ПО ЗРЕЛОЙ СЕНОКОСНОЙ ПОРЕ

«Придет или не придет?» — загадала бабка Настасья о зяте. Она сдоила корову, отужинала и не легла спать, как обычно, а стала ждать Любку. Кроме нее, внучки, некому бабке поведать свою кручину.

К старости предчувствие редко обманывало Настасью. Вот и сейчас не желала она позднего гостя, а сама подсыпала в дубовую солонку до краев соли и ставила на стол с тихим благословением, с улыбкою, с твердой памятью того, что соль хоть и зубы ломает, а вкус ласкает.

На крюку над столом зажгла Настасья лампу. Кажется, все дела поделала. Нет, не все… Босая, прошлепала она по широким и белым, как льняные рушники, половицам. Подвинула от окна к простенку табурет, с оглядкой встала на него, боясь пошатнуться. Подтянула вверх гирьку ходиков, потом, подумав, перевела вперед стрелки, чтобы было попозднее и чтобы поскорее пришла Любка.

Чтоб утолить тревогу, засветила она еще и лампадку. День хотя и будний, бабка не пожалела деревянного масла и теперь крестилась на темноликие образа, проглядывавшие из почерневших окладов, едва озаренных огоньком светильника. Молилась Настасья скорее по обычаю, но привычке поговорить с богом, может, в кои-то веки раз и услышит ее.

— Господи, охрани, помилуй мя, господи!

А думала сама о другом, о жизни. С открытого настежь окна она подняла невзрачную застиранную гардину, присланную ей позапрошлый год дочерью, и высунулась на улицу. Вечерняя зарница всколыхнула окрестную темь, осветила Настасьино лицо. Несмотря на морщины, кожа у бабки была светлая, только от волнения под глазами у нее синеватые мешки.

Сумерки плотно обняли землю, тяжелее стал воздух. Сильно парило. На лугу, за речкой, печально пилил свою песню коростель. За погостом глухо и не часто, будто распугивая темноту, куковала кукушка. Листья на молодых яблонях в палисаднике обвисли, слабый ветер почти не трогал их. Серая кошка Марья неожиданно прыгнула с завалинки на подоконник. Мурлыча, потерлась мордой о бабкино плечо, мазанула пушистым хвостом щеку и губы. Настасья потеребила сухими пальцами нос и, причмокивая от пряного, по-медовому свежего запаха семенной свеклы, цветущей через стежку под окнами, увидела зарницу.

— Должно, и правда дождь будет. Дай-то бог, а то земля калянеет…

Хотела сказать, что и урожай при дождике будет хороший, но забыла, прислушиваясь к шуму на улице. Донеслось гудение машины. Оно приближалось, и все у бабки внутри холодело и замирало. «Должно, едет!» — решила она и растерялась, не зная, куда деться, за что взяться. А гул моторов (бабка уже различила, что машин две) приблизился к переезду на речушке, там сделался ровнее, тише и как-то незаметно пропал. «Должно, не он, а может, уехал?!» — подумала она и испуганно встрепенулась на стук калитки. За кустами мелькнуло белым пятном платье, значит — Любка, и Настасья облегченно и слабо передохнула.

Любка городская. Она каждое лето приезжает в деревню, привозит бабке от своей матери поклоны, гостинцы. Рослая и крепкая, стриженная под мальчика, Любка рыжа лицом и волосами, в мать удалась. И характер у нее под стать материному: вспыльчивый, своенравный. Но бабке кажется, что Любка добрее своей матери, уступчивее и отходчивее. Настасья постоянно ворчит на внучку, особенно ругает за то, что та каждый вечер повадилась «на кино». Ругается бабка незлобиво, скорее по привычке: ведь и сама была молода, любила вольницу, ведь и ее самое пилила мать, не давая свободно шага ступить. Да и то сказать, в давние-то времена хозяйство поболе было, забот в доме на старых и малых — на всех с избытком хватало. «Ругань не что, — думает бабка, — к платью не пристанет», — а сама не забывает подставлять Любке кубаны со сметаной и будить чуть свет, посылая то на прополку, то за травой, или, когда подходит очередь, пасти коров. На бабкину трескотню Любка не обращает внимания, иногда только, ради смеха, огрызнется, зато все работы справляет с толком, так что Настасья довольна ею.

Вот и сейчас бабка, похожая в своей по-старинному длинной оборчатой темной юбке на индюшку, неразборчиво поругивая Любку, засеменила в чулан.

— Ну, завелась уже, — уныло сказала Любка с порога, пропуская Настасью в сенцы. — Опять двадцать копеек жалко, а нас сегодня механик за так пустил!..

Первым делом Любка прибавила фитиль в лампе, потом подошла к круглому, в ободке с облезлой никелировкой, зеркалу. Оно было снято с отчимовой машины и висело теперь на наличнике окна. Под ним Любка стала прилаживать ветку пихты с упругими, фуксинового цвета шишками.

В зеркале, среди сумрака отраженной комнаты, Любка увидела свое остроносое, сильно загорелое лицо, так что рыжинки на нем были почти невидны, только сизовел нос, облупленный на солнце. Она показала себе язык, покачала, как индийская танцовщица в кино, головой, плавно поводя плечами, и, довольная, засмеялась. В деревне она повзрослела. Правда, ей хотелось бы за это лето стать совсем взрослой, но не получается. Бабка ее все пустельгой величает, думает, что она, кроме как ягод набрать, варенья наварить, больше ничего не умеет. А Любка уже на сенокос ходила и не хуже подруг с травой управлялась.

Смотрится Люба в зеркало, и кажется ей, что лицо у нее похоже на землянику — румяное, сочное, рыжинки на нем как зеленые маковки по ягоде. Лохмы на макушке свалялись в завитки, и сосновые иголки в них — точно зеленые шпильки. Люба осторожно, словно это занозы, вытащила несколько сосновых шпилек, но тут взгляд ее остановился на глазах — синих, как скворчиное яйцо. В каждом зрачке горит по два окошечка — это через зеркало отражается огонь лампы. Глаза были веселые, но Любка подумала, что они печальные; она всегда думала, что ее глаза самые-самые печальные.

— Люб, Люба, — окликнула от дверей бабка. — Должно, приворожил тебя кто, что к стеклу прилипла?!

Настасья поставила глиняный кубан с молоком, накрытый краюхой хлеба, на стол и левой рукой крепко обтерла губы.

— Красота, голубушка ты моя, как омут… — Бабка степенно скрестила на груди руки и не досказала, приглядываясь к внучке.

Любка повернулась и увидела в бабкином лице перемену. Разошлись морщинки, опали темные пятна… С чего это замолодела старая?!

А Настасья шагнула встречь Любке и остановилась, не разжимая рук, любуясь и радуясь Любке, ее глазам, ее молодости.

— Красота как омут, — напевно повторила она, чуть покачиваясь. — Ты, как мать, вылитая… — и вздохнула. — Со стороны посмотреть — простая была, а в душе у нее ям наворочено, пропасть сколько…

— А при чем мать-то?! — насторожилась Любка.

— Нажила тебя, говорю, а отца не удержала… Всю жизнь перемутила…

— Я за нее не ответчица!

— Бывает… Ты у меня спокойная, образованная. Душа у тебя как стеклышко — до донышка видать.

Люба дурачилась перед зеркалом. Снова взяла в руки пихту, приложила к кофте и повернулась к бабке:

— Ну как?!

— Чтой-то у тебя? — всплеснула руками Настасья.

Любка засмеялась и пропела:

— «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины ты украшением была?..»

Настасья подошла, потрогала пальцами хвою.

— Никак на Гаврюхиной поляне была?! На весь лес одна пихта там. И не грех в такую темь по лесу шастать! Как еще леший за ногу не хватил…

— А нас много, он испугался.

— Будет зря брехать-то! Попортит, тогда набегаешься… Ешь иди!

Косо воткнув пихту за зеркало, так, что ветка покачнулась к окну, Любка переоделась в сарафан и села за стол. Настасья, глядя, как ловко управляется внучка ложкой, снимая с отстоявшегося молока сметану, пришла, наконец, в себя. Она присела на лавку сбоку от Любки и решила высказать, что мучило и тревожило ее.

— Не знаешь, отчим приехал, — не то спросила, не то просто сообщила она. — Варькин шурей приходил, сказывал, видел его в леспромхозе. Грузился досками.

Любка нахмурилась, промолчала.

Молчала и бабка.

Облизнув ложку, Любка не выдержала:

— Приехал? Сюда приходил, да?!

