанового цвета, свисавшим на узкий лоб, вышагивал во главе пестрой ватаги, энергично размахивая руками, выставив вперед грудь, и вовсю горланил:
Пускай я мал
И винтовки не достал,
На фашистов я плевал,
Партизаном стал…
На площади Скандербега Исмаил остановился перед немецким дзотом, окруженным толпой любопытных. Из него торчал ствол тяжелого пулемета; внутри были разбросаны бутылки из-под спиртного, почти все пустые.
— Свиньи! — отозвался один из любопытных, спустившийся по узким ступенькам внутрь дзота. — Напивались до бесчувствия от страха, что проигрывают войну, и хмелем поднимали свой высокий моральный дух. Чтобы спастись, заживо похоронили себя в железобетонных могилах, до зубов вооружились самым современным оружием, но партизаны достали их и там. Вот кто настоящие герои!
Исмаил окинул взглядом площадь Скандербега, она постепенно заполнялась людьми, стекавшимися со всех концов Тираны. Народ все эти девятнадцать дней спасался от ужасов войны в подвалах и теперь, выбравшись на свет, спешил вдохнуть глоток свободы, отвоеванной кровью лучших его сыновей. Многие обнимались и целовались, охваченные в этот день семнадцатого ноября неописуемым восторгом, встречали овациями подходивших на площадь партизан, наперебой жали им руки.
А у Исмаила перед глазами памяти, словно в быстро прокручиваемом фильме, мелькало множество происшедших на этой площади событий, — на площади, которая сейчас снова была свидетелем важного поворота истории. Ему припомнилось, как собрался здесь народ накануне Седьмого апреля, чтобы послушать выступление мэра, а он вместо того, чтобы укрепить народный дух и разъяснить ситуацию накануне вторжения фашистской Италии, славословил появление на свет наследного принца; вспомнились демонстрации в апрельские дни, крупная демонстрация 28 ноября, молодежь, вступившая в схватку с итальянской кавалерией, капитуляция Италии год с лишним назад, итальянские солдаты, распродававшие на этой площади имущество итальянской армии… И вот теперь, в ноябрьский день 1944 года, площадь Скандербега стала свидетелем еще одного исторического события: партизаны Национально-освободительной армии, преследуя по пятам гитлеровцев и предателей народа, спустились с гор и выбили треклятого германца из последнего логова, куда он заполз как гадюка, — из этого дзота, на который сейчас был устремлен удивленный взгляд Исмаила и всех тех, что стояли с ним рядом и, как и он, вспоминали те же незабываемые события.
От всех этих мыслей Исмаила отвлекли толки о том, что гитлеровцы во время своего беспорядочного отступления устроили погромы на Кавайской улице: врывались пьяными в подвалы и в упор расстреливали мужчин, женщин и детей, а затем подожгли дома. Говорили, что жертв и разрушений очень много. Пострадавшие в полном ужасе и отчаянии, не знают, что делать, куда податься.
Толпы людей все прибывали на площадь с Кавайской улицы; часть ее, рядом с «Радио Тирана», действительно приобрела вид побоища, словно над нею только что пронесся железный, огненный смерч войны: электрические и телефонные столбы повалены, оборванные провода разбросаны по земле, на обочине валялись обожженные трупы немецких солдат, подбитые танки загромождали дорогу. По обеим сторонам здания были сожжены, над ними еще курился дым, стены некоторых домов изрешечены пулями и снарядами, с крыш свешивалось кровельное железо, тоже продырявленное пулями, громоздились перевернутые телеги, убитые лошади, немецкие каски… Вдруг взорвалась бомба: те, что оказались поблизости, с криками бросились врассыпную, а стоявшие вдали побежали к месту взрыва, посмотреть, что произошло. Нахлынула толпа, как это обычно бывает в таких случаях.
Не прошло и несколько минут после взрыва, как в толчее раздался истошный женский вопль: женщина, жившая рядом, услышав ужасный грохот, бросила свою стирку и, предчувствуя беду, примчалась к месту взрыва. Ее десятилетний сын Бардюль недавно вышел поиграть у ворот. Она наказала ему далеко не отходить и вот сейчас не могла его найти. Где же он? Может, замешался в толпе? Что с ним? Она кидалась ко всем с расспросами, и кто-то сказал, что бомба взорвалась в руках игравшего с ней мальчишки. И тогда мать бросилась в гущу, расталкивая людей локтями, и, пробившись вперед, оказалась перед окровавленным трупом мальчика, узнала его и издала тот истошный и пронзительный вопль, который всколыхнул людскую массу. Она схватила изувеченное тельце и, держа на вытянутых руках, побрела с ним к дому.
