Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку.
Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога.
Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился.
— Разрешите обратиться?
— Пожалуйста.
— Товарищ командующий… И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.
Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами.
— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.
— Говорите, — сказал командующий.
— Просим! — откликнулись в зале.
И тогда он рассказал.
— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он, — какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нас немцы из минометов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочесывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому, время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берет нас своими клещами за горло. Вывод ясен: надо пробиваться окольным путем.
А где он — этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щелка имеется. Если найдем — проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, — говорю, — мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, — говорит, — товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»
Вывел меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит, — давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля… Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие…» — «Ладно, — говорю, — Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале…»
И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнем немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю: над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то… Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки… Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает… Взял я колючую былинку да и покорябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.
«Ты что тут?» — говорю я.
«Я, — говорит, — корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке черное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет… Только вы, дядя, не верьте… это я все вру… пробую так. Дядя, — говорит, — вы от наших отбились?»
«А это кто такие — ваши?» — спрашиваю.
«Ясно кто — Красная армия… Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают».
«А ну, иди сюда, — говорю. — Расскажи, что тут в твоей местности делается».
Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперед, съехал мальчонка лет тринадцати.
«Дядя, — зашептал он, — вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку минометы ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нет».
«И откуда, — говорю, — ты все это знаешь?»
«Как, — говорит, — откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?»
«Для чего же наблюдаешь?»
«Пригодится в жизни, мало ль что…»
Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идет по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага, в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.
«Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым… Ой, дядя, — говорит, — погодите! Да вы ж раненый».
Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу — из разорванного сапога кровь плывет. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет:
«Дядя, — говорит, — сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно!..»
Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад…
«Эх, дядя, дядя!.. — говорит мой дружок и сам чуть не плачет. — Ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после…»
Побледнел он так, что веснушек еще больше стало, а глаза у самого блестят.
«Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу… Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу:
«Стой!.. Стоять! Не ходить дальше!»
Заскрипели над моей головой тяжелые сапоги, я расслышал, как немец спросил:
«Ты что такое тут делал?»
«Я, дяденька, корову ищу, — донесся до меня голос моего дружка, — хорошая такая корова, сама белая, а на боке черное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет. Маришкой зовут. Вы не видели?»
«Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал».
«Дяденька, я корову ищу…» — стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге четко застучали его легкие босые пятки.
«Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять!» — закричал немец.
Над моей головой забухали тяжелые кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далекий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо…
Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.
Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я… После уже ничего не помню. Помню только — когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея…
Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.
Он остановился, передохнул и медленно обвел глазами весь зал.
— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло… И есть у меня еще одна просьба к вам… Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного — героя безымянного… Вот даже и как звать его, спросить не успел…
И в большом зале тихо поднялись летчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боев, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому не ведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге…
1943
С. Л. С.
На Западном фронте мне пришлось некоторое время жить в землянке техника-интенданта Тарасникова. Он работал в оперативной части штаба гвардейской бригады. Тут же, в землянке, помещалась его канцелярия. Трехлинейная лампёшка освещала низкий сруб. Пахло свежим тесом, земляной сыростью и сургучом. Сам Тарасников, невысокий, болезненного вида молодой человек со смешными рыжими усиками и желтым, обкуренным ртом, встретил меня вежливо, но не слишком приветливо.
— Устроитесь вот тут, — сказал он мне, указывая на топчан и тотчас снова склоняясь над своими бумагами. — Сейчас вам подстелят палатку. Надеюсь, моя контора вас не стеснит? Ну и вы, рассчитываю, тоже особенно мешать нам не будете. Условимся так. Присаживайтесь пока.
И я стал жить в подземной канцелярии Тарасникова. Это был очень беспокойный, необычайно дотошный и придирчивый работяга. Целые дни он надписывал и заклеивал пакеты, припечатывал их сургучом, согретым над лампой, рассылал какие-то донесения, принимал бумаги, перечерчивал карты, стучал одним пальцем на заржавленной машинке, тщательно выбивая каждую букву. По вечерам его мучили приступы лихорадки, он глотал акрихин, но лечь в госпиталь категорически отказывался:
— Что вы, что вы! Куда же я уйду? Да тут все дело без меня станет! Все на мне и держится. На день мне уйти — так потом год не распутаешься тут…
Поздно ночью, вернувшись с переднего края обороны, засыпая на своем топчане, я все еще видел за столом усталое и бледное лицо Тарасникова, освещенное огнем лампы, деликатно, ради меня, приспущенным, и укутанное табачным туманом. От глиняной печурки, сложенной в углу, шел горячий чад. Усталые глаза Тарасникова слезились, но он продолжал надписывать и заклеивать пакеты. Потом он вызывал связного, который дожидался за плащ-палаткой, повешенной у входа в нашу землянку, и я слышал следующий разговор.
— Кто из пятого батальона? — спрашивал Тарасников.
— Я из пятого батальона, — отвечал связной.
— Примите пакет… Вот. Возьмите его в руки. Так. Видите, написано здесь: «Срочно». Следовательно, доставить немедленно. Вручить лично командиру. Понятно? Не будет командира — передадите комиссару. Комиссара не будет — разыщите. Больше никому не передавать. Ясно? Повторите.
— Доставить пакет срочно, — как на уроке, однотонно повторял связной. — Лично командиру, если не будет — комиссару, если не будет — отыскать.
— Правильно. В чем понесете пакет?
— Да уж обыкновенно… Вот тут, в кармане.
— Покажите ваш карман. — И Тарасников подходил к высокому связному, становился на цыпочки, просовывал руку под плащ-палатку, за пазуху шинели, и проверял, нет ли прорех в кармане.
— Так, в порядке. Теперь учтите: пакет секретный. Следовательно, если попадетесь противнику, что будете делать?
— Да что вы, товарищ техник-интендант, зачем же я буду попадаться?!
— Попадаться незачем, совершенно верно, но я вас спрашиваю: что будете делать, если попадетесь?
