ЗЕМНОЙ ПОКЛОН

I

Я хочу услышать сейчас, напутствие друга.

По флотскому обычаю пусть скажет он на дорогу:

— Полфута под килем тебе, старина!

И пусть ветер и буря!.. — с веселой песней я ставлю парус. Пускай несется мой утлый челн воспоминаний к городу, в котором на исходе июня зацветают липы…

II

Город своей мечты, наверное, есть у каждого — город юности и любви. А может, это и не город, а размашистое, как весенняя ярмарка, село в ковыльной степи или на бойком сибирском тракте, тихая приземистая деревушка возле лесного ручья или горный аул, где прохладные сакли будто связаны тонкими бечевками каменистых троп…

Где б ни была та родная сторонка, ей всегда место в нашем сердце.

Бывает, иногда вдруг покажется, что потерялась туда дорога, песком забвенья перемело памятные стежки в прошлое. От такого чувства горько сердцу, и, словно в беззвучном крике, долгом, как журавлиный клин в осеннем небе, зайдется оно печалью.

В искуплении какой-то непрощаемой вины захочется преклонить голову перед отчим порогом. И тогда, в час душевной тоски и кротости, мелькнет перед глазами слабое, зыбкое виденье — мать провела усталой, натруженной шершавой рукой по твоей щеке… То почудится сиплый, как всхлип жалейки, предутренний крик молоденького, нераспевшегося еще петушка, когда по зябкой росной мураве убегал с удочкой к дремотно-спокойным и таинственным омутам. А то, как наяву, скрипнет очеп, полусонно зазвякает цепь и по стенам колодца гулко, с дребезгом полетит порожнее ведро озабоченной до, свету молодайки…

Милая родина.

Милая грусть.

Милая,

милая Русь!

Во время невзгод и тяжких испытаний мы обращаемся к тебе, и ты возвращаешь нам свою прежнюю любовь, врачуешь раны. Ты великодушна к нашим слабостям и за добрые наши дела щедра на славу.

Слабому, кто припал к твоей груди, ты дашь силу.

Мученика и страдальца утешишь.

Стоящему у росстани укажешь путь.

Заблудшему засветишь в ночи огонек.

Но…

Страшным укором

станет имя твое изменнику, трусу и подлецу.

Такие будут бежать твоей земли, и — где бы ни настигла их смерть — всем чужими, непрощенными уйдут они из жизни.

Горсть земли твоей, родина, и ныне, и присно, вовеки будет пухом для верных детей твоих.

Тяжелее могильной плиты ляжет она на грудь неверных.

Так было, так есть, так будет.

И никто не преступит извечный закон.

Потому что она у каждого одна — Родина, она одна в ответе за всех нас.

И не в заплечном рюкзаке носим ее, а в сердце. И ноша эта не тянет, если чист помыслами и делами.

«Когда станет тебе трудно, невмоготу, — говорил мне в далеком детстве старенький мудрый дедушка, — ты отодвинь, как недоеденный хлебушко, все заботы и хотя бы мысленно обратись из своего далека к родному порогу. И если уже не будет тех рук, что ласкали и пестали тебя, и время уже источит стены отчего дома, ты все-таки обратись душою к родимой стороне, поклонись синему вечернему небу, и звездам, и полям, что кормили тебя, и воде, что поила тебя, и всему миру поклонись».

И из этого своего далека я соглашаюсь с ним:

не тяготят и не печалят сердце святые поклоны.

Земные поклоны.

III

Теперь и не знаю, что быль тут, что небыль, но все одинаково дорого мне, всему, о чем думаю, то тревожно, то радостно отзывается душа.

Так садовник ценит и любит, и мысленным взором лелеет уже будущий плод, хотя семя едва проросло и не укрепилось корнями в почве. И тот, кто землю чует, хорошо знает: сторицей воздастся садовнику за все волнения и труды его.

IV

Мой город…

Тихие одноэтажные улицы деревянных и каменных домов с крышами под железо и черепицу.

Узенькие тротуары возле заборов и ровные мостовые залиты темным, как вишневый сироп, асфальтом, от которого — чем яростнее печет солнце, тем острее пахнет гудроном и смолою.

Запахи эти особенно хороши осенью, в тягуче спокойные дни бабьего лета, когда и центр города, и окраины завешаны и перевиты густой паутиной, точно серебристой вискозной нитью. Пахнет гарью первых листвяных костров, смолою сосновых стружек, и далеко разносятся дребезжащие, тревожные звонки трамваев. В белесом, как паутина, небе высоко-высоко серебристые самолетики оставляют след, похожий на след торпедных катеров в море…

Осенью, как ни в какую другую пору, кажется, что город похож на большую строительную площадку, где всяк занят своим делом, своим трудом, и что скоро вот — день еще или два! — работы завершатся и можно будет въезжать в новый, просторный и светлый дом.

Но то осенью…

А летом, в конце июня, после теплой дождливой ночи разом зацветают старые липы, и каждая гудит, подобно пчелиному улью. Мед золотисто-белых соцветий хмельным праздничным дурманом застилает голову. От запаха горячего асфальта и от горячей сухой пыли, поднимаемой раскаленным солнцем и ветром, саднит и першит в горле. И убежал бы, скрылся бы от этого удушья до ночи, но каблуки вязнут в топком асфальте, словно в зыбучих песках.

К вечеру следы застывают, ямочки от каблуков похожи на горошины дождевых капель, пробивших мягкую шаль дорожной пыли. И хотя свежеет, липы пахнут по-прежнему густо и терпко, но уже не шумят пчелами, разве только иногда слышен возле них полет припозднившегося работяги шмеля, летящего низко, как бреющий бомбардировщик.

V

Тихих улиц и высоких раскидистых лип на каждый мой приезд в городе все меньше. Тихих старых улиц с темными от густой зелени садами и палисадниками, где пионы в сумерках похожи на разноцветные воздушные шары, привязанные у самой земли к кустам, с каждым разом становится меньше, потому что новые улицы растут в городе, как грибы после дождя, и, тоже как грибы, похожи одна на другую. Теснят они старый город.

Раньше четыре натруженных, точно спины крестьянских волов, большака прореза́ли город с востока и запада, с севера и юга. Синь, зелень, голубизна церковных куполов над городом, над большаками издали манили путника. Теперь и купола и большаки потерялись в новостройках. Радиальные и кольцевые трассы, проспекты перепоясали город, точно пулеметные ленты красноармейскую грудь. Лишь светлая Орлея-река изменилась мало. Может быть, только еще выше стали ее обрывистые кручи. Они покрыты все такой же бурьянной пестрядью, чащобой сирени, боярышника, черемухи и яркими лопухами мать-и-мачехи, отцветшей сразу за паводком. Серая зелень, дикое коренье укрывают лазы черных пещер, в которых блукали, да и теперь, наверное, блудят самые бедовые мои земляки-сорванцы.

Уже нет над Орлеей-невестницей низких, гладко оструганных деревянных мостов, похожих после дождей на отбеленные холсты. Вместо них серые чугунные пролеты, будто навеки застывшие здесь на массивных каменных быках. Над ними от сумерек до рассвета размеренно-холодное свечение ртутных ламп. Такое холодное, что мнится: под неэлектрической луной уютнее.

Впрочем, что ж горевать? Сами, своими руками строили, стало быть, новое лучше. Только трудно привыкать к городу сызнова. И, возможно, чтобы любить его таким, как есть, не надо было покидать его?!

VI

Потом, немного позже, я скажу, что здесь произошло в канун моего приезда. Вероятно, это следовало сделать сразу, как только взял в руки перо, но, собираясь на родину, разве думал я о несчастье?..

Не помню как, когда стал я узнавать город заново. Было такое ощущение, какое бывает, если входишь в собственную квартиру и видишь, что она обставлена новой, элегантной и модерной мебелью, кругом блеск, лоск, но нет привычных взгляду предметов, ничего, что дорого, близко…

Да, таким показался мне город.

На каждом шагу:

Цвет… свет…

Стекло… реклама…

Бетон… асфальт…

По асфальту троллейбусы причмокивают влажными губами шин.

Новая остановка: Дворец пионеров имени Юрия Гагарина.

Яркие пионерские галстуки… Им улыбаешься. Пионерия не изменилась! Неровными рядами, сбиваясь с ноги, идут дружины под дробь барабанов и хрип простуженного горна. Поют хорошо знакомое: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры, дети рабочих!..»

За Дворцом пионеров — Дом Советов: высокие этажи, высокие римские колонны… Перед зданием, среди геометрически точно расчерченных цветников — Ленин. Памятник со старой площади у театра, — теперь он стал как будто выше. Над Лениным, над Домом Советов, над городом — алый стяг. И хочется остановиться, от честного пионерского сердца отдать салют!

А от Ленина далеко видно. И сам город, какой-то зеленовато-голубой после дождя, широко распластавший над Орлеей крылья проспектов, и дымящие трубы заводов, и землистые башни элеваторов за городскими окраинами. Еще дальше — желтые ленты полей, загривок темного леса и бесконечно прозрачный, призрачный горизонт.

На дорогах — троллейбусы, «Волги», юркие «Москвичи», громоздкие «МАЗы». Маленькие «Запорожцы» бесшумно скатываются под горку к мосту, — будто капли дождя скользят по стеклу асфальта.

Во всем свой ритм.

Четкий, здоровый, естественный и органичный — как продолжение самого города.

…Вдруг:

Крик!

Скрежет,

скрип тормозов.

Вой сирены…

вой сирены.

Двадцатый век…

двадцатый.

VII

Светлой памяти Милены,

подруги моей юности,

посвящаю эти строки.

VIII

…Ее могила на краю кладбища. Отец ее привез с завода прочный обелиск, решетку и скамью, которую поставил у земляного холма, обложенного дерном, почти выгорающим за день под солнцем. Если бы ее мать не поливала траву каждодневно, засохли бы уже и последние зеленые клочки… С обелиска кто-то (кто?..) снял звезду, хотя карточку, застекленную в рамке, не тронули…

Спустя время, когда рана на сердце заросла тупой болью, как зарастает порез на березе причудливым наплывом — тугим и неподатливым, стонуще звенящим под обухом топора, тогда мне пришлось вновь прочитать «Легкое дыхание» Ивана Бунина, тогда-то вдруг и зародилась в душе поправка на «светлое»… Знаю, ничем не объяснимая прихоть, знаю, что это только мое чувство, и ничье больше, но что, если бы жил Бунин в наше время, если бы то же случилось с ним, а не со мной? Быть может, и он написал бы другой рассказ?!

Помните:

«На кладбище, над свежей глиняной насыпью, стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне — фотографический портрет гимназистки с радостными, пронзительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская».

Это не Оля Мещерская. И кладбище, где она покоится теперь, хотя поразительно схоже с тем, о котором писал Бунин, другое.

Полвека здесь не прошли стороной. Правда. Кладбище маленькое, тесное для разросшегося города. Это чувствуется на каждом шагу. Узенькие старые и новые стежки, что расходятся от ветхой деревянной церковки, переплетаются между заросших травой и бурьяном бедных безымянных могил. Иной раз, ступая на горбатый изгиб тропы, думаешь, что вот и здесь, под затоптанным, еще не стертым с лица земли холмом, покоятся чьи-то останки, чья-то человеческая жизнь. Какие тут чувства и миры погребены?

Ни памяти, ни следа не осталось.

Грустная и печальная действительность… Неужто и с нами будет так?

Дети и внуки придут поклониться нашему праху — не знаю, через пятьдесят или сто лет, — а и следа могил наших не найдут.

Сколько бы рукотворного величия ни оставляли мы на земле, никогда, ничем не искупится минута молчаливой скорби у праха предков, никогда ничем не заменится эта минута нерасторжимой связи с прошлым, с историей поколений и времен.

Я брожу по чужим могилам, у грядущих потомков защиты ищу и прощения: за нашу забывчивость и суетность нашу на земле не судите нас строго. Знайте же, вам болеть нашими болями, восстанавливать и воссоздавать загубленные связи природы.

О, если бы ваши корни проросли через мою могилу, через мое сердце!

Но для этого нужно, чтобы могилы русских остались на русской земле…

А пока я брожу по кладбищу, где все и вечно и тленно, и сохранившиеся надгробия — как символы времен. Почему они не вечны!..

Высокие, заматерелые клены и вязы, березы и липы — это и граница и черта старого кладбища. Под деревьями, в непролазных чащах, кое-где целы мраморные надгробия, убогие столбы разрушенных часовен, серые плиты камней с неровно высеченными крестами. Невыразимо печально и тревожно пахнут здесь травы, листва и сами могилы. Ветер проходит по верхам, не смея всколыхнуть сумрачную даже солнечным днем обитель.

В новой части кладбища вместо деревьев пока только хилые побеги. Но кустарники набирают силу. Разрослась сирень с жирными тяжелыми листьями, будто выкованными из жести. Много краснопупырчатой бузины. Кое-где непролазные, как бурелом, и грязные, как метлы дворников, заросли акации и полусухие, общипанные кусты роз.

Здесь тесно.

На двух-трех забытых могилах ставится новая. Кресты редки. Над холмиками все больше порыжелые пирамиды с пиками и звездами, возле них в обернутых газетами стеклянных банках голые веники букетов. И стаи, стаи воробьев, расклевывающих вместе со скорлупой поминальные яйца и просвирные крошки. Других птиц не слышно. Бесшумно, как тени, проходят старушки в черном.

…Долго смотрю я на блекнущий глянец.

Да, это она, моя Милена.

Карточка вылиняла по углам, я стараюсь не замечать этого. И не вижу. Вспоминаю только потом, когда, и уехав из города, один, буду не верить в случившееся.

Она улыбается. Волосы уложены по-новому: без бантика, без косы, — свободно спадают на шею, на грудь рассыпчатые волны. Я знаю, как она смотрела на себя чуть иронически в зеркало и, усмехаясь, спрашивала:

— Мам, хорошо?

— Хорошо, хорошо. Ты и без прически ему нравишься.

— Нет, как ты думаешь, я не разонравилась ему?!

Они обе слегка кокетничали, и знали это, и обе прощали это друг другу как милую шутку. Но мать наконец говорила:

— Вот он приедет, ты его спросишь!

Когда я был здесь в прошлый раз, венок, не фарфоровый, конечно, а из простой жести, с листьями, похожими на сиреневые, был крепко прикручен к изгороди. Его не трогали, я знаю, но время… Ветер набегает, и железные листья ржаво поскрипывают. И другую примету, что время поработало, вижу на соседней могиле. Там на массивной, как шкаф, стойке стоял деревянный Христос. От дождей почернело и сгнило дерево, рухнуло вместе с распятием. Теперь оно лежит, как неубранный черный гроб, и наводит тоску.

Снова взгляд возвращается к Ней…

Ниже фотографии припаяна пластинка нержавеющей стали. Кроме имени и дат, окружающих недолгую жизнь Милены, на пластине вытравлены кислотой два слова:

«Трагически погибла».

Глупо как все!.. Глупо…

Ну, конечно, просто случай. Трагический случай.

Но почему именно Она?!

Неужели так трудно было судьбе уступить ей всего только полфута?!

Я бы лег грудью на острые решетки, если бы что-то можно было изменить… Но ничего нельзя изменить, невозможно, как невозможно вернуть прошлое. И горько, потому что нет и никогда не будет Ее, а ведь все наше, все остается з д е с ь — живым!

IX

Думаю:

Когда уходит человек в плавание, его ждут. Его могут ждать всю жизнь. Но сколько ждать, когда больше некого ждать?

…Скрипит жалобно тонкое железо, качается на ветру лист совсем не фарфорового, но такого же дорогого мне, как и Бунину, венка, покрашенного зеленым маслом.

Не все ли равно Оле Мещерской, не все ли равно и Ей?

У них обеих поразительно живые глаза и легкое, светлое дыхание…

X

На кладбище приходит вечер. Небо словно опускается над одинокой скамейкой у ее могилы, над поникшей моей головой. Сумеречные тени размывают границу времени между старыми деревьями и молодыми. Кажется, тут наступит сейчас пора таинственных превращений и мистификаций. Я один, уже и редкие поздние посетители исчезли. Я один, и тщусь понять, где граница между вечностью и небытием.

А вдали зажигается огнями тысячный город. Он зовет и манит меня, там еще есть жизнь. Я пройду по улицам, по которым мы бродили вместе, я вспомню наши слова и наши тихие шаги под ночными липами, вспомню того соловья в парке над Орлеей, и, как знать, может, он снова будет щелкать?..

Но я еще приду проститься к тебе.

Ты же понимаешь, меня ждет океан, мне не миновать бурь, а я хочу, чтобы твоя звезда по-прежнему светила мне. И ты скажешь, как бывало:

— Полфута под килем тебе, старина!

XI

Вечер.

Я сижу за старым дубовым столом, выставленным за ненужностью несколько лет назад из дома в сад.

Сижу и думаю, почему люди так терпимы к старым вещам, так неразлучны с ними — будь то мебель (вроде этого стола) или прогнивший под дождями диван на погребе, из рваной кожи которого торчат ржавыми ребрами пружины, наконец, старые ботинки или галоши, списанные модой в отставку, — ими теперь забит чердак. Никому не нужная рухлядь — взять бы и пожечь давно или сдать в утиль, а вот поди ж ты!..

Стол стоит под крепкой раскидистой яблоней, она наполовину моложе меня.

В этом году то ли из-за сильных морозов по весне, то ли из-за ранней и сильной жары цвет осыпался, не успев дать обильной завязи. Антоновка и штрифель налились уже размером больше куриного яйца, и теперь их ядовитая зелень начинает выцветать и выгорать на солнце, яблоки покрываются матовым налетом, словно их только что занесли с мороза в тепло. Ближе к осени налет забронзовеет, засияет светлая янтарная кожура и прольется по полуголым садам тот чудный запах, которым исстари славятся наши яблоки, слаще которых нет и не было по России, — мочили ль их или сушили, морозили или прятали в сухое тепло соломы, чтобы свежими подать на рождественский стол…

Я никак не могу сосредоточиться.

Солнце, ушедшее на другой край города, больше не печет. Его свет, просеянный через поволоку закатных туч, отражается от серебристых облаков над головой, и уже не тень яблоневых листьев, а словно отражение их тени падает на бумагу.

Но это не мешает мне.

Хуже, когда у соседа начинает лаять дворняжка — маленький злючий пес с визгливым голосом базарной бабы. Лает собака, как испорченный будильник, когда нет в том никакой нужды и никто не стучит к ним в калитку.

Иногда по дороге за садом проносятся трескучие мотоциклы — точно стравленные собаки гоняются один за другим. Или ревет «МАЗ», воняет и чадит копотью. Лишь гудки паровозов на товарной станции забавляют меня, похожие на эхо далекого порта, на зыбкий привет с морских берегов…

А спокойного часа как не было.

Отвлекаюсь, наблюдаю за другим нашим соседом — мальчишкой. Он забрался на крышу сарая рядом с голубятней, привязал старую штанину к шесту и машет им, понуждая голубей кривыми петлями уходить ввысь. Голуби напоминают чаек, безудержными кликами встречающих судно после шторма в гавани. Смотрю на загнанных в верхотуру неба голубей, а сам все думаю: прижились бы чайки за полземли от океана? Нет, наверное.

А я?!

Как долго выдержу я без моря? Долго ли вытерплю среди зеленых яблонь, под спокойным и таким надежным — домашняя крыша! — небом, около желтозвездных огуречных грядок и колючей городской малины, потерявшей свою духмяность от близкого соседства с асфальтом?.. Голуби — птица слишком домашняя. С ними чайки не-уживутся. И уж никак, никогда не останусь здесь я — пусть хоть и крылья у меня будут обрезаны. А если что — на море даже смотритель маяка — моряк.

XII

Да, если что — на море и смотритель маяка — моряк.

Пока никто не знает, почему я об этом думаю. Если что — я полечу на Сахалин, к проливу Лаперуза, на мыс Крильон. Буду нести вахту на старом маяке, поставленном русскими еще в прошлом веке. По темной каменной башне стану подниматься на крышу, смотреть на бурное мелководье пролива, на обветренную скалу, в названии которой вечное предупреждение — Камень Опасности, и думать, что огонь моего маяка горит не напрасно. Чем сильнее ненастье, чем суровее непогода и плотнее туман, тем крепче будет моя вера…

Но кто б не хотел, чтобы маяк его жизни горел не напрасно?!

На моем горизонте не было туч. Только вот, когда умерла Милена, что-то случилось с глазами. Так, пустяки, сначала я даже не обращал внимания: если расплывались лица, думал, что от усталости. Потом пошел как-то в кино, в один из тех кинотеатров, которые нравились нам с Миленой. Экран был тусклым, размытым. Не знаю, как я удержался. Хотел свистеть, кричать на механиков: «Сапожники! Резкость не можете навести!..» Но зрители сидели спокойно, и я только чертыхался про себя на них на всех. В другом кинотеатре — такая же история.

Что мне оставалось? Пойти к окулисту. И я пошел.

— Доктор, — сказал я после проверки, уже зная, что ничего хорошего не услышу, — я штурман, доктор. Глаза нужно вылечить.

— По всей видимости, — сказала она, — нервное истощение, недостаток витаминов.

— Доктор…

— Выпишу очки… Ешьте фрукты, ягоды. Не утомляйтесь. Отдыхайте на свежем воздухе… Потом посмотрим…

И вот очки у меня в кармане, но я не ношу их. Ни мать, ни отец не знают об этом.

Я отдыхаю, ем витамины…

А передо мной лист чистой бумаги, и я должен написать на судно, что болезнь задерживает меня в отпуске. Я должен сосредоточиться, чтобы решить, какой маяк в жизни выбрать для себя.

XIII

Проходит мимо меня лысый, давно лысый дед — мой отец. Он рад, что я дома, что я сижу в саду чем-то озабоченный и не рвусь на гулянки, как часто бывало в мои прежние наезды. Он не нагружает меня никакой работой, хотя недостатка в ней нет. Со стороны он может показаться странным. Старик при удобном случае не упустит возможность пожаловаться на усталость, на то, что не дождется никак пенсии, чтобы подлечить мотор и отогреть старые кости. При всем при том он довольно покладист и не прочь выпить. А выпив, размякает, перестает закусывать и подолгу задумывается, словно дрема вокруг него бродит. Вдруг он начинает таращить глаза, перебивает всех и тоном спорщика, которому не дали договорить, начинает нести околесицу про свой завод, скоро распаляется до крика:

— Чиновники! Пузачи! Не ценят рабочего, заездили его как сивого мерина. Вот они где, вот, — бьет он ребром ладони по шее, — на хрипку у рабочего сидят!..

Они — это заводское начальство, преимущественно мастера, которые только «пальцем указывать, а сами ни черта!..».

Спустив пар, как кипящий самовар, он остывает, довольный, что отвел душу. А спроси его:

— За что ты их так?

— За то!..

Рявкнет и будет молчать, злиться и думать: а действительно, за что? Потом надумает: мастера, например, посылают его, старика, таскать двигатели наравне с молодыми, а он-то уж не в силах! Или начальник цеха — вот уже второй год не дает ему летнего отпуска.

— Да он же тебе путевку в санаторий достал?!

— Его завком заставил! — отвечает отец, и, видя, что на начальника цеха свалить больше нечего, начинает ругать нормировщицу, кобылу беззубую, она его к телефону не подозвала, когда ему мать зачем-то звонила…

А вообще-то он старик мировой, хотя и нервный и беспокойный. Испытывает тяжелые машины, работа на самом деле по горячей сетке, знает он ее хорошо, и знает, что, когда горит план, заводу без него не обойтись. Может быть, поэтому он сует нос в каждое дело. Мастера его побаиваются, да — молодые! — виду не подают, а где можно, и его стараются приструнить. Ему бы поменьше нервничать, побольше отдыхать, но без забот он уже не может и даже дома выдумывает их себе.

Вот и сейчас — ни мне покоя от него, ни ему самому от себя. Окапывает круг под яблоней, льет десятка два ведер.

— Зачем ты? — спрашиваю. — Оставь. Отдохни поди, почитай…

— Э-хе-хе, ничего ты не понимаешь, а еще моряк… Я им водички, а мне пару мерок яблок. Зимой будем грызть, тогда уж и отдохнем.

Но зимой он будет обкладывать корни снегом — и опять не до отдыха.

Отец брякает ведрами, сопит, кряхтит. Видя, что я не обращаю внимания на его усердие, нарочно громко начинает думать вслух:

— Так, эту полил, теперь анисовочку… Обкопать, ай пойти курей загнать?.. А что сегодня по телевизору — кино будет или футбол, ай нет?!

Догадывается старый, что мне бы не надо мешать. Он и не мешает. Он же не спрашивает меня ни о чем, он сам с собой…

Я набиваю трубку, но спички, как назло, часто ломаются. Наблюдая за мной издали, он с хитровато-простецкой улыбкой спрашивает:

— Тебе не дать спичечки? У меня крепкие…

Он и сам крепкий — приземист, широкоскул, волосатый на груди и по рукам, только лысый. Лысина красная, прожженная солнцем, блестит, как моя вересковая трубка с головой Мефистофеля. Мне начинает казаться, что старик похож на деревянного идола. Скульптор начал полировать его с головы, но до шеи, заросшей с затылка щетиной, и до груди, до широких, как лопасти весла, рук еще не дошел.

Отец часто жалуется на жизнь, это правда, а сам и не подозревает, что сделал ее такой, о какой мечтал лет двадцать — тридцать назад. Но мечта и убогого гонит вперед. Глядя на нас, молодых, он часто поучает:

— Был бы грамотен, пошел бы в акадэмию. Сразу бы стал там акадэмиком!

Говорит он вполне серьезно и обязательно через «э»: в акадэмию, акадэмиком!..

И я, и мои друзья, которым приходилось слушать эти речи, только улыбались, чтобы не обидеть старика, а он сердился:

— Вы не смейтесь! Я вам не зря говорю, потом вспомните!.. Пока акадэмиками не стали, толку с вас не будет!..

Солнце уже село. Лиловые облака разошлись у горизонта половодьем. Влага садится на ветки, на листья, гнет их к моей голове, впитывается в бумагу. Перо уже не скрипит, чернила слегка расплываются по набухшим страницам.

Отец все-таки не дает мне сосредоточиться, но он тысячу раз прав, когда недоуменно-уважительно возражает на мое молчание:

— Я ж тебе не мешаю?!

Так дети забавляют взрослых, когда те беспричинно одергивают их, так вот отвечает он мне, уступая капризу. Почему он сговорчив и покладист сегодня?!

А на другом конце города тоже живет старик, моложе этого, но раньше и сильнее состарившийся. Тот тоже лысый, но сухой, как палка. У него нет сада, ему нечем заняться после работы, ему не о чем говорить с матерью, которая вчера только впервой сняла черный платок с плеч и выплакала все глаза по дочери.

Тот старик говорит ей:

— Что ты плачешь, мать?.. Слезми теперь не поможешь. Делай что-нибудь, носки, что ль, постирай, пуговицы на рубахе пришей!..

Пуговицы стали отлетать у него по пять раз на дню, а все потому, что жене его нужна работа, потому что, кроме обеда да дороги на кладбище, она ничего не знает.

Сам старик по вечерам уходит из дома в коммунальную сараюшку, и если не ладит кому-нибудь совок, то достает из верстака припрятанную четвертинку, наливает в засиженный молевыми бабочками стакан «полсотку», молча пьет, молча утирается рукавом. Водка его не берет. И он не знает, то ли легче ему, то ли так…

Я думаю о наших отцах:

кто из них мешает мне работать? Тот, у которого есть сад, у которого забот невпроворот, или тот, у которого вихрем вырвало единственное дерево, а вырастить новое у него уже не станет ни сил, ни лет…

И вот что еще:

случись подобное со мной, как знать, не засох ли бы и этот сад, не упали бы подпорки с яблонь, не развалился бы уже и дубовый стол, на котором давным-давно вырезал я свои и Миленкины инициалы? Хорошо все же, что старики не спалили его.

…Подкрадывается сзади отец. Беспричинная радость распирает его. В нескольких шагах от меня он не выдерживает, и я слышу, как он начинает давиться смехом. В руках у него граненые стаканы, соленые огурцы, хлеб…

— Сынулечка, а я у мамки спиртику выпросил! — хвалится он. — Давай царапнем?!

— Давай, — соглашаюсь я.

Этот лечебный спирт он наливал тайком от матери, и хорошо еще, если остаток не разбавил водой, чтобы она не догадалась.

Мы пьем.

Зримо угасает вечер, и, вместе с теплой волной в грудь, накатывается на нас волна спокойной, сиренево-синей ночи.

XIV

Мы с Миленой родились в один и тот же день — на исходе июня, с началом цветения лип. Когда мы узнали об этом совпадении, то не поверили друг другу.

Конечно, это чистая случайность, но нам она показалась многозначительной.

В душе мы считали, что это перст судьбы. Правда, мы не часто говорили об этом, как вообще не часто говорят люди о своем счастье. И оба верили: как бы ни сложилась жизнь, в день рождения будем мы вспоминать друг друга, будем поднимать тосты и желать друг другу удачи, даже если не будет поздравительных писем и телеграмм. Мы знали, что из-за этого дня никогда не забудем друг друга.

И не то слышали где, не то сами выдумали себе сказку…

Есть на свете невидимый гномик. Всем новорожденным он привязывает к ноге цветную ниточку. На каждый цвет у него по две ниточки. Одну синенькую — мальчику, другую синенькую — девочке. А когда мальчик с девочкой вырастут, они должны найти друг друга. И совет да любовь будут тогда им в жизни.

Мы думали, что нашли друг друга.

Нашли, да кто знал, что ниточка может оборваться…

XV

Несколько дней я не выходил из дома. Сидел, как птица в неволе, хотя никто меня на привязи не держал. Наступил сплин — не то чтобы на самом деле заболела селезенка, просто хандра одолела. Раньше такого не бывало со мной.

Я чувствовал, как медленно, неотвратимо подбиралась тоска, сдавливала горло, точно захлестывало петлей. Во мне росла апатия ко всему, застаивалась, как жара над головой, точила память. Со стороны было заметно, что я стал раздражителен. Какой-то дикий гнев желчно разливался во мне из-за пустяков, и несколько раз я чуть не сорвался на мат, как бывает иной раз на палубе, когда штормовая волна дает деру…

Крепился я долго.