Настасья поглядела на темное окно.

— Не, у нас не был. Вон машины гудят на переезде, должно, и он там.

— Может, засядет, будет ему тогда калым!.. — Любка бросила ложку и, отодвигая кубан с молоком, задела солонку.

— Дура, э-э, дура, что ты ему пророчишь! Хоть и чужой он тебе, а все свой человек, близкий… И обувает-одевает тебя, и кормит, — спокойно возразила бабка. Тут только увидела она рассыпанную соль, заохала: — Батюшки-светы, не ко времени просыпала — быть ссоре. Ой, грех, быть беде! Ну-ка, подставляй башку да посыпай скорее солью волосья-то! Обойдется, глядишь…

Любка отбежала от стола.

— Враки это, бабушка. Все равно, если уж ругаться, то хоть вылижи эту соль — не поможет. А лучше бы он не приезжал.

Но бабка успела несколько зерен соли бросить ей на голову и была довольна. Любка надулась. Вытряхивая соль из волос, пошла за печь, к кровати.

— Спать буду, — сказала она так, словно прощала бабку.

Настасья повздыхала, пошептала и утопала на крыльцо. Она сама недолюбливала зятя и не особенно огорчилась, когда бы зять, проезжая мимо, не заехал к ней. С крыльца она посмотрела в сторону реки, где дымчато волочился в понизовьях туман, прислушалась к гулу моторов, который снова доносился оттуда, и, забыв, что Любки нет рядом, говорила ей:

— Зять, он любит взять, а дать никого нету…

Неприметно для глаза, без резких перемен, сумерки уже сгустились в ночь, но по взгорью, на сизом небе еще выделялся черными выщербинами край леса. Кукушка уже не куковала, и коростель подавал свой голос короткими редкими очередями. Зато рев моторов на переезде нарастал. Там вспыхнули фары, и широкие столбы света легли через туман на другой берег, уперлись в глинистую кручу. Мужской голос послышался: «Ну, пока, Миша, пока!» Хлопнула звонко дверца кабины, и кто-то один поехал. Столбы света качнулись и поломались, вырвав из мрака куртины ивняка, и на миг осветили разбитую грозой ракиту на гребне съезда. Удаляясь, помигал за кустами красный глазок, и все стихло. Только на деревне звякнула цепь колодца и гулко загремело пустое ведро. Кто-то припозднился и по ночи набирал воду.

Миша — это зять бабкин, а машина уехала. «Тяжелая, наверное его, дай-то бог!» — и, перекрестясь, Настасья вернулась в хату. Спать было давно пора.

Она взялась подбить подушки, как по сеням тяжело прошагали и чья-то ладонь стала шарить по двери ручку. «Не приведи господь!» — подумала бабка и поняла, что нежеланный гость явился.

Дверь отворилась: высокий и нерасторопный бабкин зять ввалился с мешком за плечами и заполнил собой всю хату. Стены, по которым металась его тень, словно запахнулись в сумрак, насупились, недовольные таким вторжением, топотом сапог, запахом бензина, дерева, машинного масла и еще чего-то шоферского. Возле печки зять с маху шмякнул мешком об пол и повернулся к бабке, лицом широкий и суровый. Короткие подпаленные брови вздернулись, и он осклабился:

— Поздно уже, и не знаю, чего сказать… Здрасте, кажется…

Михаил подошел, пожал смирные бабкины пальцы. Сел на скамейку.

— Ну, что, не ждали, мать, а? А я днем приехал, думал уж было не заходить, да вспомнил: мешки занесть надо. Так что, мать, последний раз я у вас ночую, пустите?

— Помилуй господи, об чем речь?

— Э, не знаешь ты ничего, мать… Ну ладно, вот умоюсь — расскажу тебе все. Может, и не пустишь потом.

— Что несуразицу мелешь? — ворчала бабка, гремя по кирпичам заслонкой. Выдернув рогачом из золы чугунок теплой воды, она вышла на крыльцо поливать руки, шею зятю. — Или поругались? Небось она там с жиру бесится, ты тут, а мое дело тралитетное: муж и жена — одна сатана, сами по себе усоюзитесь! А раз приехал — стал-быть приехал, не на что и тарахтеть…

— Лей, лей шибче, «тралитет», — смеялся, фыркая, зять. — Пока не кусают, все мы нейтралитетные, а как цапнут ниже поясницы, дак каждому небось штанов жалко.

Любка еще не уснула. Она натягивала на макушку одеяло, чтобы не слышать отчима и не разговаривать с ним. Наутро он уедет, думала она, как не раз уезжал с зарею и раньше, когда приезжал за лесом.

До седьмого класса звала его Любка папкой. Мать, когда выходила замуж, сказала ей:

— Вот, Любаш, будет у нас новый отец. Ты ему не прекословь, он обижать не будет. Слушайся его… Поняла?!

— По-ня-ла… — хлюпала, отвернувшись от матери, и гундосила Любка.

— Не реви, мала еще! — посуровела мать. — Рано ревешь. Играй вон в дочки-матери. Тебе хорошо будет.

Отчим, привыкая к Любке, не навязывал ей своего отцовства, не «дочкал» на каждом шагу. Возвращаясь из рейса, он почти всегда приносил ей в бумажных замусоленных кульках гостинцы.

— На-ка, Люба, чего я тебе добыл!..

Вперемешку с дорожным сором там были жамки и паточные конфеты. Любка совала по конфете за щеку и бычком глядела на отчима:

— Спаси-ибо…

— Ну-ну, — гладил он ее по плечу, — ешь. Я тебе еще привезу.

Мать и отчим иногда ссорились между собой, но Любка не обращала на это внимания — пока не повзрослела, пока не стала вслушиваться в их перебранку. А тут вдруг и в школе произошла у нее большая неприятность. В тот день Любу принимали в комсомол. Она волновалась тем привычным и приятным волнением, какое бывает обычно перед экзаменом, когда заранее знаешь, что экзамен сдашь хорошо, а все-таки боишься… Она вызубрила от корки до корки Устав и, пунцовая от счастья, на вопросы ответила без запинки. Комсорг спросила у собрания, какие будут предложения, и тогда встала одна девочка и, помявшись, сказала:

— Есть предложение… не принимать.

Все удивились: почему?

— Потому что она за нечестные деньги покупает пряники и ест…

Стали эту девочку выспрашивать обо всем подробнее, и она обвинила Любку:

— Какая же комсомолка, если родителей не можешь перевоспитывать?! На нашей улице все говорят, что твой отец калымщик, за счет других живет. А ты еще на переменках угощаешь всех… постыдилась бы.

Любка со стыда сгорела перед ребятами. Дернула из парты портфель и выбежала в коридор. Промчалась по лестницам, на кого-то наткнулась, но не оглядывалась. В вестибюле, застегивая пальто, слышала, как наверху хлопнула дверь и их классная руководительница, должно быть, перегнувшись через перила, позвала:

— Вернись, Лю-ба!..

Люба толкнула дверь на улицу.

«Нет, не вернусь!» — решила она.

Среди незнакомых и безучастных к ее горю людей было как будто легче. О том, что произошло в школе, думать не хотелось. А не думать было тоже нельзя, потому что, при всей неправоте товарищей, Любка, знала: они правы. И эта заноза, у которой, как по циркулю, выверено каждое движение, обдумано каждое слово, тоже права. И что из того, что девчонку эту недолюбливали в классе, что из того, что она подлизывалась к учителям и задавалась перед ребятами? Любке ведь не легче. И не от той занозы, а от Любки отвернутся теперь подружки, и не на кого-нибудь, а на Любку учителя будут смотреть с непонятным вопросом в глазах, может быть, с осуждением или жалостью.

Неужели они правы?

Они правы, правы. Любка привыкла к отчимовым пряникам и конфетам, к его «гостинчикам» из калыма.

— Вот, Любуня, твой процент! — И он шлепал рублем, а иногда трешницей или пятеркой в Любкину ладонь. — Копи, заводись кукольным состояньем!..

И Любка в душе немножко гордилась своим богатством. Она хотела купить сначала лыжи, а потом коньки с ботинками — и обязательно беговые, «ножи», чтобы сверкали на льду, как острые сабли, чтобы пушинкой мчали ее по стадиону… Любке нравилось, что и мать просила у нее иной раз взаймы «до пятого числа», и всегда прибавляла:

— От меня с накидкой получишь, как в сберкассе.