— Да я сроду никогда не попадусь…
— А я вас спрашиваю: если?.. Так вот, слушайте. Если что, опасность какая, так содержимое съешьте не читая. Конверт разорвать и бросить. Ясно? Повторите.
— В случае опасности конверт разорвать и бросить, а что посередке — съесть.
— Правильно. Через сколько времени вручите пакет?
— Да тут минут сорок и идти всего.
— Точнее прошу.
— Да так, товарищ техник-интендант, я считаю, не больше пятидесяти минут пройду.
— Точнее.
— Да через час-то уж наверняка доставлю.
— Так. Заметьте время. — Тарасников щелкал огромными кондукторскими часами. — Сейчас двадцать три пятьдесят. Значит, обязаны вручить не позднее ноль пятьдесят минут. Ясно? Можете идти.
И этот диалог повторялся с каждым посыльным, с каждым связным. Покончив со всеми пакетами, Тарасников укладывался. Но и во сне он продолжал учить связных, обижался на кого-то, и часто ночью меня будил его громкий суховатый отрывистый голос:
— Как стоите? Вы куда пришли? Это вам не парикмахерская, а канцелярия штаба! — четко говорил он во сне. — Почему вошли не доложившись? Выйдите и войдите еще раз. Пора научиться порядку. Так. Погодите. Видите, человек ест? Можете обождать, у вас не срочный пакет. Дайте человеку поесть… Распишитесь… Время отправления… Можете идти. Вы свободны…
Я тормошил его, пытаясь разбудить. Он вскакивал, смотрел на меня малоосмысленным взглядом и, снова повалившись на койку, прикрывшись шинелью, мгновенно погружался в свои штабные сны. И опять принимался быстро говорить.
Все это было не очень приятно. И я уже подумывал, как бы мне перебраться в другую землянку. Но однажды вечером, когда я вернулся в нашу халупу, основательно промокнув под дождем, и сел на корточки перед печкой, чтобы растопить ее, Тарасников встал из-за стола и подошел ко мне.
— Тут, значит, получается так, — сказал он несколько виновато. — Я, видите ли, решил временно не топить печки. Давайте деньков пять воздержимся. А то, знаете, печка угар дает, и это, видимо, отражается на ее росте… Плохо на нее воздействует.
Я, ничего не понимая, смотрел на Тарасникова:
— На чьем росте? На росте печки?
— При чем же тут печка? — обиделся Тарасников. — Я, по-моему, выражаюсь достаточно ясно. Этот самый чад, он, видно, плохо действует… Она совсем расти перестала.
— Да кто расти перестал?
— А вы что же, до сих пор не обратили внимания?! — уставившись на меня с негодованием, закричал Тарасников. — А это что? Не видите? — И он с внезапной нежностью поглядел на низкий бревенчатый потолок нашей землянки.
Я привстал, поднял лампу и увидел, что толстый кругляш вяза в потолке пустил зеленый росток. Бледненький и нежный, с зыбкими листочками, он протянулся под потолок. В двух местах его поддерживали белые тесемочки, приколотые кнопками к потолочине.
— Понимаете? — заговорил Тарасников. — Все время росла. Такая славная веточка вымахнула. А тут стали мы с вами топить часто, а ей, видно, не нравится. Я вот тут зарубочки делал на бревне, и даты у меня проставлены. Видите, как сперва быстро росла. Иной день по два сантиметра вытягивала. Даю вам честное благородное слово! А как стали мы с вами чадить тут, вот уже три дня не наблюдаю роста. Так ей и захиреть недолго. Давайте уж воздержимся. И курить бы надо поменьше. Стебелечек-то нежненький, на него все влияет. А меня, знаете, интересует: доберется он до выхода? А? Ведь так, чертенок, и тянется поближе к воздуху, где солнце, чует из-под земли.
И мы легли спать в нетопленой, сырой землянке. На другой день я, чтобы снискать расположение Тарасникова, сам уже заговорил с ним о его веточке.
— Ну как, — спросил я, сбрасывая с себя мокрую плащ-палатку, — растет?
Тарасников выскочил из-за стола, посмотрел мне внимательно в глаза, желая проверить, не смеюсь ли я над ним, но, увидев, что я говорю серьезно, с тихим восторгом поднял лампу, отвел ее чуточку в сторону, чтобы не закоптить свою веточку, и почти шепотом сообщил мне:
— Представьте себе, почти на полтора сантиметра вытянулась. Я же говорил, топить не надо. Просто удивительное это явление природы!..
Ночью немцы обрушили на наше расположение массированный артиллерийский огонь. Я проснулся от грохота близких разрывов, выплевывая землю, которая от сотрясения обильно посыпалась на нас сквозь бревенчатый потолок. Тарасников тоже проснулся и зажег лампочку. Все ухало, дрожало и тряслось вокруг нас. Тарасников поставил лампочку на середину стола, откинулся на койке, заложив руки за голову:
— Я так думаю, что большой опасности нет. Не повредит ее? Конечно, сотрясение, но тут над нами три наката. Разве уж только прямое попадание. А я ее, видите, подвязал. Словно предчувствовал…
Я с интересом поглядел на него.
Он лежал, запрокинув голову на подложенные за затылок руки, и с нежной заботой смотрел на зеленый слабенький росточек, вившийся под потолком. Он просто забыл, видимо, о том, что снаряд может обрушиться на нас самих, разорваться в землянке, похоронить нас заживо под землей. Нет, он думал только о бледной зеленой веточке, протянувшейся под потолком нашей халупы. Только за нее беспокоился он.
И часто теперь, когда я встречаю на фронте и в тылу взыскательных, очень занятых, суховатых на первый взгляд, малоприветливых как будто людей, я вспоминаю техника-интенданта Тарасникова и его зеленую веточку. Пусть грохочет огонь над головой, пусть промозглая сырость земли проникает в самые кости, все равно — лишь бы уцелел, лишь бы дотянулся до солнца, до желанного выхода робкий, застенчивый зеленый росток.