Исмаил видел эту женщину, скорбно несущую мертвого сына; голова мальчика, ноги и одна оставшаяся рука свешивались книзу. Солнечные лучи, не желавшие знать горя матери, играли перепачканными кровью рыжеватыми кудряшками.
Весь ноябрь стояла великолепная солнечная, теплая погода. Улицы столицы быстро очищались от следов войны, день ото дня Тирана приобретала свой первоначальный вид. Перед гостиницей «Дайти» была воздвигнута трибуна, украшенная флагами и лавровыми гирляндами.
В один из таких погожих дней Тель посадил Манушате сзади на мотоцикл и прокатил по городу, показывая ей места, где проходили наиболее ожесточенные бои, в которых и он принимал участие вместе с партизанами своей роты. Он провез ее по Кавайской улице, где несколько дней назад разгорелась жестокая стычка. Рассказал ей, как противник, собрав все свои силы, пытался захватить позиции третьего батальона VIII бригады, чтобы обеспечить себе путь к отступлению. Вражеские пулеметы вели непрерывный огонь по дому, где засели партизаны, и куски камня и известки разлетались в стороны, вздымая облака пыли. Храбрые партизаны, прошедшие уже не один такой бой, закаленные в огнях сражений, не собирались сдавать своих позиций. Они поудобнее устроились у окон, готовые отразить любую атаку нацистов. Тяжелый пулемет, который они затащили на второй этаж, непрерывно обстреливал вражеские танки и броневики. Один партизан забрался наверх для наблюдения.
«Справа, товарищи, справа. Ручными гранатами — ползут два танка, обходят нас со стороны!» — кричал наблюдатель. Тогда группа партизан перебегала в комнаты с правой стороны и забрасывала гранатами гитлеровцев, пытавшихся прорваться по улице. Завязывался бой не на жизнь, а на смерть. Пули влетали в окна, решетили обшарпанные стены, и с них, как белый град, сыпалась на партизан штукатурка.
«Огонь, товарищи, гранатами!» — кричал командир третьей роты, и гранаты летели вниз на танки.
Видя, что противник не уступает, гитлеровцы установили две пушки в конце Кавайской улицы и стали обстреливать дом. Снаряды взрывались на крыше, пробивали стены, внутрь сыпались кирпичи, черепица, обломки бревен и стропил. Пламя охватило все здание. Тогда командир батальона приказал спуститься на второй этаж.
Пока вражеская артиллерия непрерывно вела огонь, танки и броневики приближались к дому все ближе. От густого едкого дыма спирало дыхание. Схватка становилась все кровопролитнее: вокруг дома и на улице валялись убитыми уже свыше шестидесяти немцев. Пламя все разгоралось. Слышался треск обрушивающихся балок, огонь все невыносимей лизал своими горячими языками. Сопротивление внутри дома стало невозможным. Командир батальона, выглянув из окна и оценив обстановку, приказал отступить к другим постройкам, в глубь улицы. Партизаны вышибли оконные рамы нижнего этажа и повыскакивали во двор. Вражеские танки непрерывно стреляли в них справа и слева. Здание было окружено озверевшими гитлеровцами почти со всех сторон. Командир третьей роты вместе с несколькими партизанами бросился к танку справа и засыпал его гранатами, прикрывая отход товарищей. Вновь завязался ожесточенный бой. Трое были ранены, их подхватили и оттащили в сторону, подальше от врага. Командир третьей роты отдавал непрерывные приказы: «Огонь, товарищи, гранатами!» В последние секунды, когда почти все уже вырвались из окружения, осколок артиллерийского снаряда, разорвавшегося во дворе, угодил в него. Он согнулся, один из бойцов успел подхватить его и спросил: «Вас ранило, товарищ командир?» Тот с трудом приоткрыл глаза, поднял руку и слабым голосом выкрикнул: «Смерть фашизму!»
Тель рассказывал подробно, не справляясь с волнением, и Манушате затаив дыхание слушала эту героическую быль об одном из подвигов Национально-освободительной армии, принесшей священную свободу албанскому народу.
Манушате была уверена, что в этой легендарной битве участвовал и ее любимый Тель, отважный боец освободительной армии, храбрый комиссар, о котором она наслышалась столько лестного от его товарищей, хотя сам он о себе ничего не рассказывал, всегда только о мужестве и героизме других. Это Манушате успела хорошо усвоить за неделю, проведенную ими вместе с момента встречи в освобожденной уже Тиране.