Трубка днями торчала у меня в зубах; мать с горьким сожалением глядела на мои желтые, прокопченные пальцы, на горку исчезающего табака на столе и молча подкладывала спички. По ее морщинистому лицу, по тоскливо заиндевелым глазам я видел, что она хотела сказать: «Брось ты свою вонючку, передохни… Не мучь себя!..» — но она молчала и только на кухне воровато, с оглядкой, торопливо утирала рушником глаза. Однажды я застал ее со слезами, рывком спросил:

— Ты чего?

— А? Что ты?! А-а… рушник-то?! Соринка, должно, попала… Никак не выну. Слепнуть стала…

Может, зря я не положил руки свои на ее плечи? Ведь, живые, мы так часто опаздываем со своими ласками. А потом — что проку потом в нашем добром сердце, в наших добрых признаниях? Или нам, мужчинам, свойственно это — из века в век оправдывать свою холодность, жестокость и неприступность каким-то сверхобычным мужеством, выдержкой? Становимся ли мы лучше от этого?!

На улице в эти дни стояла жара такая, точно солнце и ветер азиатских пустынь сместились в середину России. Сизые вихри пыли буравили город, ввинчивались в улицы, переулки. Высохли огурцы, пожухла малина, с кленов и даже с лип и тополей сыпался лист, шурша по окостенелому былью придорожных трав. Возле серых изгородей торчали обугленные кусты цикория, похожие без листьев на колючки саксаула. И было что-то общее в моих переживаниях и в саксаульности этого лета.

Бесконечно долго тянулось время, иссушенное жарой.

Как крот, выползал я ночью в непроглядную темь. Трава колючками жалила босые ноги. Росы не было. Неосязаемо тихим и безветренным был ночной покой. Я навзничь бросался на горбатые пружины дивана в саду. Изжелта-зеленые звезды мигали, как сигнальные огни на мачтах. Какие тайны хранили они в своем вековечном молчании?

И все-таки я не выдержал, сдал…

Полетела к чертям трубка, на горле разжалась петля тоски, я отправился в гости.

Миленкина мать сказала мне буднично:

— Здравствуй… Проходи в комнату…

Я сел на краешек дивана, успев заметить, что ничего не изменилось в квартире, все вещи на прежних местах. Мать ее вошла следом, принесла пепельницу. А раньше, я знаю, в комнатах у них не курили. Она, видно, вспомнила это и сказала:

— Кури, кури, с дыму, может, голова пройдет…

— Я без табака нынче.

— Папиросы чьи-то остались, — ответила она, доставая из тумбочки початую коробку сигарет. — Ты кури, пожалуйста. Я буду помнить, что не одна в доме.

И я закурил.

Мы сидели не разговаривая, думая каждый о своем и об одном и том же.

Чуть наискосок от меня тумбочка, на ней радиола, на которой мы с Миленой проигрывали пластинки. И среди прочих была одна, нравившаяся Милене, а у меня она вызывала улыбку. То была песня Муслима Магомаева. Позднее при мне она ставила пластинку реже, но мать ее всегда, когда мы подходили к приемнику, шутливо закрывала уши, уходила на кухню, говоря уже с порога:

— Ну, опять сейчас закрутит бурю, пойдет дым коромыслом…

В Миленкиных тетрадках, которые мать отдаст мне, я найду несколько строк об этом:

«Им не нравится Муслим… смеются над песней, а сами ни разу не вслушались в нее. И он тоже… Для них весна — это когда ручейки звенят, распускаются и цветут яблони и жаворонки поют. Что ж, правильно, все так считают. Но ведь черные, как сажа, скворцы прилетают на белый снег. Это тоже весна. И так для каждого тянется она от зимы до лета, от первой, расколовшейся со звоном мартовской сосульки под окном до поры, когда уже дуб оперится и зашумит молодой зеленью. И правильно — весна.

А для меня она — один только миг, миг, с которого все начинается!.. Отзвенели капели, снег сошел — а дуб как стоял, так и стоит черный. Он не спит, в нем поднимаются к самой вершине, к каждой веточке соки, и вот — днем или утром — лопнет первая почка — весна! …Вот реки наполнились водой, дышит, как живой, лед, но вдруг ударило где-то, где-то лопнуло — и трещит уже шуба, вода хлещет по швам. Корежит глыбы, и гудит, сотрясается берег… — весна! А когда приходит большое, настоящее чувство, оно сильнее паводка. Тогда кажется, что земля вздрагивает от толчков в твоей груди. И ты как будто так сильна, что сама можешь сотворить мир. Потом уже придет песня, придут страдания. И я согласна хоть тысячу раз повторять за Муслимом: нет без тебя света! Нет от тебя ответа… Знаю, что ждешь где-то!.. Слышишь, зову!.. Слышишь, иду к тебе!..»

…Радиола накрыта кружевной салфеткой. На ней стоит металлическая рамка, отделанная темным серебром. В рамке под стеклом ее фотография, такая же, как на кладбище. А раньше там был мой портрет. Это, пожалуй, единственное, что тут изменилось без нее. И мне впервые страшно по-настоящему: здесь я никому уже не нужен. Никому… Нет ее, нет…

Ее мать уже рассказывала, что Милена сфотографировалась перед самым моим приездом. Поэтому нет у меня такой карточки, а просить у матери мне как-то неудобно… Дома у меня такая же точно рамка, — я сам покупал их в Риге, покупал в день, когда нам исполнилось по восемнадцать. У нас было за правило покупать друг другу одинаковые подарки. Берешь в плавании томик Лермонтова, думаешь: может, и она читает сейчас то же стихотворение… И еще, каждый день в девять утра мы заводили свои часы. Точно в девять. Думали в эту минуту друг о друге, желали удачи…

А мать все молчит и смотрит на ее портрет.

Мать сидит недвижимо, положив одну руку на стол, другой подперев щеку. Ее тонкие ноздри подрагивают, втягивая табачный дым. Бесцветные губы туго стянуты. Черная накидка держится на затылке на узле волос… Я вглядываюсь в ее лицо, и мне становится жутко: кажется, мать помолодела от горя…

Помолодела?..

Нет, она просто осунулась, похудела, обескровели щеки и непомерно глубокой стала ямочка на груди под шеей.

Так мы сидим с ней и делим горе.

XVI

Когда я ухожу, мать сквозь слезы улыбается и подбадривающе кивает мне: мол, тебе ничего, ты живи, ты еще найдешь счастье…

Говорит:

— Обожди… Мы с отцом поглядели, тебе решили отдать…

Она достает из тумбочки Миленкины тетради.

— Тут все про вас, про тебя есть… Вот еще Семеновы письма… Возьмешь?

Пачка конвертов в руках не толстая, писем, наверное, с десяток, не больше. Они туго зажаты канцелярской скрепкой, будто накладные к отчету.

— Это вы их скрепили так? — спрашиваю я.

— Нет… — вздыхает мать. — Она сама.

Я стою в нерешительности. Хочется взять и прочитать их. Знаю, там немного вранья… Милена рассказывала о них. Знаю… Я даже просил у нее эти письма, чтоб швырнуть их Сеньке в лицо, а она сказала:

— Зачем?! Хватит, что я их читала. Когда-нибудь это кончится, а нет — я их верну достойно.

И вот я могу взять письма… Но ведь теперь все кончено. А если и не все, надо ли осквернять память?!

— Интересно, — спрашиваю, — он знает?

— Знает, — отвечает мать спокойно, — а ни на могилку, ни к нам не приходил.

— Тогда, — говорю, — я не возьму их.

— Как хочешь. Пожгу их.

Она не спеша открывает топку печи, зажигает газ, бросает туда письма. Они обугливаются, как осенний осиновый лист, и скручиваются. Только скрепка на этом черном букете накаляется докрасна, словно не хочет, чтобы так безвозмездно, бесследно уходило из мира зло.

XVII

Сенька, Семен Шаров — мой лучший друг, лучший мой школьный товарищ. И сейчас он выглядит так же, как в детстве: круглый, румяный, точно свежая саечка, кудрявистый. Такая же кудрявистая, в завитушках его речь — единственное, что отличало и теперь отличает его от сверстников. Он никогда не ответит прямо — «да» или «нет», а обязательно с колесом: «Если взвесить все объективно, то — да!..» Или: «Если сравнить с тем, что мне уже известно по этому поводу, то — нет…»

В остальном он был хорошим парнем.

В школе нам всегда не хватало свободного времени: хотелось побольше почитать, в авиамодельный кружок сходить, научиться фотографировать, да мало ли еще что! Вот мы и договаривались: один день он готовит алгебру, другой день — я, сначала он немецкий переводит, потом я. Переписывали друг у друга и — амба! Но я мог позабыть о своей очереди, а Семен — ни за что, никогда. И чтобы он обиделся, не дал списать — такого не было и быть не могло!

Он всегда выручал. Пошли в поход, у меня на привале кто-то колбасу из рюкзака спер. И никто не признается, все только смеются. Стали обедать — Семен свой сыр пополам режет. Или, я уже в мореходке учился, а Семен в Москве, в мединституте, приезжаю к нему без денег. Он говорит, пойду к брату, займу. Приходит, дает сто рублен — деньги по тем временам немалые, а я как раз домой ехал, надо было гостинцев купить. Выручил. А когда знаешь, что есть на земле человек, который ради тебя все сделает, последний кусок отдаст, то и самому таким хочется быть, может быть даже лучше.

Мать часто говорила мне, что друзья просто-запросто не заводятся, никогда нельзя подводить их или обманывать. Так-то оно так, да ведь понимать это мы начинаем, когда в поучениях уже и нужды нет. Отец рассуждал проще: «С кем попало не водись, со шпаной не связывайся, а то потом не расчухаешься». Таким образом, логика обстоятельств уже в детстве вынуждала к предусмотрительности. Если я сказал, что дружу, то должен показать друга: мать с отцом посмотрят — скажут, можно или нет… Конечно, теперь, говоря так, я утрирую. Родители, если они того хотят, должны узнавать все от нас самих, но так, чтобы и тень подозрения не закрадывалась в наше сердце.

О дружбе моей с Семеном узнали они не сразу. Если я уходил из дома и меня спрашивали: «Куда?», я, конечно же, недовольный таким вопросом, отвечал: «Сами не знаете?! К Генке, куда ж еще!..» Генка Байдаков был отличник, учителя хвалили его на всех родительских собраниях, а матери почему-то считали за счастье похвалиться друг перед дружкой: «Мой Ваня (или Петя, или Коля) всю эту четверть дружил с Байдаковым! И знаете, вместо тройки по арифметике принес… четверку!! А я думала, он у меня совсем беспонятливый…» Знаем, как же! Этот Ваня просто контрольную списал у Байдакова, а они уж тут рады, понавыдумывают…

В надежности своего алиби я не сомневался. Во-первых, Генка жил далеко от нашего дома и даже случайно не мог попасться на глаза моей матери; во-вторых, я обзывал его подлизой и на физкультуре подставлял ему ножку на прыжках, он падал и хныкал, а физкультурник ставил ему за это четверку (так что, если в конце концов он не получил золотую медаль, то это по моей милости: ненависть к физкультуре — что значит условный рефлекс! — Генка сохранил на всю жизнь); и в-третьих, я пообещал натравить на него соседскую собаку, овчарку, если он когда-нибудь станет отираться на нашей улице.

В конце концов Генке тоже выпало счастье, и он однажды за все отплатил мне. Я прогулял несколько уроков, и завуч велела мне привести родителей в школу. «А что они вместо меня, что ли, учиться тут будут?!» — хотел я возразить, но вместо этого ловко соврал: «Мать болеет, а отец в командировке!» Она тогда спросила у класса, кто сходит ко мне домой? Все молчали. «Байдаков, а вы?» — «А что — я?» — «У вас же нет общественных поручений. Сходите, помогите товарищу. Как только родители его будут дома — скажите им, что я жду их».

Хоть Генка и видел мой кулак, я целый вечер караулил его на углу. А он приперся со своей матерью. Ну, пошли у них разговоры. Хорошо еще, что отца почему-то не было, а матери своей я сказал, что Генка противный, как аскарида. Она меня, конечно, шлепнула. Но что этот шлепок, да хоть десять таких шлепков, по сравнению с тем, как я помог Генке одеться, когда он уходил от нас. Я снял с вешалки его пальто, воткнул в рукав булавку и держу перед ним. Вот он сунет руку — коль! — он обратно: кусается. И так пока у него слезы на глазах выступили, чуть не разревелся. Еще мать ему крикнула: «Геник! Долго ты будешь копаться!..» Он, конечно, рассказал ей все на улице, а она, наверно, шипела, как гусыня: «Сколько раз тебе говорила, не связывайся со шпаной». В таком деле матери все одинаковые.

А может, и не все. Генкина мать наверняка бы отцу нажаловалась, а моя вот нет. Только погрозилась. А это — что, грозиться и я умею.

В конце концов, с того дня я Генку окончательно вычеркнул из своей жизни. Он даже для отвода глаз мне не мог пригодиться.

Но дело не в Генке.

Даже теперь не могу понять, почему долго скрывал я свою дружбу с Семеном. Потому ли, что для истинной дружбы унизительны любые проверки, почему ли другому, но Семена я привел домой только после одной истории…

Как-то наш класс на весь день отправился на экскурсию в плодопитомник. Нарочно ли или случайно, но мы с Семеном отстали от всех, и тогда я сказал, что догоним их на трамвае — раздумывать было некогда — тут трамвай, мы еле успели вскочить на подножку.

С окраины города древним, поросшим травою шляхом отправились на запад.

— А ты знаешь дорогу? — спросил Семен. — Не заблудимся?

— Молчи! Мы там первыми будем!

Что такое плодопитомник — я знал. Это место, где растут саженцы яблонь, слив, груш, вишен и даже северного винограда. За год или за два до этого мы с отцом были в таком плодопитомнике и привезли оттуда дюжину корней, посадили свой сад. Но то был плодопитомник какого-то колхоза, и я помнил только, что ехали мы как раз этим шляхом. Класс же наш был в городском питомнике, совсем с противоположной стороны, но нам и в голову не пришло подумать о таком расхождении.

Шли мы с Семеном не спеша, часа через три набрели на подлесок, огороженный со стороны дороги березовыми слегами. Решили, что это и есть питомник, потому как — кто же станет загораживать обыкновенный березняк!.. И стали мы «прочесывать» свой питомник вдоль и поперек в поисках одноклассников. Вышли на песочек на бережочек, искупались несколько раз, позагорали, пообедали своими припасами, а когда солнце стало заметно склоняться к закату, отправились ни с чем обратно, да заблудились и до темноты блукали. Не особенно страшно было, потому что Семен говорил, что он меня одного не бросит… Ночью, по зареву на краю неба, мы определили, где город.

Выбрались из леса, натропили прежний шлях. Где шажком, где рысцой, где наперегонки — но старая дорога оказалась теперь короче утренней. Пришли в город — трамваи ходят, значит, не так и поздно, — сами себе думаем. Я говорю Семену:

— Теперь с тобой — хоть куда, с завязанными глазами пойду!

— Ладно, — отвечает он, — до завтра тогда! А то на последний трамвай не успею!.. — я и рта не успел открыть, как он — фьюить! — и в вагон, и поехал…

Эх, Семен, Семен, думаю… А я только хотел к нему попроситься, чтобы дома потом рассказывать, как мы одни в лесу ночевали… Из леса он все равно не удирал! Если б я зарева не разглядел, мы б и всю ночь на дубе прокуковали. А сейчас… Наверное, он мать свою очень любит. Может, даже сильнее, чем я.

XVIII

Я иду от Милены домой по старым улицам, где не раз мы бродили с ней. Дорога длинная, но всегда нам казалось, что мы прошли очень быстро и опять поворачивали: от нее ко мне, от меня к ней… Между нашими встречами лежала разлука. Самая короткая длиной в полгода. Мы могли бы проговорить вечность, но мимо одного переулка, не сговариваясь, шли молча. В том переулке дом Семена. Сейчас там живет его мать, старушка лет под семьдесят. Семен у нее младший. Она воспитывала его с прилежанием молоденькой учительницы, мыла, чистила, холила, как жеребеночка, и все говорила:

— Это моя надежда, моя опора. Мне с ним век коротать. Правда, сынок?!

— Куда ж мне деться! — заученно шутливо отвечал Семен, и она, довольная, смеялась, щекотала его и трепала за кудри.

Теперь она там, в доме, одна. И жива ли еще?!

Надо бы зайти, проведать, передать от Семена привет, хотя я и не видел его. Зайду, только не сегодня, не сейчас. Пусть забудется то, что вспомнилось. Тогда будет легче смотреть на нее и рассказывать, как Семен в Москве страдает без нее, как трудно ему вырваться из Москвы в отпуск, а еще труднее с пропиской. Своей квартиры нет, а к теще мать вряд ли пропишут, даже на дачу, на это специальное разрешение нужно…

Все это я скажу и утешу ее. Но надолго ли? Она ведь была умной женщиной. Понимала все с полуслова. Да, как же ее звали?! Татьяна Андреевна!.. Маленькая, сухонькая, с розовым ротиком, похожим на птичий клюв. Муж ее погиб, кажется, в тридцать седьмом, но она как-то не горевала по нем. И вообще она была симпатичной. Почему Семен не вышел в нее характером?!

XIX

Татьяна Андреевна, мать Семена, обладала не только проницательностью, но и юмором. Она умела войти в наши мальчишеские заботы, дать ненароком дельный совет. У нее хватало такта не вмешиваться в чисто «мужские» дела и предоставлять Семену полную свободу. Правда, когда нужно, она всегда успевала сказать:

— Как женщина я это осуждаю. Это некрасиво потому-то и потому… А как мужчина я бы сделала так-то и так-то…

Если мы принимали ее вариант, она восхищалась:

— Молодцы! Я век прожила, но до такого сама никогда бы не додумалась!..

Однажды, войдя в комнату Семена и на полуслове прервав наш шепот, Татьяна Андреевна сказала:

— Я вижу, вы усердно занимаетесь?!

— Мы тут слово одно никак не переведем…

— Давайте, давайте, — махнула она рукой. — Шепчитесь!.. Все равно я раньше всех узнаю вашу тайну.

— Какую тайну? Никакой тайны нет!

Она погрозила Семену пальцем.

— У меня есть секрет! — засмеялась и ушла.

Мы сразу подумали о Миленке. Задолго до этого Семен сказал, что любит ее, писал записочки, а я передавал ей. Ответов он обычно не получал, и это нас больше всего злило. Мы допускали все, что угодно, даже то, что сердце ее отдано другому, но чтобы нас так игнорировали?! С ребятами она не дружила, а предположить, что Семен — лучший, после Генки, в классе — мог кому-то не нравиться?! Это сверх наших представлений о дружбе, о любви…

Когда на переменах Семен подсаживался к Милене за парту и просил объяснить непонятную будто задачу, ее подружки, с которыми она делилась секретами, окружали его и со смехом произносили одно только слово:

— Семен?!

— Се-ме-ен?!

— Семен, Семен?!

И смотрели на него так выразительно, что он, боясь разоблачения, поднимался и бросал им сердито:

— Отстаньте, цыпочки! Привязались, что надо?! — и уходил из класса под их веселые иронические смешки.

И вот вдруг Татьяна Андреевна заявила, что знает секрет… Я смотрю Семену в глаза; он не должен моргать. И он выдерживает. Потом говорит:

— Я полагаю, у нас пока нет оснований сомневаться друг в друге. Это — ее предательство, либо… что-то непонятное. Узнать бы…

А как узнаешь? Не спрашивать же его мать: откройте ваш секрет, дорогая Татьяна Андреевна!..

Татьяна Андреевна будто слышит наши сомнения. Она опять заходит к нам. Мы не сводим с нее глаз. Мы, наверное, растерянны и серьезны до комичности. Она, конечно, не замечает этого и говорит:

— Свой секрет, кроме вас, я никому не открою!

— А про что секрет? — спрашиваю я равнодушно, во всяком случае, мне кажется, что я говорю равнодушно.

— Про любовь, про что же еще?!

Мы как воды в рот набрали, теперь и вовсе боимся выдать себя неосторожным словом.

— Слушайте, — звонко произносит Татьяна Андреевна, — и запомните: мальчики, когда они влюбляются, начинают сами мыть себе ноги.

Мы снисходительно усмехаемся: тоже еще — секрет!.. Отворачиваемся от Татьяны Андреевны с таким видом, будто нам известны секреты похлеще, а она, все еще улыбаясь чему-то, уходит.

Вечером, придя домой, я первым делом мою ноги. Мать увидела, позвала отца:

— Смотри, отец, парень-то наш, наверное, влюбился?! То, бывало, палкой не заставишь, а то сам ноги моет.

— Ды прям… — огрызаюсь я. — Уж и ноги-нельзя помыть…

Сомнений после этого никаких не осталось. Мальчики, когда влюбляются, действительно начинают мыть себе ноги.

XX

Я не ревную Семена.

Иногда мне кажется, что я просто завидую ему.

Возьмись он рассказывать кому-нибудь о своих чувствах к Милене, о том, как добивался ее взаимности, так из этого вышел бы целый роман. В нем были бы и муки его души, и трепет сердца, и тонкие наблюдения ее характера, описание ее взглядов, и то предчувствие волшебства, что неосознанно возникает в подростке вместе с ощущением необычного волнения крови при виде румянца на ее щеках…

Татьяна Андреевна внушала Семену, что он будет доктором, хирургом. А для этого прежде всего надо стать наблюдательным, «остро наблюдательным», как говорила она.

— Люди не должны догадываться о твоей проницательности, — так обычно заканчивала она наставления, — в этом вся мудрость.

Я же мечтал о море. И эта мечта казалась мне достижимой скорее, чем внимание Милены, тем более — дружба с ней.

…Мы начали пятый класс. Объявили, что нашу, мужскую, школу соединяют с женской. Пришествие девчонок ожидалось притихшей школой с каким-то страхом, нетерпением и любопытством. И в то же время было уже и пренебрежение к ним, почти как предубеждение.

— Ты знаешь, кого от нас перевели к ним? — спрашивал Семен.

— Кто просился, того и перевели.

— Ну да! Самых отпетых…

Я пожал плечами, мне было безразлично, да я и не понял, куда клонил Семен.

— Ты думаешь, к нам хороших переведут?.. Эх, я б пошел в ихнюю школу! Вот там девочки остались — да!.. Считай, на выбор!..

А они, переведенные к нам, держались подчеркнуто независимо, своей кучкой, на переменах ходили по коридорам друг с дружкой за руку и были в своих коричневых платьях и черных передниках удивительно похожи, однолики, как бабочки.

Потом произошло вот что.

Я бежал со второго этажа вниз, прижимая ладонь к перилам лестницы, чтобы визг и скрип от трения был посильнее! А снизу шла девочка. Я налетел на нее, чуть с ног не сбил. Рука по инерции проскочила вперед и придавила ее пальцы. Смотрим друг на друга, не зная, то ли сказать что, то ли засмеяться или промолчать. Я чуть в сторону, чтобы пропустить ее, она тоже — чтоб меня пропустить. Я назад, и она назад. Опять стали. Тут будто искра проскочила меж нами, обожгла руки. Отдернули их и — за спину, друг на друга уже не смотрим. Кое-как разошлись. Она наверх, а я ступеньки три проскочил, остановился и жду: оглянется или не оглянется?!

Оглянулась!

Повернула голову и сверху вниз смотрит на меня через плечо. Курносая, а голова круглая, с косичкой — как редька с хвостом. Любопытство, пожалуй, во взгляде или смущение… Запомнился выпуклый, чем-то сосредоточенный лоб — точно и не девочки, а взрослого человека. Улыбнулась…

«Нечаянно улыбнулась!» — решил я, а в душе у меня трам-тарарам от ее улыбки. Не заметил даже, как сверху, облокотившись на перила, смотрел на нас Семен. С дикими воплями вихрем промчался я по школе и вернулся в класс. Семен ждал меня. Он показал на эту девочку и сказал:

— Ничего, а?!. Надо понаблюдать, в ней что-то такое есть… Узнай, как зовут… Мне неудобно, чтобы не вызвать сразу подозрений…

Если бы я первый сказал!.. Не пришлось бы наступать на горло своей песне… Но в детстве, как никогда, суровы и непреложны законы мужской дружбы.

А девочку звали… Миленой.

XXI

Мы кончали восьмой класс.

Повзрослели.

Многое стали понимать иначе, хотя фраза Татьяны Андреевны — «Мальчики, когда они влюбляются, начинают сами мыть себе ноги» — волновала нас так же, как в первый раз, когда мы ее услышали. В простых словах была какая-то необъяснимая притягательность, человеческая теплота и грусть, усмешка, наивность и предательски-невинное обнажение детской тайны. А может быть, просто шутка? Догадка, высказанная так осторожно и трогательно, что ни признать ее, ни отклонить было никак нельзя?! Как нельзя было не улыбнуться самому себе, когда, повторяя мысленно эти слова, подходишь к умывальнику и заранее вздрагиваешь и ежишься оттого, что холодная вода польется сейчас на ноги…

Чувство, похожее на это, было у меня, когда я решил объясниться с Семеном.

— Скажи, ты еще думаешь о Милене? — спросил я.

— О «дикарке»?! Мальчик, за кого ты меня принимаешь? — возмутился он, точно я оскорбил его самые лучшие чувства.

Мне и вправду стало неловко и обидно за себя: долго молчал, откладывая это объяснение. Не лишнее ли оно? Как будто и так все ясно!..

Семен пытливо, «по-докторски» взглянул на меня, словно ему нужно было определить диагноз, и продолжал:

— Кстати, ты почему спрашиваешь? Подозреваю, что тебе нравится моя новая пассия? Это такая, скажу тебе, фигура!.. Такая фигура… Она верна мне, и тебе не удастся отфутболить меня опять к этой, к «дикой»!.. Ты, безусловно, понял меня?!

Он прекрасно знал, что я не хочу ничего такого. Пустая болтовня. И, наверное, догадывался, как трудно мне говорить об этом. И ждал. Ему было интересно, как я буду выкручиваться. Сам он на моем месте сказал бы: «У тебя ничего не получается с «дикой». Беру ее на себя…» Он бы пошел прямо к цели. Может быть, доктор так и должен делать: надейся на себя! Его девизом были слова: «В ответе за все!» Правда, когда я уехал, он уточнил: «Один в ответе за все». С возрастом Семен стал брать на себя больше. Но его девиз не нравился мне: один — значит, один. Значит, нет друзей. А если совсем один — то ты не силен, а не силен — так какой из тебя ответчик?!

Только теперь я начинаю понимать, что уже в том разговоре, в том нашем объяснении он оставил себя одного, как будто отделился от меня, гордый, независимый, удачливый и почти всемогущий.

Мне было и больно и стыдно, я не хотел произносить имени Милены, даже имени, чтобы его не обидеть, чтобы чистой, незапятнанной осталась наша дружба на всю жизнь.

Тогда я спросил его:

— Семен, я виноват перед тобой?

— У меня нет оснований упрекать тебя… А если б они и появились, я бы счел это вражеской провокацией. Но не сомневайся, я бы и тогда сохранил нашу дружбу!

— Я не говорил тебе, молчал…

— Не тяни резину!

— Она мне… с самого начала нравится…

— Кто?!

— Кто-кто, сам не знаешь?!

— По моим данным, ты женоненавистник, мальчик! Ты же моряк, ты можешь нравиться только на час, и то если этого часа на берегу хватит, чтобы понравиться дамам! — Он бравировал, зная, как хочется мне быть моряком и как нелегка матросская служба. — Признавайся, ты рассчитываешь заманить «дикарку»? На какой крючок? Или на золотой якорь?!

— Я ничего не думаю! Я хочу сказать тебе, что она мне нравится. Точка!

Он поджал губы, с наигранным безразличием усмехнулся:

— Хочешь, чтобы я вручил ей твою ноту?!

— Это не должно мешать нашей дружбе.

— Ах, вон ты о чем, дружище… Не помешает, не бойся. А записочку — я ведь тебе обязан — давай снесу!..

— Ладно, — вздохнул я облегченно и махнул рукой. — Ладно и так, без записок!..

Страшило меня тогда, да и после, что однажды Милена спросит: «Зачем ты записки его носил? Писал бы сам!..» — а я не буду знать, как ей ответить. И если б она спросила это теперь, я тем более не нашелся бы, что сказать.

К счастью, она никогда не спрашивала об этом.

XXII

Я знаю, что был некрасив — долговязый, тощий, с длинным и тонким носом. Зимою бледный, летом «пегий» — с пятнами на лице от загара, — такой я не мог нравиться девчонкам. Красивых, опрятных мальчиков, которым красота их ничего не стоила, презирал. Мне казалось величайшей несправедливостью, что одним даны и матово лоснящийся цвет лица, и мелодичный голос, и слух, — так, что они могли ходить в хор, петь, плясать, нравиться и кружить головы даже старшеклассницам, а таким, как мне, надо вечно оставаться в тени. Мы могли, правда, свистеть почище соловья-разбойника, орать, топать ногами и срывать репетиции, а уроки пения превращать в ярмарку…

Красивые мальчики и одевались красиво, и вели себя отлично. На вечерах они танцевали с девочками и после, с чувством какого-то узаконенного права, провожали их с танцев домой.

Мог великолепно делать это и Семен, но его я не презирал, потому что знал, какой ценой доставались ему хорошие манеры. Часами тренировался он перед зеркалом, а потом, обращаясь к матери как к девочке, демонстрировал успехи. Знаю, как изматывал он ее в танцах, отдавливая ей ботинками носки, а она стоически сносила муки и улыбалась. Когда Семен переставлял пластинку, она без сил падала на диван, обращая его внимание на мою постную, равнодушную физиономию.

— Ах, Семен, вы ужасны… — говорила она томным голосом. — Дайте минуту отдыха!.. Займите меня! Познакомьте, наконец, с этим печальным рыцарем! — и показывала на меня.

Семен брал меня за локоть:

— Извольте, граф, пройти со мной! Я представлю вас старой графине Шаровой…

Не желая обидеть Татьяну Андреевну, я делал два или три шага, а она начинала смеяться над моей неуклюжестью и все сваливала на Семена:

— Я протестую, протестую!.. Я совсем не старуха, мне только осьмнадцать! А вы… вы… Злой мальчишка, я отказываю вам!

Боже мой, милая женщина, она ведь и тогда была совсем старушка!