И кажется мне, что есть у каждого из нас своя заветная зеленая веточка. Ради нее готовы мы перенести все мытарства и невзгоды военной поры, потому что твердо знаем: там, за выходом, завешенным сегодня отсыревшей плащ-палаткой, солнце непременно встретит, согреет и даст новые силы дотянувшейся, нами выращенной и сбереженной ветке нашей.
1943
Про учительницу Ксению Андреевну Карташову говорили, что у нее руки поют. Движения у нее были мягкие, неторопливые, округлые, и, когда она объясняла урок в классе, ребята следили за каждым мановением руки учительницы, и рука пела, рука объясняла все, что оставалось непонятным в словах. Ксении Андреевне не приходилось повышать голос на учеников, ей не надо было прикрикивать. Зашумят в классе, она поднимет свою легкую руку, поведет ею — и весь класс словно прислушивается, сразу становится тихо.
— Ух, она у нас и строгая же! — хвастались ребята. — Сразу все замечает…
Тридцать два года учительствовала в селе Ксения Андреевна. Сельские милиционеры отдавали ей честь на улице и, козыряя, говорили:
— Ксения Андреевна, ну как мой Ванька у вас по науке двигает? Вы его там покрепче.
— Ничего, ничего, двигается понемножку, — отвечала учительница, — хороший мальчуган. Ленится вот только иногда. Ну, это и с отцом бывало. Верно ведь?
Милиционер смущенно оправлял пояс: когда-то он сам сидел за партой и отвечал у доски Ксении Андреевне и тоже слышал про себя, что малый он неплохой, да только ленится иногда… И председатель колхоза был когда-то учеником Ксении Андреевны, и директор машинно-тракторной станции учился у нее. Много людей прошло за тридцать два года через класс Ксении Андреевны. Строгим, но справедливым человеком прослыла она.
Волосы у Ксении Андреевны давно побелели, но глаза не выцвели и были такие же синие и ясные, как в молодости. И всякий, кто встречал этот ровный и светлый взгляд, невольно веселел и начинал думать, что, честное слово, не такой уж он плохой человек и на свете жить безусловно стоит. Вот какие глаза были у Ксении Андреевны!
И походка у нее была тоже легкая и певучая. Девочки из старших классов старались перенять ее. Никто никогда не видел, чтобы учительница заторопилась, поспешила. А в то же время всякая работа быстро спорилась и тоже словно пела в ее умелых руках. Когда писала она на классной доске условия задачи или примеры из грамматики, мел не стучал, не скрипел, не крошился и ребятам казалось, что из мелка, как из тюбика, легко и вкусно выдавливается белая струйка, выписывая на черной глади доски буквы и цифры.
«Не спеши! Не скачи, подумай сперва как следует!» — мягко говорила Ксения Андреевна, когда ученик начинал плутать в задаче или в предложении и, усердно надписывая и стирая написанное тряпкой, плавал в облачках мелового дыма.
Не заспешила Ксения Андреевна и в этот раз. Как только послышалась трескотня моторов, учительница строго оглядела небо и привычным голосом сказала ребятам, чтобы все шли к траншее, вырытой в школьном дворе. Школа стояла немножко в стороне от села, на пригорке. Окна классов выходили к обрыву над рекой. Ксения Андреевна жила при школе. Занятий не было. Фронт проходил совсем недалеко от села. Где-то рядом громыхали бои. Части Красной армии отошли за реку и укрепились там. А колхозники собрали партизанский отряд и ушли в ближний лес за селом. Школьники носили им туда еду, рассказывали, где и когда были замечены немцы. Костя Рожков — лучший пловец школы — не раз доставлял на тот берег красноармейцам донесения от командира лесных партизан. Шура Капустина однажды сама перевязала раны двум пострадавшим в бою партизанам — этому искусству научила ее Ксения Андреевна. Даже Сеня Пичугин, известный тихоня, высмотрел как-то за селом немецкий патруль и, разведав, куда он идет, успел предупредить отряд.
Под вечер ребята собирались у школы и обо всем рассказывали учительнице. Так было и в этот раз, когда совсем близко заурчали моторы. Фашистские самолеты не раз уже налетали на село, бросали бомбы, рыскали над лесом в поисках партизан. Косте Рожкову однажды пришлось даже целый час лежать в болоте, спрятав голову под широкие листы кувшинок. А совсем рядом, подсеченный пулеметными очередями самолета, валился в воду камыш… И ребята уже привыкли к налетам.
Но теперь они ошиблись. Урчали не самолеты. Ребята еще не успели спрятаться в щель, как на школьный двор, перепрыгнув через невысокий палисад, забежали три запыленных немца. Автомобильные очки со створчатыми стеклами блестели на их шлемах. Это были разведчики-мотоциклисты. Они оставили свои машины в кустах. С трех разных сторон, но все разом они бросились к школьникам и нацелили на них свои автоматы.
— Стой! — закричал худой длиннорукий немец с короткими рыжими усиками, должно быть начальник. — Пионирен? — спросил он.
Ребята молчали, невольно отодвигаясь от дула пистолета, который немец по очереди совал им в лицо.
Но жесткие, холодные стволы двух других автоматов больно нажимали сзади в спины и шеи школьников.
— Шнеллер, шнеллер, би́стро! — закричал фашист.
Ксения Андреевна шагнула вперед прямо на немца и прикрыла собой ребят.
— Что вы хотите? — спросила учительница и строго посмотрела в глаза немцу.
Ее синий и спокойный взгляд смутил невольно отступившего фашиста.
— Кто такое ви? Отвечать сию минуту!.. Я кой-чем говорить по-русски.
— Я понимаю и по-немецки, — тихо отвечала учительница, — но говорить мне с вами не о чем. Это мои ученики, я учительница местной школы. Вы можете опустить ваш пистолет. Что вам угодно? Зачем вы пугаете детей?
— Не учить меня! — зашипел разведчик.