Свиделись они неожиданно. Для Манушате это была одна из тех фантастических встреч, о которых можно прочитать лишь в книгах, а в жизни они маловероятны. С первых дней ноября Манушате работала медицинской сестрой в госпитале, расположенном в освобожденной зоне Тираны. Как-то раз, спеша по длинному коридору в палату к одному из своих товарищей — тот был ранен в первые дни боев, — Тель столкнулся на пороге лицом к лицу с белокурой сестричкой. На мгновение он застыл, пригвожденный к месту ослепительным видением: эта красивая медсестра с белокурыми волосами, мерцавшими на белой кофточке точно снежинки, с нежным взглядом серо-зеленых миндалевидных, чуть сонливых глаз так разительно была похожа на девушку, по которой непрестанно тосковало его юношеское сердце — даже тогда, когда он сквозь метель карабкался по горным вершинам, — что ему показалось, будто ему снова грезится один из снов, сопровождавших его там, в горах, когда он с трудом пробивался сквозь глубокий снег, протаптывая тропу колонне, или же это та призрачная Манушате, которая однажды ночью облачком проникла к нему в душу. Не снится ли она ему снова — в белой кофточке, в этом ослепительно белом коридоре, с белокурыми волосами, рассыпавшимися по округлым плечам, — как пригрезилась ему тогда в белом свадебном платье, когда они с товарищами пробирались по снегу с окровавленными ногами? Но такой же изумленной и ошеломленной стояла перед ним и красавица медсестра, и ей казался прекрасным видением этот видный смуглый партизан в пилотке с красной звездой, сидящей чуть набекрень на вьющихся черных волосах, ведь и она много раз видела его во сне именно таким… Какое-то мгновение оба изумленно смотрели друг на друга, затем Манушате воскликнула «Тель!» и схватила его за руку, которую он протянул нерешительно, сомневаясь, наяву ли все это происходит. И только когда Манушате привычным движением поправила за ухом прядь, он понял, что это она и есть. А уж придя вечером по ее приглашению к ней домой, где его задержали на ужин, Тель по-настоящему уверовал, что все это явь. Хесма, словно любящая старшая сестра, приготовила ему баню, как тогда, когда он освободился из тюрьмы накануне Седьмого апреля. После ужина они засиделись допоздна, ведь столько событий надо было обсудить! Тель рассказал о некоторых эпизодах из национально-освободительной борьбы и затем с горечью и печалью вновь поведал о трагической смерти Софики и Гачо, которых он никогда не забудет. Этот мужественный партизан, столько испытавший, столько раз глядевший смерти в лицо, не мог без слез говорить об их гибели; печальное это воспоминание было грустной нотой в радостной атмосфере незабываемого вечера. Его оставили на ночь: Манушате уступила ему свою комнату, а сама легла с матерью и отцом.
— А сейчас куда поедем? — спросила Манушате, склонив слегка голову и взглянув на Теля кротким своим взглядом, трогавшим его до глубины души.
Тель посмотрел на ручные часы и сказал:
— Я свободен до четырех. Покатаемся еще немного на мотоцикле.
Ему нравилось ездить с Манушате; она усаживалась на заднее сиденье и крепко держалась за его талию. Он промчался с нею по Эльбасанской улице, поднялся на холм и затем свернул вправо, к тому месту, где была захоронена мать Зогу. Поставил мотоцикл на треногу и уселся на низкую ограду, окружавшую мавзолей.
День был прекрасным, солнечным и таким теплым, что не отличался от настоящего весеннего дня. Солнцу до заката оставалось еще более часа. Справа на фоне голубого неба возвышалась гора Дайти с маленькой снежной шапкой на макушке, а у ее подножия зеленели густые оливковые рощи. Вдали, в прозрачной дымке ноябрьского дня, на фоне горы Сарисаллтику, словно кусочки сахара, сверкали в солнечных лучах белые дома Круи. Слева зеленели холмы Сауку, окаймляющие Тирану вечнозеленым венком. Величественная тишина спустилась на столицу — тишина и покой наподобие того блаженства, какое испытывает роженица, освобождаясь от бремени и избавляясь от мук. Вдали виднелись часовня и рядом с нею мечеть без минарета: казалось, ураган войны в приступе гнева сорвал чалму с каменного ходжи и так и оставил его с непокрытой головой.
Они сидели рядышком вдали от людей и городского шума, наслаждались полной гармонией душевного согласия. Уединенность места еще более одухотворяла их молчание в этой удивительной атмосфере ожидания, застенчивости и радости.