Люба не тратилась на куклы и безделушки, хотя и вольна была. Ни мать, ни отчим спроса с нее не устраивали, и, может быть, поэтому она была равнодушна к деньгам, может быть, поэтому не задумывалась она, как и откуда достает отчим деньги. Знала, что он подвозит «налево» кому что придется; знала, что ему могли проколоть талон, но ни разу не пришло ей в голову назвать все это воровством или чем-нибудь в этом роде… А ведь по сути так оно и было. Любка брала у него деньги. И все, выходит, знали это.

Она шла из улицы в улицу, сворачивала в переулки, не запоминая дороги. Город, открывшийся после зимы черными тротуарами, седыми прошлогодними травами, кучами мусора, собранного дворниками у подворотен, как будто не существовал для нее. Любка не замечала высокого, розовеющего к вечеру неба, не видела кружащих голубей, которых со свистом, с длинными шестами в руках, гоняли мальчишки, проходила мимо мороженщиц и серых, одноликих старушек, торговавших у дверей магазинов десятикопеечными букетиками фиалок. А как бы внимательна она была ко всему этому в другой день. И понюхала бы фиалки, и «напополам» купила бы с каким-нибудь карапузом мороженое, и, сунув в рот пальцы, засвистала бы вместе с голубятниками на сизарей, ввинчивающихся кругами в вышину, и, придя домой, может быть, выпустила бы на волю своего пригорюнившегося щегла.

Она шла по улицам, и ничего ей не хотелось, и ничего ей было не нужно. Резкое бренчание трамвайного звонка и скрип тормозов словно подтолкнули ее. Она очнулась и увидела, что стоит на линии, сзади нее трамвай и в передней раме еще тоненько дребезжит стекло. Вагоновожатая высунулась из двери с железным ключом, заругалась сиплым голосом:

— Ты что, рехнулась?! Барыня какая!.. Себя не жалко, так чужую жизнь пожалей. У меня дети, полоумная, двое, кто их кормить станет?..

Надо бы хоть извиниться и уйти поскорее, а Люба отошла на обочину и, как вкопанная, смотрела на любопытные рожи, прильнувшие к окнам. Трамвай, наконец, с дребезгом укатил по линии.

В домах уже зажигались огни. Любка свернула с освещенной улицы в глухой проулок — узкий, сплошь из высоких заборов, за которыми в черных, еще не распустившихся садах метались на оцепках собаки. Нигде ни лампочки, ни встречного прохожего. Проулок сворачивал влево и круто вниз, наверное, к ручью — временами впереди слышалось журчание воды.

Она бы сейчас умерла назло всем плохим людям. Пусть бы они потом одумались и пожалели ее, пусть бы потом раскаивались в своей злобе к ней… И она бы, наверное, прыгнула в воду, если бы ручей, к которому подошла, не заставил Любу одуматься и рассмеяться. В нем даже воробью было не утонуть… На дне оврага торчала из обрыва старая, облепленная грязью труба, и на лист жести под ней вытекала мутная пенная жижа.

Домой Люба пришла уже совсем потемну. Лицо ее было строгим, даже суровым, наверное, потому, что она хотела скрыть от чужих глаз свои терзания.

— Что поздно так? — спросила мать.

Не отвечая, Любка бросила портфель на диван, стала умываться. Спиной чувствовала на себе взгляд матери и боялась повернуться к ней, боялась расплакаться. Мать, наконец, переспросила.

— Больше мне ворованных денег не давай, — сказала Люба и запнулась, закусила до боли губу, потом уже тише добавила: — Не возьму. И его отцом звать не буду.

— Что-о?..

— Копец! — как ругательство, сорвалось с Любкиных губ уличное словечко, подхваченное у ребят.

— Ее собака бешеная укусила, — подумала вслух мать. И вдруг закричала, замахнулась на Любку полотенцем: — Какой копец, дура?! Не фашист он тебе, а отчим, отец!..

— Тебе нравится — ты и называй.

Люба думала, мать поймет сразу все. Ей, наверное, тоже деньги руки жгут. Ведь бабушка Настасья сколько раз наставляла, что чужой кусок в горле петухом орет. Но мать, поостыв, все корила Любку за неблагодарность к отчиму и в пятый или десятый раз повторяла одно и то же:

— Чистюлей прикидываешься, а зря, без копейки сейчас не проживешь. Сумей-ка поди! А отец не жмот у нас, не вор какой-нибудь, а работяга. С темна до темна вкалывает, налево-направо носится, зазря, что ли?

Любка не отозвалась. Она вспомнила, как отчим привозил однажды уголь соседу со склада. Склад был неподалеку, отчим потратил на перевозку всего-то минут двадцать или полчаса. Стал сосед с ним рассчитываться, протянул две десятки, это еще по старым деньгам. Отчим хмыкнул и даже сплюнул насмешливо:

— Стал бы я из-за них связываться с тобой. Таксу не знаешь? Гони тридцатку!

И так это сказал, что мужичишка в фуфайке с разодранным локтем хотел бы сделаться еще меньше. Он виновато суетился, роясь в карманах, достал кошелек и долго вытряхивал мелочь.

Отчим пересыпал из горсти в горсть, как семечки, темную медь с серебром, потом спустил ручейком в карман, наставительно приговаривал:

— Знаю я вас… Поете тут, поете, а в шифоньере небось чулок битком набит.

— Не обижайся, Михаил, давай по-соседски. Гляди, и выручу чем…

Любка в это время непокрытая стояла за своим забором. Ей бы уйти, не слушать этого, а она не могла. Слышала, как сосед выругался матерно, погрозил вслед уехавшей машине:

— От, сволота, хоть руки об него пачкай! Достану гвоздь, все шины попрокалываю. Тогда уж посчитаемся!

Любке хотелось обласкать соседей, помочь им, да ведь она была маленькая, а они большие, взрослые, и знала она, что ее никто не послушает. Вечером отчим пришел с работы, она ждала его на пороге и грубовато спросила:

— Не стыдно тебе, да?!

— Да нет, что ты, — довольно говорил Михаил, дотягиваясь пощекотать Любку под мышками. — Я по закону… Пока нога на стартере — в рот ни росиночки! Ни-ни-ни! — Он мотал головой, жмурясь, как сытый кот, гордый от сознания собственной силы. — Я по норме рабочего класса: на сто пятьдесят процентов вкалываю, по сто пятьдесят за воротник. Можно и ерша: когда машина в гараже — это не страшно.

— Не о том я, — перебила нетерпеливо Люба, — послушай!

Она сложила руки пальцами в пальцы и опустила перед собой — материн жест. У той уже в привычку вошло складывать так руки и делать горестное лицо, распекая подвыпившего Михаила.

— Послушай, — качнула Любка сложенными руками, — так даже эксплуататоры не делали. Мало двадцати рублей, да? Тридцатку в день зарабатывают, а ты за двадцать минут с них чик-пык, отобрал, и готово?!

Михаил скинул с плеч ватник, бросил на порог, косясь на Любку. Мать, ничего не зная, не понимая, подняла голову от шитья, с которым сидела у окна. С интересом и недоумением перевела взгляд с дочери на мужа.

— О чем вы, про какую двадцатку? Тебе что, деньги нужны? — спросила она Любку. — Ну, комики, цирк устроили!

— Ах ты, стерва! — взвился при этих словах Михаил. — Девку подзыриваешь и еще глумишься! Цирк тебе показать… Я те покажу! Я те живо покажу…

Он схватил мазутный, пробензиненный ватник и кинулся стегать им жену по лицу, по плечам, спине.

Любка не ожидала такого. Она уцепилась за полу ватника, повисла на отчимовом плече, закричала изо всей моченьки:

— У-бью-у!..

Ночью Люба всхлипывала под простыней. Она казалась себе одинокой и несчастной в этом большом мире. Никто не понимал ее, никто не видел, что она хочет людям хорошего. Босая, осторожно подсела к ней мать. В ночной рубашке, непричесанная, пахнущая теплом и сладким потом, она вдруг поцеловала Любку в висок, погладила по щеке.

— Не горюй, кроха, дурь из тебя выйдет со временем. Я маленькой тоже дурехой была.

— Не хочу я с ним жить. Давай уйдем, мам?!

— От кого уйдем, куда, лапочка ты моя гусиная?

— Ну как ты не понимаешь, — возмущалась Люба, хотя и знала, что сейчас мать понимает ее. — Помнишь, как хорошо нам было одним, помнишь, когда мы в деревне, у бабушки жили?

— Помню. Помню… — вздохнула мать. — В деревне всегда хорошо. Там воздух… чисто.

Люба приподняла голову, ткнулась горячим лбом в материн подбородок.