Двое других немцев тревожно оглядывались по сторонам. Один из них сказал что-то начальнику. Тот забеспокоился, посмотрел в сторону села и стал толкать дулом пистолета учительницу и ребят по направлению к школе.
— Ну, ну, поторапливайся, — приговаривал он, — мы спешим… — Он пригрозил пистолетом. — Два маленьких вопроса — и всё будет в порядке.
Ребят вместе с Ксенией Андреевной втолкнули в класс. Один из фашистов остался сторожить на школьном крыльце. Другой немец и начальник загоняли ребят за парты.
— Сейчас я вам буду давать небольшой экзамен, — сказал начальник. — Сидеть на место!
Но ребята стояли, сгрудившись в проходе, и смотрели, бледные, на учительницу.
— Садитесь, ребята, — своим негромким и обычным голосом сказала Ксения Андреевна, как будто начинался очередной урок.
Ребята осторожно расселись. Они сидели молча, не спуская глаз с учительницы. Они сели по привычке на свои места, как сидели обычно в классе: Сеня Пичугин и Шура Капустина впереди, а Костя Рожков сзади всех на последней парте. И, очутившись на своих знакомых местах, ребята понемножку успокоились.
За окнами класса, на стеклах которых были наклеены защитные полоски, спокойно голубело небо, на подоконнике в банках и ящиках стояли цветы, выращенные ребятами, на стеклянном шкафу, как всегда, парил ястреб, набитый опилками. И стену класса украшали аккуратно наклеенные гербарии. Старший немец задел плечом один из наклеенных листов, и на пол посыпались с легким хрустом засушенные ромашки, хрупкие стебельки и веточки.
Это больно резануло ребят по сердцу. Все было дико, все казалось противным привычно установившемуся в этих стенах порядку. И таким дорогим показался ребятам знакомый класс, парты, на крышках которых засохшие чернильные подтеки отливали, как крыло жука-бронзовика.
А когда один из фашистов подошел к столу, за которым обычно сидела Ксения Андреевна, пнул его ногой, ребята почувствовали себя глубоко оскорбленными.
Начальник потребовал, чтобы ему дали стул. Никто из ребят не пошевелился.
— Ну! — прикрикнул фашист.
— Здесь слушаются только меня, — сказала Ксения Андреевна. — Пичугин, принеси, пожалуйста, стул из коридора.
Тихонький Сеня Пичугин неслышно соскользнул с парты и пошел за стулом. Он долго не возвращался.
— Пичугин, поскорее! — позвала Сеню учительница.
Тот явился через минуту, волоча тяжелый стул с сиденьем, обитым черной клеенкой. Не дожидаясь, пока он подойдет поближе, немец вырвал у него стул, поставил перед собой и сел.
Шура Капустина подняла руку:
— Ксения Андреевна… можно выйти из класса?
— Сиди, Капустина, сиди. — И, понимающе взглянув на девочку, Ксения Андреевна еле слышно добавила: — Там же все равно часовой.
— Теперь каждый меня будет слушать! — сказал начальник.
И, коверкая слова, фашист стал говорить ребятам о том, что в лесу скрываются красные партизаны, и он это прекрасно знает, и ребята тоже это прекрасно знают. Немецкие разведчики не раз видели, как школьники бегали туда-сюда в лес. И теперь ребята должны сказать начальнику, где спрятались партизаны. Если ребята скажут, где сейчас партизаны, — натурально, все будет хорошо. Если ребята не скажут, — натурально, все будет очень плохо.
— Теперь я буду слушать каждый! — закончил свою речь немец.
Тут ребята поняли, чего от них хотят. Они сидели не шелохнувшись, только переглянуться успели и снова застыли на своих партах.
По лицу Шуры Капустиной медленно ползла слеза. Костя Рожков сидел наклонившись вперед, положив крепкие локти на откинутую крышку парты. Короткие пальцы его рук были сплетены. Костя слегка покачивался, уставившись в парту. Со стороны казалось, что он пытается расцепить руки, а какая-то сила мешает ему сделать это.
Ребята сидели молча.
Начальник подозвал своего помощника и взял у него карту.
— Прикажите им, — сказал он по-немецки Ксении Андреевне, — чтобы они показали мне на карте или на плане это место. Ну, живо! Только смотрите у меня… — Он заговорил опять по-русски: — Я вам предупреждаю, что я понятен русскому языку и что вы будете сказать детей…
Он подошел к доске, взял мелок и быстро набросал план местности — реку, село, школу, лес…
Чтобы было понятней, он даже трубу нарисовал на школьной крыше и нацарапал завитушки дыма.
— Может быть, вы все-таки подумаете и сами скажете мне все, что надо? — тихо спросил начальник по-немецки у учительницы, вплотную подойдя к ней. — Дети не поймут, говорите по-немецки.
— Я уже сказала вам, что никогда не была там и не знаю, где это.
Фашист, схватив своими длинными руками Ксению Андреевну за плечи, грубо потряс ее:
— Смотри, я буду пока очень добрый, но дальше…
Ксения Андреевна высвободилась, сделала шаг вперед, подошла к партам, оперлась обеими руками на переднюю и сказала:
— Ребята! Этот человек хочет, чтобы мы сказали ему, где находятся наши партизаны. Я не знаю, где они находятся. Я там никогда не была. И вы тоже не знаете. Правда?
— Не знаем, не знаем!.. — зашумели ребята. — Кто их знает, где они! Ушли в лес — и всё.
— Ви совсем скверные учащиеся, — попробовал пошутить немец, — не может отвечать на такой простой вопрос. Ай, ай…
Он с деланной веселостью оглядел класс, но не встретил ни одной улыбки. Ребята сидели строгие и настороженные. Тихо было в классе, только угрюмо сопел на первой парте Сеня Пичугин.
Немец подошел к нему:
— Ну, ты, как звать?.. Ты тоже не знаешь?
— Не знаю, — тихо ответил Сеня.
— А это что такое, знаешь? — И немец ткнул дулом пистолета в опущенный подбородок Сени.