— Граф, — протягивала она мне руку, — уведите меня. Идемте в гостиную пить чай с малиновым вареньем, а Семен, в наказание, пусть убирает комнату…

…Я не жалуюсь на свою долю, потому что такая была тогда жизнь. У Семена полегче, у других и потруднее. Война хоть и кончилась, но последние подводы ее голодного обоза еще тянулись через наше детство. В магазинах были длинные очереди за хлебом, занимали их с ночи, чтобы поутру успеть на работу. Нашей семье приходилось на всем экономить, иначе не свести бы концов: мы снимали частную квартиру и строили свой дом. И никогда белые, как простыни, накрахмаленные Семеновы рубашки с запонками, ботинки и туфли с пряжками, малиновое варенье и даже Татьяна Андреевна, так усердно учившая его изысканным манерам и обходительности, не заменят мне моего лиха, моей рано начавшейся взрослости, самостоятельности, того уважения и той любви, какие испытываю я теперь, как жалость или как вину, когда гляжу на мозолистые, посеченные черными трещинками руки моего отца или на рано поседевшую мать, которая и сейчас, глядя в зеркало, нет-нет да и скажет, в хорошем настроении:

— Старею… Ты бы, отец, повыдергал мне седины-то!..

— Ладно, мамульк, давай! — засмеется он.

Подойдет, посмотрит на сплошную седину, где прежний черный волос уже редкость, как зеленая трава на выгоревшем лугу, поднимет и выпустит из горсти сухой локон. Скажет:

— Это ж какую прополку учинить надо?! Тут и колхозу не справиться!.. Ладно, покупаю с получки машинку, мы тебя обработаем, под нулевку!

— Эх ты!.. — покачает мать головой. — Не нашел чего поумнее сказать… Хватит с нас одного лысого!

Помню, мы копали траншею под фундамент. Сидели на корточках с ведрами и выбирали щебень. Перемешанный с землей и глиной, он не поддевался лопатой, и каждый камешек приходилось выцарапывать пальцами, сдирая ногти в кровь. Сколько проклятий сыпалось при этом на голову мясника, у которого до революции стояла на этом месте каменная усадьба. В войну усадьбу разнесло бомбой. Хороший кирпич люди еще до нас растащили на печи и трубы, а мы выгребали щебень, лезли через воронку в глубину, до твердой земли — материнской! — и радовались, что фундамент бутить не из покупного, а из своего щебня. Очищали каменья от грязи, сортировали, кучками складывали на бруствер траншеи, чтобы высушило ветром.

В этой траншее я наткнулся на продолговатое металлическое острие. Стал откапывать, и в предчувствии мальчишеского счастья замирало сердце: то была сабля, ржавая, правда, с искрошенным жалом, но настоящая, с тяжелой витой рукоятью. Долго оттирал ее жженым кирпичом, отбивал окалину ржи, пока она заблестела сперва серо и тускло, а потом, когда тайком извел на нее банку керосина и несколько листов наждака, она засияла всамделишным сабельным блеском и только кое-где по желобу остались мелкие крапинки, похожие на брызги крови. Была на сабле и дата — 1812.

Вечером я выходил с саблей на пустырь, где ватагами бродили мальчишки с соседних улиц, как полководец, только в изодранных штанах, поднимался на холм, и мне казалось, что вся слава русского оружия лежала в моих руках. В целом свете не нашлось бы тогда человека сильнее меня. Другие сабли, выточенные мальчишками из дерева или выкованные из обручей с бочек, разлетались в щепки или гнулись как прутья, стоило нам схлестнуться. Весь бурьян на пустыре был порублен в неделю, точно это разудалые косари прошлись здесь богатырским размахом.

Я тогда не был знаком с Миленой, а думал, что ни одна красавица не устояла бы перед таким молодцом.

Еще помню, когда настлали сосновые полы, поставили стропила и окопные рамы, мы уже ходили ночевать в свой дом. Не было крыши, но на матицах лежали и сохли потолочные доски, в просветах между ними мерцало звездами небо. В углу, в стружках, шуршали мыши, я от непонятного страха прижимался поближе к матери и думал, что крыша вовсе не нужна, и хорошо бы нам всегда так: спать на стружках, не бояться ни дождя, ни снега, ни ветра…

И хорошо каждый день разжигать из стружек костер, ставить на кирпичи чугунок и потом хлебать из него в обжожку суп, заправленный жареным луком и сладковатым дымом.

Сколько-то лет спустя было однажды, что я пришел с улицы злой, обиженный, начал говорить матери гадости, упрекать ее, что она неправильно меня воспитала, что я бедный и нищий, а у других ребят все есть — и велосипеды, и фотоаппараты, и лыжи, а у меня ничего нет, и что вообще я зря живу на свете, и они зря живут, потому что ничего не могут для единственного сына…

Отец хлопнул дверью и ушел в сад. Мать сжалась от моих слов, лицо ее стало каким-то горько-полынным от обиды и страдания. Она показала на отцовский ремень, кожаный, с широкой солдатской пряжкой, едва слышно выдавила из себя:

— Надо тебя высечь, да руки не поднимаются…

И больше ни слова, будто не видела и не слышала меня.

Я пошел на кухню, там за занавесочкой был у меня отгорожен угол, лег на дощатую кровать и зарыдал. Оттого, что завидовал другим, оттого, что был бессилен, оттого, что дурак, оттого, что зря обидел отца с матерью.

Я нарывался на скандал, а они даже говорить со мной не захотели! Оттого, наконец, что никто на свете не мог унизить меня так, как я сам.

Я жевал, как теленок, край подушки, давился ею и всхлипывал, ненавидел себя за слабость, за свои последние детские слезы, которые текли по рукам, в подушку, на простыню и даже падали на пол, и все не мог остановиться.

А потом стало еще горше.

Мать подошла, в руках у нее тоже подушка. То ли она убирала свою постель, то ли она и в эту минуту не потеряла чувства юмора, помню только, как сказала дрожащим голосом:

— Подвинься, дай и я с тобой поплачу!..

Я, конечно, окаменел. А она:

— Я в свою подушку плакать буду…

И заревели мы в два голоса, потекли слезы в четыре ручья.

Последние мои детские слезы.

Теперь, доведись мне сызнова пережить такое же детство, не променял бы я его ни на чье другое. И не забыть мне никогда ту горькую и счастливую пору.

XXIII

Ко всему, я не мог похвастать здоровьем.

Простуды, вечно красное горло, припухшие гланды, термометр, горькие порошки — как все надоедало, мешало жить. Врачи запрещали сквозняки. В холодную погоду, в дождь предписывали сидеть дома или надевать галоши, чтобы не схватить насморк.

Я был послушен, насколько мог, и… мечтал о море! О соленых брызгах океана, о штормах и буйных ветрах.

Если некому было удержать меня дома, а начинал хлестать ливень и шквальный ветер опрокидывал колченогие городские урны, я убегал на улицу едва ли не босиком, распахивал тужурку, шел навстречу ветру и непогоде. Полы за спиной реяли, как полы адмиральского плаща, который казался мне похожим на черкесскую бурку, и представлялось, что я на палубе странствующего фрегата… Ударит свирепая молния, разверзнется бездна, и в диком упоении захохочу я торжествующим смехом, через грохот и рев бури заору:

— Аиу утара, неведомая земля!

Никогда не умевший петь, не имевший слуха, я ломал свой мальчишеский дискант, орал и захлебывался стихами корнета лейб-гвардии Гусарского полка Михаила Лермонтова:

Дайте мне челнок дощатый

С полусгнившею скамьей,

Парус серый и косматый,

Ознакомленный с волной…

Хорошо было тогда!

Откуда и смелость бралась, и отвага!.. Врачи, если б знали, с ума посходили бы. А я смеялся, хохотал, мчался через лужи, прыгал, точно на скакуне, срывая на лету «то лавровый, то фиговый листок», и радовался, что ни милиция, ни чванливые прохожие не могут остановить меня, что весь белый свет безучастен к безумию несовершеннолетнего идальго!

И через годы, на учебной шхуне, я буду вспоминать эти минуты, сакраментально усмехаясь заботам врачей. Что бы они знали: сквозняки на море — залог здоровья! Нет, не было и не будет такого моряка, которого бы свалил сквозняк, сырой ветер или буря.

Тогда было хорошо. Под дождями не затухала, а разгоралась ярче мечта юнги, хотя и во сне он еще ни разу не видел моря.

Однажды, мокрый до нитки, в хлюпающих ботинках, посиневший от холода, как червяк, я забежал к Миленке. Не обогреться, не обсушиться, а скорее, чтобы показать, какой я!..

Миленка выскочила в коридор, вытаращила глаза, мнется, не знает: смеяться, на помощь ли звать?!

Вдруг позвала:

— Мам!..

— Тсс! — я приложил палец к губам, собираясь улизнуть незамеченным. А на коврик с меня уже натекла лужа воды.

Мать ее выглянула с кухни.

— Приплыл, — говорит, — гусь…

Я молчком ищу дверную ручку. Нащупал — цап за нее! И, чувствуя себя увереннее, киваю Миленке: пошли, мол, на улицу.

Она шепчет:

— Сейчас!.. Боты достану…

Да мать ее остра на ухо.

— Куда? Куда?! — кричит нам в приказном порядке. — Милка?! Сидеть дома!.. — тут же выносит тапочки, брюки, рубашку, велит мне переодеться, а дверь на ключ, ключ в карман фартука, чтобы я не удрал.

После недолгих хлопот мы с Миленой на диване, держим в руках алгебру, ждем, пока на кухне закипит чай. Она почему-то шепотом и с такой же, как у меня, дрожью в голосе спрашивает:

— Замерз?!

— Что ты?! — возмущаюсь я и подергиваю плечами, чтобы не так заметен был озноб во всем теле. И хвастаюсь:

— А я стихи сочинил! Под погоду!..

— Сейчас?!

Киваю головой, жду, что попросит прочитать, и вспоминаю торопливо Лермонтова.

— Прочитай, а?!

— Ладно, слушай, только тихо!

Шпарю от начала до конца Михаила Юрьевича:

Дайте мне челнок дощатый

С полусгнившею скамьей,

Парус серый и косматый,

Ознакомленный с волной.

Я тогда пущуся в море,

Беззаботен и один.

Разгуляюсь на просторе

И потешусь в бурном море

С дикой прихотью пучин.

Разве мог я после этого не стать моряком?! Ведь Милена верила…

XXIV

Почему на земле так трудно быть одному?

На море спокойнее, хотя опасность подстерегает там чаще. И на море человек редко бывает один. Если лодку твою унесло от берега, тебя почти всегда будут искать, искать, чтобы спасти.

На земле, даже когда ты провалишься сквозь землю, другой закон. Скорее будут искать, чтобы узнать, где ты. И не всегда случайный прохожий подаст тебе руку на помощь. В море такого не бывает, потому что там каждый может оказаться в беде. А по земле люди ходят как будто застрахованные. Застрахованные от чужой боли и чужого несчастья, от чужой радости и чужой дружбы.

Может быть, поэтому люди и страдают так тяжело.

Каждые полчаса на морях смолкают рации. И каждые полчаса радисты забывают о своих трубках, папиросах и сигаретах. Каждые полчаса три минуты вслушиваются они напряженно в эфир. Они слушают океан, чтобы откликнуться на зов о помощи.

Кому и что крикну я?!

Неужели же во всем городе нет теперь человека, который бы выслушал, утешил меня? Просто поговорили бы о пустяках, но так, чтобы потом дышалось легче, чтобы сердцу стало просторней!

XXV

Вспомнил!

Милена писала, что в редакции комсомольской газеты работает Светка Демина, ее подруга.

Это была единственная девчонка в нашем классе, которая сидела на задней парте — всегда на последней парте правого ряда, в углу у стенки. Кажется, ни разу за десять лет не сменила она место. Тихая, худая, бледная. Не по возрасту большие выразительные глаза. Карие. И какой-то ломкий, как звук балалаечной струны, голос. Никогда бы не подумал, что такая может стать журналисткой. Другое дело — парикмахершей или кассиршей, пианисткой, наконец! Но журналисткой?! Тихоня, Галу́шка!.. — как звали Светку в школе — это может быть только в нашем городе, или больше нигде!

XXVI

Когда на море после сильного шторма входишь в штиль, на душе хоть и хорошо, но все-таки неспокойно. Уже не в тягость заботы: можешь нежиться на солнце, сосать трубку, которая разгорается с первой спички, а ты, словно не веря себе, будешь бесцельно брякать в руке коробком, щуриться на блеск волны и смачно сплевывать, все еще переживая в душе тревоги авралов и невольно напрягаясь от длинных, как буксирные концы, распоряжений и команд вахтенного начальника с тугими, точно морской узел, ругательствами, что ожесточали тебя и злили и помогали перебарывать стихию. После сильного шторма хорошо идти по волне — небольшой, балла на три, встречь ветру, срывающему пенные гребни, чтобы морская пыль залетала в трубку и шипела в ней и клокотала, а ты бы время от времени накрывал чубук большим пальцем, не боясь обжечься приминал слегка жар и пепел, чувствуя, что ноги сопротивляются качке, и посмеивался бы и радовался победе.

Кто не испытывал такого облегчения и такой радости, тому не понять, какие чувства захватывают моряка, когда на траверзе судна замечает он темную полоску родного берега, а потом и белую башню маяка, и тонкие, как аистиные ноги, телемачты, и четкую линию мола близ гавани.

Нечто подобное испытываю теперь я, направляясь в редакцию, где должна работать Светка Демина. Не знаю, чем объяснить такое состояние. Может быть, тем, что трагедия с Миленой измотала меня, как буря. Или надоела, опротивела отрава одиночества? А может, встреча со Светкой кажется мне похожей на встречу с родным берегом, на котором все как прежде, только не светит маяк…

Мой маяк…

XXVII

Я шел в редакцию первый раз в жизни и — взрослый человек! — чего-то побаивался. Скажут, чего шляешься, людям мешаешь!.. Впрочем, я решил никому не мешать. Открыл дверь в один кабинет — Светки нет, в другой — тоже нет, в третий…

Комната оказалась проходной. Из нее было еще две двери и, чтобы заглянуть в них, надо было, конечно, войти, поздороваться. Не успел я с духом собраться, как меня спросили:

— Э! Вам кого?

За одним из столов сидела равнодушная белобрысая девица, перебирала и сортировала письма. За другим, откинувшись на спинку кресла, в руке на отлете сигарета, изо рта дым клубом — молодой широкоплечий парень в очках с массивной оправой, пышной гривой волос, напоминающий не то Алексея Толстого, не то Тургенева. Сбоку от него сидел какой-то очкарик — маленький, замурзанный, с тихим голосом, и, не обращая на меня внимания, читал по раскрытой тетради.

— Эт-то не пойдет, — не дослушав, говорил ему похожий на Толстого и Тургенева, — давай дальше. А вы присаживайтесь, сейчас! — кивок мне на стул с другой стороны стола.

Делать нечего, присел. Смотрю, слушаю. На столе перед большим очкариком штук пять или шесть зажигалок. Он вертит их, щелкает крышками — если фитиль загорается сразу, парень довольно хмыкает, этак оценивающе прищуривается на зажигалку, но в конце концов решительно отодвигает в сторону:

— Эт-то не пойдет!..

А маленький очкарик переворачивает торопливо страницу, читает еще быстрее, почти взахлеб, и бисерный пот выступает у него на лбу… Бедный автор! Какие стихи отвергаются!.. Да так скоро! Впрочем, если бы не зажигалки, стихи отвергались бы, пожалуй, нечитанными.

— Все! — говорит с шевелюрой, сгребая зажигалки в горсть. — Эт-то не подходит. Приноси что-нибудь поинтереснее.

Маленький очкарик рассовывает зажигалки по карманам, кивает, дакает, свертывает тетрадку, задом пятится к выходу, обещая зайти на днях, а я не могу понять, что же ему вернули — стихи или зажигалки?! Но тот, кто вернул, мне нравится. Он говорит уже мне:

— Э, здравствуй! — и протягивает руку. — У тебя нет зажигалок? Я собираю, могли бы поменяться! У тебя что? Тоже стихи, поэма?..

— Нет, — отвечаю, — мне надо найти Светку Демину.

— Светку? Демину?! Старик, ты не по адресу. Тебе надо в адресное бюро.

— Сла-ва!.. — жалобно говорит белобрысая девица.

— Ах, да! Извини, пожалуйста!.. — Не разобрать, у кого он просит извинения, но я на всякий случай киваю головой, точь-в-точь как тот автор. Тогда Слава спрашивает:

— А эт-то что за Света Семина? Мы о ней писали? В каком номере, в какой статье? Числа какого, помнишь?

— Она должна работать в вашей редакции.

— Должна?! Кто же это? Свет, ты не знаешь?!

Белобрысая безразлично пожимает плечами.

— Подожди, — говорит Слава, — в каком отделе? Эт-то что, она наш нештатный автор?

— Мне сказали, — стараюсь я разъяснить спокойно, — она давно в редакции, в штате должна быть.

— В штате — нет. Кто у нас Светки? Ты… — задумываясь, показывает он пальцем на белобрысую, — потом Светка Борщева, потом Светка такая-то, потом такая-то… — Фамилии вылетают, как голуби, из рукава фокусника, а я жду, когда кончится этот поток, но фамилии Деминой так и не услышал. Слава разводит руками:

— Вот!.. Все Светы… Семиной нет.

— Деминой!

— И Деминой нет, я же знаю!

— Она училась в тридцатой школе.

— Э, тут все учились в тридцатой школе. Ты что-нибудь еще придумай, а то напутал…

— Нет — так нет, — говорю я удрученно и иду к двери, не замечая, как говорю вслух:

— Значит, была «Галушка» и пропала…

— Э! Стой, стой!.. Ты сказал: Галушка?! Тебе кто нужен?.. Повтори, как ты сказал?!

— Вроде — Галушка, а что?

— Голова… — он осудительно смотрит на меня и смеется. — Говорил: напутал!.. Какая ж она Семина? Она — Лавочкина. Лавочкина — Галушка! Она тебе срочно нужна?!

— Да.

— Сейчас мы тебя наведем на нее.

Пока я стою и раздумываю, в какой связи все эти незнакомые для меня фамилии, начиная от Семиной да Галушки и Лавочкиной, и что я скажу, если это вовсе не та Светка, которая нужна мне, Слава быстро набирает по телефону номера и какие-то звучные, необычные названия долетают до моего уха:

— Наборный? Галушки нет?.. Корректорская?.. Линотиписты?.. Черт возьми, офсетный? Как я попал…

Наконец:

— Нет нигде вашей Лавочкиной! Пропала…

Блондинка поднимает от писем голову, смотрит на меня, потом на Славу, говорит ему:

— Тимофея сегодня нет, ты знаешь? Она не у него заперлась?!

— Что, у Тимофея?! Сидит рядом, а мы ее разыскиваем?! — он опять набирает номер. — Галушка?! А тут к тебе автор!.. Как нет, как нет, когда ты есть! Когда он сказал, что из редакции не уйдет… Не кипятись, не кипятись, знаешь, какой парень? Светка от него в обморок падает, но делает вид, что занята почтой… Придет, придет, уже пошел!..

И мне:

— Ну вот, а ты говорил… Нашли же! Иди к заму, она там. Не знаешь?.. По коридору направо, потом еще два раза направо, потом налево, потом прямо — там найдешь!

Я перевожу дух.

Иду этой дорогой, боясь сбиться, хотя других поворотов нет. Вхожу наконец в кабинет заместителя редактора, а там — Светка! Светка Демина, Семина, Лавочкина и — Галушка.

— Ну, — говорю я, пока она смотрит на меня, узнает и не узнает еще, — и длинна же к тебе дорога!

Светка отодвигает… стол и кидается обнимать меня.

XXVIII

Так бывает: учился с человеком в школе, потом годы почти стерли память о нем.

Где-то от кого-то слышал о нем с пятого на десятое, а приведись вот такая, как у нас со Светкой, встреча — и поневоле вскочишь, будто ветер подымет! Сдвинешь рывком стол, потому что стул упирается в стену и некогда его отставлять, обнимешь давнего товарища, да и охнешь, а то и всплакнешь с радости…

Светка…

Она, конечно, это она! Но что с ней стало?! Тихоня была, худая, бледная… Ничего подобного! Буйная, звонкоголосая, и свежа, как утрешнее молоко! Лишь глаза по-прежнему карие и, как в детстве, кажутся не по-возрасту большими. Вместо гладко зачесанных волос, пробора и тонкой косицы — короткая стрижка, что-то взбитое, взлохмаченное — ни гребешка не нужно, ни заколок. Она хорошо пополнела, раздалась вширь, и я улыбаюсь, думая, что не зря ведь она — Лавочкина. Во всем ее облике чуть уловимая медлительность, будто человек встает со скамейки и намеревается потянуться…

— Ты чего?! Надо мной смеешься?! — вскрикивает она, топая по ковру белым каблуком. — Все выкладывай! Немедленно, все!..

— Ну как же, — я развожу руками, — ты теперь Ла-во-оч-кина… Так просто и не обнимешь!..

— Да-а…

Она усаживает меня на диван, бочком на краешек мостится сама, складывает на коленях руки.

— Давно уже Лавочкина, — рассказывает она, а глазами пожирает меня, и — то лукавость, то грусть, то какое-то онемение в ее взгляде или испуг, то снова радость. — У меня двое ребят: мальчик и девочка. Девочка на тот год в школу пойдет, мальчик в сад. Работа, как видишь. Кончила институт заочно — могу похвастать! Теперь я уже зав. Командую отделом комсомольской жизни. Вот и все. — Она подняла брови, будто раздвинула их шире, и без того широкие. — Ты?..

— Я?.. Я так же: штурман, отпускник.

И вот — первая пауза в разговоре, первая минута молчания, когда мы не столько разглядываем друг друга, сколько думаем, можно и нужно ли говорить сейчас о Милене… Лучше промолчать. Не может ведь Светка думать, что я н е з н а ю. А я, я не могу спрашивать — ведь никто не скажет о Ней нового, никто, и Светка тоже.

— Я пока в дрейфе, — говорю и сам не понимаю, то ли в шутку говорю, то ли всерьез, а она почти в голос со мной:

— Ничего, ничего, все обойдется… — и слегка трогает меня за рукав. Спохватывается, идет к столу, энергично двигает его на место, потом берет лист с газетным оттиском, держит его вверх тормашками, пытается найти, прочитать какое-то место.

Немного погодя мы начинаем весь разговор сначала, только подробнее. Оказывается, после школы Светка работала именно в парикмахерской, как я и думал. От нечего делать, говорит она, завела кондуит на своих клиентов. Выдумывала им профессии, добродетели и пороки, потешалась над ними всласть, а иногда и горевала — хоть и клиенты, а все-таки люди. Выдумка ее шла от какой-нибудь истории или фразы, оброненной посетителем, или от того, что сама видела: галстук, который перестали завязывать женские руки, подгоревший под утюгом воротник, рукава с одной запонкой или чье-то истерзанное бессонницею лицо…

Девчонки, с которыми работала Светка, знали обо всем и как-то раз, чтобы подшутить над ней, показали ее блокнот одному журналисту. Его Светка тоже не постеснялась расписать, да так, что он сперва хохотал до упаду, а потом умолял Светку подарить ему блокнот. Журналист этот, Тимофей Колобов, был заместителем редактора газеты. А кончилось все тем, что в один прекрасный день за Светкой прислали машину и отвезли в редакцию. Там дали задание — написать об ударницах с трикотажной фабрики, она сделала, но выступать под своей фамилией отказалась. Поставила псевдоним — С. Галушка, да так и осталась, как С. Галушка, в редакции, уже навсегда.

— А знаешь, — призналась она, — я тогда лучше писала, хоть моих фельетонов и сейчас боятся. Теперь привыкли, а то ведь и шантажировали, и угрожали, и подарками пытались задобрить…

Утомленная рассказом, взъерошенная, потому что когда рассказывала — в азарте лохматила космы, она жалостно вздыхает.

— Наболтала тебе три короба, а простое задание не могу осилить. И так бывает…

Я не верю.

— Ах, не веришь, — как-то ласково возмущается она, — на-ка тебе письма, сочини ответ. Один на всех, понимаешь?

— Зачем это?

— У-у!.. Я тебе объясню, — говорит она, а мне кажется, что уже нет ничего страшнее этого «у-у!..». — Раз в месяц у нас выходит полоска «Подруга». В прошлом выпуске мы затеяли разговор о любви, о дружбе. Вот и хлынул поток. Девчонки, мальчишки жалуются друг на друга, всем хочется «чистых» чувств, только они «пока в ссоре». А как их помирить?! В редакции все отказываются: сама заварила — сама расхлебывай! А у меня голова на части разламывается… Выручи, а?!

— Свет, я же штурман.

— Ничего ты не понимаешь! Представляешь, им отвечает сам штурман, штурман дальнего плавания… Сотни девчонок мечтают любить моряков. Тысячи мальчишек сами хотят стать такими… Ты… расскажи им о любви…

— Ну!.. — я подумал и… сдался, чтоб доставить ей хоть маленькую радость нашей встречей. — Ладно, письма прочитаю, а надумаю что — скажу.

— Великолепненько, гора с плеч! Сиди тут, никого не бойся, никому не открывай. Как будет готово — позвони по этому номеру, я прибегу. Вот так вот!..

Она пишет номер телефона, оставляет его на столе, берет газетные оттиски и уходит с коварной улыбкой. Дверь за ней защелкивается на английский замок.

XXIX

Как странно все.

Я сижу за столом, на Светкином месте. Здесь работает, пишет местная знаменитость — Тимофей Колобов, правда, имя его я услышал сегодня впервые. О чем он пишет? Плохо или хорошо? Наверно, хорошо, иначе Светка бы не сказала, что «он у нас как писатель». Да и грешно жить на нашей земле и писать плохо. Колобову есть у кого поучиться. В наших краях подолгу жили Лесков, Толстой и Тургенев, Бунин, Фет… Как же после них писать плохо? Читатели засмеют. Но не позавидую я этому Колобову, хотя устроился он ничего: мягкая мебель, ковры, полированный стол, набор всевозможных ручек на мраморной подставке… Только пиши! Шелковистые портьеры на окнах. А вот и Бунин — портрет на стене. Верно, уважает, чтит его Колобов.

Долго всматриваюсь в лицо Бунина: сухощаво-болезненное, будто чахоточное, с впалыми глазницами. Взгляд проницателен и тосклив, безбрежно тосклив. В такие минуты в нем, наверное, просыпался черный человек Есенина. А ведь как он любил! Лику, Оленьку Мещерскую, Россию!.. И все же не могу понять, как смог он покинуть родину. Жестокое сердце. Понять не могу, а верю, сколько страданий вобрал он в себя, особенно там, на чужбине, сколько перемучился, сколько снов истосковал по отчей земле…

Почему-то вспоминается мне самодельный памятник из ракушек на братской могиле моряков под Севастополем. По серому ракушечнику мелом написано:

Братья, вы наши труды пожинаете,

Нам же в земле истлевать суждено.

Что же нам памятники не ставите,

Или забыли давно?!

Какая связь между Буниным и этим воспоминанием?

Беру лист бумаги и пишу:

«Бунину нужен памятник».

Оставляю записку на видном месте. Пусть подумает Тимофей Колобов. Если он хорошо пишет и если он любит Бунина, он поймет, что это не шутка.

XXX

Да, письма…

Читаю одно, второе…

Звонит телефон. Отвечать или не отвечать? Поднимаю трубку…

— Это Колобов? Тимофей Иванович?!

— Нет. Он в командировке.

— Простите, а кто это?

Называю себя.

— Вы не знаете, к кому мне обратиться с таким вопросом?..

Отсылаю всех по номеру к Галушке.

— Ах, Галушка?! — в трубке то недоумение, то радость, то огорчение. — Спасибо, спасибо…

Я доволен.

…А писем много. Все интересные, но чем больше читаю, тем тоскливее мне, тем больше уверяюсь, что помочь Светке не могу. Не знаю, что ответить ребятам, а они как сговорились, все об одном: «Предлагал девочке дружбу, а она отказалась…» Или не ответила, или сказала, что ей нравится другой… Не лучше и девочки: «Я не могу без него!..» В заключение — «Посоветуйте, что мне делать?», «Напишите мое письмо в газете, тогда она сразу поверит и согласится со мной дружить…»

Что в этих письмах знакомо мне? Неужели в мире ничего не изменилось и поколение, которое идет за нами, не поумнело?! Хотя нет, поумнело!.. Ни в одном письме нет постскриптума, каким заканчивал свои послания мой друг Сеня Шаров: «Жду ответа, как соловей лета». Одной пошлостью меньше…

Не дождавшись моего звонка, приходит Светка.

— Ну что, Галушка?! — спрашиваю я, чтоб сбить ее с толку.

— Как что, готово?! Со штурманским приветом и пр…

— Нет, — говорю, — не писал и не буду.

— Почему?

— Потому что все они, — киваю на письма, — предлагают дружбу.

— Естественно, — пожимает она плечами, — а чего ты злишься?

— Да того, что знал я одного мышонка. Пришел он к кошке и говорит: «Кошка, кошка, давай с тобой дружить!» — «Давай!» — согласилась кошка и стала заботиться о нем ласкает, облизывает, поит его, кормит… Мышонок только на печи лежит, бока греет. Терпела-терпела кошка, а потом посмотрела на него, как на мышонка, мяукнула и чуть не проглотила. Говорит: «А катись-ка ты, мышонок, дальше, пока цел!..» И покатился он: сначала к зайцу, потом к лисе, до медведя дошел. Везде та же история. В конце концов докатился опять до мышиного царства, а мыши смеются. «Чем, говорят, трепаться, лучше б на самом деле другом был. Тогда б тебе не пришлось ни к зайцу, ни к лисе, ни к кошке бегать!..» Но мышонок каким уродился, таким и остался. Как в песне: орел степной, казак лихой… Хоть и женился потом, а живет плохо, и все на сторону поглядывает, все в друзья набивается, а только от него самого дружбой и не пахнет…

Светка пристально смотрит на меня, краснеет, я отвожу взгляд, собираю в кучу ее письма.

— Ты про кого рассказал? — спрашивает она настороженно.

— Не важно. Сказка — ложь, в ней намек — добрым молодцам урок.

— И превосходненько! — неестественно оживляется она. — Материал так и назовем: «Добрым молодцам урок!»

— Ты что? Я писать не буду.

— И не надо!.. Материал ведь уже готов, его только цитатками из писем разбавить…

— Давай, давай, дерзай, Светка!

— А все-таки скажи, это ты про Семена?!

Я молчу.

— Знаю, — говорит она растерянно, и интонации Миленкиного голоса слышатся в ее словах, — не скажешь, а это ты про Семена. Он и мне дружбу предлагал…

Вот этого я не знал.