Манушате, всегда щебечущая как канарейка, сидела молча, как бы поддавшись власти тишины и уединения. Ей казалось, что она сидит на краю бездонной пропасти, куда, несмотря на весь свой страх, ее неудержимо тянет — там сокрыта разгадка пламенного чувства, вот уже столько лет опаляющего ее душу. Ей хотелось, но в то же время боязно было повернуть голову в сторону Теля, неотрывно, она это чувствовала, глядевшего на нее. Так оно и есть — набравшись наконец смелости, она покосилась на него и встретилась с его обжигающим взглядом, от которого веки сами собой прикрылись в странной щемящей печали. И он, прошедший несказанно тяжкие испытания войны, не боявшийся смерти, сейчас тоже, казалось, отчаянно робел на краю бездны, скрывающей великое таинство любви и притягивающей их, как притягивает море мореплавателя.
Она первой нарушила молчание, повернувшись в сторону дворца, возвышающегося на вершине холма:
— Как хорошо, что этот дворец уцелел в войну!
Тель нехотя обратил туда свой мечтательный взор и откликнулся как бы даже с неодобрением:
— А если б и не уцелел, ничего страшного не случилось бы.
Манушате удивленно взглянула на него:
— Да разве можно построить еще один такой дворец? Я хочу сказать: нелегкое это для нас дело, — добавила она с легкой улыбкой, в которой проскользнула ирония.
Тель тоже улыбнулся и бросил на Манушате чуть снисходительный взгляд.
— Мы построим много таких дворцов, еще красивее, чем этот, — сказал он.
Манушате с недоверием посмотрела на этого мечтателя: казалось, он прибыл из будущего и не знает, как бедна их страна. Что означают его слова? На самом ли деле он так уверен, что им под силу построить много таких, даже еще лучше, дворцов, или подшучивает над ней? Однако Тель, взгляд которого был устремлен вдаль и терялся где-то в пространстве, уточнил сказанное им, словно угадав ее сомнения. Решительно отрубая слова, говоря таким убедительным тоном, который подействовал бы не только на Манушате, зачарованно слушавшую его, но и на более скептического слушателя, он проговорил:
— Мы героически боролись и победили. Перед нами теперь встал вопрос: можем ли мы жить по-настоящему свободными? Это означает, можем ли мы закрепить успехи, завоеванные кровью? Идти вперед, добиваясь других успехов? Все наше дело, Манушате, — сказал он и, как бы принимая ее не за любимую девушку — он еще робел перед своей любовью, — а за боевую подругу, с которой делил горести и радости походной жизни, обнял ее за мягкое, дрогнувшее под его ладонью плечо, — все наше дело подтверждает, что мы созрели для свободной жизни, для новых успехов. Правда, наш народ обнищал, некоторые земли сожжены дотла. Мы не должны забывать о наших братьях, страдающих еще больше, чем мы. Нам надо помогать им, создавать крепкую и здоровую солидарность внутри всего народа. И мы, молодежь, обязаны понимать это. Сегодня уже не надо резать телефонные провода, разрушать дороги. — Он покачал головой и слегка улыбнулся. — Сегодня наш долг — строить, восстанавливать разрушенное. Власть принадлежит всему народу, всем следует укреплять ее, проявлять инициативу и вносить свой вклад в общее дело. Нам предстоит огромная работа, поднять ее может только весь народ: крестьяне, горожане, объединившись вместе.
Он сжал руку в кулак и потряс им:
— Своей борьбой мы освободили Албанию, неужто нам не осилить ее возрождение? История показала, особенно в последние годы, что народ может совершить чудеса. У нас, молодежи, большой запас энергии, и наш направленный на единую цель энтузиазм может стать огромной преобразующей силой…
Тель говорил пророчески, пламенно, он словно излучал сейчас яркий свет, зажженный в нем партией. И Манушате, завороженная его речью, сидела, прильнув к нему — его крепкая рука обнимала ее за плечо, — не шевелясь из страха, как бы не нарушить волшебство чудесных мгновений, одухотворенных любовью…
Тель пришел в себя, точно вернулся из дальнего путешествия в будущее; плечо Манушате согревало его ладонь, волной разгоняя тепло по всему телу. Другая волна исходила от робко склонившейся к нему худенькой и хрупкой фигурки, девушка, казалось, дрожала неуловимой дрожью, соприкоснувшись с тем, что называется таинством любви.
Они сидели так, одурманенные, забыв, кто они и что с ними. Волосы Манушате прядью золотистого шелка упали на плечо Теля, и набежавший к вечеру ветерок заиграл ими, ласково щекоча пылающую щеку юноши.
Тель робко повернулся к Манушате, почти прильнувшей щекой к его лицу, взял ее мягкую белоснежную руку, крепко сжал ее и пылко поцеловал в маленькие, как полураскрытый бутон, губы, благоухающие ни с чем не сравнимой свежестью.
А там вдали багровел, словно вобрав в себя все пламя войны, огромный солнечный диск, медленно закатываясь за холмы Кашари…