— Ну поедем в деревню, а? Поедем! Я тебя слушаться буду!

— Что поделаешь, рыжок, — не то себе, не то ей говорила мать. — На миру все на виду! Кругом одинаково.

— А-а, не хочешь!.. Говоришь, а сама не хочешь… Люди так не живут.

Мать молчала, точно не слышала дочериных слов. И Люба повторила еще раз, чтобы убедить ее:

— Там откровенно живут и без обмана.

— Я тебе лучше велосипед куплю, — пообещала мать, — дамский, с сеточкой на заднем колесе.

Не сейчас бы матери обещать дочке подарок. Любке сердце материно нужно, а не велосипед. Но не понять этого доброй матери, не утешить ей свою дочь посулами. И в сто раз горше Любе оттого, что она одна понимает это.

— Не буду я кататься на твоем велосипеде, — говорит она, натягивая на подбородок, на нос одеяло, оставляя незакрытыми только глаза. — Сама скоро заработаю, сама куплю.

Мать всхлипывает:

— За что ты меня терзаешь, Любка! Меня уже ненамного хватит. Подумай о себе.

— Не пропаду.

— Знаю. Оторвешься да так где-нибудь и сгниешь падалицей недозрелой. Я-то что тебе? Необразованная… Сейчас такие матеря никому не нужны стали. Людей на свете много, а все с оглядкой живут. Зачнут тебя совестливые тыкать да научать, и куска хлеба не прожуешь спокойно. Верно отец говорит — загнешься. Пить вот он стал — горе это, правда, а с чего все? Хваток мужик, другие и завидуют. Он и хлещет, и сосет зеленую… Я к нему и так, и боком, и по-всякому, а сколько мы помучились в жизни, настрадались, за что все? И нам охота пожить, вас в люди вывести. Ты вот: «деньги ворованные» — а нешто он как зря ворует? Если где доску какую не возьмет, не продаст — другой подберет, или так, в грязи пропадет. Ты лучше не тронь его. В доме без власти нельзя. А по себе скажу, и ты передуришь, пройдут капризы твои. Опять — невеститься начнешь, наряды справлять надо — куда без матери приклонишься?

Рассеянно слушала ее Любка. Мать тянула слова, незаметно перешла на шепот и, казалось, убаюкивала дочку.

Ветер на дворе, поскрипывая ставнями, раскачивал на столбе у ворот лампу. Бледный электрический свет, схожий с лунным, только желтее, временами падал через окно на крашеный пол, захватывая обнаженное плечо и руку матери. Иногда на улице что-то хлопало от ветра, Люба вздрагивала и ловила себя на мысли, что у матери красивые руки. И отец, не отчим, а ее родной отец, наверное, помнит их. Где он — не знает Любка. И отец не знает, какая она сейчас, не знает, как ей несладко.

— Мам, — спрашивает она, — а где отец? Давай я к нему поеду?

Мать поджимает губы, машинально поправляет рукой волосы, думает.

— Нет, — говорит, — разлетелось стекло — не составишь, не склеишь. И не надо тебе с чужим позором знаться.

Она вдруг откинула назад голову, ловя открытым ртом воздух, и внутри у нее словно сорвалась какая пружина. И упала мать в Любкины руки, забилась не то в плаче, не то в приступе и, обнимая, целуя дочь, простонала:

— Ах, Любка, рана моя, раночка незаживленная! Изойдет вся моя кровь по капельке, высохнет через тебя!..

И Любкино сердечко сжалось, отозвалось горько на материно признание. Стала Люба целовать мать в щеки, в губы, в глаза, своими слезами поливала ей волосы. И давно они так не плакали вместе, давно не целовались так. И успокоилась мать, улыбнулась Любке, прошептала:

— Сама я виноватая, не думай ничего… Сама я от него ушла, — повторила мать и, перекрестив Любку, ушла в свою спальню.

Несколько дней прошло без скандалов. Отчим возвращался трезвый. С Любкой не здоровался, она тоже — как чужие. А мать все воспитывала ее. В обед садилась напротив Любки и то увещевательно, то с повинными нотками в голосе говорила:

— Чураешься меня, по глазам вижу… А зачем? Я тебе плохого не делала. Другая бы дочь сказала давно: прости, мол, глупая я, и все. А ты как с камнем за пазухой… И отец тебе не докучает. Как мы живем — ты на ус мотай, не хуже людей у нас!

Умолкала, ждала, что дочь поднимет голову, скажет… А Любка жевала хлеб или водила пальцем в луже супа по клеенке. По ее насупленному лицу трудно было понять, слышит ли она, доходят ли до нее материны слова. Потом Любка уходила от стола и говорила, пряча глаза:

— Спасибо. Я наелась.

— Ешь! — срывалась мать на крик. — Доколь изводить меня будешь, ложки во рту не было!

Любка молчала.

— Хоть вешайся! Правда говорят: нету отца родного, некому и проучить. А что я могу? Руки отсохли! С мужиком воюешь-воюешь, всю силу изведешь, а еще ты, настырница…

В эту минуту мать не притворялась. Но Любка не осуждала тогда отчима. Он не лез к ней в душу, — не в пример матери, — и за это она была не то чтоб снисходительна, а как-то более спокойна в неприязни к нему.

…Тем временем, пока вспоминала Любка свое городское житье-бытье, бабка принесла на стол чашку творога, несколько головок зеленого с грядки лука, картошек, шматок вареного сала и нацедила с донышка трехлитровой бутыли стакан розовой самогонки, варенной на сахаре, с карамелью для прикрасы. Подавая кушанья и угощая, Настасья бросала на зятя настороженные взгляды, чувствовала, что гроза, которой она боялась, теперь пришла и надеяться, что ее пронесет стороной, нечего. Зять, однако, не спешил. А ей так хотелось поторопить его, узнать, что же стряслось в городе, как там, что сейчас с дочерью.

Толстыми, в зачернелых ссадинах пальцами Михаил отломил кусочек хлеба. Думая, с чего начать тяжелый и, как хотелось ему, откровенный разговор с тещей, поднес мякиш к губам. Хлеб сильно пахнул печью, поджаренным капустным листом и теплой золой. Совсем давно и очень похоже пахли и дышали таким вот жаром хлеба, вынутые из печи его матерью. Было это в детстве, лет тридцать назад. Но мать давно умерла, а сам он с тех пор повидал жизни.

Был в ремесленном училище, да там не столько учился, сколько с дружками по забегаловкам и барахолкам околачивался. Бывало, что останавливали они ночью прохожих, отбирая кошельки и снимая редкие в те поры часы «Победа». Попадался в милицию — и один, и со всей братией, но люди встречались добрые, верили слезам, отпускали. Пожалуй, не миновать бы ему отсидки, да в армию призвали служить. А корешей его всех пересажали. С тех пор Михаил и поумнел. С прошлым, как говорил, «завязал начисто» и разрешал себе «только честным способом зашибать копейку». Но без оглядки и тут было нельзя. Поставил себе дом крепкий, а нервы сдали; подлечишься рюмашкой — голова вроде и посветлеет. Вот только жена норовистая. Как сама — так на что попадя деньги тратит, а на водку дуре жалко, и вообще — сатана. Электропила. Дрель!..

Михаил сильно, как легавая, потянул воздух и, берясь за стакан с самогонкой, решил, что если бабка толк в хлебе знает, то поймет и его, не ошибется.

— Пей, пей, и закуси хорошенько, — бабка придвинула ему под руку сало.

Зятек осушил стакан залпом, чмокнул, крякнул, набирая полную грудь воздуха, и сказал бабке:

— А хлеб у тебя хороший, мать. У нас в городе такого не пекут. Вон, припер я тебе десяток буханок.

— Ешь, милый, ешь на здоровье. Хлебушко свежий, утрешний. Бог даст, и в нонешнем году урожай задастся. Тогда и жито соберем, и на самогоночку будет. Все с земли, милый, с земли.

— А как этот год картохи?

— Да вот пошли теперь, пошли. Мы с Любкою протяпали их, а то трава прямо задушила. Да и сухмень — сушит прямо все! Без сорной травы хоть на росах наберутся влаги картошки-то, а какие уж зацветают — те окучиваем. Урожай будет — и вам в город соберем, насыпем машину, чем есть поделимся.

Михаил слушал внимательно, но то ли снисходительная улыбка осталась у него на лице, то ли выражение довольства и превосходства над бабкой от выпитого самогона застыли на губах и не проходили. Настасья заметила это и подумала; «Хи-ит-рый. Ишь, хитрина в нем так и сидит, так и играет».