XXXI

С того вечера, когда я читал Милене стихи, и до отъезда в мореходку я был у нее только однажды, как раз в тот день, когда мы объяснились с Семеном. Он тогда еще предлагал отнести ей мою записку, а я отказался.

Вымытый, вычищенный с головы до ног (которые мальчики сами моют, когда влюбляются), в белой рубашке с отложным воротником, без единой кляксы на пальцах, в пиджаке, не совсем новом, правда, но зато из нагрудного кармана торчала головка новенькой китайской авторучки, в блестящих, как автомобильные фары, ботинках, от которых метра на три вокруг разило гуталином, явился я пред ее очи.

— О-о?! — сказала встретившая меня ее мать. — Мил, ты посмотри, кто пришел!..

Она провела меня в комнату, сама стала возле двери, догадываясь, что такой визит неспроста.

Я поздоровался еще раз, уже не так уверенно, как в коридоре. Скручивая за спиной в тугой жгут фуражку, собрался с духом, выпалил:

— Милена, пойдем, пожалуйста, в кино. Дети до шестнадцати лет не допускаются, но нас пустят. Билеты я уже взял… Теть Рай, отпустите нас!..

Мать ее качала головой, улыбалась.

— Разве я ее не пускаю? Дочь?!. — спросила она. — Не поздно только?.. — И то мне: — Милка — невеста, пусть сама думает, с кем ей ходить в кино… — то ей: — А, дочь?!. Пойдешь, что ль?!

Тут только я осмелился и посмотрел на нее.

Она стояла возле стола, одним коленом на стуле, с которого поднялась, когда я вошел, красная, как мак, внезапно встревоженная, растерянная. Неподвижно, как истукан, смотрела в тетрадку. Мелькнула мысль, что я обидел ее и она сейчас заплачет. Маленькие пальцы в трикотажном чулке не то шевелились, не то дрожали. Я уже видел, что она откажется, и, готовый провалиться сквозь землю, стыдился, понимая, что это моя первая и последняя попытка на всю жизнь.

Милена взяла тетрадку — промокашка вылетела на стол, потом подняла голову, удивленно посмотрела на улыбнувшуюся, вроде ничего не понимающую мать, затем на меня, и что-то в это короткое мгновение изменилось в ней, какая-то восторженность промелькнула в лице, в глазах.

Она сказала:

— Пойду, а чего ж! Кино хорошее, говорят…

Весенние сумерки торопливо спускались на город.

Дорога к кинотеатру вела через огромный тополиный парк, посаженный в годы первых пятилеток. В глубине парка, словно символ того далекого времени, из массивных, грубо отесанных плит ноздреватого известняка сооружен бассейн, повторяющий контурами пятиконечную звезду. В центре бассейна из остроугольной пирамидки бил фонтан. От «звезды» прямыми лучами разбегались к окраинам парка длинные темные аллеи. Ветви тополей густо смыкались вверху, и потому даже в жаркие дни в аллеях сумеречно и прохладно. Ночь наступала тут почти сразу, едва солнце закатывалось под крыши. В парке иногда шалили, вечером и ночью там было опасно. Мы с Миленой могли обойти его стороной, но, очарованные тихим и в то же время торжественно-светлым праздником в нашей душе, мы были горды, отчаянно смелы и уверены в бесконечности нашего счастья. Никто не заставил бы нас выбрать другую дорогу.

Шли рядом.

Наши руки едва не касались. Но чтобы преодолеть расстояние — может быть, сантиметр или такую узкую полоску, в которой застрял бы и тонкий листок ясеня, требовалось усилие воли — все равно как чтобы сдвинуть гору. Надо было остановиться передохнуть или сказать что-то, но язык не поворачивался. Не хватало моченьки даже голову повернуть и улыбнуться ей.

Что-то похожее, наверное, испытывала и она. Шаг ее был сначала неровен. Несколько раз я пытался подладиться, частил, а она косила на меня взглядом, старалась идти размеренно, спокойно. Наконец и один и второй шаг мы сделали вместе, как она снова сбилась. Остановилась от неожиданности, посмотрела на меня как-то изумленно-непонимающе и вдруг засмеялась:

— А-а, пошли-ка!

И я засмеялся. Стало легко и просто. Сердце перестало дурачиться. Оно будто плавало в груди и плавилось. Я притронулся к ее локтю, и она чуть отстранила его, потом порывисто прижала к себе. Так мы и шли — теперь уже совсем рядом, нога в ногу, — через темный пустынный парк, по длинной аллее, полной неясных звуков настороженно-чуткого эха, вторившего нашим вздохам, нашему шепоту. Далеко впереди слабо просачивался пятнами бледный электрический свет улицы, мелькали неясные, призрачные тени прохожих. И все это уже за парком, и так далеко, как будто в другой жизни. Над нами в тополях сонно взграивали на гнездах грачи, с костянистым звуком хлопали их крылья. А мы о чем-то говорили и говорили, забыв о страхе, одиночестве, и было тревожно-восторженно на душе от мысли, что эта наша первая прогулка, первый вечер и все это должно было наступить давно и навсегда.

У фонтана остановились.

Каменный парапет бассейна пропитался сыростью, от него веяло холодком, и горьковатый запах листвяной прели поднимался от черной воды, свежело. Невдалеке послышались чьи-то сбивчиво-торопливые шаги, говор. Мы невольно подались ближе друг к другу, и ее горячее дыхание, волосы ее коснулись моей щеки…

Шли двое: парень и девушка. Они приглушенно спорили. Не замечая нас, остановились у противоположной стороны бассейна, и девушка оживленно, с отчетливой надеждой в голосе спросила:

— А по-омнишь?!

Парень промолчал.

— Ну?! — повторила она капризнее.

С какой-то до боли знакомой, но неузнаваемой из-за шепота интонацией он торопливо ответил:

— Кажется, у тебя нет оснований упрекать меня в забывчивости…

Вдруг — чмок! чмок! — звонкий поцелуй. Кто кого — поди разбери!..

— Бежим! — сказала девушка. — А то опоздаем!..

С легкой и грустной завистью слушали мы их топот, и нам тоже хотелось поцеловаться, но теперь мы не могли, догадываясь, что парк и «звезда» фонтана — их место. Что ж, пусть так и будет. Если бы мы поторопились, нам было бы теперь неловко и стыдно, а почему — и сами не знали, как объяснить.

Пора и нам. Но так заманчиво ожидание таинственного еще «чего-то»!.. Постоять хотя бы минуту…

— Смотри, — шепчет Милена, — в воде… огни. Это звезды!

Вершины тополей над бассейном сошлись в черное сплошное кольцо, а в нем чуть светлело незакрытое ветвями небо, по которому звезды — будто брошенная россыпью горсть пшеничных зерен.

— Слышишь, тополем пахнет? — спросила она.

Я улыбнулся:

— А это не звезды?

— Пусть звезды… — согласилась она и, взяв мою руку, повела.

До начала сеанса мы ходили по яркому фойе и не то выбирали, не то искали среди молодых людей пару, которая недавно была там, у фонтана.

За весь вечер мы ни словом не обмолвились о Семене. Почему? Как будто его не было никогда, а ведь я знаю, мы думали о нем…

XXXII

Годы не состарили парк.

Густые черные тополя все так же могучи, все так же их ветви застилают над аллеями небо, и днем здесь по-прежнему холодный просеянный свет. Серебристый пух медленно стекает с деревьев, инеем обметывая бровки аллей. Мальчишки ногами сгребают его в кучки, бросают спичку, и пух пыхает, точно зажженный порох. Разрушился лишь, обкрошился местами рыхлый известняк плит бассейна, да на месте изящной стрелы-пирамиды, из которой бил когда-то фонтан, торчит теперь ржавый огрызок трубы. В самом бассейне затхлая дождевая лужа, покрытая пухом, который дрожит и морщится на ветру, напоминая неизвестно почему измятую белую скатерть.

Возле бассейна — покривившаяся самодельная скамейка в одну доску. Повсюду вокруг кучи песка, грязные рассыпчатые комья извести, битый кирпич, щебень. Бассейн, видимо, собираются ремонтировать…

Раскуриваю трубку и вспоминаю целовавшуюся здесь пару.

Испуганно-ворчливый, торопливый возглас того парня знаком мне. Последний раз я слышал его не так давно, когда после двух или трех рюмок коньяка я спрашивал Семена:

— А по-омнишь?..

И он отвечал:

— Надеюсь, ты не намерен упрекать меня в забывчивости!..

Быстро, коротко произносил он слова, будто зубилом по железу рубил — привычно, не задумываясь.

Я могу ошибаться.

Я ничего не утверждаю.

Я сомневаюсь.

Сомневаюсь сегодня так же, как удивлялся много лет назад, когда на другой день после нашего «похода» в кино Семен многозначительно сказал:

— А ты, мальчик, успехи делаешь, успехи!.. Прими мои поздравления!..

Никто ведь не знал и не видел нас с Миленой. Откуда же?..

Теперь, воображаемые, они, как живые, сидят со мной рядом на скамейке: слева Милена, справа Семен. Она опустила голову, слушает меня, молчит. Молчит, соглашаясь со мной.

И Семен молчит. Только он ухмыляется. Откидывает небрежно кудрявое колечко с виска, готовый отмахнуться от моих назойливых вопросов или бросить с добродушной, ничего не значащей торопливостью:

— Помню! А что?!

Мы с Миленой встаем и уходим.

Семен остается один.

Мы знаем, если оглянуться, за тополиным пухом не увидать его тени.

XXXIII

Молча проходим мы с Миленой через город. Скоро уже и мой дом, надсадно болит сердце — не хочется расставаться. Я замедляю шаги, смотрю на нее, и она улыбается. Лучатся затуманенные слезой глаза, дрожит ямочка на подбородке и тонко трепещут ноздри, как у ее матери, когда я курил у них сигареты. Милена опирается на мой локоть и словно удерживает меня. Я останавливаюсь. Наваждение так сильно и реально, что я спрашиваю ее, воображаемую, вслух:

— Ты что?!

«Я не могу больше», — шепчет она.

«Что ты!..» — убеждаю я, пытаясь схватить ее за руку, а она ускользает, прячется за мою спину и растворяется в воздухе среди улицы.

«Пойдем, пойдем!..» — зову я, хотя уже и миража нет, осталось только ощущение мимолетного прикосновения ее щеки к плечу и шорох сиреневого платья, и скользящий шелест голубой прозрачно-переливчатой газовой косынки.

— Где же ты?

Я повторяю это вслух, машинально вынимая из кармана очки. Оглядываюсь… Оглядываюсь уже напрасно, уже чтобы посмотреть, не видел ли кто меня с очками…

Перед нашим домом между двух лип густо разросся куст белой розы. Идет мимо женщина, впереди нее прыгает девочка лет пяти. Ее синий бант замирает на лету, как синяя бабочка, и скачет с дорожки в сторону, к кусту. Маленькая рука тянется к матово-зеленому тугому бутону, из которого едва проклюнулись белые носики лепестков.

— Зачем ты? — спрашивает женщина, и детская рука нерешительно останавливается перед веткой.

Знакомая картина.

Так бывало, когда куст выкинул первую завязь. Мать моя боялась, что прохожие оборвут розу, не дав распуститься, и часто садилась за шторой раскрытого окна, караулила. Если кто наклонялся к кусту, протягивал руку, она величественно поднимала штору и говорила из своего укрытия:

— Ай-яй-яй!.. Нехорошо как, некрасиво…

Точно так на наших с Миленой глазах она выговаривала девочке постарше, школьнице с пионерским галстуком, а та понуро стояла перед окном, перед матерью, наверное, как перед учительницей, краснела и ничего не говорила.

Наконец мать, утомленная собственной нравоучительной речью, милостиво разрешила:

— Сорви одну веточку, которая тебе понравилась, но больше так никогда не делай.

А Милена потом сказала мне, но так, чтобы слышала мать:

— Если розу не обрывать, она перестанет цвести, зачахнет. Странно, но она не любит этого…

Помню, мать смутилась, как та школьница, и тоже молчала сперва, затем отодвинула штору, вышла из укрытия и стала говорить, что она вовсе не против, но надо же подождать хоть, пока весь куст распустится… С тех пор розу ощипывали нещадно, а та год от году хорошела, распускалась так буйно, точно каждый раз это было ее первое цветение.

…Маленькая девочка все еще склоняется над розой. Рука неуверенно дрожит. Я подхожу к ней, стараюсь спросить ласково, чтобы не испугать, не обидеть:

— Ну, какой цветок тебе понравился?

Она ничуть не удивляется, только на миг лукаво оглядывается на свою мать, смотрит еще раз на меня — не передумал ли?! — и рука ее кружит над одним, над вторым, над третьим бутоном… Все хороши, какой выбрать? Вот этот?! Пальчик неуверенно показал…

Отламываю ей ветку без шипов, подаю и спрашиваю женщину, осуждающе качавшую головой:

— А вам какую?

Она не ожидала вопроса и теперь за разрешением смотрит на дочь.

— Бери, мам, не бойся, — говорит та, — она совсем не колючая!

Я отрываю ветку, которая нравится мне. Они уходят, неожиданно счастливые. А Милена… Милена не возвращается…

XXXIV

Наши обедают на кухне.

Для отца обед дело такое же священное, как сама работа, вернее, обед для него — еще продолжение работы и уже как бы и отдых, и переход к домашней жизни, в которой иные радости, иные тревоги, хлопоты. В сосредоточенности, в однообразно ненадоедливой повторяемости слов, жестов, привычек, с какими проходит у него весь ритуал подготовки к обеду и сам обед, чувствуется здоровая сила, хозяйская крепость рабочего, знающего, как сладить с жизнью.

Сначала отец снимает тяжелые яловые ботинки, закоржавевшую робу, аккуратно вешает ее на гвозди за стенкой старого шифоньера и одной фразой напоминает матери о ее обязанностях:

— Мамульк, — говорит он, — я пришел…

Это значит, она может не спеша накрывать стол, если, конечно, приготовлена теплая вода, залита в умывальник. Потом он долго, тщательно намыливает руки, грудь, шею, соскребает с себя где мочалкой, где ногтями грязь, пот и усталость, осторожно и долго обмывается, фыркает, кряхтит и прочищает нос, пока наконец кончится вода в бачке. Тогда он обязательно скажет:

— Долей-ка еще кружечку!..

И, уже чистый, начнет обливаться и плескаться только ради удовольствия. Пока он до красноты будет растирать тело вафельным полотенцем, надевать чистую рубаху, нескладно застегивать на ней большими огрубелыми пальцами верткие пуговицы, на столе уже горкой нарезан хлеб, дымится тарелка горячих щей, на тарелку «на изготовку» положена большая деревянная ложка — отцовская. Вот он садится, берет ложку и, еще не начиная есть, велит матери:

— Долей-ка сметанки, чтоб плавало…

Мать усмехается или ворчит, смотря по настроению, но сметану ему подкладывает.

Ест отец медленно, тщательно разжевывая хлеб, и сначала молча, задумчиво, как будто все мысли его еще не дома, а где-то на заводе, в цехах, среди новых скатов, болтов, карданов. По мере наполнения желудка он оживляется, интересуется всеми домашними новостями, коротенько рассказывает и сам, а к концу обеда уже строит планы, что ему сделать на сегодня.

Но хорошее, веселое настроение приходит к нему уже после обеда, и кажется, что основательная, спокойная еда выместила из него всю усталость. Теперь, если он не займет себя чем-нибудь срочным по хозяйству, не будет покоя от его рассказов или бессвязных расспросов обо всем на свете, что ни взбредет в голову. И так часа два, пока по телевизору не начнут показывать футбольный матч, фильм или спектакль «про шпионов». Тогда он успокоится, сядет смотреть, а через полчаса уже свесит голову и засопит. Мать возьмет его под мышки, станет поднимать и тормошить:

— Отец, иди ложись!.. Что ты смотреть не даешь?!

— Подожди, мамульк, дай мне кино досмотреть, — забормочет он, не открывая слипшихся век.

Мать напрасно беспокоится. Не было случая, чтобы отец ушел досыпать, не «досмотрев» передачу, а она будит его каждый вечер и все уговаривает, как будто это с ним в первый раз…

Сейчас они уже кончают обедать. Мать убирает тарелки, отец сладко облизывает свою ложку и говорит мне:

— Сынульк, садись пообедаем, а?!

— Неохота, — отвечаю я, подходя к чайнику и отпивая глотка два из носика, — попозже…

Ухожу к себе в комнату. На столе в рамке Миленкин портрет. Он чуть сдвинут с места — мать вытирала пыль. Я ставлю его так, чтобы от света из окна не было на глянце бликов. Почти следом за мной входит отец.

— Ну что, устал? — спрашивает он участливо и ковыряет в зубах спичкой. Я пожимаю плечами, сажусь на койку. — А то в шахматишки сыграем? — предлагает он.

E два на E четыре, — говорю безразлично и падаю на подушки, как от смертельной усталости.

Махнув рукой, как на пропащее дело, отец недовольно сопит и уходит. На кухне мать спрашивает его:

— Ну что?!

— А!.. — отвечает отец. — Опять злой, ругается!

Вот так всегда. Стоит мне сказать — «E два на E четыре», как он жалуется матери, что я ругаюсь. Сам он неплохо играет в шахматы, на заводе обыгрывает мастеров и гордится этим, но буквенного обозначения ходов не знает и злится. А я бы сыграл партию, все занял бы время в ожидании ответа с судна на мое письмо. Хотя и знаю, что ответ может быть только один: товарищи помогут устроиться на работу на берегу, а заменить глаза никто не сможет.

На кухне отец шелестит газетой, прочитывает в «Известиях» все международные новости. Причем читает сначала про себя, потом говорит матери:

— Ты знаешь, мамульк, что в Америке делается?

— Что? — недовольно спросит она, зная, что от него уже не отвяжешься.

— Ты послушай. Специальный корреспондент сообщает из Вашингтона, по телеграфу… — и читает от строчки до строчки.

На этот раз мать не слушает, идет ко мне. Отец там читает, а она стоит на пороге, чтобы услышать, когда он опять спросит, и ответить ему, а сама смотрит на меня, на передвинутую фотографию, участливо спрашивает, как будто больного о здоровье:

— Ну?! — и покусывает губы.

Что они, чего хотят от меня?

Утешать думают?!

Но ведь я же не стону и не плачу. Или им так интересно смотреть на мое настроение, как пенсионерам стучать после обеда по барометру, просто из любопытства, даже когда нет нужды знать, какая будет погода.

— Тебе нынче девушка звонила, — безразлично сообщает мать и пристально смотрит в угол, за полку с книгами: нет ли там паутины. Сама же видит меня, ждет, какая будет реакция.

А я лежу себе, медленно соображаю. С тех пор как приехал домой, мне вообще никто не звонил. Не звонили даже те ребята, кто знал, что я дома. Тем более странно, что девчонка. Кто бы это?

— А она что хотела?

— Сказала, чтоб ты к ней пришел. Сегодня, говорит, поздно, пусть завтра приходит.

Мать уже не ищет паутину, смотрит мне в глаза.

Я усмехаюсь:

— Разыгрываешь?

— Нет. Так и сказала.

Я наконец верю ей и понимаю, что обеспокоена она не звонком, а тем, что девушка приглашала меня к себе… Кто бы это?!

— Адрес-то назвала?

— Адрес — нет, сама назвалась.

— Кто же?

— Галушка… Но я что-то не поняла толком, спутала, может…

Теперь материны подозрения кажутся мне смешными.

— Чему ты не поверила?!

— У нас в городе одна Галушка, — объясняет мать вполне серьезно. — Что она к тебе привязалась? Заняться ей больше не с кем, или ты сам ей мозги закрутил?.. Поехал бы лучше в деревню к тетке!.. Молочка парного у ней польешься, позагораешь — лето ведь. Там ягоды, грибы пошли… Что тебе каменюка этот, город?.. Гарь, пылюка везде… Здоровье не справишь! А там кислород, воздух свежий, речка…

Ах, мать, мать!

Речь про деревню, а сама небось про Галушку думаешь. Дескать, привязалась к сыну, окрутит, а какая она?! Поди, и я не знаю!.. Да хорошая разве стала б приглашать, к себе звать? По полету видна… А он, сын-то, с горя может кинуться! Потерянного и не вернешь хоть, а Милену жалко. И не пропадать же ему теперь, понятно. Но пускай остепенится, одумается, дальше видать будет. Подходящий человек, хороший, всегда найдется, только не в спешке, не в суете…

Мысли эти будто написаны у нее на лице. И она страдает сейчас, пожалуй, больше меня. В глазах чуть ли не стон.

— Какая она, — не выдерживает мать молчания, — эта твоя Галушка? Уж и фамилию выбрала…

— Ты не волнуйся, — улыбаюсь я. — Галушка эта та самая, — опять испуг у нее в глазах. — Из редакции. Не помнишь, наверное, мы так Светку Демину в школе дразнили. Была тихоня… Теперь замужняя, двое детишек. Во всех смыслах образцовая. Я ее видел на днях. Вероятно, поговорить захотела, вспомнить прошлое… Надо сходить завтра в редакцию.

— Мать, мать! — зовет отец. — Где ты там? Иди слушай… Знаешь, негры-то что отчубучили?!

— Иду, иду, читай!

И мне:

— Ты поосторожнее с образцовыми, кто их разберет теперь…

Я грустно улыбаюсь ей вслед. Раздеваюсь и лезу под одеяло, потом беру со стола Миленкины тетради. Я уже читал их, но не могу не перечитывать. Каждый раз кажется, что разговариваю с ней, слышу ее голос. Открываю наугад… Но что-то мешает мне, не дает сосредоточиться. Радио!.. Передают барабанную музыку…

— Мам! — прошу я, как в детстве. — Выключи радио!

— Ты что, спишь уже? — заглядывает она, потом выключает в зале динамик. — А есть?!

— Спокойной ночи, — говорю я. — Завтра поем.

Скоро ложатся и старики — рано ложатся, как и положено старикам.

Тихо в доме, покойно.

Я перелистываю страницы тетрадей, которые трудно назвать дневником в привычном понимании этого слова. Тут есть что-то от самоанализа и отчета перед собой, но чаще это просто записи, сделанные по настроению. В них и грусть, и радость, и боль.

Оказалось, она часто страдала. И не оттого, что где-то задерживались мои письма (к этому, кстати, она относилась почти спокойно, зная, что бутылкой по морю письмо не отправишь), страдала оттого, что слишком медленно течет жизнь, слишком долго надо учиться, а ей хотелось скорее стать взрослой, самостоятельной, ни от кого ни в чем не зависеть и делать что-нибудь значительное, важное.

После школы она два года работала на обувной фабрике. От всех скрывала, как плакала по ночам, когда с непривычки болели пальцы и она не управлялась подшивать ранты к ботинкам, задерживала конвейер, или потом, когда уже научилась работать, но не выполнила вторую норму за больную подругу.

Поступая на отделение детской психологии пединститута, она писала: «Ну зачем людям расставаться! Почему так устроено, что я не могу, когда захочу, прийти на фабрику и опять стать на конвейер! Только потому, что учусь в институте?!» С фабрики она уходила ударницей, в красной косынке. Работалось ей в удовольствие, она даже грозилась «без гвоздя и заклепки» сшить мне модельные туфли, если я брошу свой якорь на суше. Шутила, но я верю, что она смогла бы сшить такие туфли, ей позавидовал бы любой классный сапожник.

…Но вот, наудачу, одна страничка…

XXXV

Милена пишет:

«В суете можно подумать, что мы рождены копаться в себе, ловить блошек и думать о собственной персоне, как о звезде первой величины — единственной основе мироздания!..

Ничего подобного! Единица — ноль!.. Небо ярко не одной звездой, а тысячами, миллионами, и каждая прекрасна. Так и люди. Надо, чтоб земные наши дела, даже самые маленькие, были ярки, как звезды.

Сделав доброе дело, чувствуешь, что сама стала лучше, и уважаешь себя больше, но все это в тебе, никто этого не знает.

Я привыкла к городу, люблю его, а тут вот подслушала разговор детворы и даже жутко стало…

Серый, шершавый, как кожа доисторического мамонта, асфальт затянул площади, улицы, переулки. Даже дворы покрыты чешуйками этой кожи. На детской площадке ребята отколупывали кусочки асфальта и в темную, слежавшуюся землю втыкали цветы из палочек. Я слышала, как они называли их ромашками. Цветы не вырастают… Тогда я поехала в лес, привезла ромашек, а вечером, когда дети уже спали, посадила их там, где были воткнуты сухие палки.

Наутро ходила туда, смотрела. Ромашки к обеду увяли. Но дети, дети поверили в чудеса.

Да я и сама в них верю!»

XXXVI

Я откладываю записи Милены и тянусь за табаком. Большой палец с хрустом вминает табак в трубку, и медвяный запах «Золотого руна» щекочет ноздри. Я хочу покурить всласть, точно так, как хочется лежачему больному после выздоровления встать на ноги. Знаю, будет кружиться голова, мелкой дрожью задрожат поджилки, но надо пересилить страх, сделать шаг, еще шаг — к окну, к свету.

Не от горя, не от сердечной слабости хочется сейчас мне закурить. Знаю, с первой затяжкой истома вольется в грудь, как будто от колокольного звона загудит на мгновение голова и, когда разойдутся в глазах круги, станет ясно и легко на сердце.

Зажигаю спичку…

Первой затяжки жду сейчас, как очищения.

Погибла Милена.

Мало ли отчего могло это произойти?! Что изменилось бы в мире, если бы смерть ее была иною, не случайной?

В молодые годы мы вовсе не думаем о конце, мы лишь торопимся к нему, и эта жажда жизни чем-то похожа на наживу. Скорей бы день да еще день! Торопимся по жизни, как по Третьяковской галерее — скорей обежать всю! — как будто умышленно забываем, что потом уже нельзя будет вернуться, остановиться, оглядеться. Отчего это происходит? И счастливее ли Милены те, кто в своей марафонской торопливости проживет вдвое, втрое больше ее? Не думаю.

Я не судья, мне не судить их, не выносить им приговор. Но отчего так сильно во мне желание проучить самого себя, отчего не могу я сказать, что в моей жизни не было пустоты?.. Как не было случая с ромашками… Или надо иначе смотреть на мир? Так, как она, когда втыкала живые цветы в сухой песок городского двора…

Я любил ее такую, какою знал, но она была лучше. И, наверно, не потому, что верила в чудеса, а потому, что могла творить их.

Мы часто говорим о человеке: славен тем, что оставил добрый след на земле. Да, славен. Но если человек этот не строил Братскую ГЭС, если он не расщеплял атом, если не поднимал целину и не тушил пожаров, — что же, он тогда и не славен, и бесследен?

Как понять, чем измерить всю ценность человеческого бытия?

«Человек не может жить один», — часто писала она в письмах, часто встречаются эти слова и в тетрадях. Казалось бы, прописная истина, почему она волновала ее?! Однажды я возразил ей:

«Как не может, кто это сказал?! Посмотри, сколько на свете одиноких бакенщиков, смотрителей маяков, лесников на кордонах? Живут же люди…»

Она ответила:

«Глупый… ты совсем не то говоришь! Человек не может жить сам для себя. И не важно, лесник он или директор завода. Одинок не пустынник, а тот, кто среди людей знает, помнит, видит одного себя. Они так устраиваются, что никого не беспокоят. У них почти никогда нет врагов. Все для них «ближние», товарищи. Не обижайся, но есть такие среди наших знакомых, среди твоих друзей…»

«Кто?» — спросил я в следующем письме.

«А сам не знаешь?»

Я догадался, но признаться сразу мне было стыдно:

«Он для меня загадка».

«Для тебя! А для меня нет…»

Впрочем, речь не о нем. Сколько надо воли, чтобы заставить себя отвлечься от житейских мелочей и думать о самом важном — о месте человека в жизни. Ведь сколькие из наших сверстников плывут «по воле волн…» — тоже мне, моряки!.. Независимость в мыслях, опытность или умудренность к смелость какая нужна, чтобы в шестнадцать или семнадцать лет твердо знать, как будет прожита твоя жизнь!

Ее нет. Но ее помнят в школе, на фабрике, в институте и везде словно чувствовали, что жизнь ее будет особенной, она многое совершит… Трагедия оборвала ее замыслы, быть может, в ту минуту, когда начиналась самая деятельная пора ее жизни.

Ее нет. Но в памяти живых она осталась.

Она писала:

«Не представляю себя мотыльком, красивой геранью на кухонном окошке, ни даже самой яркой звездой… И, знаешь, даже дельфином, о котором столько пишут, я не хотела бы стать. Зачем? Что хорошего? Менять оболочку за оболочкой, переходить из одной формы в другую и — ничего не делать… Нам, людям, повезло. Мы можем созидать, творить. Одно это отличает человека от всего остального в природе. Звери и птицы, деревья и травы завершают земной круг воспроизведением себе подобных. Человек же, не руша этот вековечный закон, создает свой мир, одухотворенный поэзией, красотой.

Я хочу любить — и я люблю. Хочу строить — и я могу это!.. Перед разумом человеческим можно преклоняться, это не грешно. Грешно другое — человеку быть скотиной. Тогда не стоит жить.

Увидеть бы, как лет через триста или пятьсот новые люди посмотрят назад, в прошлое, и удивятся нам, именно нам: как это мы сумели, при всех наших пороках, начать жизнь совсем необыкновенную, в том смысле необыкновенную, что все мы как бы отреклись от себя ради других, только не ради личностей, а ради в с е х других, родного народа ради…»

Это ведь след на земле.

Жизнь человеческая похожа на свет маяка: пусть она только вспышка в тысячелетиях, но она видна, она путеводна.

И какая б ни была смерть, жизнь должна оставить след. Собственно, не жизнь — сам человек должен позаботиться об этом.

И я тоже.

XXXVII

И я тоже…

Мне не то чтобы перед Ней стыдно, стыдно перед самим собой. Я-то знаю, что дальше первой своей мечты о море я не поднялся, все, что было потом, — все уже шло по инерции. И теперь вот на суше — страдаю. Но ведь я не полосатая камбала. Не должен раскисать, не имею права!

Завтра же что-то делать! Пора начинать новую жизнь, пора.

Поехать в Москву, в министерство? Попроситься на Сахалин, на Крильонский маяк?!

Неужели я больше ни на что не способен?..

Эй, штурман, подумай!

Хорошенько подумай, прежде чем проложить новый курс.

XXXVIII

А Галушка меня подвела.

Звонила, беспокоилась, приглашала в редакцию, самой же на месте не оказалось. Слава Половинкин, увидев меня, крикнул, щелкая зажигалкой:

— Э, здравствуй, старичок!