— Это знаю, — сказал Сеня. — Пистолет-автомат системы «вальтер»…
— А ты знаешь, сколько он может убивать таких скверных учащихся?
— Не знаю. Сами считайте… — буркнул Сеня.
— Кто такое! — закричал немец. — Ты сказал: сами считать! Очень прекрасно! Я буду сам считать до трех. И если никто мне не сказать, что я просил, я буду стрелять сперва вашу упрямую учительницу. А потом — всякий, кто не скажет. Я начинал считать! Раз!..
Он схватил Ксению Андреевну за руку и рванул ее к стене класса. Ни звука не произнесла Ксения Андреевна, но ребятам показалось, что ее мягкие певучие руки сами застонали. И класс загудел. Другой фашист тотчас направил на ребят свой пистолет.
— Дети, не надо, — тихо произнесла Ксения Андреевна и хотела по привычке поднять руку.
Но фашист ударил стволом пистолета по ее кисти, и рука бессильно упала.
— Алзо, итак, никто не знай из вас, где партизаны, — сказал немец. — Прекрасно, будем считать. «Раз» я уже говорил, теперь будет «два».
Фашист стал поднимать пистолет, целя в голову учительницы. На передней парте забилась в рыданиях Шура Капустина.
— Молчи, Шура, молчи, — прошептала Ксения Андреевна, и губы ее почти не двигались. — Пусть все молчат, — медленно проговорила она, оглядывая класс, — кому страшно, пусть отвернется. Не надо смотреть, ребята. Прощайте! Учитесь хорошенько. И этот наш урок запомните…
— Я сейчас буду говорить «три»! — перебил ее фашист.
И вдруг на задней парте поднялся Костя Рожков и поднял руку:
— Она правда не знает!
— А кто знай?
— Я знаю… — громко и отчетливо сказал Костя. — Я сам туда ходил и знаю. А она не была и не знает.
— Ну, показывай, — сказал начальник.
— Рожков, зачем ты говоришь неправду? — проговорила Ксения Андреевна.
— Я правду говорю, — упрямо и жестко сказал Костя и посмотрел в глаза учительнице.
— Костя… — начала Ксения Андреевна.
Но Рожков перебил ее:
— Ксения Андреевна, я сам знаю…
Учительница стояла отвернувшись от него, уронив свою белую голову на грудь. Костя вышел к доске, у которой он столько раз отвечал урок. Он взял мел. В нерешительности стоял он, перебирая пальцами белые крошащиеся кусочки. Фашист приблизился к доске и ждал. Костя поднял руку с мелком.
— Вот, глядите сюда, — зашептал он, — я покажу.
Немец подошел к нему и наклонился, чтобы лучше рассмотреть, чего показывает мальчик. И вдруг Костя обеими руками изо всех сил ударил черную гладь доски. Так делают, когда, исписав одну сторону, доску собираются перевернуть на другую. Доска резко повернулась в своей раме, взвизгнула и с размаху ударила фашиста по лицу. Он отлетел в сторону, а Костя, прыгнув через раму, мигом скрылся за доской, как за щитом. Фашист, схватившись за разбитое в кровь лицо, без толку палил в доску, всаживая в нее пулю за пулей.
Напрасно… За классной доской было окно, выходившее к обрыву над рекой. Костя, не задумываясь, прыгнул в открытое окно, бросился с обрыва в реку и поплыл к другому берегу.
Второй фашист, оттолкнув Ксению Андреевну, подбежал к окну и стал стрелять по мальчику из пистолета. Начальник отпихнул его в сторону, вырвал у него пистолет и сам прицелился через окно. Ребята вскочили на парты. Они уже не думали про опасность, которая им самим угрожала. Их тревожил теперь только Костя. Им хотелось сейчас лишь одного: чтобы Костя добрался до того берега, чтобы немцы промахнулись.
В это время, заслышав пальбу на селе, из леса выскочили выслеживавшие мотоциклистов партизаны. Увидев их, немец, стороживший на крыльце, выпалил в воздух, прокричал что-то своим товарищам и кинулся в кусты, где были спрятаны мотоциклы. Но по кустам, прошивая листья, срезая ветви, хлестнула пулеметная очередь красноармейского дозора, что был на другом берегу…
Прошло не более пятнадцати минут, и в класс, куда снова ввалились взволнованные ребята, партизаны привели троих обезоруженных немцев. Командир партизанского отряда взял тяжелый стул, придвинул его к столу и хотел сесть, но Сеня Пичугин вдруг кинулся вперед и выхватил у него стул.
— Не надо, не надо! Я вам сейчас другой принесу.
И мигом притащил из коридора другой стул, а этот задвинул за доску. Командир партизанского отряда сел и вызвал к столу для допроса начальника фашистов. А двое других, помятые и притихшие, сели рядышком на парте Сени Пичугина и Шуры Капустиной, старательно и робко размещая там свои ноги.
— Он чуть Ксению Андреевну не убил, — зашептала Шура Капустина командиру, показывая на фашистского разведчика.
— Не совсем точно так, — забормотал немец, — это правильно совсем не я…
— Он, он! — закричал тихонький Сеня Пичугин. — У него метка осталась… я… когда стул тащил, на клеенку чернила опрокинул нечаянно.
Командир перегнулся через стол, взглянул и усмехнулся: на серых штанах фашиста сзади темнело чернильное пятно…
В класс вошла Ксения Андреевна. Она ходила на берег узнать, благополучно ли доплыл Костя Рожков. Немцы, сидевшие за передней партой, с удивлением посмотрели на вскочившего командира.
— Встать! — закричал на них командир. — У нас в классе полагается вставать, когда учительница входит. Не тому вас, видно, учили!
И два фашиста послушно поднялись.
— Разрешите продолжать наше занятие, Ксения Андреевна? — спросил командир.
— Сидите, сидите, Широков.