Зять воткнул тонкую, изъеденную ржавчиной и временем вилку в картошину с голубиное яйцо и поднял над столом, чуть в лампу не ткнул. Спросил:

— Почему у тебя картошка мелкая, а?!

Настасья смутилась, развела руками, не соображая, что ответить. А он и не ждал ответа. Откусил головку лука, сунул картошку за щеку, зачавкал.

— А крупную ты дочери сплавила, в город, да?! Жизнь там у нее чижолая?! То-то! А дочь твоя — умная, сплавила картошку на базар. Хорошую загонит, а дробней этой, гороху, накупит и сидит потом целый день, чистит.

Бабка сначала изумилась такому, но после подумала, как бы не было тут подвоха, а на дочь все-таки обиделась. Ради нее отрывает от себя лучший кусок, а она, поганая, вишь, что делает… Но не гоже при зяте хаять дочь, и Настасья схитрила:

— Жизнь ваша городская непутевая, мы ее плохо знаем. Почем знать, может, там и надо продать.

— Рожна ей надо, а не картохи, мать! — Михаил обтер ладонью губы. — Денег ей мало стало, а?! Ну ты скажи, это при моей-то работе!..

И он, больше опьяненный своей решимостью, чем хмелем, рыкнул теще в лицо:

— Все! Кончено! Больше мы с нею не живем! Потому, бабк, и приехал к тебе… А то скажешь, мешки забрали, а привезть не привезли… Что ж я тебе, жулик, что ли…

От града его слов Настасья подрагивала, словно заезженная лошаденка под дождем. Иногда к глазам подступала резь. Дочку свою она любила, а выходило, что опять у той жизнь не задалась. С первым мужем разошлась, лейтенантом был. А все из-за дурости, за лихачом пожить захотелось. Теперь и с этим нелады. Быстрокрылые они все такие, рано садятся… От первого Любка и от этого теперича внук, Юрок, — все наследство, и выхаживай их, как знаешь. «А им ли не жить, — трепенулась в голове у бабки мысль, — в доме все есть, сами при деле. Михаил на машине всякого добра понавезет столько, что и не работамши жить можно. С нечистой руки, видно, не идет впрок. А тут вот, — бабка жалко улыбнулась, — горбячишь, и никто тебе спасиба не скажет. Одна надежда на огород да на коровку, а кинешься сенца достать…»

И когда задумалась о сене, поняла бабка по-настоящему, что дочерина беда, как плугом, режет и ее. Вот уже сколько лет о сене заботились сперва старик, а после его кончины — Михаил. Каждое лето приезжал он на несколько дней, перевозил деревенским мужикам с лугов сено, набивал себе карман денег. Бывало, мусолил да раскладывал их вот тут, на полу возле печки, при тусклом свете ночника. Но это мало трогало бабку. Радостная да сияющая ходила она, когда зять один-два воза сена складывал у нее на дворе. А теперь, как они и вправду разойдутся, кто же достанет, кто привезет сена? Неужто придется ей из-за этого и корову свести?

Бабка качнулась встречь Михаилу:

— С чего расходиться-то надумали, милый?!

— Собрался я, мать, сюда за лесом, а она у меня из кармана последний червонец выгребла. Ты, говорит, разживешься по дороге, не впервой… Злость меня обуяла: конец, думаю, рабству моему. Пропади ты пропадом, а Юрочке буду по тридцатке, по полбумаге слать! Я-то заработаю, хребет не переломится. Пусть она попробует с командами своими, пусть поживет… Да и других делов, бабк, тоже много… Довела она меня до ручки.

Любка скинула с головы одеяло. «А вдруг у них и вправду что-нибудь такое случилось, что разойдутся?» — думала она про себя и сомневалась. Уж на что крупный скандал был, когда он с матерью дрался, так и то ничего. Мать пьяного его не пустила тогда ночевать. Он до утра от окна к окну шарахался. Соседей перебудил, чтобы те мать уговорили, а они только посмеивались.

Утром мать кричит с крыльца:

— Ну что, очухался?! Денежки пропивать будешь или под полицу спрячешь?

Отчим смолчал, а потом дал матери двести рублей. Она обрадовалась, а он поглядел, да схватил босоножку и ею избил мать.

Та — в больницу за справкой, на другой день в суд. Любку за свидетельницу выставила. Что там у нее спрашивали — Любка и не помнит, твердила сквозь слезы одно: «Разведите их, дайте нам с мамкой нормально жить». Ну, а после суда мать показала ей «нормальную» жизнь — ремнем.

— Ты что, дрянная дочь, не в свое дело суешься? Я тебя учила про развод говорить? Осина ты, на что жить будем… Я вас обоих проучу. Вот посидит пятнадцать суток, очухается, поскладней станет!

С той поры дом опостылел Любке: ждала лета, чтобы уехать к бабке, а осенью и зимой заявлялась только спать. Уроки делала в школе, в пустом классе. По дороге домой шла мимо вокзала по навесному мосту, отворачиваясь от едкого паровозного дыма, точившего глаза и горло. Но даже на мосту, когда ветер обжигал докрасна лицо, было легче, чем дома.

Частенько забегала Люба на вокзал. Большим подземным туннелем, выложенным на манер московского метро кафельными и мраморными плитами и где из решеток под ногами дул теплый, с запахом сливочного мороженого воздух, шла она в зал ожидания с высокими окнами и расписным потолком, садилась где-нибудь в углу на деревянный диван с буквами «МПС» на спинке. Буквы эти расшифровывала по своему настроению: «Мой Поезд Скоро» или «Мне Пора Спешить». Положив портфель на колени, Люба разглядывала людей. Когда подходил поезд, они хватались за чемоданы и узлы и, взбудораженные, растрепанные, шумно вываливали на перрон. Непонятная тоска и обида на свою судьбу теснили Любке грудь. Подумать только: свободные люди, они могли ехать, куда им хочется!

Люба ходила среди провожающих вдоль вагонов и, когда поезд трогался, махала, как все, рукой, пока три красных фонаря на последнем вагоне не убегали за зеленую ладонь высокого семафора и не пропадали за поворотом.

Ворчливая толстозадая тетка-дежурная, похожая на корову с выпученными, косящими вверх глазами, приметила Любку. Похлопывая озябшими ладонями, она грубо покрикивала, язвя:

— Что-то ты часто провожать навадилась! Чай, уж вся родня по пять раз уехала?! Кого нынче спровадила, а?

— Счастливых.

— Видали мы таких. Много, чай, было!.. Сама, чай, метишь со счастливым на край света умотать! Эх, бестолочи, сидели бы дома, не терпится.

Любе на самом деле хотелось уехать, она и маршрут наметила — в Кулунду, в степи. Не знала, где денег взять на дорогу. А то бы укатила и зажила там по-настоящему. И училась бы, и работала, но не за кусок хлеба, не за копейку несчастную, а за жизнь — хорошую и светлую. Там бы в нее не тыкали пальцем, не попрекали бы отчимом… Там друзья говорили бы: «Умеешь ты жить, Любушка! И откуда в тебе силы, и откуда в тебе мечты светлые! Щедрая ты, хорошая…» Она бы все для людей делала!

Однажды в феврале, когда улеглись на время метели, поубавились морозы и посветлело поднявшееся небо, Любке было особенно тоскливо. Природа в тот день жила неясным еще предчувствием весны, но уже по-весеннему томило душу. Любка шла на вокзал и радовалась, замечая непривычные для зимы приметы: то капель, тенькающую по цинковой водосточной трубе, то подтаявшие на солнцепеке тротуары, сразу ставшие темными и, кажется, теплыми, то вдруг тополиные черные ветки, еще вчера сизые и неброские на взгляд среди холодной белизны снегов и улиц.

На вокзале ее удивило обилие народа, суматоха, необычная оживленность уезжающих и торжественность на их лицах. Десятка три парней и девчонок, не то из техникума, не то с завода, собрались на целину. Они смеялись, беззастенчиво целовались, сходились кучами и пели не в лад песни, не обращая внимания на шип и грохот духового оркестра, — так, словно все было не ново и давно привычно для них. Сразу обжитым, как будто родным домом, показался им и вагон, в котором ехать несколько суток до далекой и неизвестной, как чужая планета, целинной земли.

Не хватило у Любки смелости сесть с ними вместе. Боялась, засмеют ребята. С чьими-то вещами заскочила в соседний вагон и, забившись в самое дальнее купе, со страхом и нетерпением смотрела на вокзальные часы, ожидая отправления. Вот уже две минуты до гудка, как чем-то знакомый грубовато-ликующий голос послышался рядом:

— Вот она где, милая! Я ее давно приметила, глаз не спускала. Куда, кумушка, собралась? Со счастливыми, чай?!