Я посмотрел на него удивленно:

— Здравствуй, старикашечка!

Он невозмутимо улыбнулся, словно не ожидал другого ответа. Подошел, осмотрел меня с ног до головы, похлопал по плечу:

— В порядке, годится! А Галушки нет. Она навела тебя на меня, а сама… Ну, раз готов, пошли?

— Куда пошли?

— Хм… Не знаешь?!

— Нет.

— К Колобову.

— Зачем?

— Она и об этом не сказала?

— О чем?!

— Так твой материал прошел, чудак-человек!

Это Галушкин материал «Добрым молодцам урок» прошел на ура. Его хвалили на летучке за оригинальное решение темы, за идею. Галушка от идеи отказалась, на меня свалила. Теперь сам зам — товарищ Колобов Тимофей Иванович хотели меня видеть.

Пока я отнекивался и упирался, в комнату вошел молодой мужчина, невысокий, плотный, светловолосый, в элегантном костюме стального цвета, при ярком, как этикетка, галстуке. Руки в карманах брюк — и это выдавало в нем редакционного завсегдатая.

— Боится он, — показывает на меня Половинкин, — идти к вам, Тимофей Иваныч. А я разве дотащу такого верзилу?..

— Так это вы тот штурман? — оживился Колобов. — Да?! Очень рад, рад познакомиться…

Он подошел к нам совсем близко, вплотную, смотрел прямо в лицо, в глаза, а говорил какими-то извиняющимися по интонации фразами, и оттого, что часто повторял полувопросительное-полувосклицательное «да? да-да!», казалось, будто он спрашивает о чем-то и уговаривает одновременно. Я растерялся, когда Колобов неожиданно стал теребить пуговицу у меня на пиджаке.

— Как наша редакция, только честно скажите, да? — спрашивал он. — Понравилась?!

— Не знаю, — говорю, — мало видел…

— Да-да! А вы насчет памятника Бунину хорошо заметили! Давняя моя мысль… Мы ведь тут двигаем помаленьку культуру, да. Идемте к Каплику, в мозговой центр. Вы были там, да? Нет?! Идемте, я покажу… Половинкин, Слава?! — окликнул он и покачал головой. — Пошли к Каплику!

Колобов напоминал добродушного, приветливого хозяина. Его плавный и раскатистый голос не умолкал, и я подозреваю, что сотрудники редакции, слыша в коридоре низкий перекатывающийся баритон, заранее улыбались, угадывая, в чей кабинет заглянет зам, кому начнет крутить пуговицы… В то же время я был насторожен к Колобову. Я почти не сомневался, что за простецким благодушием его прячется цепкий, ухватистый зверек, и, наверно, Колобов бывает крут и упрям, как нередки у нас на Руси даже свирепые характеры, особенно среди таких деревенских мужичков, тоже благодушных и гостеприимных. Быть может, я ошибался тогда, ведь очень обманчиво первое впечатление. Но до странности необычной казалась мне в нем щедрость на слова, тем более что знакомству нашему не было и часа, а такое добродушие и сердечность, если они и искренни, малознакомые люди скорее принимают за чудачество или за хитрость.

Колобов куда-то в простенок отодвинул дверь с надписью «Секретариат», и мы, словно из узкого коридора купейного вагона, вошли в просторный, светлый кабинет.

За массивным, дугообразным и необычайно низким столом покоился в кресле сухопарый блондин в коричневом грубошерстном свитере. «Наверно, баскетболист!» — первое, что подумал я о нем. Локтями он упирался в спинку кресла, длинные ноги во всей красе толстокожих спортивных ботинок — вразвалку на столе.

— Каплик… — представил Колобов. — Ответственный секретарь.

Скуластая челюсть подалась вниз, и ровным, без всякой интонации голосом Каплик спросил:

— Шеф, позу можно не менять?

— Карикатура, да, карикатура!.. А если б чужие зашли? Вот что, хватит, да!.. Пиши на себя приказ — выговор!.. Нет, да, замечание на первый раз, строгое…

Каплик умоляюще закатил глаза.

— Ладно, прощу, если к трем часам будет макет!

Каплик покачал ботинком, с той же флегматичностью ответил:

— Макет готов.

— Да, готов?! Где он?

— Тут… — Каплик шевельнулся, его тяжелые руки, казавшиеся неповоротливыми, легко соскользнули с подлокотников. Он прикоснулся пальцем ко лбу, а другая выбивала звонкую дробь по дверце стола. Жест был довольно убедительным.

— Вот-вот, — чувствовалось, что Колобов не может справиться с Капликом, и сам постучал себя по лбу. — Анархия, да?.. Гимнастика йогов в рабочее время… Уволю, Каплик!..

Каплик засмеялся. Резко убрал ноги, пружинисто выпрямился и, через стол ухватив Колобова за плечо, выдергивал из широкой тумбы ящики, доставал из них статьи, фотографии, гранки, клише, сыпал названиями материалов, где какой будет стоять, где какая отбивка, какие шрифты, фонарики, заставки!.. Получалось, что газета уже сверстана, не было только макета.

Колобов вырвался. Расправляя плечи, обиженно сказал:

— Вот видишь, штурман, да?! Хотел газету показать, да, но у него же ничего не добьешься!..

— Сэр, — обращается вполне учтиво Каплик ко мне, — разве вы ничего не поняли? Все на ваших глазах, без обмана.

— Быстрота рук и никакого мошенства, — ехидно вставляет Половинкин, щелкая зажигалкой.

— Понял! Понял!.. — смеюсь я. Мне кажется, что я действительно все видел, все понял и что нет в редакции человека важнее и главнее Каплика.

Колобов опять подцепил меня за пуговицу, говорит:

— Вот, штурман, поезжайте на силикатный завод, а Слава — на сталепрокатный. Народу у вас там немного, комсомольская организация маленькая, да, удобная, провернете быстро…

Я принимаю все как шутку. Ведь и наша, морская братва не может без смеха. Не раз мы доверяли газетчикам штурвал, когда судно стояло на якоре, а потом ругали их за то, что сбились с курса. Так почему и им не предложить мне сверстать номер или написать статью?!

Колобов с настойчивостью и педантичностью плохого учителя объясняет мне задачу рейда — проверить работу комсомола. Видимо, для пущей важности он добавляет, что в рейд меня рекомендовала Светка. Я, ухмыляясь, не возражаю, только спрашиваю:

— Что хоть это за завод такой — силикатный?!

— Ну, знаешь!.. — удивляется он. — Кирпич делают, белый. На каждом шагу дома силикатные… Шутишь, да?

— Шучу. А когда ехать, сегодня?

— Сейчас. Берите со Славой мою машину и поезжайте. Что не ясно — Половинкин объяснит дорогой…

XXXIX

Едем в «козлике», прижимаемся все ближе к окраине. Я думаю, что Слава привезет меня в какой-нибудь уникальный магазин, купим вина, поскольку я попался на их утку, проштрафился. Но решаю не сдаваться до последнего…

Половинкин сидит рядом с шофером, удобно откинувшись на спинку. Он травит анекдоты, совсем несмешные, оборачиваясь ко мне, много жестикулирует, стряхивая пепел на мои ботинки. Я твердо отвожу его руку, спрашиваю, как ему работается.

— А ничего, каждому свое, старичок! — меланхолично отвечает он. Подумав, достает пачку сигарет, щелкает ногтем по донышку — из пачки наполовину выскакивает сигарета — и предлагает мне закурить, чтобы скоротать дорогу. Я не отказываюсь. Беру и зажигалку. Огонь вспыхивает с первого же щелчка — Слава доволен.

— Дарю, зажигалочка японская! — говорит он. — И возьми заодно «Стюардессу». Лучшие сигареты. Между прочим, если ты заметил, в нашем городе «Стюардессу» курят одни журналисты.

— Дефицит?

— Шик.

— С твоей прической, — говорю ему, — тебе бы подошла трубка. Возьмешь?!

— Анахронизм, — равнодушно, если не презрительно, отвечает он.

А в кармане у меня две отличные паркеровские ручки. Одна была для Милены… Протягиваю свою Половинкину:

— В знак любезности, не откажи принять…

— Паркер?!

Я кивнул.

— Вот спасибо, старичок… Век не забуду! Теперь… Знаешь, какой матерьяльчик залью этой ручкой?! Каплик рвать и метать будет, но поверь мне, поверь, ни слова ему выкинуть не удастся. Хочешь на спор, на зажигалку?! А, нет! Зажигалку я тебе сам подарил… Ну ладно, ты мне так поверь.

— Силикатный. Приехали, — равнодушно сообщает шофер, тормозя у двухэтажной конторы, серой и неприглядной, запорошенной не то отрубями, не то мучнистой пылью.

— Ну и мельница! — говорю я, понимая, что шутка колобовская зашла слишком далеко.

— А ты не трусь, — смеется Слава, — пойдем, я тебя на комсорга наведу, а там все как по маслу пойдет. Да ты же штурман, что я успокаиваю!..

— Может, хватит хохмить? — спрашиваю я обиженно.

— Да чего там, теперь только материал осталось написать — на заводе уже был… — говорит Слава. — А вот и комсорг…

На пороге встречает нас краснощекий толстячок, похожий на неваляшку. Он ведет в маленький, завешанный плакатами и заставленный шкафами кабинет по технике безопасности. Ни о чем не спрашивая, достает из огромного и почти пустого сейфа папки с отчетами, бухает на стол, а мне — как по голове. Неужели все это надо изучить, чтобы быть «в курсе»?! С мольбой обращаю взор на Славу, а тот хлопает нас с комсоргом по спине, не прощаясь, спешит к двери.

— Значит, до трех часов, старичок! Машину подогнать, а?

И комсоргу:

— Ты тут помоги спецкору! Наведи на кого нужно — к директору, в партком… Одного не оставляй, понял?! Чтоб все в ажуре…

И опять Половинкин спрашивает меня:

— Так как с машиной?

— Спасибо, товарищ Половинкин. Найду дорогу. До трех в редакции. Будь…

— Будь! — хохочет он и убегает.

Смотрю на комсорга, покрытого белым налетом силикатной пыли, и мне не хочется обижать его. Словно про себя, я спрашиваю:

— Что же нам теперь делать?!

— Пожалуйста, — торопится он, — я все скажу…

XL

Ничего путного из разговора с комсоргом не получилось. То есть, он-то рассказывал, как у него идут дела, сколько собрано металлолома, сколько членских взносов и даже сколько в организации «мертвых душ». И все это было мне понятно, но иногда, забываясь, что, наверное, не дозволено корреспондентам, даже если собеседники их — скучнейшие люди, я ловил себя на мысли — как неинтересно было бы это читать! Судил я, разумеется, по себе, да и откуда было взять мне опыт для обобщений…

— Скажи честно, — спросил я, устав слушать, — ты сам доволен работой?

— Нет. А что?

— Надо же что-то делать!

— Надо, — ответил он как-то заученно. — Вот, может, газета теперь поможет…

— Да чем она вам поможет?! У вас же скука, а не жизнь! И за что вам столько грамот понадавали… (Стены кабинета были довольно густо, как я заметил, увешаны красиво обрамленными Почетными грамотами.)

— А это давно, еще до меня давали… Понимаешь, я какой-то тихий… Мне б не комсоргом, а только членские взносы собирать…

— Ну, давай так прямо и напишем?

— А давай!..

С этой минуты толстячок-комсорг приоткрылся мне, стал понятен как человек, запрягшийся в не свойственную ему по характеру работу, как человек добросовестный и скромный, который, может, хотел, да не смог убедить товарищей, что ему не комсоргом быть, а в лучшем случае библиотекарем, выдавать вечером книжки в клубе, чем, кстати, он и занимался до выборов довольно успешно.

Потом он водил меня по заводу, показывал карьер и камнедробилки, печи обжига извести и прессовый цех, автоклавы и складской двор, сводил даже в душевые и угостил свежей газировкой, так что к концу нашей экскурсии я, по его мнению, должен был все знать, все понимать, а главное — он свято верил, что теперь-то, зная, как они делают этот вроде простенький с виду силикатный кирпич, я укажу путь к спасению.

Но недаром сказано, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Ни у комсорга, ни у меня ничего б не вышло, если б не желание (по серьезности замысла — чисто детское!) — утереть нос Славе Половинкину. Мы таки сели и написали с комсоргом! Я там что-то мазюкал, он подсказывал мне фамилии и тэ пэ. На наш взгляд, заметка получилась «ничего». В общем, это была и не заметка, а скорее интервью, если выражаться по-газетному. Как люди в этом деле наивные, в выражениях мы не стеснялись, ведь «для правды» старались. Жаль только, что комсорг категорически отказался подписать заметку.

Как бы там ни было, к концу рабочего дня, когда я вернулся в редакцию, я, как всякий начинающий автор, был убежден, что Половинкин, даже с паркеровской ручкой в кармане, будет посрамлен!..

Сомневался я в этом только одно мгновение, только в последнюю секунду, когда пригласили меня…

XLI

…Пригласили меня на растерзание в кабинет Колобова.

Он прочитывает страницу — передает Каплику, стоящему над ним коломенской верстой, тот — Светке, она — Половинкину… Они читают молча, торопливо, ждут Тимофеева приговора.

У Светки от волнения лиловые пятна по щекам, пятерня в волосах. Слава паркеровскую ручку грызет, я его зажигалкой чиркаю. Только Каплик невозмутимо уставился Колобову в затылок, двигает массивными челюстями. «Ну, думаю, такому аллигатору в зубы не попадайся…» Напрасно ждут они чего-то стоящего, интересного. Подумаешь, сочинение: десять ответов на один вопрос и комментарий… Да и заголовок, как просьба: «Разберите нас на активе!..»

Колобов отдал Каплику последнюю страницу, закурил и тогда только посмотрел на нас всех — на меня, на Светку, на Половинкина, остановился взглядом на Каплике:

— Валера, сколько у нас там в рейдовом материале строк?

— Разворот.

— Забит?

— Забит.

— А ужать?

— Сколько надо?

— Строк триста, да, — Колобов нацепил на мой материал скрепку, протянул Каплику. — Отсюда вымарывать не будем — для начала, а там — да, чтоб не задавался!..

Светка тискает меня за локоть, довольна, говорит:

— У тебя флотская хватка, разбойник!..

— Пират!.. — поправляет ее Половинкин. — Он у них там пресс захватил, хотел в редакцию припереть как вещественное доказательство…

— Как сувенир, — смеюсь я вместе с ними.

Отрезвляет всех голос Каплика:

— Снимать нечего. Клише одно выброшу, серое… И… — он посмотрел на Славу, — строк сто пятьдесят с Половинкина срежу… Остальное по мелочам наберу…

Слава стонет, мы смеемся.

— Поздравляю, — сухо кивает мне Колобов, — сработано профессионально, но материал не пойдет…

Что за шутки?! Даже я не понимаю.

— Подписи нет, — разводит Колобов руками.

— Ну забыл, — кричит Светка, — есть же у него фамилия!..

— А псевдоним? — спрашиваю я. — Мне же комсорг помогал!..

— Можно и псевдоним, — отвечает вместо Колобова Каплик. — Только чтоб от него морем пахло… А комсорг не обидится. Он всем так помогает, ты просто не знаешь еще.

Морской псевдоним находится не сразу. Отвергаются Штурманы и Капитановы, Матросовы и Адмираловы, Парусовы и Лодочкины, и еще целый десяток, если не два.

— Вот если… Волнов?! — спрашиваю я неуверенно.

— Что надо! — подхватывает Половинкин. — Без претензий. И морской, и речной, какой хочешь!..

Колобов подписывает материал, и с этой минуты И. Волнов идет в набор, в тревожное, неизведанное плавание.

XLII

Вечером мы сидим в кафе «Дружба» на Молодежной улице.

В прошлом году, когда кафе еще строилось, Милена говорила, что здесь будет студенческий клуб. Она сама отработала тут свой трудовой семестр. Через широкие оконные витражи, испятнанные известкой, она показывала пестрые стены, расписанные студентами под сказочный русский лубок, рассказывала, с каким трудом добились ребята права на оформление залов. Теперь это все позади, сбылась студенческая затея. Не сбылась только мечта Милены…

— Тебе, наверное, хочется вальсировать здесь в Золушкином наряде?! — пытался я угадать. — Представляю: искристый паркет, серпантин, конфетти, духовой оркестр и обязательно старинный вальс. Все вертится, кружится…

— Нет-нет, не угадал… Настроение, конечно, праздничное, как на маскараде… Но ведь не каждый день греметь фанфарам. А я… Я хочу нарядиться продавщицей мороженого… Белый кокошник с малиновой луной, фартук с лебедями и черный палехский поднос с горкой мороженого… Представляешь?!

— Кокошник обязательно с луной?

Она засмеялась:

— Обязательно!..

…Студенты не зря старались, здесь уютно. Мы сидим в широких мягких креслах: Светка, Слава Половинкин, Колобов, Каплик и я. Простая вечеринка — обмываем Волнова. Я думаю: с этого надо было начинать, а не с поездки на какой-то там силикатный…

Мы немножко захмелели от шампанского и коньяка. Хочется грустных песен и разговоров не о суетном, а значительных — о вечном и бесконечном в мире. Все считают себя сейчас верными товарищами, готовыми за друга в огонь и в воду. Это Колобов так сказал, да. А я не верю. Друзья обычно не так болтливы. Вот Каплик… Он молчальник среди нас. Цедит коньяк небольшими глотками, закусывает лимоном, много курит и словно забыл обо всех. Но он слушает, и как аист-вожак взмахом крыла ведет стаю, так и он управляет нестройным разговором, вставляя в чью-нибудь речь одну-две негромкие фразы.

— Слушай, старик, — говорит он мне после очередного длинного и, кажется, так и не завершенного Славкой тоста. — Плюнь ты на все. Море есть море, а ты — газетчик. Тебя не надо объезжать: запряг — и пошел!..

Мне иногда и самому приходит в голову мысль о том, что с морем покончено. Недавно опять был у окулиста. Врач ругалась — без очков совсем глаза испортишь, штурман!.. Хотя бы ненадолго мне надо уехать, дома я не освоюсь, дурацкий стыд мешает…

— Да-да, Волнов, у тебя — псевдоним!.. — говорит покровительственно Колобов. — Себе бы взял, да, да ты сам мастак!..

— Бросьте, — лениво отмахиваюсь я от них. — Не надоело?!

— Я брошу! — вскрикивает Тимофей и бацает кулаком по столу. Оправившись от непонятно чем вызванного приступа ярости, он сует мне под нос ладонь, чтобы я пожал и извинил его. Я пожимаю. — Извини меня, — говорит он, — извини, да, но я не могу спокойно, когда человек не понимает, от чего отказывается…

— Почему не понимаю, — возражаю я, — ты сейчас целоваться полезешь.

Светка предупредительно наклоняется к Колобову:

— Тимош!..

— Да ты не волнуйся, — успокаиваю я ее, — он ко мне полезет…

— Только нецелованных не трогай!.. — смеется Каплик и стукается своим бокалом с Половинкиным.

В глазах у Тимофея жуткая ярость — а что я такого сказал?! — испепеляюще смотрит он на меня и, кажется, хмель уже вышел из него. Медленно, внушительно говорит он мне:

— Ты не понимаешь еще, Волнов, что такое культура… А ты знаешь, что осенью я стану редактором — в принципе уже решено. И ты, ты, ты, Галушка, не знаешь, что будешь моим замом. А кого я на твое место посажу? Его, Волнова твоего! А он фордыбачится, да, как девица… Не знал, да, что штурманы такие пугливые…

— Цэ дило! — утверждает Каплик. — Выпьем?!

— Ребята, — говорю я миролюбиво, — море — тоже вещь.

— Ну, знаешь, да! — опять как-то ревниво возмущается Колобов, и я чувствую, что другие слова готовы сорваться у него с языка, и я жду, но Светка предупреждает их торопливо-испуганным:

— Тимофей?!

Все переглядываются и, будто вспомнив что-то, умолкают. Ну что ж, их дело!.. Тусклые люстры над головой начинают слабо раскачиваться. Мне мерещится — ведь море спокойно, настоящей волны нет. Хорошо бы накинуть теперь капюшоны и выйти с Миленой на ют. Ах, как заманчива зелено-изумрудная толща Тихого океана!.. Но легкий звон рюмочного стекла возвращает меня в реальный мир.

Каплик повторяет:

— А цэ дило, старик. Ты подумай.

Никто не перебивает и не поддерживает его. Говорят о росписи стен в кафе, хвалят худграфовцев и какого-то Иванюкина, организовавшего здесь показательный студенческий джаз, исполняющий народные мелодии в современной интерпретации… Я слушаю их разговор в пол-уха и вдруг понимаю, что все хвалят Колобова: если б не вы, Тимофей Иванович, если б не вы!..

Ребята-ребята, вас-то кто модернизировал?!

Вероятно, они все знают обо мне больше, чем я думал… Светка рассказала — проинформировала, больше некому. Возможно, она знает, что на море мне уже не вернуться, потому что если видела Миленкину мать, если говорила с ней обо мне, та могла сказать, что у меня испортилось зрение. Миленкина мать знает…

Ну что ж, раз так…

Подзываю официантку с белым кокошником, только без малиновой луны на нем, требую принести поднос мороженого.

— Сколько порций? — спрашивает она. — Сколько уместится!

Светка ликует:

— Как ты догадался! Я только хотела попросить…

А я уже жалею о своей выходке, но умная официантка приносит нам по одной порции… Общий разговор переходит со студентов на учителей, вспоминают, что настает пора учительских семинаров.

— Надо дать несколько проблемных статей, — предлагает Половинкин. — У меня есть щекотливые темки.

Он спорит с молчащим Капликом, а Колобов спрашивает меня:

— Поможешь нам, или решил концы отдать, да?!

— Помогу. Если надо — о чем речь. — Наверно, я сильно пьян. Или они. Неужели не понимают, что я для них чучело, а не помощник.

— Нужен очерк. Добротный, да, лиричный, душевный такой, о хорошей учительнице…

Я слушаю Колобова и незаметно для себя начинаю мыслить «для газеты». В памяти образ Евдокии Дмитриевны, нашей неизменной классной руководительницы, милой, доброй, тихой женщины. Я привез ей океанскую раковину…

— Слышишь, Каплик, — Колобов стучит вилкой. — Запиши в план за Волновым!

— Уже заметано, — с улыбкой отвечает Каплик и невозмутимо поглаживает коротко стриженную голову.

XLIII

Даму провожаю я. На улице зябко, только что прошел холодный дождь, шастает по переулкам ветер. Светка ежится, но бодрится.

— А ты знаешь, — говорит она, — Милена была бы довольна…

— Чем?

— Ну, что у тебя так получается.

— С глазами? — спрашиваю ее, но поздно прикусил язык, сорвалось.

— Нет, с газетой, — спокойно отвечает Светка, и я теперь уверен, что она знала обо всем.

— Ты бы слышал, как о тебе Колобов отзывался! — продолжает она. — Ты бы только слышал…

— А как?!

— Тебя, говорит, беречь надо!.. Тимофей вообще-то чуткий человек. И к слову, и так… Сам пишет нежно…

— И томно? — усмехнулся я.

— Давай не придираться, ладно!

— Тогда при чем тут Тимофеева чуткость?!

— Я же говорила: ты ему понравился…

— И поэтому он лез целоваться?..

— Ну!..

— Внешность его привлекла!..

— Было бы странно! Внешностью ты даже мне не нравишься, — съязвила Светка.

— За глаза похвалы не тяжелы. Я думаю, тебя он тоже хвалит часто, да и сегодня — замом пророчил. Тебе нравится?.. А может, он задание дал тебе — меня обработать?! Только ведь на мне далеко не уедешь. Я ведь необразованный, некультурный, меня наизнанку выворачивает от этого джаза, каким вы все восхищались там…

Светка смущена, но она не спорит. Так же, как Тимофей, она не то спрашивает, не то предлагает:

— А что, давай вместе работать, а?!

Светка ловит каждое слово Колобова… Она, верно, влюблена в него, хотя возможно, сама не сознает этого.

— Что он любит? — спрашиваю я.

— Все! — простодушно отвечает Светка и тут же — многозначительно: — Живет полной жизнью…

— А Бунина?!

— Кумир!.. Тимофей, когда садится писать, как музыкант, настраивает себя по Бунину: та же интонация, ритм… Вообще, — вздохнула она, — в нем великий писатель погиб.

— Почему?

— А кто его знает, все так думают.

— Говорят или думают? — почему-то мне очень хочется уточнить это.

— Не все ли равно!..

— Нет. Я думаю, глубокий талант не может погибнуть просто так. А мелкий — что ж, тот пересохнет, как дрянной ключ, стоит в него корове копыто поставить.

Светка удивляется, как это я могу рассуждать о подобных вещах… Ну что же, рассуждать — это еще не судить и даже не осуждать. И если насчет Колобова все правда, то я бы рискнул назвать причину.

— Ну, философ, — подначивает Светка. Как бы там ни было, ей тоже интересно.

С чего бы начать?!

— На мой взгляд, — говорю я, — талант глубже всякого ключа… Это сам источник, из которого выходит родник. Поэтому его никогда не заглушишь. Талант — это когда человек может выразить то, чем живут, страдают, восторгаются другие. Другие — это народ. Значит, надо переживать и чувствовать, как твой народ. Надо знать его душу. Сплетать же красиво слова — это еще не талант… А Тимофей?! Готов «Дубинушку» как фокстрот танцевать…

— Ну, а другие, которые, допустим, танцуют — учти, их много! — разве они — не народ?! — возмущается Светка.

— Нет, не народ.

— Но кто же?..

— Так, может быть — полова, которую ветер носит.

— Ну, ты и загнул! Значит, меня носит, тебя — нет, ты — народ, а я — не народ…

— Ты, Свет, тоже народ, но только легкомысленный, ты — меньшая часть его…

— Да кто же, по-твоему, народ? Где он, покажи, дотронуться дай!..

Когда доходит до крика, серьезного разговора уже не получится, а жаль. И все же я говорю Светке:

— Мой отец — народ, и мать… И Миленкина мать, и сама Милена.

— Интеллигентка она, а не народ.

— А вот это напрасно! Народ — не специальность и не профессия…

— Только, пожалуйста, — нервно перебила Светка, — не цитируй мне, пожалуйста, «Философский словарь». Это мы уже проходили…

— Вот-вот, проходили…

— Ну и что?!

— А так мимо всего можно пройти.

— Сам-то ты не пройдешь?!

— Да нет, думаю, не пройду.

— Ну и отлично: поговорили! Какой же итог?

— Тимофею Колобову надо памятник заказывать, а не Бунину…

Но Светка не поняла меня. Ведь Колобов такой находчивый, такой проницательный, хоть и кажется скромным. Он по одному письму, присланному Половинкиным в редакцию, распознал его недюжинные способности. Специально в район к нему ездил (Слава в школе работал), заставил там написать какую-то справку с примечаниями, чтобы проверить, не ошибся ли, потом уже перетянул Половинкина в редакцию.

— Свет, — перебиваю ее, — а тебе не бывает тошно?

— Не знаю, — мирно пожала она плечами, ссориться-то надоело уже. — В общем, надо ведь как-то жить… А почему ты об этом?..

— Да потому, — говорю я опять, — что кудесник он, Колобов! Тебя из парикмахерской, Славу из школы, теперь за меня взялся…

— Ну и что?! Разве тебе хуже будет?..

— Да то, — вздохнул я, — веленью божьему, о Муза! будь послушна…

XLIV

Не поняла Светка, к чему я сказал: о Муза, будь послушна!..

И она и Слава Половинкин считают, что им повезло — встретился в жизни Колобов! А по мне — так лучше бы вместо Колобова им встретился только Каплик. Тот хоть человеческое достоинство умеет ценить. А Тимофей?..

В нем есть цепкость на людей, мужицкая зоркость, это правда. Он откручивает пуговицы собеседникам, но совсем не простофиля. И не так просто ему командовать газетой, выискивать новых авторов, редактировать материалы, писать самому, а там еще всякие комитеты, бюро, собрания, заседания — нужные и ненужные мероприятия, присутствовать на которых до́лжно по долгу службы. Ясно, что при такой занятости ему нужны помощники, однодумцы… Но Тимофей посягает на большее — на личность… И думать не смей иначе, чем он. Этого не замечает Светка, не знаю, догадывается ли об этом Половинкин, кажется, только Каплик понимает все, а Тимофей-то как раз и побаивается его. Каплик — единственная муза, непослушная пока Колобову.

Что ж, Колобов разбирается в психологии. Знает: такой вот Светке из парикмахерской в него поверить легче, чем в себя. Нет, я бы не пошел с таким лоцманом…

Рядом с Капликом — да! Тот все поверяет делом. Он весь в мыслях, в макетах, в гранках. Похож чем-то на инженера-диспетчера или на механика судна, без которого ни штурман, ни капитан — ни-ку-да… Такие, как Каплик, не могут без дела, без забот. Их одержимости завидуешь, как таланту. И хорошо, что такие люди чем-то похожи на моего отца. Чем? Крепким внутренним ядрышком, силой своей и нравственностью, без которых так легки, так обманчивы фразы тех, кто только скользит по жизни. Что им пахари или пекари!.. Что им ткачи!.. Но ведь: жили славой, а умерли — только саван…

XLV

Возвращаюсь я через парк. Его пугающая холодная пустота отрезвляет меня.

Мокро, зябко и холодно.

Далеко впереди неровными языками проблескивает пламя. Там, у могилы воинов, павших за освобождение города, горит Вечный огонь. Чем ближе подхожу к нему, тем ярче пламя. Совсем незаметным, отсутствующим кажется туманный свет фонарей над аллеей.

Перед солдатской могилой стоит человек.

Кругом черно и полночь. Факел Вечного огня у надгробия полыхает синевато-призрачными языками.

От неровно дрожащего огня то меркнет, то фиолетовым озаряется скуластое лицо человека. Я подхожу еще ближе — его черные губы, видные на фоне огня как на негативной пленке, что-то шепчут.

Гулко стучат мои ботинки по плитам железобетона. Человек не слышит Я останавливаюсь рядом с ним, вздыхаю. Он поворачивается и кивает мне, как давно знакомому.

Я даю ему сигарету.

Покурив, мы расходимся.

На прощание я говорю:

— У нас у всех кто-нибудь там…

Человек скупо кивает, соглашается со мной. Приостановившись, говорит:

— У меня все там…

А я думаю, что минута молчания у огня печальной памяти и славы сблизила нас, мы стали друзьями.