— Нет уж, Ксения Андреевна, занимайте свое законное место, — возразил Широков, придвигая стул, — в этом помещении вы у нас хозяйка. И я тут, вон за той партой, уму-разуму набрался, и дочка моя тут у вас… Извините, Ксения Андреевна, что пришлось этих охальников в класс ваш допустить. Ну, раз уж так вышло, вот вы их сами и порасспрошайте толком. Подсобите нам: вы по-ихнему знаете…
И Ксения Андреевна заняла свое место за столом, у которого она выучила за тридцать два года много хороших людей. А сейчас перед столом Ксении Андреевны, рядом с классной доской, пробитой пулями, мялся длиннорукий рыжеусый верзила, нервно оправлял куртку, мычал что-то и прятал глаза от синего строгого взгляда старой учительницы.
— Стойте как следует, — сказала Ксения Андреевна, — что вы ерзаете? У меня ребята этак не держатся. Вот так… А теперь потрудитесь отвечать на мои вопросы.
И долговязый фашист, оробев, вытянулся перед учительницей.
1942
Он знал уже почти десять букв, когда я военной осенью приехал впервые на одну из заполярных баз Северного флота. Десять букв! Этого было вполне достаточно, чтобы запечатлеть свое имя на торпеде — в назидание Гитлеру и всем фашистам. За этим занятием я и застал его позади плетня из колючей проволоки, огораживающего базу подводных лодок. Когда я, предъявив часовому свой пропуск, вошел во дворик подплава, как моряки называют сокращенно флот подводного плавания, подводники как раз грузили торпеды на большую крейсерскую лодку. Длинное темно-зеленое щучье тело подводного корабля вытянулось на воде у причальной стенки, у так называемого пирса. Над пирсом нависала огромная скала. В ней были проделаны входы в подземные пещеры, где хранились торпеды. Краснофлотцы в рабочих холщовых робах клали громадную торпеду на специальную тележку и вывозили из пещеры. Сперва в сумраке каменного логова появлялась округлая голова торпеды, а затем, опираясь на низкие колеса, как на лапы, выползала она вся целиком, похожая на исполинского тритона, узкая к хвосту, тяжелая, гладкая, зло поблескивающая на солнце. На нее наводили жирный слой смазки, напоминающий по виду ягодное варенье или джем.
Около торпеды вертелся мальчишка лет восьми, худенький, с острым носиком, красный кончик которого был, пожалуй, ближе к безбровому лбу, чем к верхней губе. На мальчишке была большая, явно не по голове, черная пилотка с блестящим якорем спереди, а на рукавах запачканной курточки красовались одна над другой нашивки минера, связиста, артиллериста, комендора, электрика и сигнальщика. Красные стрелы, пересекающиеся молнии, якоря, гаечные ключи, пушки, вымпелы… Нашивок было так много, что они едва умещались между плечом и потрепанным обшлагом, из которого вылезала худая грязная рука мальчика. Мальчуган деловито оглядывал вывезенную торпеду, обходил ее со всех сторон, затем садился перед ней на корточки и, шмыгая от усердия вздернутым носом, старательно выводил что-то пальцем на смазке, покрывавшей торпеду. Я подошел ближе. Сквозь розовато-коричневую пасту тускло поблескивала металлом протертая пальцем надпись: «АТ ФЭДN». Косая перекладинка у буквы «И» была наклонена не в ту сторону, куда следует, буква поэтому выглядела как знак номера — №, я догадался, что «Э» получилось у мальчика тоже нечаянно.
— Ну, Федя, — спросил я, — чем это ты, брат, занимаешься?
— Расписываюсь, — отвечал Федя, искоса взглянув на меня и подправляя пальцем сделанную им надпись.
— Это зачем же?
— Пускай видят от кого, — сердито произнес мальчишка. — Они уж мой почерк знают. Я каждый раз расписываюсь.
— А кто же ты такой будешь?
— Я? — как будто удивившись, спросил мальчик и, еще выше подтянув нос, посмотрел на меня снизу без всякого одобрения. — Я тут один-единственный у них мальчишка…
— У кого — у них? Чей — единственный?
— Ну, у всех… Флотский. Я отсюда, с подплаву. Не знаете, что ли? — И он отошел от меня к другой торпеде, которую в эту минуту выкатывали на тележке из-под скалы.
Один из краснофлотцев-подводников, подхватив свободной рукой Федю под мышки, не останавливаясь, посадил его верхом на торпеду, и так он прогарцевал мимо меня, плотно обхватив ногами круглое и толстое тело огромного смертоносного снаряда.
— Расступись, народ, царь Федор на коне едет! — крикнул с мостика подлодки, вылезая из люка, человек в промасленной форменке, должно быть механик. — Ну как, Федя, приложил руку?
— Порядок! — отвечал Федя.
— Это что, сынишка кого-нибудь из ваших? — обратился я к краснофлотцу, который назвал Федю «царем Федором».
— Да нет, тут целая такая история, — отвечал вполголоса подводник. — Это Федюшка Толбеин. Наш, с подплаву… У него отец боцман был, из поморов, на восемнадцатом номере, на буксире. А когда в прошлом году семьи эвакуировали отсюда морем, фашисты, дьяволы, в море их застукали. Налетело штук пять и давай долбить. Там женщины, ребята… Страшное дело! Прямо с бреющего. Видели ясно, что народ не военный, а так и не отстали, пока не докончили. Покуда с берега подоспели, уже мало кто на плаву держался. И отец его, и мать Федьки этого, и сестренка тоже была — все погибли. А ему повезло: буек якорный бомбой отхватило, он за него и уцепился. Единственный, кто спасся… Ну, доставили его на базу. А тут его Дуся приютила, что в кают-компании подает, — знаете, официантка? Так он тут и остался, на подплаве у нас. Единственный в своем роде, так сказать. У нас ведь тут ни в заливе, ни в одной губе детей не сыщешь: всю ребятню эвакуировали, как война началась. Ну а уж Федька, так вышло, осел, видно, надолго.