Обмерла Любка. Около нее стояла дежурная, все надоедавшая ей на перроне своими расспросами. Щеки ее от удовольствия были такими же пунцовыми, как фуражка на голове. Она тараторила, пучила глаза и руки ее то теребили за рукав милиционера, которого она привела, то указывали на Любу. И больше всего боялась Люба, что пухлые, как сосиски, пальцы коснутся ее.

— Не притрагивайтесь ко мне, — сказала она и теснее прижалась в уголок, — я вам ничего такого не сделала.

— Как же, как же, ничего — знаю я… Билет-то есть, а покажи билет, ну, живенько, живо!

— Обождите, — оборвал милиционер, протискиваясь в проход мимо дежурной, — я сам спрошу, — и козырнул Любке. — Билет есть у вас, гражданочка?

— Нет, — ответила Люба. — Я так, сама.

— Как сама?

— Ну как… Зайцем.

— Никак нельзя, — пожалел ее старшина.

— А вы разрешите!

— Правила, — он покосился на приведшую его, — уважать надо.

— Слезать?

— Слазь, слазь, а как же ты думала. Поезд, чай, не подвода. Ты-то, девк, у меня давно на примете. Маршируй в отделение, там поговорим, — начальственными распоряжениями козыряла пучеглазая.

Когда вышли из вагона, поезд тронулся. Если бы ее провожатые были подальше, Люба кинулась бы назад, уцепилась бы за ручку и — на подножку!.. Но милиционер и тетка шли рядом. Печальным взглядом проводила Люба поезд. Весна показалась ей обманной, ненастоящей. Надвигавшийся вечер уже дышал холодом, подлимоненное желтое закатное небо обещало сильный мороз, может быть, метель.

Привели ее к лейтенанту, начальнику дорожной милиции, составлять протокол. А Люба не могла понять, какое преступление сделала, зачем протоколы и свидетели?! Высадили ведь из поезда — и ладно, пусть теперь идет, куда хочет. На вопросы она не отвечала, пока на какое-то ехидное замечание дежурной, записавшейся свидетельницей, не сказала лейтенанту:

— Я при ней разговаривать не буду, она нехорошая.

Какая тут поднялась буча! Но лейтенант — с новыми звездами — все-таки нашел предлог и тактично выпроводил дежурную. И тут Любка схитрила:

— Если будете писать протокол, я умру, а не скажу ни слова. Что хотите делайте!

Лейтенант затянулся папиросой, долго смотрел на Любу, стучал себя пальцем по лбу и, наконец, согласился. Люба тогда рассказала ему все, как есть.

— Если хочешь, Люба, мы поищем твоего отца. Ты учись в школе пока, не убегай, а я тебе потом скажу… Куда ты молоденькая такая? Одной жить не просто. Я вот мужчина, и то, по правде, с матерью лучше. А к отцу — на законном основании, имеешь право.

Люба просияла. Представила, как будет возмущаться отчим — не потому, что ему жалко ее, а потому, что без него решили, обошли, не спросили позволения: он ведь хозя-и-ин!.. Ну ничего, вот она выучится, станет инженером, приедет тогда к ним, привезет гостинцев, с первой же зарплаты чего-нибудь купит…

Представила Люба, как накинет она пуховый платок на плечи матери, но… против ее воли, в воображении, сняла мать платок и протянула его обратно. Наверное, она скажет Любке: «Что ж ты, ушла, а теперь отдариваешься». Не возьмет мать платок, от обиды на нее не возьмет… И Люба вспомнила ту ночь, когда они выплакивали друг дружке свое горе, вспомнила, как называла ее мать своей раночкой кровной, незаживленной, и поняла, что никуда не уедет от нее.

А лейтенант все ждал Любкиного ответа.

Она покраснела, покачала головой:

— Нет, не поеду… Не имею права. Я материна, не отцова.

Лейтенант взялся за телефонную трубку, хотел, видно, позвонить и раздумал. Опять побарабанил пальцами по лбу, насупился.

— Хорошо, а что же мы будем делать?

Любка подумала еще, вздохнула:

— Ничего пока. Кончу школу — там видно будет… Вы, пожалуйста, не говорите никому ничего… А то я и пешком уйду или еще что придумаю.

Долго потом Люба боялась, что лейтенант кому-нибудь расскажет про нее. Начнутся охи, вздохи, перевоспитывать будут. Но ничего подозрительного она не слышала. Только предложили ей снова вступить в комсомол. Та девочка, которая в седьмом отвод ей дала, подошла на перемене и сказала:

— Пиши заявление, я тебе тоже рекомендацию дам. Ты теперь у нас совсем другая, тебе обязательно в комсомоле надо быть, чтобы от коллектива не оторваться.

Но Любка гордая. Она ответила:

— А что изменилось? Ты будто не знаешь, что я обедаю за тем же столом?!

Та не нашлась, что возразить. А Люба, может, и вступила бы в комсомол, если бы подружки не смотрели на нее слишком жалобно. И вообще, она хотела жить свободно и самостоятельно, чтобы никто не нянчился с ней.

…Люба отвлеклась от своих воспоминаний. Краешком глаза посмотрела на стол, прислушалась к громкому чавканью отчима, ожидая продолжения разговора.

Михаил раскраснелся от выпитого самогона. Глаза его округлились и потемнели. Бабка Настасья один только раз заглянула в них да и отвела взор — каким-то больным показалось ей лицо зятя. Уж не захворал ли он часом?!

— Понимаешь, мать — горячился Михаил, — жили мы так, что многие завидовали. Может, и сглазили, черти полосатые… Я ночами не спал, крутил баранку, абы десятку лишнюю в лапу! Все на дом шло. Кости с натуги трещали, а душа радовалась. С бабой мы крут постройки с зари до зари, как ласточки, зыркали. Да теперь разве в этом дело? Черная кошка стежку мне перебегла…

Михаил провел ладонью по лицу, повернул голову и сплюнул к порогу. Скривив губы, усмехнулся над своей судьбой. Но вот он задумался чему-то своему, невысказанному, и вдруг устало уронил голову на грудь. Темные короткие волосы его жестко распрямились, точно сзади на них подуло ветром.

Бабка пожалела его в эту минуту. Он без утайки рассказал ей, как втихомолку собирал деньги на мотоцикл и как жена теми деньгами распорядилась. Накупила облигаций займов, выиграть захотела. Перепродавала их, тратя выручку на всякие безделушки, на халву… Бабке была понятна его горечь. Не столько зять и денег пожалел, сколько того, что жена распорядилась ими без спроса и по-бабьи впустую. Бабка успокаивала зятя.

— Ты не убивайся, — говорила она. — Деньги — дело наживное, пропади они пропадом! Свяжешься с ними — как сатана опутает.

— Да я уж и не об этом, мать. Стало быть, она и тогда перестала о совместной жизни думать, на самостоятельность линию повела, а я слепой был, не понимал ничего. Вот еще был случай…

И опять рассказывает бабке, как пригласил в гости двоюродного брата из деревни. Само собой, приготовил на встречу сто рублей, положил их под клеенку. Сядешь есть, проведешь ладонью по столу — бугорок чувствуется, значит, целенькие лежат. А потом кинулся — там кусочек газетки свернут. «Я ей слово — она мне два!..» — так и поругались. Жена разгневалась, попрекнула Михаила, что он только своих родичей привечает, а потом размахнулась да взашей и погнала его.

Бабка не хотела, а верила Михаилу — куда денешься! С пьяным, что с дураком: веришь — не веришь — кивай головой, поддакивай. Дочку она ругала мысленно — нечего с мужиками цапаться: пьют, так и пускай, а твое дело — сядь на шесток, плюй в потолок. Да, знать, нету трав на чужой нрав. Совсем не то, что раньше. Тогда не очень-то позволялось бабе в мужицкие дела нос совать.

Со стороны бабке говорили, что горяч у нее зятек и дочка неуступаха. А Настасья по своей простоте считала, что все от людской зависти. «Ссориться-то им, — думала, — не с чего. В доме не голо, на стол есть накрыть, а чего еще надо? Нечего им делить, знать, брешут бабы-то…»

Но, видно, не брехали. Вон и Любашка, когда приехала, то же самое говорила, и зятек теперь с разводной сидит.