XLVI

Нелегко находить друзей, еще тяжелей терять их.

Так обычно говорила Евдокия Дмитриевна, наша учительница. Повторила она эти слова и на кладбище, когда мы встретились у Милены. И, может быть совсем некстати, я вспомнил, как на уроках литературы она убеждала: «Книга не только источник знаний и зеркало души. Книга — друг, который никогда не изменит».

Когда я уезжал в мореходку, Милена подарила мне книгу, завернутую в газету, и попросила:

— Только не разворачивай сейчас, вот приедешь — тогда…

Я хотел увидеть хоть какую-нибудь надпись, но она оказалась и не нужна, так красноречиво и многозначительно было название — «Я люблю»… Прочитал роман в одну ночь и вдруг на последней странице — строчки, написанные ее рукой: «Самому дорогому человеку от жестокой девчонки. Милена». Потом уже я узнал, что ей посоветовала этот роман Евдокия Дмитриевна.

Учительница постарела. Прибавилось седин, погустели морщины. Не изменился лишь голос, по-прежнему мягкий, ровный. Я почтительно слушаю ее рассказы о школе, о незнакомых мальчишках и девчонках, об их проказах, а думаю о том, что если бы не Евдокия Дмитриевна, не видать мне ни Архангельска, ни мореходки.

Дело в том, что директор наш стоял за обязательное десятилетнее обучение и ученикам восьмых-девятых классов без родителей документов не выдавал. Ждать еще два года, когда была возможность поступить сейчас, я не мог. Душа не вынесла бы такой муки. Мать же с отцом и слышать не хотели о моем морячестве.

Тогда я решил перехитрить директора.

Написал заявление с просьбой выдать документы, а в углу красным учительским карандашом наложил резолюцию: «Выдать. С. Опарин». Опаринскую — директорскую — подпись, скопированную с Почетной грамоты, ни одна экспертиза не могла бы отличить от настоящей, а вот «Выдать» скопировать было не с чего, да мне и в голову не пришло, что к этому слову, накаляканному детским почерком, кто-то может придраться. Улучил момент, когда Опарина не было в школе, и отнес заявление в учительскую. Секретарша посмотрела — велела подождать.

Немного погодя выходит Евдокия Дмитриевна с моей бумагой, красная, рассерженная, и я понял, что разоблачен. Она сложила узлом руки, опустила их и, беспомощно улыбаясь моей наглости и наивности, кажется, готова была вместо меня со стыда сгореть. Она качала головой, а в глазах немой укор: «Этому ли учила вас?!»

— Другой дороги мне нет, — пыжился я, стараясь разозлить ее, чтобы не начала уговаривать, иначе — пропал!.. Неужели же она не поймет, не поверит, что я хочу, что я могу поступить. Ведь учиться буду!..

Не знаю, как долго и путано я говорил, какие слова нашлись в ту минуту, чтобы убедить ее, она только спросила:

— Ты это вполне серьезно?

— Да.

— Кто-нибудь знает, куда ты едешь?

— Один Семен.

— А я думала, это не тайна…

— Как не тайна?! — удивился я.

— Так… — пожала она плечами. — Кажется, я слышала об этом… Не помню точно, где…

— Евдокия Дмитриевна!.. Не мог же он…

Она ничего не ответила, но сомнение шевельнулось в груди и уже не пропадало… Тогда мы говорили о другом, мне надо было убедить ее, что я прав, что если уеду — поступлю непременно, что это для меня — самое главное в жизни!

— А если ты растеряешься и… — начала было она, но я взмолился, чувствуя близкую победу.

Много времени прошло с того короткого разговора. Память сохранила черты лица расстроенной учительницы, взволнованные интонации ее голоса и тот взгляд, которым она ругала и стыдила меня и, любя, щадила и желала удачи. Теперь мне кажется, что она была не очень строга, что и сама хотела бы убежать в Архангельск, а то и подальше на край света. Она иногда говорила, что мечтает уехать со своими учениками, но проходил выпускной год, она брала себе новый класс и оставалась в той же школе, в той же вечной должности второй матери, а дальние края лишь грезились ей по редким письмам забывчивых учеников…

Я хорошо запомнил сумрачный коридор второго этажа напротив учительской, маленькое тусклое окошко (скорее даже форточку) над лестницей, из которого падал на нас зыбкий свет, какие-то неясные шорохи, разговоры и смех в учительской. Все это было непривычным. Ведь школа или гудела ребячьими голосами на переменах, или почивала в легком сорокапятиминутном забытьи во время уроков, когда только директор или завуч пугали коридорную тишину…

Неожиданно в окне над нами скрипнула форточка, и костяной трепещущий звук отвлек меня. Я посмотрел исподлобья вверх: на оконной раме сидела голубка Гуля с перебитым сизым крылом. Гульку кормила с рук вся школа, ее не выгоняли даже с уроков, а она почему-то никогда не пропускала химию, может быть, ей нравилась наша зобатая химичка, а мы с ребятами все придумывали, как бы научить Гульку подсказывать противные, незапоминающиеся формулы. И вот я гляжу на голубку, загадываю: влетит в коридор — тут останусь, а полетит на улицу — значит…

Гулька потерлась клювом о стекло, качнулась, трепыхая крыльями, и… сорвалась вниз, во двор…

Евдокия Дмитриевна тоже смотрела на окно, губы ее часто вздрагивали, и дышала она тяжело, словно только что вбежала сюда по темной крутой лестнице. Ей было, наверно, за сорок, но мы никогда не знали ее точного возраста, никогда не интересовались этим. Мы привыкли к тому, что она всегда «наша», и если у нас тогда была вера во взрослых, то это была вера в нее, потому что она всегда была искренна и правдива с нами и не было ни одного ученика в школе, даже в чужих классах, кто бы хоть раз солгал ей. Мы просто не смели…

— Хорошо… — словно про себя сказала Евдокия Дмитриевна. Она привстала на цыпочки, слегка качнулась. Я слушал ее:

— Мы поступаем неправильно, нечестно. Ты это понимаешь… Я хочу сказать, что это тот случай, когда я не могу не помочь тебе…

И она ушла в учительскую затем, как я бы сказал сейчас, чтобы пробить мое дело.

А школа с длинным коридором по левую руку стояла пустынная, сиротливая. В конце коридора на фоне черной классной доски белели деревянные козлы, на них старое, испачканное белым ведро и жалкие, как селедочные хвосты, измочаленные кисти. И от того места, где стояли козлы, до порога учительской пол заляпан лепешками известки и мела, из класса в класс натоптаны следы, будто от осыпавшегося с валенок снега… Из самой дальней, приоткрытой двери пионерской комнаты доносились неясные, искаженные эхом голоса маляров… Я наступил на известковую кляксу, она хрустнула, будто яичная скорлупа. И стало страшно, что сейчас вот выйдет кто-нибудь из учительской и упрекнет в неряшливости… Помню еще, что внизу, на первом этаже, резко перекликались женские голоса, скрипели по полам передвигаемые парты, что-то еще там стучало и бухало… Остро пахло свежей, сырой побелкой, как обычно пахнет мокрая тряпка, когда стираешь с доски…

В эту последнюю минуту молчаливой тоски и ожидания вышла Евдокия Дмитриевна — добрая, ласковая, как будто заплаканная, подала мне злосчастные документы…

Не знаю, успел ли я поблагодарить ее.

Лестничные перила, еще не выкрашенные новой краской, натертые ребячьими ладонями и штанами до блеска, скатили меня вниз, скрипнула растянутой пружиной парадная дверь и громко хлопнула вслед…

Кто бы знал тогда, кто бы думал, что строгой, сдержанной, добросердечной моей учительнице придется выслушать не один горький упрек и выговор, не одно замечание, не один десяток укоров в непедагогическом подходе к школьникам и что долго потом будет склоняться на педсоветах моя фамилия и ни разу не откажется от меня Евдокия Дмитриевна, не скажет, что все это она сделала из жалости ко мне… Как и потом, когда меня наградят медалью за спасение норвежских моряков, она не будет перебивать Опарина, ставившего меня в пример ребятам, называвшего меня своим учеником…

Быстро пролетел с того дня месяц, я получил вызов на экзамены, уезжал без провожатых… И не знаю, и теперь не догадываюсь, как узнала об этом Евдокия Дмитриевна, пришла на вокзал, нашла меня в тамбуре последнего вагона и спросила:

— Все правила повторил?!

Жар опалил мне щеки.

— В контрольной по русскому, — сказала она, улыбаясь, — запятых ставь поменьше. Ты это любишь…

С ее добрыми напутствиями, зеленый, самоуверенный — одним словом, подросток, — ушел я тогда в люди, ушел искать трудную к морю дорогу.

XLVII

С разлукой, с письмами начались наши терзания.

Милена просила писать часто, по возможности каждый день. Она хотела знать, чем я живу, что делаю и — как там, на море?!

Она исписывала своими вопросами страницы, а я удивлялся, как она могла придумать их столько.

Она мечтала приехать: подстриглась под мальчика и просила приготовить для нее курсантскую форму, чтобы незаметно пройти в училище, послушать лекции старых профессоров-капитанов и посмеяться их веселым «бухтинкам».

Форма для нее была приготовлена, двое-трое надежных друзей предупреждены, но дома Милену не отпускали.

«Еще чего, за женихами гоняться!.. — говорила ее мать. — Подожди, никуда не денется, сам прискочит!..»

А мы в письмах зло смеялись над этим запретом:

«Небось сама-то бегала!..»

В отпуске я подробно рассказывал Милене о товарищах, об учебе, о том, как один курсант поджег мне в кубрике пятку и мы хотели с ним подраться, но потом стали друзьями.

Милена иногда останавливала меня.

— Подожди, — говорила она, — тут не так. Ты писал, что сначала сам насыпал ему соли в чай, а он тебе в отместку пятку поджигал…

— Ну да! Какая разница, кто первый? Чай же не пятка…

В чем я не сбивался — так это в рассказах о городе, о первой встрече с Архангельском, с морем…

Город лихо раскинулся на побережье Северной Двины, как ливенская гармошка, необъятно широкий, как и положено «воротам» Белого моря… Здесь помнят и чтят Петра Великого, от памятника которому начинается дорога по Ледовитому Северному пути мимо печально-безлюдного Мудьюга — могильного острова политкаторжан. В городе до сих пор не выветрился запах парусного флота, смоленых морских канатов, соленой рыбы, соленой ругани боцманов и шкиперов.

Здесь до сих пор любят крепкое мутно-красное бражное пиво, любят удалых семисаженных молодцов, таких, как богатырь Миша Лобанов — друг Поддубного. Миша одной рукой удерживал за причальный кнехт работающий мотобот, пока товарищи не приносили ему из шинка отходную — ведро ледянистого пива.

Архангелогородцы любили Лобанова за спокойный нрав, тихую улыбку и неуемную силу, за заступничество за слабых и обездоленных, за то, что чести русской не уступал он инородцам.

Часто приезжали крикливые заморцы мериться силой с Лобановым. Как ни хитрили — бросал он их на лопатки. Но — доверчивая душа — погубил его лукавый япошка. Братом назвался, на пир зазвал и отравным зельем опоил.

Стала сгорать лучина — гаснуть Мишина сила. Японец тогда его опять на ковер манит, думает реванш взять, на глазах стоязыкой матросской публики утереть нос Иванам у них же дома. Мишины товарищи говорили другу своему, чтоб не ходил он на эту схватку. Лобанов и сам знал, что ему больше не подняться.

Когда япошка похваляться начал, что одной рукой Мишу за хрипок к земле пригнет, не вытерпела у него душа. Вышел Лобанов, поклонился народу низко, попросил, чтобы злом не поминали в случае чего. Собрал он свои силы в последний раз и поднял злыдня под небеса. Захрустели у того холеные косточки, взмолился о пощаде и сознался миру в черном своем зле. Все думали, задушит его теперь Лобанов, а тот отпустил, наказывая не ходить на Русь со злом, не искать тут себе погибели. И хоть немало с тех пор воды в Двине ушло, Архангельск помнит славу свою, гордится Мишей Лобановым…

Теперь это город-рабочий, с заводами, бумажными фабриками, новостройками. Город, наступающий кладбищенскими отрубами на болота, город привозного камня и хранитель мрачной старинной архитектуры, город-песенник, причал матросских гюйсов едва ли не всех стран, город-франт, любитель цветных вывесок, торжественных морских парадов, искристых ночных фейерверков, город долгой полярной ночи и незаходящего летом солнца, но больше всего — город деревянного дьявола.

С железнодорожного Московского вокзала поражал он морским видом: обилием океанских лайнеров, рыболовных сейнеров, траулеров, караванами барж, большими и малыми парусами, катерами и моторными лодками, снующими по воде, как жучки, лесом портальных и плавучих кранов с прямыми и загнутыми, как хоботы, стрелами. Это и есть Архангельск, главный Архангельск, жизнь которого и в ночь и в день — на воде, и для которого берег — лишь временная пристань, снабжающая углем, провиантом, письмами и газетами, спецовкой и медикаментами.

Две или три центральные улицы, набережная и небольшая площадь скупо вымощены камнем и покрыты асфальтом. Дальше везде — лес, дерево и дерево. Бревенчатые дома, тесовые крыши, резные наличники. Бревнами загачены улицы, тротуары подняты на мостки и забраны досками. На базаре, в парках, кинотеатрах — буфеты, ларьки, тиры и танцплощадки — все из дерева. В однообразной, как загородка из штакетника, Соломбале даже бумкомбинаты кажутся деревянными, потому что цеха заставлены штабелями леса, кладями пиленой древесины и всюду запах свежих опилок, прелой коры и смолистых сосновых комлей. Удивляешься только одному: как и почему не деревянные здесь трамвайные рельсы? С холодным синим блеском, точно дружные змеи, вьются они по деревянному накату улиц…

Над всем этим — свежее дыхание моря и мое первое его ощущение…

Массивный, похожий на ленивого быка, морской паром причаливает к шаткому дебаркадеру… Грошовые билеты, со скрипом откатываемые сходни и в переговорную трубу — как в мегафон — хрипловато-простуженный басок красномордого капитана:

— Малый назад.

— Малый вперед…

Наконец:

— Полный вперед!..

Меньше мили от левого берега до правого, но ведь это моя первая миля!

С моря подхватывает легкий ветер — побережник. Волны лениво дыбятся, взметываются лошадиными гривами, и больше всего на свете мне хочется спросить сейчас:

— А сколько тут баллов?!

Мне нужны баллы!..

Грузный, страдающий одышкой океанский паром, списанный по старости и дряхлости на эту переправу, не замечает ни ветра, ни волн. Капитан — да и капитан ли это? — сонно зевает на мостике, кажется, у него трещат скулы, как сходни под грузовиками, медленно въезжавшими на гулкую металлическую палубу парома. Немногие пассажиры примостились на мешках, покуривают, смеются. Шоферы не то спят, не то задумались в кабинах машин за стеклами, им даже лень закурить, не то что сойти на палубу. Ни волнения, ни смятения ни в одном лице — безмятежность, равнодушие, скука…

Но как просто и эту прозаическую картину опоэтизировать романтическому сердцу! И я думаю: железная воля, выдержка, привычка, пренебрежение к страху, к морю…

Расставляя широко ноги — так ведь пишется во всех морских книжках, — я иду на нос парома. Перелезаю через пахнущие мазутом бухты стального троса, подхожу к якорным клюзам, дотрагиваюсь до ржаво-холодного железа якорных цепей. И вдруг:

— Эй, там!.. Проваливай с носа! А то огреет концом по шее!..

Это мне. Вздыхаю. Нет, не так должно было встретить меня море…

Но тут шальная грива бьет по парому, и брызги — настоящие морские брызги! — летят мне в лицо. Ха-ха-ха! Вот оно!.. Приветствие моря!!!

И свято верилось, что пахло морскими водорослями, крепкой солью, йодом, медузами! Пахло крабом и сельдью (конечно же, соленой!), китами и экватором. Это было крещение. Море узнало меня, потянулось ко мне, значит, я не вернусь назад без голубого гюйса, без широкого флотского ремня с якорем на бляхе и бескозырки!..

Волглые, накатистые, как волны, тучи стояли над головой, какой-то золотой шпиль сиял над городом, сипела и кашляла машина парома, а в груди моей громом раздавался оркестр, вечною клятвой звенела песня:

Смело, братья! Туча грянет,

Закипит громада вод,

Выше вал сердитый встанет,

Глубже бездна упадет!

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не приходит тишина.

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный,

Прям и крепок парус мой!..

Разве можно было передать в письмах смятение, радость победы на экзаменах, непостижимую таинственность первого урока, рассказать о дробном стуке флотских «корочек» по трапу учебной шхуны, когда кажется, что не ботинки стучат, а сердце колотится так громко, или о первом училищном вечере с еще непонятной, но такой грациозной и притягательной мазуркой старшекурсников, о первом увольнении в город, когда хотелось чеканить все мостовые парадным шагом, чтобы только люди не сводили с тебя глаз.

И как было раскрыть ей сердце, сказать, что нет теперь для меня невозможного, все могу совершить, все, что захочу.

Может быть, это наивность бродила во мне с детским молоком, а нам обоим казалось, что мы стали взрослыми, всемогущими.

XLVIII

Сначала чудилось, что ночью нет разницы между нашим родным городом и Архангельском. Но надо было вглядеться! И Милена просила: напиши про белые ночи…

Белые ночи тоски, белые ночи одиночества!

Они начинались незаметно, как будто послушные часам, остановившимся с вечера. Солнце замирало над крышами, над самой чертой горизонта. Пустынность, как простыня, накрывала улицы, парочки влюбленных брели в глухие сумеречные закоулки. Почему-то ни восторга, ни тревоги, ни радости в душе — словно и в ней затянувшееся, застывшее светопреставление…

Мало-помалу глаза привыкают к местности, и видишь, как солнце дошло до заветной черты — есть у самого горизонта такая синяя, крохотная, как зернышко, риска: то ли там холм вдалеке, то ли тучка ночует там постоянно на одном месте. У этой риски солнце очнется от раздумий и вдруг покатится, как колобок, дальше, но не вверх к зениту, а покатится себе под горочку по горизонту. Солнце чуть вниз, а горизонт вверх, снова солнце вниз, а горизонт опять вверх, и так часа три-четыре будет катиться, катиться, полземли обогнет, пока горизонт не остановится. И солнце, довольное, что догнало, наконец, за чем бежало, станет подниматься, озаряясь радостью, сушить редкую росу, высветлять лесные просеки и темные переулки в городе…

На что похоже солнце в белую ночь?

Трудно сказать точно, оно — как бы тарелка, докрасна раскаленная в кузнечном горче. И вот, когда из этой красноты должны были уже искры сыпаться, кузнец выронил тарелку из клещей, и покатилась она под горку, медленно остывая и белея, пока вместо красного не сделается желтым, как подсолнух, потом телесного цвета, а тогда уж и ночь кончится, на улице свободно можно читать учебник или гонять футбол.

Но краски меркнут, и обо всем этом забываешь, потому что Миленки нет рядом, а думаешь и хочешь, чтобы эта самая ночь приснилась ей.

Пусть увидит она деревянные улицы и тротуары, затертые, зашарпанные сотнями ног так, что кажутся коричнево-серыми половыми дорожками. К утру они начнут белеть, до такой холодной синевы побелеют, что и не знаешь, то ли деревянные настилы убрали и на улице теперь одна пыль — за каждым следом, ждешь, облако поднимется, то ли, как в старину, бабы холсты выкатили, белить будут…

При этих побелевших улицах, в чуткой тишине, когда много разных звуков слышится и в самом городе и на рейде, начиная от теплоходных гудков и кончая руганью подвыпивших морячков и девичьей песней из Соломбалы, солнца не замечаешь, а видишь, что свет отражается от земли, ударяет вверх откуда-то снизу, подсвечивает балконы, карнизы и макушки деревьев.

Парочки возвращаются из закоулков на подсветленные улицы, идут и смотрят, как от дощатых настилов, от бревенчатой гати, от стен, крыш, от туманно блестящих окон — отовсюду, и от них самих тоже, отражается неземной рассеянный свет. И почему-то хочется петь и слушать песни. В одну сторону парочки идут — слушают, в другую — сами поют…

Чудный город. Город моего одиночества, город деревянного дьявола, очарованный белой ночью…

XLIX

После третьего курса началась плавательская практика. Теплоход, на который меня назначили, сходил со стапелей «Красного Сормова» в Горьком — надо было принять его и привести на Двину. Но мне не повезло. На второй или третий день по приезде туда меня вдруг скрутил острый аппендицит. «Скорая помощь», потом больница, операционный стол… Все это быстро, только шов затягивался плохо, вместо недели мне назначили отлеживаться две.

Перед выпиской заходит сестра в палату, спрашивает меня:

— Больной, вы сможете спуститься на первый этаж? К вам посетительница.

— Шуточки, — говорю я. — Опять какой-нибудь крокодил из команды персики припер! У меня тумбочка ими забита, пусть обратно несет.

Сестра смеется.

— Идите, — говорит, — идите, ей уже халат дали.

Я повалялся немного, чтобы там, внизу, понервничали, ожидая, потом зашлепал по холодной мраморной лестнице на первый этаж. Под лестницей была небольшая площадка, там стоял диван, от которого напротив узкий коридор в приемный покой. И вот, когда дошел я до дивана, по коридору, вижу, торопится молодая женщина в докторском халате, на груди видна желтая кофточка, руки распахнуты, словно для объятий, и, хотя я плохо вижу против света ее лицо, что-то странно знакомое в походке…

На какое-то мимолетное мгновение подумал я о Милене и остановился, чтобы дать женщине пройти. Она тоже остановилась. Лицо, глаза, улыбка — Миленкины, но зачем волнистые кудри, белый медицинский халат, докторская шапочка, торчащая из кармана?..

— Ты?! — шепчу я.

— Ты?! — повторяет она.

Все захолонуло в груди, сжалось, и вдруг с такой силой рвануло меня к ней, что в сторону куда-то отлетели и потерялись тапки-шлепанцы, она вскрикнула и, неловко приседая, кинулась ко мне, будто я падал и она ловила меня.

— Милый, милый, — шепчет она, а я совсем не вижу ее глаз, они затянуты поволокой готовых вот-вот покатиться слез.

Я обнимаю ее, слышу тонкий запах ландыша от волос, чувствую, что это она — здесь, в Горьком, рядом со мной, и ее тонкие теплые пальцы на моей шее, а я не верю себе…

Мы сидим на диване друг против друга, между нами пачка чистых конвертов и шоколадная плитка с черным пингвином на голубой обертке. У пингвина неожиданно красные, как у гуся, лапы. Я придвинул к ней шоколад — «Пополам!», а о конвертах спрашиваю:

— Зачем это?

— Чтоб писал!

Оказывается, она встретила мою мать и та сказала ей, что я болен, на операции. Милена не поверила в аппендицит, взяла на фабрике отпуск и вот примчалась.

— Да даже если и аппендицит, — говорит она так, будто отвечает на чьи-то возражения, — я все равно решила ехать. Представляю: один-одинешенек тут, без друзей, тоска, скука. И мне, главное, ничего не пишет!..

«А написал бы — так ты, может, и не приехала бы!» — думаю про себя.

Я беру в руки конверты, улыбаюсь и виновато и довольно.

— Ладно, — говорю, — теперь буду писать. Только второго аппендицита уж не будет.

— И не надо!..

Она садится ближе, теперь ее колени касаются моих ног, и я почему-то краснею, а она протягивает руку к моей щеке, шепчет:

— Небритый…

— Небритый.

— Можно я тебя поцелую…

Мне тоже хочется сказать: «Нет, лучше я тебя поцелую», но вместо этого я неловко обнимаю ее за шею и… лампочки качаются в глазах…

Сплошным недоразумением кажется синий бумазейный халат на мне, белая докторская шапочка в ее кармане, обтянутый саржей диван и вся эта пронашатыренная, продезинфицированная больница.

L

После выписки из больницы Горький на несколько дней стал нам родной крышей.

Я остановился в общежитии речного училища, а Милена — у какой-то дальней-дальней родственницы. Она жила на тихой, почти деревенской улице на берегу Волги, рядом с обвалившимися и замшелыми стенами старого монастыря, где размещается теперь сельхозучилище механизации.

Это была негромкая трудовая окраина Горького. Жизнь здесь начиналась рано, едва занималась заря, когда пассажирские теплоходы на рейде и у причалов еще светились неяркими, как бледные звезды, огнями и трамваи еще не будоражили сон улиц своими пронзительными звонками. В эту пору малиновые отблески предрассветного неба красили воду, и издалека просматривалась тонкая ровная межа на стрелке, там, где сходились и долго, не смешиваясь, шли воды Оки и Волги. В эту пору, когда вместе с лаем дворняжек начинали простуженно чихать, удаляясь от берега, моторные лодки рыбаков, мы с Миленой брали неповоротливый хозяйский «кунгас», она садилась на весла, и шли к узкой протоке намывного острова, чтобы там искупаться, наловить быстроногих раков, позагорать.

Она следила за мной, как за ребенком, чтобы не бегал, не прыгал, и даже на берегу позволяла нести только одно весло. Переубедить, что опасения за мое здоровье и все ее строгости напрасны, Милену было невозможно.

— Что ж ты думаешь, — говорила она обиженно, — я приехала сюда, чтоб ты надорвался?! Я тебя беречь должна. И не спорь, не спорь, не спорь! А то уеду!..

Перед вечером мы ходили в кино, потом бродили по набережной, по Откосу, заходили в кафе или смотрели на белые, как облака, паруса вольных яхт, на стремительные трехвесельные байдарки, на крикливых прожорливых чаек, и от всего этого рождалось в душе ощущение полноты жизни, какой-то даже избыток счастья, словно сама Волга расплескивала его по берегам… И сладко щемило в душе от сознания того, что вот кончатся наши отпуска, мы опять разъедемся, но нам будет хорошо и мы будем много и красиво работать, и встретимся мы опять счастливыми, молодыми, и так будет всю жизнь…

— А ты переплывешь Волгу? — спросила она однажды и посмотрела на меня оценивающе, точно не знала, как я умею плавать, точно вообще виделась и разговаривала со мной впервые.

— На одной ручке или без?..

— Да нет, так…

— Я бы океан переплыл, если бы ты стояла на том берегу.

— Хвастунишка, — усмехнулась она. — Ты бы поплыл… И за что я тебя люблю?!.

— Разве любить надо за что-то?!

— Да.

Она говорила твердо, обдуманно, и глаза ее как-то встревоженно блестели, смотрели на меня удивленно и вопрошающе.

— Мне кажется, — продолжала она, — мужчину надо любить за ум, твердость, решительность и… нежность.

— А женщину?!

— А ты как думаешь?

Язык мой стал неповоротлив. Да и как это было сказать, если она правилась мне всем — нежностью то бледного, то румяного лица, голосом — спокойным или иронически-насмешливым, временами даже вызывающе насмешливым, своей доверчивостью, когда трепетала от нечаянного прикосновения моей руки… Как мог я объяснить, и сам толком тогда не понимая, что мне нравится смелость, с какой она отстаивала свои мысли, то, что она не стыдилась чувств, своей доброты. Я любил ее без вопросов, такую, как она есть, и никогда не думал, что можно спросить себя: за что?..

— Ну?! — повторила она нетерпеливо. — Думаешь отмолчаться? Тогда я сама скажу. Цени в женщине силу!..

— Ты хочешь восстановить матриархат?

Она засмеялась:

— Дурачок… Разве я это говорила?! — Милена положила руки на мои плечи, посмотрела в глаза: — Жизнь меняется, женщины с каждым днем становятся лучше. Мне тоже хочется…

Я торопливо сказал:

— Ты уже сильная!.. Только я не думал об этом раньше.

— Нет, — покачала она головой. — Еще ничего не сделано…

— Но ведь не каждая решилась бы приехать, как ты.

— Не каждая, — согласилась она просто, словно речь шла не о ней. — Но ведь и не каждая знает, что ожидание — это еще не любовь…

От ликования в душе я чуть не закружил ее на руках… Спросил, готовый выполнить ее желание в ту же минуту:

— Хочешь, я покажу тебе весь мир?!

— С тобой?! Да я хоть сейчас согласная в кругосветку!..

И мне было приятно, что она сказала это моим языком!

LI

Перед отъездом из Горького мы шли по Откосу. Было тепло, солнечно. День воскресный, крутом много веселых, шумливых людей. Совсем неожиданно со стороны города, из-за высоких крыш, наскочила туча, ударил ливень. Народ кинулся с набережной врассыпную, все спешили укрыться, мы побежали тоже. Под ближайшей аркой людей битком. Стоять можно только под карнизом, с которого льет еще хлеще. Вспоминаю, что за углом, со стороны площади, над входом в мединститут, есть козырек, можно спрятаться!.. Но и там яблоку негде упасть.

Она со смехом спрашивает:

— Ты боишься дождя?!

— Чего?.. Не боюсь!..

— А люди?

— Кто их знает, вроде не глиняные…

— Ты любил мальчишкой бегать под дождиком… — напомнила она мне.

— Спрашиваешь!.. Да я и сейчас!..

— Пошли?! Через площадь!..

Я невольно поежился, но отступать было поздно. Да и что-то такое шевельнулось в душе от ее слов, что захотелось окунуться в ливень, как в детство. Не маленькая эта площадь имени Минина в Горьком. Мы прошли ее от памятника Чкалову до Дома Союзов, пошли бы и дальше по Свердловке, но дождь кончился. А под арками кремля, под козырьком института стояли и завистливо смотрели на нас молодые люди, кто-то хлопал в ладоши, кто-то кричал, размахивая зонтом, а мы шли под струями, и над нами полыхала на ветру голубая Миленкина косынка…

— Ты не простудишься? — участливо спросила она.

— Давай разуемся, — ответил я, — веселей будет!

— Не надо, все равно…

На крыше института были мощные динамики. Окна радиорубки выходили на площадь, и нас, видимо, заметили оттуда, потому что вдруг заиграла музыка и веселый голос запел:

— Кап, кап, ка-аплет дождик…

Пока мы шли через площадь, пластинку ставили дважды.

…Как память о том дне цела у меня косынка. Кажется, от нее и сейчас пахнет ландышами, запахом ее волос. И так же отчетливо слышу я сейчас ее голос:

— Ты бы хотел идти так всю жизнь?!

— Да, вместе с тобой.