Да и нам, знаете, все-таки веселее глядеть, а то забыли уж прямо, какие ребята бывают. Ведь один-единственный…
Так я узнал историю Феди Толбеина, общего сына подводников, воспитанника и любимца североморцев. Его очень баловали на подплаве. Знаменитейшие подводники, Герои Советского Союза — сам прославленный Звездин, напористый Сухарьков, неугомонный Фальковский, — дарили его своей дружбой. И когда лодка уходила в боевую операцию, Федька всегда провожал своих друзей, стоя на пирсе, и долго глядел вслед ушедшим.
У моряков Северного флота был обычай делать надписи на смазке торпед. «Гитлеру под микитки», — писали подводники на торпедах. «Фашистским гадам от североморцев», — выводили они на грозных своих снарядах, заряжая торпедные аппараты. «За Киев», «За Севастополь»… Как-то Федька напросился, чтобы и ему разрешили сделать надпись. Он знал несколько букв и, как умел, вывел на торпеде свое имя. И вышло так, что Герой Советского Союза Исаак Аркадьевич Фальковский этой самой торпедой, которую надписал Федька, потопил большой немецкий пароход. Фальковский шел на маленькой лодке — их на флоте называют «малютками». Неприятельские миноносцы охраняли корабль с ценным грузом. Но «малютка» смело проскочила под кораблями охранения, и торпеда с надписью «АТ ФЭДN» угодила прямехонько в фашистский пароход.
Он взорвался, зарылся носом в воду и вскоре пошел на дно. С тех пор вошло в моду брать в поход торпеды с Фединой надписью. Моряки шутливо уверяли, что у Феди легкая рука и он приносит счастье подводникам.
Федька целые дни торчал на подплаве. Он играл в классы, вычерчивая их мелом на толстых досках пирса, и, когда кто-нибудь неосторожно ступал в клетку, Федька сердито кричал:
— Ну, где ходишь? Не видишь — тут заминировано! Обозначено ясно.
Фальковский подарил ему оставленный кем-то из эвакуированных трехколесный велосипед. По возрасту Федьке полагалось бы ездить уже на двухколесном. Но лишние спицы в колеснице мало смущали Федьку. И чтобы не задеть руля, широко расставив коленки в продранных чулках, Федька раскатывал на своем трехколесном велосипедике по пирсу, лавируя между кнехтами [6] для причала, торпедами, бочками.
Однажды он даже ухитрился съехать по крутому узкому трапу на стоявшую у стенки крейсерскую подводную лодку Звездина. Но получил за это такой нагоняй, что потом два дня ходил пешком, боясь показаться на велосипеде у подводников.
— Ах ты, Федя, Федя! — говорил ему Фальковский, с которым они особенно сдружились. — И что из тебя будет, Федя? Темно и непонятно! Если ты себе голову нигде не оторвешь, то она тебе пригодится в хозяйстве… Но ты ее оторвешь себе.
Кто-то подарил Федьке старую пилотку подводника. Хотя ее и ушили сзади, все-таки она была велика мальчику, оттопыривала ему уши и стояла за затылком как петушиный гребень. Подводники, минеры, электрики, сигнальщики покупали ему форменные нарукавные нашивки во флотторге, и вскоре Федька стал похож на чемодан бывалого путешественника, который облепили со всех сторон наклейки гостиниц.
Однажды приехали разведчики с Рыбачьего полуострова, из далекого моря на самом краю света. Давно они не бывали на Большой земле. Обступив Федьку, они с веселым и нежным изумлением оглядывали его.
— Смотри, нормальный дитенок! Точно! — сказал один из них, человек огромного роста. Сквозь расстегнутый воротник его пехотной гимнастерки видна была матросская тельняшка. — Точно! Жизнь, значит, идет своим курсом, пацаны на велосипедах ездят. Порядок!.. Жми, жми, браток, качай педали!
И он подарил Федьке трофейный перочинный ножик.
На другой день Фальковский встретил Федьку недалеко от подплава. Федька шел в гости к разведчикам, которые остановились в доме у начальника порта.
Увидев своего друга, Федька быстро застегнул курточку. Это показалось подозрительным Фальковскому:
— А ну-ка, ну-ка, что ты там хоронишь?
Федька старательно закашлялся.
— Простыл вчера, Исаак Аркадьевич.
— Простыл? А ну-ка расстегнись, давай сюда твою простуду, дай-ка я тебя послушаю.
— Да так ничего не слыхать, Исаак Аркадьевич, а только очень горло корябает, и прямо кашляешь, кашляешь — даже больно.
— Ну, если не слыхать, то, может быть, видать что-нибудь, а? — настаивал Фальковский. И, отведя руки Федьки в стороны, расстегнул курточку. — Это кто тебе тельняшку сообразил?.. Да погоди, это же у тебя прямо на коже!.. Ой, Федя, Федя! Я же от тебя получу разрыв сердца раньше времени.
— Не щекотитесь, у вас руки холодные, и так я весь простыл, — проворчал сконфуженный Федька, запахивая курточку, под которой вся кожа на груди была расписана химическим карандашом в синюю полоску, чтобы людям казалось, будто Федька носит матросскую тельняшку.
Фальковский обещал никому не говорить об этом происшествии. Уведя Федьку к себе, он с трудом горячей водой отмыл его. При этом он сперва чуть не ошпарил Федьку, напустив кипятку в корыто, а потом, перепугавшись, когда малый заорал благим матом, с размаху посадил его в кадку с ледяной водой… Но дружба знаменитого подводника с Федькой после этого еще более укрепилась.
Вскоре Фальковский ушел в опасный поход на своей «малютке». Федька расписался на двух его торпедах. Через несколько дней на базе были получены о Фальковском недобрые сведения. Федька подслушал, как Звездин тихо говорил Сухарькову:
— Слышал, Валентин? Фашисты Фальковского обнаружили. Он там кого-то подколол, а теперь они за ним гоняются, глушат его…
— Может, отлежится на дне? — тихо проговорил Сухарьков.