И соглашалась Настасья с зятем, что жить так — не дело, но тут же понимала, хоть и молчала о том, что одного хлеба или картошки, да и вообще — достатка для человека мало. Что же это за жизнь такая, если в ней ничего для души нет?! Нужно что-то еще, сильное и большое, как вот у ее деда — об земле ласка, или как у Гаврюхи Матрениного — не может тот без леса. И стар стал, а и зиму и лето, точно лешак, слоняется в обходе. С кордона, поди, и дорогу позабыл на люди. И у самой бабки много светлых сердечных праздников было. Бывало, жито жать, снопы молотить или траву кошеную огребать — да с песней! Бабка-то первой певуньей, первой хороводницей была! Эко горюшко — помутила все война, попутала — и землю, и людей. Люди пошли без памяти к земле, без тоски, все к городам рвутся. Вот и платятся за тот грех. Да, не спешат назад, а тут уж и леса от ран отошли, подлески во-она какие вымахали, и мины уж на полях перепаханы.

Не знала бабка, что и делать.

А Любка разве могла уснуть? Да ни за что! Хоть ей дома и опостылело гроханье кулаков по столу, рыдания матери и обида на них обоих… Как понять ей мать свою, как осудить? Боится та остаться одна — без мужа, без дочери. И проклятые деньги все бы она сама тратила… Вот бабушка не такая. Сто раз на дню скажет: «Без труда меду не едят. И хлеб не стыдно, милая, добывать горбом, стыдно хлебец, внученька, добывать стыдом».

Как что-то постыдное прятала Люба в памяти своей бабкины слова: «Эх, чуть не укатали сивку крутые горки!» Позднее дозналась Люба, что когда ушла мать от ее отца, работала она сперва в сельпо, да связалась там с каким-то ревизором и догуляла, докрутилась с ним до растраты. Не миновать бы беды, но поставил к тому времени дедушка новый сруб — продали его, выручили мать — спасли от дорожки в казенный дом…

Зять между тем совсем осоловел. Глаза его прилипали к стакану, язык заплетался. Бабка поправила на себе кофту, облокотилась на край стола, поближе к Михаилу.

— Ну что, спать постелить тебе, что ли? Скоро петухам орать, а?!

— Спать так спать, — махнул Михаил рукой, не поднимая головы. — Только ты погоди трошки. Дай задымлю да еще, мать, сверчков послушаю. Странный зверюка, невидимка вот, а горластый!

— Ну-ну, — откачнулась бабка назад. — Мне что, корову выгоню, а там день да вечер, назавтра высплюсь.

Говорила она мирно, соглашалась и сидеть с ним за компанию, а сама костила его мысленно, что нескладный он такой, бусурманный и несговорчивый.

— Давно, мать, я по-человечески с людьми не говорил. Душа у меня клапана рвет, наружу просится. А сверчки у тебя сверчат и говорить не мешают. Как исправный мотор в машине — гудит, с ним, сердешным, только и покалякаешь.

— Однако, — отозвалась бабка и смолкла, раздумывая, говорить ли дальше. — Однако вчерась не пели.

Михаил налил еще стакан, выпил и успокоил бабку:

— Не горюй, это они к грозе. Они электричества боятся.

— Может, твоя правда, — согласилась Настасья. — Пусть свиристят.

Они замолчали. Сверчки разошлись пуще, рассвистелись до звона в ушах. Михаил откашлялся:

— Видишь, хорошо тут у тебя, покойно. Была б моя воля — завел бы и я себе сверчков. Самца б и самочку на развод…

— Э-э, у тебя и так пара: Любка да Юрка! Меньшой-то, поди, и день и ночь свиристит, без перерыву!

— Да, мужик пробивается, крепкий, в меня. С собой ли его забрать? Без отца собьется.

— Что буровишь, ай и правда помешался? Нехристь!

— Брал я ее с Любкой, думал, мировая баба будет, уцепится. А она сдурела…

— Такой она и была, — покривила бабка душой, — сорочьей породы.

— Не любит она меня. А какая это жизнь? Баранка с дыркой! Чего добивается — не пойму. Меня перешибить? Дудки! Не такой я слабак, чтобы бабе поддаться. Фонарей друг другу навешаем, а стоим, упираемся каждый на своем. Горячую-то бабу хорошо иметь, да в меру бы… Шарабан у меня работает — мог в большие люди выбиться, поучиться бы только… Перемотал себя на бумажки — по ниточке, а назад этот спидометр уже не крутится. После армии, думал, остепенит меня баба, да где там.

Он помолчал.

— Устал я, покоя хочу. Любка выросла, соседи тоже в глаза корят. Одно спасенье — сивуха. Зальешь ею бензобак свой — так и свет перед тобой ластится. — Он вздохнул: — Пропадаю я, бабка, пропаду!

Любка ушам своим не верила. Отчим-то пьяный, а в разуме, говорит не зычно, и, правда, жаль его.

— За сына я, бабк, не тужу, а вот Любка…

— Что тебе Любка! Девка как девка, спокойная, рассудительная, работой не гребует.

— Может, стыдно мне перед ней, бабка. Без отца сам рос, знаю. Думал, воспитаю, папкой звать будет. А та, ведьмачка, говорит: не трожь, не твой ребенок!

— Любушка про тебя дурного не говорит.

— Знаешь, — Михаил не слушал бабку, свое гнул, — я намедни отца ее встретил. Поговорили. Добрый мужик и хваткий. Складный. Думаю, про меня он знает или так с полета сокола определил. Спрашивал за дочку. Сознался я, что не любит меня девка. Правду сказал. Думал — обрадуется, к себе затребует — нет. Спросил: мать-то свою она, мол, уважает? Уважает, говорю. Ну, это хорошо. Ты, говорит, знай, Миша, что любил я их обеих, а на тебя зла не имею. И забрал бы к себе дочь, да, говорит, нельзя, матери слово давал. Это, бабк, понять надо.

— Да где ж ты встретил его? Постарел, поди, уже, семейный?

— Где встречал, там уже нету, а отсюда не видать.

— Ох, гора с горой, — вздохнула Настасья, — и дома сказывал?

— Ни к чему, обойдутся.

— И то верно. Пускай ему добрым помянется, хороший человек был, не буйный. Нрава тихого, справедливого. И чем же моей не угодил — век не пойму.

— О, ей норовистый нужен, как я…

Любка не знала, что и думать. Вот не поверила бы она никогда, что отец и отчим могли спокойно разговаривать. А мать не велит и думать о нем. «Но, может, — осенило Любку, и она даже чуть не ойкнула от догадки, — может, мать и мается потому, что бросила его!..»

— Правда, я буйного нрава, — досказывал Михаил, — а и лихо же мне можется!

Настасья всплакнула. Михаил словно догадался о ее мыслях:

— Ты ничего дурного не думай, мать. Только одно прошу — прости меня. Уйду, и неизвестно, когда свидимся. Хотя и чужие мы люди, а мало-мало ты меня понимаешь. А что, мать, — вдруг спросил он, — косят хорошо нынче? Трава, кажись, богатая.

— Не была я в этот раз на покосе-то. Старая, кости, как немазаные, скрипят. Внучка позавчерась водовозила. С лугов прискакала духмяная от трав. Не знаю, трудодня три записали, должно. Бригадира спросить хотела, да он в страду на месте не сидит. Да это ладно! Сама на бугре подкашиваю в обед, с копенку наскребется, дай вот усохнет.

— Кабы я в мужиках ходил — накосился бы вволюшку!

— Дак чего же? Отведи душу. Косу я те займу. У деда Артема под застрехой всегда справные есть. Пойти, что ли, или ты зубы чешешь?

Михаил поскребся в затылке, потрогал зачем-то бицепсы на руках.

— Машина у меня на переезде, с досками. Растаскают… Ты лучше приготовь утром троячку на похмелку, да я уеду.

— Помене бреши тогда, — обиделась бабка. — Спать бы лег, не колобродил!

Когда Михаил заикнулся про покос, Настасья вообразила, что разговор серьезный, и чуть не среди ночи хотела бежать к Артему за косой. Артема она уговорила бы. А там, глядишь, сошел бы с зятя дурман, и зажили бы тут вместях. Дочку в кооперацию опять бы записала, или нет, лучше в животноводки пусть идет.

Но опять заговорил зять про машину, и стало бабке скучно и неспокойно. Был бы он человек трезвый, она разругала бы сейчас и машину его, и город — с грохотом, сажей, копотью. А тут тебе и сосны, и речка под боком. Колхоз хоть и не шибко богатый, да и не бедный, мужики все при должностях. Шофер — первый человек. Тут бы Настасья и дочку приструнила — с глаз людских никуда не делась бы, голубушка.