— А я с тобой…

LII

В одной из тетрадей Милены читаю:

«Допустим, я нравлюсь Семену, хотя сама я в это не верю. Почему он настырничает, пристает? Ему же было ясно сказано, а он все равно набивается в друзья. «Лучший из лучших, достойный из достойнейших» не может с этим смириться…

Жаль мне его будущую жену. Что бы ни творилось в ее душе, он будет считать все капризом, прихотью. Будет помыкать ею, вынудит плакать, когда весело, и смеяться, когда на душе кошки скребут… В его натуре жить приспосабливаясь, ловча, хитря. Так легче скрывать скудоумие и даже играть роль способного, одаренного человека. В крайнем случае — подающего надежды… Но зачем же такая жизнь?! Зачем? Неужели не лучше быть самим собой?! Ведь это надо быть от роду проклятым, чтобы всю жизнь таскать на себе маску и бояться потерять ее… Если жена будет умнее, он возненавидит ее, опасаясь разоблачения. Неужели вся эта мерзость из ростка честолюбия?..»

…Я старался найти, понять для себя то мерило, с каким подходила Милена к людям. Иногда мне казалось, что многие слова ее о Семене можно отнести к Тимофею Колобову. В чем-то Колобов оставался непонятен, и это злило. Зачем он упорно тянет меня в редакцию? Он, кажется, хочет приучить меня к маске Волнова, а ведь это совсем ни к чему. Я не охотник до славы, да и Милена сказала бы, что это не мое дело. Уверен! Странный народ эти газетчики и журналисты. Они уверены, что почти каждый, взявший в руки перо, может сравняться с ними. Оттого ли, что самим ремесло дается легко, или другая есть причина? С одной стороны, понять их можно: до газеты у каждого была другая специальность, а потом вот освоились и неплохо вроде получается, а?! Если б и у нас так было: подержался за штурвал, а тебе сразу — да ты штурман природный! Иди на корабль, жизни без тебя нет!.. А и с другой стороны поглядеть — как не понять Колобова? Газетка маленькая, город наш вроде бы и не так уж знатен, чтобы, положим, газетчики рвались сюда работать, тут даже знаменитых комсомольско-молодежных строек пока нет, а ведь Тимофею кадры нужны, кадры!.. Вот он и думает: штурман пока к делу не пристегнут, так дай-ка возьму его на прицел!.. И Каплик, кажется, намекал на это… Но нет, Колобов, я тебе все-таки скажу, что плох тот штурман, за которого кто-то прокладывает курс!..

…Позвонила неожиданно Галушка — оказывается, неприятная новость: Колобов прочитал мой очерк о Евдокии Дмитриевне и, забрав материал, куда-то уехал.

— Ну и что? — спрашиваю я. — Ты думаешь, на свалку повез?!

— Нет, я решила, что он к тебе…

— Зачем?!

— Может, не понравилось что… Заставит переделывать.

— Ясно, Светка, ясно… Ты всегда была такая заботливая… Сама в таких случаях что делаешь?

— Я бросаю в корзину, ведь Тимофей зря не скажет!

— Тогда чего же ты сейчас беспокоишься?!

— Так ведь я знаю Евдокию Дмитриевну! Очерк-то хороший, жалко…

— Значит, внутренние противоречия… Ну, матери на растопку годится.

— Ты ничего не понимаешь!

— Вот это да — в самое яблочко попала.

— Я тебя предупредить хочу, попросить…

— О чем, еще темка?! Я думаю, хватит с меня!..

— Нет-нет… Ты не кипятись, не ругайся с Тимофеем, ладно?! Пусть он выговорится, выбесится, остынет, а потом уже соглашайся с ним или не соглашайся — твое дело.

— А я сейчас приготовлю ковшик с водой. Как только твой Тимофей Иванович зашипит…

— Ладно, Волнов, я предупредила, а ты смотри! Но лучше помолчи сначала, ты ведь его совсем не знаешь…

Эх, Светка, хоть ты и не называешь уже меня по имени, а все Волновым да Волновым — вслед за своим Тимофеем, тебя ведь так легко успокоить, если уж не переубедить.

— Слушай, Свет, — улыбаюсь я в телефон, — давай поговорим по душам?

— Ну что еще?!

— Скажи мне откровенно, он хороший?!

— Хороший…

— Человек?!

— Человек.

— Какой человек?!

— Русский, какой же еще!

— Неужели ты думаешь, что два русских не найдут общего языка?!

— Правильно, найдут, если они умеют слушать.

— Ну вот и прекрасно, я тебе позвоню, как только мы договоримся.

— И если не договоритесь — тоже?!

— Ладно, будь!..

…Между прочим, насчет умения слушать Светка верно подметила. Милена писала об этом. «Главное, — считала она, — относиться к человеку без предубеждений. Вот у нас на фабрике кладовщик — неприятная личность на первый взгляд. Зовут его Кривым. У него на глазу нашлепка, сам синюшный весь, как с перепоя, говорит мало и голос тоже такой, брюзгливый… Приносишь ему с конвейера ящик обуви — он, мало того что каждую пару пересчитает дважды, еще в руках повертит, обсверлит глазом, а ботинки уже ОТК проштампованы. Говоришь ему: «Быстрей надо, дядя Вась!..» А он: «Не к спеху, не быть бы смеху…» — и копается до тошноты. Потом стали говорить у нас, что женская обувь пропадает, многие, конечно, на Кривого думают. После этого совсем неприятно идти к нему. Придешь — молчишь, скорей бы накладную подписал.

Я как-то оставила ему ящик, пошла на обед, не стала ждать, когда он все перекопает, а он вдруг заявляется в цех, приносит пару мужских ботинок и еще одна туфля женская.

«В чем дело?» — спрашиваю, а сама дрожу, предчувствую гадость.

«А у тебя, — говорит, — в ящике пара ботинок лишняя. Возьми, с другой партией сдашь».

«А туфля тоже моя?»

«Нет, в ей стелька отошла, контролеры недоглядели…»

Ушел он, я мастеру своему говорю:

«Кривой-то — чудной какой-то!..»

Она мне:

«Дядя Вася самый честный человек на фабрике. У него и с одним глазом промашки не бывает».

Я и сама не заметила, как стала думать о нем лучше. Нашлепка на глазу перестала быть отвратительной, оказалось, у него и почки больные — все из-за ран и контузий с войны. Теперь, когда приходила к нему, хотелось самой сказать что-нибудь ласковое. А что скажешь?

«Ну, дядя Вась, посчитаем ботиночки? Посмотрим, не отошла ли подметка, не распустился ли шов, а то ведь на ОТК только надейся… Люди же потом скажут…»

«Посмотрим, дочка, посмотрим, — отвечает он. — Давай мне пару, а ты другую смотри…»

Вроде бы ничего не произошло между нами, мы только стали лучше понимать друг друга и уже как бы друзья… А ведь ему тоже что-нибудь не нравилось во мне. Например, короткая юбка, или мой недовольный тон, настырный голос…

От симпатий или антипатий удержаться трудно, но исходить надо из общих взглядов, единомыслия, я бы даже сказала — единодействия… Трудно, но я должна научиться этому…»

…Откладываю тетради. Мысли мои возвращаются не к Тимофею Колобову (теперь он, если Светка угадала его замыслы, едет ко мне) и даже не к Светке, хотя в последнее время она уж как-то очень подчеркнуто заботилась обо мне. Я думаю о Семене — спокойно, если не насмешливо, а ведь раньше, встречая имя его в Миленкиных записях, переживал, как если бы речь шла о его встречах с Миленой. Ревность была?! Что же изменилось? Или успокоило то, что он бессилен теперь причинить мне обиду, зло?! Или появилось сознание превосходства над ним?! А может, только теперь до меня дошло, что приговор Семену был вынесен Миленой задолго до того, как я успел обидеться на него?!

Наша дружба с ним угасала незаметно. Я уходил в плавания, писал ему редко и мало, он не искал большего. Однажды в Москве встретил его с наивно-восторженной девчонкой, и он шепотом сказал мне, что скоро женится. Она была москвичка, студентка.

«Тоже медик?» — спросил я.

«Нет, физик, в МФТИ учится!»

Он говорил с почтением, благоговейно, и я невольно подумал тогда, что почтение это не к девочке, а к ее институту, даже в сокращенном названии которого было что-то внушительное, строгое и серьезное. Все-таки радуясь за него, я простил тогда все обиды. И не мог понять, почему, женившись, он предостерегал Милену от увлечения «прежними школьными товарищами». На что он намекал? Чего, собственно, добивался?!

Или боялся, что я как-нибудь напомню Милене о том анекдотическом случае с колбасой, которую сперли у меня в походе? Но ведь Семен однажды сам признался, что знал, кто это сделал. Я, конечно, возмутился:

«А что ж ты не сказал?!»

«В той обстановке?! Далеко от города, на диком озере, в камышах?.. Они, к примеру, могли устроить темную…»

«Да мы б им, знаешь?! Ты что, испугался?»

Скажи он «да», я бы поверил, плюнул — и дело с концом! А он:

«Ты подзабыл, в каком мы находились обществе? Там была и та, которую называем «дикаркой». — А дикаркой он называл Милену. — Шумиха могла показаться ей некрасивой. Сознайся, не подумал ты о последствиях…»

Возможно, он прав?..

В следующий мой приезд в Москву я вез Семену сто рублей, долг. Случилось же так, что первым я встретил в Москве его брата, да по наивности и сказал тому:

«Семен брал у тебя деньги для меня, так вот, возьми, спасибо».

«Что ты?! Семен пошутил! У него своя сберкнижка. Когда туго — бегаю к нему занимать…»

Значит, поопасался Семен. А еще говорил тогда: просил у брата двести, он дал только сто!..

Семен с блеском защитил диплом, получил направление в исследовательский институт и весьма гордился этим.

А мне это было непонятно.

«Как же так, — спросил я, — ты ведь мечтал об операционной?»

«Мечты, мечты! Благие звуки!.. — говорил он патетически и в то же время снисходительно — для меня. — Потрошить человечиков — не мой профиль. В конечном итоге — малоперспективное дело, если хорошо поразмыслить. Представь: я — и в роли мясника над вонючей брюшиной!.. Бр-р-рр!.. Не по мне, не по мне… Не по нам, правда?! — поправился он, заглядывая в глаза своей покрасневшей спутнице. — Природа более благоразумна!.. Ты ведь не книжный червь, поездил, повидал, должен согласиться: гнилому — гнить, живому — жить! Стоит ли вмешиваться в извечно справедливый принцип естественного отбора?! Природу, брат, не обманешь!.. Она хитра. Хитрее нас с тобой…»

«Что же остается вашей светлости?!»

«Тоже хитрый вопрос, коварный… Но я отвечу: разве ничего не значит философское осмысление наших проблем?.. Или хотя бы исследование практической целесообразности того же закона естественного отбора…»

«Ну, эту проблему, я вижу, ты уже решил!..»

«Не болей, старина, не болей, это главное! Тогда вопроса не возникнет…»

Не знаю, шутки ли то были… Я скоро простился с Семеном и его спутницей, хотя и не с легким сердцем. Видимо, права Милена…

LIII

Интересно, что главный опекун мой по газете не Светка, а назойливый Слава Половинкин. Может быть, Тимофей Колобов считает, что Слава мне больше всех приглянулся?! А тот не церемонится, звонит, когда хочет: приезжай скорее, есть дело!..

Приеду — во дворе перед редакцией, как по заказу, уже урчит «газик». Слава выбегает навстречу с папкой, кричит:

— Э, здравствуй, старичок!

— Здравствуй, старикашечка!..

Его всегда, по-моему, бесит этот «старикашечка», но и от своего «старичка» он не отказывается.

Прилипчивый Слава уже провез меня по всей области. То на молочнотоварную ферму — сливками угощал, то на птицеферму — показывал, как глотать целиком сырые яйца, то в «квасное кафе» завернули — там столы, табуретки дубовые — все без гвоздей, на шипах. «А квас-то!.. А дуб-то — мореный!..» Квас был действительно хорош, из бочонков, на выбор: с медом, с изюмом, с хреном… То возил на пасеку, на лесопосадки…

Слава, почти не покидавший меня в этих поездках ни на минуту, сдавал такие подробные и содержательные материалы, что я только удивлялся, как это ему удается.

— Тактика! — он многозначительно поднимал над головой сигарету. — Стратегия!..

Хороший парень, но почему так наигранны его движения, неестественны позы, любимая — сидеть, откинувшись в кресле, или рядом с шофером в машине, так, чтобы рука с дымящейся сигаретой на отлете, и рассуждать — многозначительно, веско, сурово, но ведь все знают, что это только треп… Из сигарет признает одну «Стюардессу», а в редакции смеются, потому что ни для кого не секрет, что ему их кто-то регулярно присылает из Москвы бандеролью наложенным платежом.

Как-то я спросил о его чудачествах Светку, она пожала плечами:

— Не знаю… Не думаю… Не помню за ним ничего такого… Тебе не показалось?! Он парень толковый, ты не думай!.. Ценный работник!

А я думаю. Всамделишный Слава мне кажется лучше, чем этот, каким он сам представляется. Почитаешь его статьи — ясные, правдивые. Кажется, сидит перед тобой друг, уверенный, что ты поймешь его. Умудренный опытом, как будто владеющий каким секретом, он видит больше, чем ты, умеет размышлять над фактами, которым ты не придавал значения. Сегодня он рассказывает об одном, завтра о другом, и, кажется, нет предела этой всеядности. Неужто же можно знать все? Но никого это не волнует, не настораживает. И как-то не вяжется такое с его бесшабашным возгласом, словно монету на мостовую бросит:

— А у меня темка!.. Кому подарить, продать, обменять — налетай!

Все знают, что Половинкин шутит, никто не подходит на зов. Но ни разу никто не слышал, и сам редактор тоже, какая эта «темка» в деталях, какую проблему Слава из нее «вытянет». Даже в командировку поедет, только и скажет:

— Что-нибудь там про молоко, про сыр, о доярках что-нибудь посмотрю…

А привезет статью, позарез нужную Каплику, Колобову, газете — как, например, четыре доярки растащили привезенный бригадиром фураж, а пятой, ходившей в это время за ветеринаром, кормов не досталось. Не доярке, конечно, а ее коровам. Да и не об этом напишет, а о нравственности, о морали человеческих отношений. Потом отклики идут на статью, Половинкин снова мчится на ту же ферму и привозит ответ самих доярок и на статью, и на письма читателей.

Чем больше смотрю я, как он работает, тем яснее понимаю, что сам ничего не могу. Хочется быть таким же зорким и уметь подойти к людям так, чтобы они всю сердечность свою раскрыли. А Слава на мои расспросы отвечает смехом:

— Эт-то секрет фирмы.

— Бери меня в свою фирму, хоть на время!

— Укомплектована: Половинкин и К°…

— Кто же это?

— Колобов думает что он, а Каплик — что он.

— Шутишь ты все, Слава!..

— Нет, старичок. Я получаю заказ, идею и — исполняю. Самостоятельности немного: узнать фамилии, адреса, слегка подфантазировать… Вот фантаст я был бы классный, но никто не верит.

И я не знал, верить ему или нет, а он, нимало не озабоченный моими сомнениями, поучал:

— Главное — эт-то не задавать казенных вопросов. От них людям скулы ломит. Поэтому я и молчу больше: народ, знаешь, напечатают — возражать не будет… Ну, ты этой глупистики не хватил, тебе и хорошо!

— Ты это серьезно — про людей…

Половинкина не проведешь — и тут отделался смехом.

В одну из наших поездок я не выдержал, сказал ему про его манеры, про то двойственное впечатление, которое он производит на меня. Думал, обидится. Он же только усмехнулся, правда, невесело усмехнулся.

— Я… Я скажу тебе. Ты, старичок, моряк, тебе это далеко…

— Что далеко?

— Ну, моя профессия. Она мне и самому кажется странной, моя теперешняя профессия… А насчет кривлянья — ты прав… Я несерьезно, поверь. У меня ведь всего-навсего три зажигалки, и те обменные. Одну отдам — другую возьму… Т-так, шило на мыло меняю. Ребята думают, что у меня их уже миллион.

— Чего возишься с ними?! — пожал я плечами.

— Для забавы. Журналист не может только писать. Если он к тому же не умеет думать, надо чем ни то увлечься. Хобби!.. Это не пустое, заметь! Снимает остаточное напряжение, похоже на обезболивающее…

— А что же душа твоя, Слава? — спросил я после долгого молчания.

— Я, знаешь ли, кто? Я ботаник. Был… Работал, иногда было время — думал… Считал, что причастен к великой тайне. Кому-то доступна тайна человеческого рождения, мне — вся жизнь растений. Их рождение и их смерть. Если хочешь — вечность… Скучно об этом говорить, а слушать и подавно, не поймет никто. Смешно, но я через травы учился смотреть на людей. Один кажется чертополохом, другой — слабой, но хитрой, прилипчивой повиликой, третий, как ни прозаично, — овсом, а кто-то — сладким, безвольным клевером… Я же, как Пришвин, ищу Фацелию…

— Ты не женат?

— Нет. Уйду из журналистики, тогда женюсь. Кто за меня такого пойдет?.. Я пока вроде перекати-поле, сам знаю…

В словах его прорвалось что-то безутешно-кокетливое. Я хотел возразить ему, рассказать о себе, о Милене, но, сам не знаю почему, смутился и промолчал. Может быть, потому, что не верилось, будто хочет он уйти из газеты. Никуда он не уйдет, а что тоскует — так это верно. Тоска пройдет со временем. Тоска всегда проходит, если человек может стоять лицом к миру. И что ж, что тоска… Она опасна, когда бывает как короткое замыкание — внезапная, сильная. Обязательно что-нибудь перегорит… Со мной, кажется, было такое, когда погибла Милена. Было… Теперь проходит… Да, проходит. Да и как иначе? Я ведь еще надеюсь, что впереди у меня — море…

LIV

Колобов Тимофей в тот день так и не приехал.

Светка, проницательная, наблюдательная, предупредительная Галушка, ошиблась. Она отвлекла меня от дневника Милены, но я не опечален этим. Все равно я читаю дневник отрывками, и каждый раз это — как свидание с нею. Мне чудится ее голос, слышится длинный, нескончаемый монолог… И мне некогда возразить ей, ответить на вопрос, да я и не могу. Не хочется нарушать вереницу мыслей, фраз, в которых по-прежнему ее дыхание, ее жизнь…

И не важно, что я молчу, а она говорит. Важно, что мы схоже чувствовали, понимали мир. Пусть не во всем, пусть расходились иногда, пусть разные были у нас профессии, разве в этом дело? И разве о профессии думаю, приходя на кладбище, садясь на скамейку у ее могилы…

Неподалеку, у границы старого кладбища с новым, там, где над зарослями акаций и сирени поднимаются высокие липы, там над чьей-то могилой стоит мраморное надгробие, похожее на университетскую кафедру — узкую, высокую, покрытую тяжелым бархатом. На кафедре — раскрытая книга, тоже из мрамора, в ней выбиты строки эпитафии:

«Мир праху твоему,

благородный и добрый человек».

Не одно поколение похоронено здесь после… И какое нам теперь дело до узкой специальности, профессии того человека! А мимо могилы его не бегут люди. Останавливаются, читают, с тихим благоговением в сердце, может, и с поминанием отходят своими стежками.

Мир праху твоему, благородный и добрый человек… Что́ бы такие слова венчали и наше надмогильное терние!..

По какой-то странной прихоти или странной моде века редко мы дарим достойную эпитафию, забывая, что дающему да воздастся!

LV

Нет, я бы не стер на Ее могиле слова «Трагически погибла». Пусть останутся. Я бы не стал повторять и те, что выбиты на развороте черной мраморной книги. Я написал бы другие:

Отворите ей темницу,

Дайте ей сиянье дня!

Неужто нашелся бы человек, готовый усмехнуться и не поверить в сбыточность невозможного! Почему ж я верю?!

LVI

Уходящее к югу лето зовет и меня. Судно мое направилось теперь в порт приписки; пора и мне бросить свой якорь.

Старики — мать с отцом — недовольны. Или встревожены. Хотя, что им в моем поведении?! Их волнует, пожалуй, неизвестность. Неясно, почему не кончается мой долгий, бесконечный отпуск. Я-то объясняю тем, что команда моя в загранке. А почему я перестал горевать, почему не темнее тучи мое лицо? Они бы, конечно, и тогда переживали, но зато была бы ясна причина. А теперь я часто ухожу из дома — утром, вечером или ночью — когда вздумается, и неизвестно, где провожу время, неизвестно с кем, как неизвестно им, милым и беспокойным, чем все это кончится.

А что мне говорить? Увлекся газетой?! Право, смешно.

Осень уже у порога.

Долгие занудливые дожди, тянущие в сон, все чаще приходят в полдень. Вовсю опадает пересохший по летней жаре лист. Иногда я собираю листву в парке над тихой и светлой, как лесное озеро, Орлеей. Милена любила поздние цветы и поздние листья, но эти букеты не для нее, ей я отнесу золотого чекана листву — багрянистую, охряную и белую, как холодное серебро… А эти листья еще сырые, они с легкой прозеленью, стоят у меня дома перед ее портретом. От листьев пахнет дождями, первой прелью и чем-то печальным, словно отзвуком нескончаемо вечного…

…Я собираю опадающую листву — символ грядущего обновления…

Однажды на углу Песковского переулка, у дома, выходящего к набережной Орлеи, я увидел белобрысого худого мужчину в бежево-палевом плаще. Случайный прохожий… То ли плоской тщедушной фигурой привлек он мое внимание, то ли неестественно напряженным выражением лица, но я стал наблюдать за ним. Вот мужчина немного согнулся, снял с головы фуражку-блин и левой рукой прислонил ее к уху, к шее — загородился от улицы, от Песковского переулка.

Мужчина слегка кланяется, словно хлястик на ветру. Он молится. Торопливо, боясь, чтобы не оборвали, он вскидывает пальцы ко лбу, но не касается его, и рука спешит упасть к правому плечу, потом дугой к левому и опять торопится вверх. Губы что-то шепчут… Изредка мужчина бросает косой взгляд на тротуар Песковского переулка. Людей мало, все они спешат прочь, никто не обращает внимания на молящегося.

Старая, как почернелый бронзовый шлем, церковь, перед которой стоит этот человек, давно уже не церковь: там какое-то учреждение, не то склад. Крестов нет. Но купола на вид еще строги, от них веет грозным могуществом.

Церковь слушает молящего.

О чем он просит, этот полусогнувшийся человек ни в бежевом, ни в палевом плаще, какой-то бесцветный, не запачканный осенней грязью? О чем он просит, не молодой уже и пока не старик — человек, даже возраст которого трудно определить?! В нем живы только глаза — яркие и зеленые, они резанули, точно хотели пронзить насквозь.

И эти глаза на нем — как две зеленые точки на желтом, сухом листу, упавшем с неведомого дерева.

Мольба его тщетна — ни бог, ни церковь не в силах оживить его. Он годен лишь на то, чтобы ветер играл им.

Еще немного — и пожелтеют и эти зеленые точки на нем.

Не надо молиться!

Оторванное от корня не живет дважды.

Нет, не слышит меня, как его самого не слышит эта церковь.

Исполнив обет, он спешно кланяется и с непокрытой, как сухая трава, головой, с фуражкой под мышкой уходит навстречу пестроте и разношумью улиц…

Я остаюсь один, как чудак, собираю опавшие листья, сухие и желтые, с зелеными точками…

LVII

Тимофей Колобов приехал только через несколько дней после Светкиного звонка.

В квартире Тимофей поначалу теряет свою редакторскую самовитость, уверенность. Еще раз здравствуется на пороге, из комнаты в комнату ходит осторожно, на цыпочках, внимательно разглядывает корешки книг, морские сувениры, раковины. Он словно оценивает все, стараясь понять мой характер и ту невидимую связь с материальным миром, который окружает меня в родных стенах.

Мы молча закурили, я подставил ему пепельницу. Ожидал, что он начнет разбирать по косточкам мой очерк о Евдокии Дмитриевне, но Колобов заговорил о том, как немного сейчас способных журналистов, пишущих, подчеркнул он, у которых есть чутье к слову. И он, Тимофей Колобов, век себе не простит, если я брошу писать.

— Бог простит, — пошутил я.

— Я серьезно!

— Я тоже.

— Ладно тебе… Со стороны, брат, лучше видно.

Я пожал плечами, мне не хотелось развивать эту тему. Тимофей же, считая вопрос решенным, спросил: — Да, ты вырезки собираешь?

— Какие вырезки? — не понял я.

— Ну, статьи, которые напечатал!

— Нет, а зачем?!

— Я так и думал, да!.. Вот, специально твои материалы подобрал… Держи-ка, — он протянул мне элегантную, как и он сам, бежевую папку. — И не тяни резину, да. Свято место, знаешь?..

Я попытался представить себя таким, каким хотел видеть меня Колобов, и — не то горько стало, не то стыдно, не то все вместе… Ну что мне газета?! Мимолетное!.. А к морю рвался напролом, веря, что с ним связан судьбою. С ним были мои мечты, к нему шла долгая и трудная жизни дорога…

— Хорошая папка, да?! — спрашивает Колобов. Она, верно, дорога ему.

— Могу вернуть, — говорю я.

— Да нет, что ты!..

— Ну ладно, на память о газете…

Тимофей замечает за Миленкиным портретом старинную икону, берет ее.

— Деисусный чин… Век семнадцатый, да?!

— Возможно.

— Откуда выдрал? — спрашивает грубо, как на базаре.

— Икона из Егорьевской церкви.

— Из Егорьевской? — переспрашивает, и вдруг все в нем противится этому ответу: — Как из Егорьевской?! — Он не договаривает, и я догадываюсь, что он знает все… И, может быть, не только знает… Ведь церковь снесли недавно, по сути, на наших глазах. Красивая была, памятником архитектуры считалась.

— Ты должен, да, должен подарить мне ее, — уговаривает Тимофей с улыбкой, но и с заметным нажимом.

— Почему должен?!

— А-а!.. Не знаешь, да? Не догадываешься?! Вот потому и должен… Посмотри внимательно, спас как две капли похож на моего Бунина! Где ж ему и быть, как не у меня, да?!

— Хитрый ты мужик, Тимофей, — говорю я твердо, и совсем не потому, что он уговорил меня, не потому… — Бери спасителя… Бери. Ведь ты духовную культуру поднимаешь.

LVIII

Получив свое, Колобов не уходит, продолжает, казалось бы, уже законченный разговор:

— Так что скажешь, Волнов?

— Не нужен я тебе, Тимофей.

— То есть как?!

— Так, как сказал.

А он все надеялся, что я соглашусь.

— Ты правильно сделал, — говорю я, — что пригласил в газету Светку, Славу Половинкина. У них для такой работы вполне подходящий характер.

— Я не понимаю тебя, да.

— Газетой, как и морем, нужно заболеть. Бредить нужно!..

— Да я таких мальчиков, знаешь, сколько объездил!..

— О, это уже разговор! — усмехнулся я. — А с Волнова — где сядешь, там и слезешь. Вот не нравится же тебе Каплик!

— Ну, — мнется Колобов, застигнутый врасплох, а деться ему некуда: я жду ответ. — Каплик ершистый малый, не спорю, да, не спорю. Но дело знает. И зачем в бутылку лезть? Ты думаешь, не сработаешься с ним, — лукавит он вдруг, — да?! Не думай! Я тебе говорю!..

— Я с тобой не сработаюсь, Тимофей, вот что я думаю.

— Да брось ты, заладил!.. Ну, погорячимся когда… Не без этого, да, не без этого, но будь ты хоть каким рассамостоятельным, а газета требует…

— Вот и договорились: каждый должен быть на своем месте. В газете тоже.

Колобов поднял брови:

— Как заговорил!.. А мы с ним, как с писаной торбой, носимся: Волнов, Волнов!.. Думаем, мало ли что, человеку помочь надо… Так сказать, сели, да, обсудили, посоветовались…

— И риск небольшой, точно?!

Колобов не ответил.

Да и что он мог ответить: запланированная чуткость, кажется, вся израсходована…

И неужели он не понял, что Светка, когда рассказывала обо мне, — она ж ведь наивная еще! — она от всего сердца, бедой моей поделилась…

А она бы, пожалуй, поняла, как хорошо дома после разлуки. Все позабудешь, кажется, от всего вовек отречешься, только чтоб вволю воздухом родным надышаться, чтоб отца-мать не обижать, а потом — и такой день приходит! — подкатит ком к горлу, и если б в руки тебе — не судно, нет, а хоть какую-нибудь захудалую лодчонку с дрянным мотором, и то — посуху бы до моря дополз!..

LIX

Думаю:

«Тимофей, понял ли ты что-нибудь?» Сбежал.

А я, понял ли сам?

Столько места на земле, столько простора, столько дел кругом не переделано, а я — без руля, без ветрил…

Горько. Стыдно.

Погоди и ты, Милена, погоди, не торопи меня.

Ведь уеду — когда еще свидимся?

LX

Вечером, необычно молчаливо совершив обряд умывания, отец сказал матери громко, чтобы и я в своей комнате слышал:

— Ужинать будем сегодня в зале, мать. Накрывай там, да повеселей, поторапливайся!..

— Ставлю уже, — удрученно отозвалась мать, и я подумал: раз у отца такое настроение, то не отстанет и от меня. Надо собираться.

Категорически настойчивыми предложениями отца обычно начинались все семейные ссоры. Кто, интересно, обидел его сегодня? Мастер, начальник цеха или опять нормировщица, беззубая кобыла, забывшая поставить ему в табеле прошлое воскресенье рабочим днем? Если хочется ему обедать в зале, значит, будет речь… На кухне тесно, там не размахнуться, и голос от соседства стен, штор, занавесок звучит приглушенно, в зале же акустика, как на площади…

Мать гремит тарелками. Возвращаясь на кухню, она попутно вытирает фартуком гитару, висящую на гвоздике с катушкой. Гитара — подруга ее молодости. Мать прикасается к ней по великим праздникам, когда гости в доме, когда сама слегка захмелеет от выпитого и захочется отвести душу в песне. Я точно знаю, что если перед обедом мать нечаянно вытирает гитару, значит, отец принес «белую головку». О, он уже открывает скрипучий буфет, звенит бокалами… Сейчас позовет…

— Сынульк! — слышу его приятно взволнованный голос. — Иди-ка, иди!.. Обед уже остывает, по маленькой тут у нас есть. Мать, садись-ка! Что ты там топчешься…

Садимся.

Мать уже всплакнула. Силясь улыбаться, сама расстроенная, она бросает на меня встревоженные взгляды, и мне это непонятно. Так обычно она смотрела на меня в детстве, когда я приносил двойку или прогуливал уроки, а отец срочно «принимал меры». Неужто и сейчас они решили за меня взяться?!

Чокаемся.

— Твое здоровье, сынок! — (Точно, будут меня прорабатывать!) — Я пью за твои будущие акадэмии! За твои труды!.. Давай, мать!..

Они понимающе, согласно кивают друг другу, чокаются еще раз и на меня не смотрят. Мать старается выпить горькую рюмку залпом, отец глотает рывками, судорожно ходит под рюмкой острый худой кадык. Потом в тишине все жуют долго и молча. Глаза отца постепенно влажнеют, вилка его тыкается в закуску неуверенно. Тяжелые думы одолевают его, и он время от времени трясет головой, чтобы освободиться от них, а может, ищет, с чего начать, чтобы разговор тек без скандала, убедительно, чтобы до меня «дошло» и я понял…

— Значит, так, сынулечка… Далеко ходить не будем, возьмем со вчерашнего дня!..

— Не надо, может, отец?! — всхлипывает сразу мать.

Я невольно сжимаюсь весь, мне обидно за мать. Вызывающе спрашиваю:

— А в чем дело?!

— Ты, мать, молчи! Вишь, он сразу голос повышает. Не обучили мы его поведению, не обучили. А в том!.. Ты видишь, мы уже старые, загнулись совсем! Ты скажи вот, ответь, зачем мы живем с ей. Зачем? Мы живем с ей для того, чтобы дать тебе образование, выучить, чтобы ты вышел в люди и не ишачил век, как мы… Для вас акадэмии пооткрывали, институты, а ты чем занимаешься?! Ты мне глаза не прячь, не утыкайся в тарелку! Ты мне прямо скажи, ответь, чем ты вчерась занимался? Где пропадал, с кем, с какими это теперь товарищами водишься?..

Я положил вилку, катаю хлебный шарик, леплю чертика, и мне все равно. Отвечать ему я не буду. Он теперь не поверит. Скажет: «С чего бы это вдруг у тебя товарищи в газетке завелись? Никогда не было, а теперь ни дня ни ночи без их не проводишь?»

— Молчишь?! — продолжает он. — А я тебе прямо скажу: сомнительные знакомства завелись… Ты что? Тебя из флота прогнали?.. За какую такую провинность, интересно бы знать?! И почему от нас с матерью скрываешь? Ты думаешь, мы с ей зря спину гнули? Думаешь, мы не должны знать, на какие такие средства́ ты выпиваешь?! Дружки все одинаково по́ют. Вчера они тебя угостили, и еще угостят, а потом придет твоя очередь, а как же?! Мы думаем, у тебя сначала горе… Правильно, горе. Я тебе за это ничего не скажу, сам четвертиночку тебе куплю, сядем, выпьем по-человечески, помянем…

— Отец! — перебивает мать, и, кажется, вовремя, не то бы я сам его оборвал.

— Подожди, молчи сиди! — машет он на нее рукой. — Я это все к примеру говорю, и ты на меня не серчай, ты слушай, я тебе скажу дело. Если тебя с работы выгнали, ты не отчаивайся, не заводи плохих знакомств. Они до добра не доведут. Ты признайся нам с матерью! Подумаем, обсудим, пойдешь к нам на завод. Я тебя сам в ученики возьму…

…Нет, все-таки отец у меня хороший, хоть и прямолинейный. Он долго рассусоливает, как хорошо было бы нам на заводе вдвоем. Я бы где и помогнул ему, где б кардан подтащил, а он бы посидел, старый, покурил. А как он меня поднатаскал бы хорошо — пошел бы прямо к директору и сказал бы: вот сын мой, грамотный, его можно хоть мастером или начальником смены ставить…

Впервые за многие наши разговоры и сидения за этим семейным столом я не перечу им — ни отцу, ни матери, не оправдываюсь, не выдумываю ничего, не спорю. И ему это странно. Странно и матери, которая решительно перебивает отца, спрашивает меня:

— Что ты угнулся, молчишь? Отвечай нам!..

Родная мама, что я тебе скажу сейчас, что отвечу, когда и сам ничего не знаю. Вы готовы к самому страшному моему признанию. Все что угодно, только бы не быть в неведении, знать, чем я дышу, что думаю. Но у меня нет плохого на сердце, нет! Я расстроен, растерян, это верно. И прежняя моя жизненная дорожка оборвалась — негаданно, нечаянно. Вы, пожалуй, правы: нечего мне сидеть тут сложа руки, лучше уехать. Нужно уехать, вдалеке от дома прийти в себя, а потом уже и сказать вам обо всем.

— Нет, мать, криком ты от него ничего не добьешься, я тебе всю жизнь говорил!.. Сынок, ну?!

Дорогие вы мои старики! Всю жизнь воспитывали, всю жизнь трудились — ради меня. Дайте срок, я вернусь к вам, оправдавшим надежды. А теперь…

Мне так хочется поцеловать их…

Но я иду в свою комнату, достаю маленький чемоданчик, бросаю туда носки, галстук, рубашку — вроде все!..

Выхожу к ним.

— Спасибо, — говорю, — закон морской.

Это значит, кто последний доедает — тот убирает со стола.

Мать плачет. Отец, стараясь казаться спокойным, несколько раз чиркает спичкой, закуривает папиросу.

— Я еду сейчас в Москву, — говорю я, чтоб они не томились, — меня не провожайте… С морем… вроде покончено. Ну, а как там дальше судьба сложится — не знаю, не ведаю. Долго не задержусь. Приеду — расскажу все. А о друзьях плохо не думайте, хорошие ребята…

— Обожди! — кричит сквозь слезы мать. — Обожди, непутевый!.. Сядь! Посидим на дорожку минутку, помолчим…

И мы сидим минуту, молчим, чтобы удача была в пути.

LXI

В Москву поезд пришел рано. Я взял такси, проехал по Софийке. За Москвой-рекой золотились купола кремлевских соборов, голубели малиновые блики рассвета в окнах. Среди первой осенней желтизны на тротуарах кувыркались голуби, и дворники, должно быть, по привычке, поливали засохшие клумбы…

На площади Пушкина вышел из машины. У подножия памятника в плетеных корзинах заметные издалека белые хризантемы. Среди них резко выделялась простая зеленая ветка, положенная на гранит неуверенной рукой, а перед ней — букетик маленьких желтоклювых цветов. Это был венок из бессмертников, на золотистой ленточке которого фиолетовыми чернилами и ученически неровным почерком выведено:

«Бессмертному Пушкину — бессмертники Михайловских лугов».

И стоило постоять тут минуту, чтобы осмыслить все.

…Было еще рано, и только несколько человек, наверное, таких же случайных зевак, как я, видели, как подошли к памятнику двое рабочих с лестницей и один стал подниматься к голове Пушкина. Держась за его плечо, он уселся поудобнее на верхней перекладине, окунул в котелок тряпку и стал протирать Пушкину щеки, лицо, шею. Он словно парикмахер намыливал его перед бритьем. В котелке раствор бронзы. Свежая, она ярко и необычно блестела на шее Пушкина.

Порывом ветра принесло откуда-то дубовый лист. Кружась, опустился он на пушкинские бакенбарды. Я думал: рабочий сбросит его и у меня будет еще один лист этой осени, пушкинский лист… А рабочий снял кепку и спрятал в нее тот лист.

Нет, все-таки хорошо быть великим!..

LXII

В министерстве меня ждали непомерно долгие ковровые дорожки, встречи с начальниками отделов, заключения врачебных комиссий и, наконец, беседа с секретарем парткома министерства. Я знал, что работа будет на берегу, и не ошибся в предположениях, когда секретарь под конец нашего разговора сказал:

— Повезло тебе! Сейчас договоримся о встрече с Матвей Степанычем, и если глянетесь друг другу, то…

— Мой будущий шеф?

— Да. Ему нужны люди, знающие флот. Не затоскуешь?!

Нет, не затоскую. Я знаю, что такое эксплуатационник в порту. Представляю себе, что такое хороший эксплуатационник! Не до тоски будет. А до работы я жадный…

На мягкие и в то же время «заинтересованные» запугивания Матвея Степановича, теперь уже моего начальника порта, ответил коротко:

— Согласен. Когда выезжать?..

Так вот и попал я в отдел эксплуатации Находкинского порта.

Ну что ж, Находка так Находка!..

До отъезда у меня оставалось несколько свободных дней. Немного, но вполне достаточно, чтобы вернуться к старикам, объяснить им, что к чему, проститься с Миленой и даже тут, в Москве, успеть заглянуть к Семену… Все складывалось удачно, хотя в ту минуту я никому не сознался б в этом.

LXIII

Семен мало изменился. Был рад встрече, угощал коньяком, но сам не пил — торопился на ночное дежурство в клинику. Я тоже поднялся — у меня поезд домой…

— Кстати, — воскликнул он едва ли не обрадованно, — пойдем вместе! Танечка нас проводит. У нее все равно каникулы, ей полезно прогуляться перед сном, а нам будет веселее… Не возражаешь, золотко?!

«Золотко» не возражала. Но у первой же автобусной остановки Семен оставил нас одних:

— Пиши, заглядывай, не забывай! Будешь в командировки налетывать — гостиницы, то-се, — рассчитывай на нас!.. Ну, почтение! Приветы старикам!..

И уехал, сокол… Я хотел проводить Таню обратно, почему-то молчаливую и рассеянную, она неуверенно возразила:

— Ваш поезд еще нескоро… Если хотите, если не возражаете, лучше я провожу вас?.. Родители на даче, одной скучно дома… Разумеется, если я не мешаю…

Нет, она не мешала мне.

За пустячными разговорами о погоде, о кино прошло ее смущение. Но такой необязательный разговор был нам обоим в тягость. Тогда я стал рассказывать ей о редакции, о солидно-смешном Славе Зажигалкине, невозмутимом Каплике и беспокойной парикмахерше Светке Галушке. И уже не отрешенными, а понимающими глазами смотрела на меня Таня, смеялась над моей эпопеей, а я ловил себя на мысли о том, что это страшная ошибка, что она жена Семена… Невероятно, как могли ужиться такая непосредственность, такой откровенно-искренний смех и… словом, в голове не укладывалось, как она могла полюбить Семена.

Мне было жаль ее… Какое-то демоническое торжество зла: один человек будет терзать другого лишь потому, что тот лучше. Таня, Таня, надо бы понимать это!..

Она спросила:

— Вы думаете, он на свое дежурство поехал?!

— То есть как?

— Вот то-то и оно… Он работает над кандидатской, а в клинике дежурит за своего научного руководителя… Вы бы смогли так?! Только честно, вам не противно было бы, а?..

— Ну, Таня!.. Мы ведь с Семеном теперь совсем разные люди. И встретились уже не как друзья, а скорее… как знакомые. Может быть, в последний раз встретились…

— Нет, вы не правы. Все не случайно, я знаю!.. Семен мне многое рассказывал, но я знаю, где он врал. Он не умеет лгать, его всегда выдает голос… Не удивлюсь, если окажется, что вы совсем не знаете его… Как думаете, сколько он у матери не был?

— От отпуска до отпуска! — смело солгал я.

— Пять лет!.. Я сама ездила к старушке тогда…

— С ней что-нибудь случилось?!

— Нет, — она замялась, я хотел перевести разговор на другое. — Нет, но вы послушайте!.. Я расскажу… Вы только ничего не говорите, молчите. Мне надо высказаться, а сказать больше некому…

— Хорошо, Таня, я молчу…

— Знаете, сколько в Москве людей? Сколько здесь станций метро?! Здесь так просто, так легко потеряться!.. Встретить знакомого человека, особенно когда он не хочет этой встречи, просто невозможно! Это невероятно!.. Это должно быть такое случайное стечение бесчисленных обстоятельств, что оно неминуемо должно оказаться закономерным! Вы понимаете? Закономерным! Роковым!.. Так вот, я ехала с занятий, Семен был на очередном дежурстве в клинике. Вдруг я вспомнила, что обещала позвонить подруге. То ли я задумалась, уж не знаю, как получилось, то ли уж так тому и быть, но сошла я не на своей станции… Увидела линию автоматов, достала двушку… Все телефонные будки заняты, а в одной будке двое… целуются… Надо было постучать им, но тут освободилась соседняя кабина, я вхожу, набираю номер и смотрю через стекло — передо мной Семен, обнимает женщину… В глаза мне смотрит и продолжает обнимать… Потом он что-то сказал ей, и они ушли, не глядя на меня, она только прическу поправляла и улыбалась… Очень красивая… Вы представляете, что я чувствовала!.. На моих глазах… Тогда я собрала вещи и поехала к его матери — она в письмах просила навестить ее. Не знаю, почему я поехала к ней?! Не хотела, чтобы он меня видел… И спрятаться больше негде, у подруг он разыскал бы меня сразу, а вот что я у свекрови — это ему и в голову не пришло… В общем, сообразила!.. Приехала, на мне лица нет, бледная, чуть только не плачу. И мать его вижу впервые. А она посмотрела на меня на пороге, говорит:

«Проходите».

Заходим в комнату, хочу сказать, кто я, а она руку тянет почти к самым моим губам, бормочет:

«Нет, нет! Я сама… Вы — Таня?!»

«Да, — отвечаю, — Таня…»

А она:

«Несчастная девочка! У тебя горе… Известное, постоянное женское горе… Семен подлец, я всю жизнь это знала и боялась… Я воспитывала, как могла… Но теперь уже стара… Он не слушает мать свою… Я могу поплакать с тобой, девочка. Больше мне нечем тебя утешить. Семен трус… Он всегда боялся холодной воды…»

Так я и уехала от нее ни с чем…

— Как же вы решили дальше? — невольно спросил я.

— А мы не решили… Вернее, я еще не решила. Он просил… прощения… Уверял, что это случайное увлечение, а, по мне, так еще хуже… Пока все как во сне…

Слушая Таню, я открывал давно известное… А она уже молчала. Ждала ли приговора, поддержки, совета… Я мог бы ей сказать резкие слова о Семене, но нужно ли это теперь, когда она сама все понимает?! И кто дал нам право — Семену, мне или кому другому — решать чужую судьбу? Человек должен сам…

— Что я скажу, Таня… Разберетесь… Вы слышали что-нибудь о Милене?

— Да. Татьяна Андреевна рассказывала… Я верю, она была замечательной девушкой!..

— Не те это слова, Таня!.. Хотите, я пришлю вам страничку из ее дневника? Она писала еще задолго до вашего замужества. Она как будто заранее знала, предвидела многое…

— Хорошо, — ответила Таня и остановилась. — Теперь простимся!.. Я буду ждать.

LXIV

И вот я снова — в который уже раз! — покидаю родину, отчий дом…

Я не моряк. Но все-таки:

полфута под килем — вперед, старина!

Грустные воспоминания остаются, кажется, позади. Ведь было в жизни и много хорошего! Хотя, например, коньков с ботинками у меня никогда не было. Не было и спортивных костюмов, и даже свитера приличного, чтобы сходить на каток. А тут получилось так, что на каток собрался весь класс — культмероприятие. Не пойти нельзя — кончался зимний сезон. В этот раз непременно должна быть там и Милена, а мне хотелось с ней прокатиться, так хотелось, как, наверное, никому никогда еще не хотелось.

И вот я сочиняю дома, что мне дали общественное поручение — организовать культвыход. Может быть, и на самом деле так было, только деньги, чтобы взять коньки напрокат, мне дали, а вот свитера подходящего даже у соседей не нашлось. Не идти же в пальто?! Что это за катание будет!..

Мою мать, как всегда в таких случаях, осенило.

— А вот это, — говорит, — чем не спортивная форма?

Берет свою фуфайку (у нее была легкая, стеганная на вате) и подает мне:

— Надевай, хороша будет! По росту в самый раз, и свободная. — разогнаться сможешь, и теплая.

Я посопел, но надел. Подошел к зеркалу — страхолюда: фуфайка-то домашняя! Где гвоздем клок выдран — вата торчит, где углем измазана, где известкой — курам на смех такая одежда.

Мать тоже смотрит и отворачивается, смеется, чтобы не обидеть меня.

— Сынульк, — улыбается отец, — а роба моя не лучше?!

— Пойдешь? — спрашивает мать. — Или из-за фуфайки мероприятие общественное срывать будешь?!

Повертелся я, покрутился, а вижу, идти никак нельзя. Мать и сама это понимает.

— Снимай! — приказывает она. — Сейчас я тебе сделаю!

Уносит фуфайку на кухню, через минуту приходит с новой.

— Та — конечно… — говорит со вздохом, не договаривая, что та уж слишком плоха. — А вот эта тебе в самый раз будет! Специально — спортивная, я тебе как сюрприз берегла.

Облачился — и насмотреться на себя не могу. Физиономию мою улыбка так и распирает. Полы и спина синие, из миткаля, рукава белые, чистые, чуть только длинноваты. Я их подвернул — так еще и манжеты получились — ну, просто чемпион-олимпиец!

Ухожу — вижу, что и мать рада, но уже на пороге она останавливает меня, предупреждает:

— Имей в виду: это старая фуфайка, я ее только наизнанку вывернула. Чтоб знал…

Снимать?! А может, и ребята подвоха не заметят, как я сначала…

— Иди-иди, не сомневайся, — подбадривает отец. — В своем идешь, а не в чужом, так что — не бойся!..

Видно, уж слишком красива и оригинальна была изнанка у моей спортивной формы. Как только вышли на лед, ребята меня сразу разоблачили, со всей своей мальчишеской жестокостью на смех подняли. Стыдно, а со стадиона не ухожу. Отъехал в сторону, смотрю, как Миленка катается, виражи выписывает. Как назло и ботинки попались размером меньше, пальцы жмут — я даже разогнаться как следует не могу. Эх, последний вечер в сезоне — и тот испорчен!..

Позаброшенный, позабытый, еложу на коньках в углу стадиона, с карапетами. Благо — в тени, куда лишь отраженный свет прожекторов попадает. А наши там, в крутящемся вихре, — с криком, с песнями, с улюлюканьем… Кружат, точно на карусели; для них и вальсы, и полонезы, и смех… А мне безразлично теперь все. Вот только нету сил въехать в их круг или хотя бы отвернуться и позабыть о них.

Вдруг — красная шапочка ракетой вырвалась с орбиты, развернулась по крутой дуге в обратную сторону. И белый шарф, как белый шлейф за ракетой, развевается за ней, сверкают острыми ножами коньки, сверкает и скрипит, как стекло под алмазом, лед. Остановилась рядом и не шелохнется.

Миленка!

В глазах синь, щеки пунцовые — от бега, езды по морозу, от света юпитеров, от музыки, счастья… И, видимо, от волнения, глубоко вздымается грудь…

И мне уже не кажется, а на самом деле так — рядом с нею светлее, просторнее. И музыка сначала слабо, неясно еще, но все сильнее, все отчетливее играет во мне и уже потом уплывает от меня куда-то на громкоговорители, слышится всем, гремит над стадионом.

— Поедем! Давай руку!..

А я смотрю на нее и не верю.

— Поедем! Я хочу кататься с тобой! — говорит она взволнованно и нетерпеливо, и я вижу, что она этого действительно хочет и уже не передумает.

— Давай же руку!.. — повторяет она капризнее, легко и незаметно поворачивается, готовая умчать меня в этот вихрь, в эту пеструю от множества людей кутерьму, в голубой, высвеченный прожекторами ночной простор!..

Я снимаю варежки, подаю одну руку, другой машинально вытираю нос и, набрав в грудь морозного воздуха, прыгаю, как будто с высоты и без парашюта…

Ничего не помню сначала.

Потом вижу, что ноги мои разъезжаются, я мешаю Милене и, как-то странно, не огорчаюсь, а ликую внутренне, оттого что разучился кататься. Она вытягивает руку, чтобы не потерять меня, и что-то хочет сказать, и боится, и смеется, а мы все быстрей и стремительнее врезаемся в толпу, с замиранием сердца предчувствуя неминуемое столкновение, свалку, падение… Но скорость как будто вбирает нас в себя, и мы идем с ней красиво и ровно, конек в конек, и уже ничего не боимся, лавируем среди пар, и догоняем кого-то невидимого там, впереди, за следующим, нет, за следующим, еще за следующим поворотом!..

В каком-то обаятельно-странном азарте, на вдохновении вырываемся на короткую дорожку, где и народу мало, и скорость выше всяких границ, и сами коньки ликуют, точно сердца, и как-то ненароком поправленный ею шарф вдруг падает мне на шею, и мы несемся будто что-то одно, неразрывное, неясное, бесконечное. Она берет крепче мои пальцы, пожимает руку, и я, только минуту назад потерянный, одинокий, а теперь самый счастливый из этих тысяч на стадионе, отвечаю стеснительно, робко, а потом горячо, до боли, и она тоже отвечает мне, изо всей силы, и как будто нет и не будет конца ледяной дорожке, раскручивающейся куда-то вверх…

И уже где-то на самом верху слышим музыку, текущую к нам снизу, словно из отворенного окна:

Осенние листья

Шумят и шумят в саду…

Мы слушаем, и кажется, она хочет сказать, что это ее любимый вальс. А другого, лучшего в ту минуту нельзя было придумать, потому что:

И счастлив лишь тот,

В ком сердце поет,

С кем рядом любимый идет!..

Сыплются, падают и кружат голубые снежинки. Падают ей на шапку, на волосы, на шарф, на мою вывернутую наизнанку фуфайку с белыми рукавами, на ее красный, как шапка, свитер, на руки, которые сжаты у нас так сильно, что мы не чувствуем своих пальцев. Крупный теплый снег похож на осенние листья, шуршание льда под ногами тоже напоминает осень, и ощущение давно ожидаемого счастья так велико в нас, что мы незаметно и все громче начинаем петь:

И осень прекрасна,

Когда на душе весна.

Пусть годы летят,

Но светится взгляд,

И листья над нами шумят…

LXV

Ее теплый, пахнущий ландышами шарф будто до сих пор у меня на щеке.

Надо ли говорить, что мы не видели, как окружали нас и звали домой ее подруги, как дергал меня за руку Семен, что-то кричал и показывал на часы, как обиженно и зло отъезжали они от нас, как все единодушно решили не дожидаться нас со стадиона, как с каким-то непонятным, необъяснимым упорством договаривались они объявить нам бойкот, не здороваться, не разговаривать с нами и — никогда больше, никогда не звать нас на стадион, держать в глубокой тайне от нас все культурно-массовые мероприятия.

Правда, из замыслов этих ничего не вышло.

Потому ли, что тихая Светка Галушка одна из всех сказала о нас:

— Я тоже завидую им до кончиков ногтей, но почему же не здороваться?!

Или потому, что наутро всех больше занимали задачки по алгебре, переводы по немецкому, а мы с Миленкой ничем не выдавали себя, разве только иногда торопливым взглядом выражали, как хорошо было в последнюю мартовскую ночь на синем от света и музыки стадионе.

LXVI

Последняя запись в Миленкиных тетрадях — как будто последнее, прощальное письмо ко мне:

«Милый мой, родной!

Я знаю, ты днями приедешь, мы опять увидимся и — как мне хочется, чтобы мы никогда не расставались! Никогда, слышишь! Я слаба и измучена. У меня нет сил! Неужели тоска может так иссушить?.. А я думала, что я сильнее…

Или все это потому, что наступили последние мои каникулы?! Мне нечем занять себя. Конспекты заброшены, экзамены сданы… Мне теперь осталось одно: ожидая тебя, ковыряться в собственной душе, чего я страшно не люблю, психологизировать, благо чему-то я научилась…

Нет, глупости, глупости, чепуховина…

Я просто устала, измучилась, истосковалась по тебе. Я буду трепать тебя за вихры, что ты не приезжал так долго! Неужели нельзя быть штурманом на суше, рядом со мной?! Тогда забери меня к себе! Я буду у вас поварихой, коком, буду ходить со шваброй по палубе, убирать ваши каюты и делать все, что прикажет боцман, капитан или… штурман.

Почему я такая непутевая!.. Почему не могу стукнуть каблуком и приказать: будьте у моих ног, сударь!..

Знаешь, я завилась. Новая мода: распущенные волосы, не очень длинные… Светка говорит, такая мода была до войны. И мать смеется: со старой карточки мою прическу сдула!.. Ну и пусть! Зато волны совсем как морские, тебе понравится!

Скорей бы!

Еще целых три дня. Куда себя дену… Не хожу ни в кино, ни на танцы… Хочу к тебе. Вот возьму и уеду в Москву, сяду где-нибудь в кассовом павильоне вокзала и буду ждать, когда ты придешь компостировать свой билет. Я обниму тебя сзади, и ты ни за что не угадаешь, кто это!.. Нет, угадаешь: запах ландышей выдаст…

Как ты там без меня?

Неужели можешь?! А бывает минута, когда ты совсем не помнишь меня? Это же страшно, если бывает! Я хочу быть в каждой твоей клеточке, в каждом нерве, раствориться в капельках твоей крови, чтобы всегда быть в твоем сердце. Я не дам ему стареть, я никогда не позволю ему остановиться: пусть оно стучит и стучит, и я буду в нем жить, и жить, и жить…

Бесконечно!..

Я немножко хандрю, мать ругает меня, по это пройдет сразу!..

А куда мы пойдем в первый вечер?

В парк… Ну конечно! — на берег Орлеи. Ах, какой букет мы набрали бы там с тобою, если бы сейчас была осень! Багряных кленов, золотистых лип! И обязательно зеленых тополей в крапинку…

Ты только не хандри, слышишь, никогда не хандри, чтобы мне всегда было весело…

Скорей бы в твою кругосветку!..»

LXVII

Рассказ матери Милены:

— Она, верно, неделю целую сидела дома, никуда не выходила. Как ляжет с утра на диван, так и лежит, не спит, не читает, все думает, думает…

Белье отнесет в прачечную, за хлебом сходит и думает… Спросит:

«Мам, тебе не помочь чем?»

«Нет, дочь, я сама».

«А то давай?!»

«Нет, ты устала с экзаменов, отдохни».

«Ну ладно», — скажет и опять лежит.

А как тебе приехать — в этот день похорошела. Надела свое любимое платье сиреневое с кисточками, в нем и похоронили, причесалась, говорит:

«Мам, я такси возьму. Так быстрее».

«Возьми, — говорю. — Жалко, что ли, прокатись».

«Я уже заказала. Сейчас подъедет».

Машина подошла тоже сиреневая, как по заказу, она села, поехала на вокзал встречать. А потом сообщают: перед вокзалом, на повороте, такси в лесовоз врезалось. Стекла разбились, шофера поискалечило, а ее сразу, в висок ударило. «Скорая помощь» тут… Говорят, минут десять еще жила, сердце билось. Ничего не говорила, только улыбалась, так и отошла…

И погибла наша дочечка, родная наша былиночка, и остались мы теперь одни. Нет у нас теперь никого на свете. А я жду: вот она придет, вот придет. А то голос ее приснится, вроде: «Мам, открой! Что ж ты мне дверь не открываешь!..» Я встану, пойду в коридор:

«Дочь, ты, что ль?!»

Открою, а там черно, нет никого, и ветер воет. Я поплачу, а батька мне говорит:

«Спи, дай, что ль, душе покой…»

Я лежу, каждую ночь слушаю, не позовет ли опять…

А она больше не приходит, видно, успокоилась там…

Приду на могилку, и слез нету. Зову-зову, не откликается.

И хоть бы мне поскорей с ней увидеться…

LXVIII

После дождей, ливней, когда глянуло ненадолго солнце, просохли тропинки, я набрал осенних листьев и отнес на кладбище. В последний раз выкурил там я мою трубку с головой Мефистофеля.

И с окраины города — с кладбища, от ее могилы, я поклонился родному краю, родному небу и земле, праху ее поклонился — низким, земным поклоном.

И знаю теперь, где бы я ни был, какое бы лихо ни пришлось пережить, труднее не будет. И горькая память этого лета уже никогда не изгладится во мне, и от горьких воспоминаний о нем станет мне легче. И никогда не оскверню я земли, вспоившей и вскормившей меня, поставившей на ноги, с материнским благословением отпустившей меня в нелегкую дорогу…

Земной поклон тебе, родина, и ныне, и присно!.

LXIX

…Я уезжаю. Поезд уносит меня на восток. Стучат колеса, и где-то в дреме видится мне тот иссушающе жаркий летний день, когда уже без Нее разразилась первая проливная гроза.

Тучи собирались над землею недолго. Кто-то невидимый сменил голубой фильтр неба на черный, свет померк, и порывистый вздох ветра прошел над землей.

Я стоял в это время у окна. Жалел, что не вижу разыгрывающейся бури, но и то, что осталось мне увидеть, нескоро забудется в памяти.

Перед глазами молодая раскидистая яблоня…

Мы привыкли, что девушек сравнивают с березками. И, правда, в березах много женственного, девического: и лирически настраивающий белый ствол, и густая волнистая крона, так похожая на распущенные волосы, и какая-то скромность во всем облике, точно наивная сельская девчушка вышла на луг с цветами. Романтично и верно подмечено, и немного надо воображения, чтобы уловить сходство, оправдать сравнение…

А перед моими глазами стояла яблоня.

Ее не сравнишь с девушкой.

По вот ветер полыхнул языком по веткам, поднял их снизу, почти с земли, и завернул, как подол зеленого платья… Женщина торопливо кинулась поправлять его — так и ветки яблони, упругие, сильные, как руки, одергивали назад подол, изгибались и выворачивались, не давая озорничать ветру. Под яблоней, совсем как ребенок, вытянув тонкую шею, стоял рубиново-красный, с нежно-фиолетовым румянцем мак. Тонкий и нежный, растерянный, не зная, куда спрятать себя.

Яблоня по-женски ласково и безутешно укрывала его.

Ветер пронесся, мгла сделалась еще гуще, и, словно в предчувствии ночи, мак торопливо угасал, складывая свой венчик.

Я вспомнил, что в наших деревнях цвет этот, ярко-фиолетовый, называют буксиновым. И в этой озвонченной неправильности от фуксинового есть какая-то особая, непередаваемая прелесть.

А гроза распалилась до полуночи.

Наутро, при солнце, я увидел, что темная от дождя земля под яблоней усыпана янтарно-зелеными яблоками. И мне подумалось, что яблоки — застывшие слезы, вырвавшиеся во вчерашней схватке, крупные, круглые, потерявшие связь с родным.

Маковый цветок под деревом надломился, последние соки еще текли к нему по тонкой, невысохшей кожуре. И из последних сил, в последний раз поворачивал он тонкую шею к солнцу, сгорая в своем буксиновом пламени.

Загрузка...