Бабка встала и постелила на широкой лавке телогрейки, взбила подушку зятю.

— Тут ляжешь или на доски переслать? — спросила она.

— Все равно, стели, где хошь…

Михаил поднялся с табуретки, пересел на лавку, довольно позевывал, треща скулами и почесываясь. Бабка не уходила.

— Глянь, — сказала она, — оставайтеся тут жить. Я помру скоро. Дом, хозяйство — все вам отпишу. И председатель у нас хороший, ладком бы и жили?!

И опять, обнадежившись тем, что слушает зять внимательно, стала Настасья расхорашивать деревенскую жизнь. Она знала, что затеяла дело почти немыслимое. Хорошо, если он велит ей замолчать, а то двинет нечаянно. Боялась и все-таки говорила.

Любка выпросталась из-под одеяла и лежала, руки под голову, уставясь в обклеенный желтыми проржавевшими газетами потолок, и не боялась, что могут увидеть ее неспящей и придется о чем-нибудь говорить с бабкой да и с отчимом. Рыжее лицо ее пылало, как в горячке. От разговора, который слышала Любка, разные картины мерещились ей. Но даже в мыслях она не могла смириться, признать, что если выйдет по-бабушкиному, то хорошо будет.

Она представила, как привозит косарям на луг бочку ключевой воды. Бабы оставляют на валках белые грабли и, подбирая на ходу волосы в платки, подтыкая в юбки выпроставшиеся и темные от пота блузы, с шуточками подходят к ней. И мужики, чуть поодаль, обтерев травой косы, поточив их подпилками и оселками, закуривают самосад и тонкие папиросы. Обождав, пока бабы напьются, они тоже идут к Любке негромко гудящим табором. Кто-нибудь даст Любке ягод. Она сидит на прохладной росной бочке, зачерпывает ковшом воду и, слизывая с веток ягоды, пересмеивается с косарями. Несколько девчат, что работают здесь же с матерями, стаскивают ее с телеги, тащат к кустам. Дают ей там хлеба, молока, крутых яиц — обедают и расспрашивают, какое кино привезли и не встретила ли она по дороге леспромхозовских ребят. А то вдруг кто-нибудь придумает, как нынче:

— Девки, сходим зарей на Гаврюхину поляну!

— А зачем?

— Пихта там. Веток наломаем, побалуемся, а оттуда в клуб. А чего?! — И все согласятся.

Объехав до вечера на пегой кляче другие покосы, выполнив бабьи наказы по догляду за ребятней, Любка отведет лошадь к конюшне и, скинув тапочки, бросится в луга — только засверкают пятки. Незаметно подкрадется вечер, и, наработавшиеся девчата, зайдя на старые копани искупаться, набрызгавшись там и нахохотавшись, уйдут в лес, а потом в леспромхозовский клуб «на кино» или в Тишино за семь километров на танцы… Все это вчера, позавчера, сегодня и каждый день, пока нет тут отчима. А если он пришьется в колхозе, то все станет хуже. Любке кажется, что и трава поникнет, и солнце будет светить суше, и ягод ей никто не поднесет, и сама она уже не будет так бегать и смеяться. А бабы колхозные нет-нет да и скажут ей жалеючи:

— А твой-то, знаешь, что отмочил…

Не хотелось Любаше этого. Какое-то предчувствие, просыпающееся в ней, тревожило ее, наводило тоску и грусть на сердце. И чтобы не терзаться больше, не слушать бабкиных уговоров, Люба надумала тихо подняться и уйти, так, чтобы не скрипнула дверь. Самохины девчата спят в сухом сене на погребе. Она пристроится с ними, а утром спокойно уйдет на покосы.

Фитиль в керосиновой лампе обгорел по самое горлышко, и в хате затускнело. Лица бабки и отчима сделались расплывчатыми, зато выросли, грознее и чудовищнее стали тени: одна на стене возле двери, другая на печке. Тени лениво шевелились, как большие птицы, и вздрагивали от потрескивающего фитиля.

В неплотно прикрытое окно потянуло сырым ветром. Охая и поддерживая себя за бока, бабка подошла к окну, распахнула его настежь, пуская в хату свежий ночной воздух, густо напитанный ароматом свеклы, и поглядела на небо. Не искрилось ни звездочки, и было оно таким низким, что казалось: сунься, протяни руку и — достанешь тяжелые, черные, как земля, тучи. Где-то за хатой сильно полыхнуло. Тучи на миг озарились красным отсветом, и почти тут же прогремел гром. В соседнем хлеву испуганно замычал теленок. «Скоро уже рассветет, — решила Настасья, прислушиваясь, не кричат ли петухи. — И зарницы вечерние, ишь, как молоньей рассверкались — дождь будет скоро».

«Развелись бы они и вправду!» — блаженно подумала о родителях Любка и тут же приподнялась, настороженная. Бабка, пробурчав что-то, старательно прихлопывала створки окна, задевая головой ветку пихты, и говорила с растяжкою:

— Помилуй, господи. Тут разводиться не будете… И крута гора, да забывчива, и лиха беда, да избывчива. Да и как тебе жить снова-то одному, разве легкое дело? Дитятко у тебя, свой Юрочка, маленький… Как-никак и Любка не чужая. Ложись-ка ты, милый, спать. Утро вечера мудренее, видно будет.

Кровать заскрипела, зашуршало одеяло, и Михаил и Настасья повернули на шум головы — отпрянули назад их тени, и в углу посветлело. Держась одной рукой за печку, а другой убирая со лба прядь, там стояла Люба, бледная, как полотно:

— Что ты, бабк, его уговариваешь? Матери, дурочке такой, давно надо было выгнать его. А то он на водке помешался, приходит каждый день как зюзя.

— Любка, ах ты, малахолка, ложись сейчас же и не смей встревать!

— А чего он разжалился тут?!

Михаил вскочил, как бык, — замотал шеей, растопырил руки. Любка недобро усмехнулась. Тогда он плюхнулся на скамейку, чувствуя, как сильно колотится под ребрами сердце. Он прохрипел:

— Вот, бабк, за все мое добро к ней, даже не поздоровалась. Вскочила, ужалила! Знать, правду отец говорил: огонь и воды прошла, в милиции перебывала.

— Дьявол всех попутал! Кроме кина, они никуда не ходют, порядков никаких не знают. А нешто так можно молодой-то девушке, а?! И той, дурочке здоровой, сколько раз говорила: погубила жизнь с одним человеком, нечего и другим людям голову морочить. Говорила ей, чтоб не ходила за тебя замуж, жили бы одни себе бабьим колхозом. А теперь вот мучаетесь!

Михаил хлопнул на стол из кармана пачку десяток:

— С этими красненькими нигде не пропадешь! И сварят тебе, и нажарят, и обмоют всего. Эх, и жизнь будет!

Совсем низко, над трубой, прокатился гром.

Михаил сгреб деньги со стола, кинулся в сенцы:

— Уйду! Прощай, бабка, прощай, не поминай лихом.

— Врешь! Не уйдешь! — кричала Любка. — Никуда ты не уйдешь, нету тебе дороги! И мать не уйдет, потому что вам тогда делиться нужно, а вы из-за дома горло друг другу перегрызете. Я уйду! Слышишь, уйду! Навсегда, навеки!..

В ответ на ее слова звякнула щеколда уличной двери, потом рывком тонко и жалобно скрипнула калитка. На минуту все стихло, и вдруг внезапный, оглушающий ливень упал на землю. Молния то и дело сверкала над хатой, над лесом, от грома тонко забились в сухих рамах стекла. Бабка упала на колени перед образами, роняла слезы и била поклоны.

Любка вернулась на кровать и, облокотясь на подушки, немигающими глазами смотрела на грозу. При вспышках молнии вода лилась по стеклу голубыми и серебристыми ручьями, розовые отблески падали на вздрагивающую от грома ветку пихты. Безотчетный страх, охвативший Любку, медленно уходил, приятно млело тело. Она закрыла глаза. В голове будто оглушило все мысли, и только обрывок давней песни вертелся на языке:

— Поведай, ласковой рукою, кто в этот край тебя занес?..

Опять увидала ветку пихты в раме окна и почувствовала родство с этой оторванной жизнью. Ей показалось, что это и не пихта, а она сама, и не здесь, а где-нибудь в Кулунде или на самом краю земли. Другая жизнь и другие люди — молодые, сильные…

А на дворе еще долго не утихала ночная, по зрелой сенокосной поре, гроза.

Загрузка...