— Ну да, отлежится! Исаака не знаешь! Это же такая горячка — непременно рискнет. Да и сколько можно ему отлеживаться? Он уже и так время просрочил. Все, наверно, у него к концу подошло.
— А что — значит, опасно ему? — не выдержал и вмешался в разговор Федька.
— Что — опасно? Ничего не опасно! Услышал звон — и уже «опасно»… Садись-ка, брат, лучше на свой трехколесник и катай себе.
Но Федька не сел на велосипед. Он взобрался на высокую причальную тумбу и долго сидел на ней, смотрел на бухту, в которой стояли миноносцы, сторожевые суда, катера-охотники. Все были тут, все на месте. Только Фальковского не было и пустовал бон, в котором обычно стояла его «малютка». Холодная зеленоватая вода плескалась там между сваями, словно всхлипывая. Противными голосами мяукали чайки, боком летя по ветру. Федька сполз с кнехта и, понуро глядя в неуютное море, побрел с базы, ведя одной рукой свой велосипедик, педали которого качались впустую, без толку.
Вечером Федька не стал есть пончики, которые принесла ему из салона командирской кают-компании Дуся. Он потом рассказывал мне, что долго не мог заснуть, все думал о Фальковском. Страшно, должно быть, когда вокруг тебя вода и над головой все вода и вода. И рядом рвутся страшные глубинные бомбы. Вот-вот попадет, вот-вот сомнет, расплющит… Намучившись, Федька заснул. Под утро Федьке стало холодно, и от этого ему приснилось, что он лежит в холодной воде на самом дне, и уши у него стали как жабры, и он дышит ими, впуская воду в одно ухо и выпуская из другого. А сверху вдруг нырнула и пошла, булькая, прямо на него глубинная бомба, и вот как рванет…
Федька проснулся от гулкого удара за окном. За ним последовал второй. Федька вскочил и увидел легкий дымок, еще вившийся у пушки на подводной лодке, которая, подняв позывные, в эту минуту быстро входила в гавань. Федька сразу узнал «малютку» Фальковского — никто, кроме него, не врывался на таком ходу в узкую горловину залива. А два залпа, которые дал, входя в гавань, Фальковский, означали, что лодка возвращается с победой: два фашистских корабля пущены на дно.
Федька выскочил на набережную. Подводники бежали к пирсу. Обгоняя их, задевая за локти, получая ободрительные подзатыльники, изо всех сил нажимая на педали, мчался Федька к причалу на своем велосипедике. Он едва не сшиб с ног огромного моряка Милехина, старшего кока столовой подплава. Кок бежал, сдвинув белый колпак на затылок, в белоснежном переднике. Отдуваясь, он бормотал:
— Это же прямо чистое наказание! Не напасешься на них!..
А подводники, обгонявшие его, кричали:
— Плакали твои поросятки, Милехин! Слышал? Фальковский два залпа грохнул — значит, жарь двух поросят. Точно! Ничего не поделаешь, уж как водится! Закон! Порядок!..
Федька подоспел в тот самый момент, когда с лодки бросили причальные концы и Фальковский, щуря опухшие, красные от усталости глаза, соскочил на доски причала. Нет, Федька не кинулся к своему другу: Федька знал морские порядки. Он терпеливо стоял в стороне, радостно тараща глаза на Фальковского, который, приложив руку к фуражке, докладывал контр-адмиралу, начальнику подплава, о законченной операции.
— Потоплены два неприятельских транспорта. Один порядка восьми тысяч тонн, другой, полагаю, тысяч на шесть, — рапортовал Фальковский. — Затем я подвергся атаке двух миноносцев. Всего было сброшено двести восемьдесят две глубинные бомбы. Ушел. Задание выполнено. Люди здоровы. Имеются незначительные повреждения.
Тут только Федька заметил страшные следы, которые остались на лодке от близких разрывов глубинных бомб. На железной палубе все было покорежено, вмято, погнуто. А кое-где на обшивке даже зияли разошедшиеся швы.
Официальная часть встречи закончилась. Довольный контр-адмирал закурил, не забыв предложить папиросу вернувшемуся герою, и вопросы, которые задавал теперь начальник, переходили уже в обычный дружеский разговор.
Звездин и Сухарьков поочередно обнимали Фальковского и, довольные, хлопали его по кожаной спине.
— Сколько же всего торпед выпустили? — спросил контр-адмирал.
— Всего-навсего три, товарищ контр-адмирал. Две из носовых, одну с кормы. Попали в цель кормовая и одна из носовых.
— Мои? — спросил из-под чьего-то локтя пробравшийся вперед Федька.
— Точно! — засмеялся Фальковский. — Обе «АТ ФЭДN».
Дня через два после того на базу налетели немецкие бомбардировщики. Корабли подняли на мачтах клетчатый, желтый в шашках, флаг — «твердо». Это был сигнал тревоги. В порту коротко пролаяла сирена. Все бросились на свои места. Ударили зенитки с миноносцев, сторожевых кораблей, били пушки с подлодок. Катера и буксиры, спешно отваливая по правилам тревоги от стенки, выплывая к середине залива, также били на всем ходу по самолетам из крупнокалиберных пулеметов и автоматических пушек. Ударил из своего главного калибра миноносец «Громокипящий». Эхо выстрелов раскатилось по заливу, отдаваясь в скалах. В домах на набережной посыпались стекла, лопнувшие от невероятной силы звука. Второй раз ударил из главного калибра «Громокипящий», и передовой немецкий бомбардировщик, волоча за собой космы дыма, повернул в сторону, выбросил длинное пламя, качнулся и, неуклюже вертясь, стал падать за ближайшую сопку. Чуточку в стороне от него выхлопнул и распустился в небе белый цветок парашюта. Он медленно опустился и исчез за скалами.
— У Тойва-губы сел, — определил Звездин, вместе с нами следивший за воздушным боем. — Как бы не ушел фашист, его потом в сопках не найдешь. А до фронта тут рукой подать, ищи-свищи.
— Минутку! — сказал вдруг Фальковский. — А где наш Федька? Где Федька, я спрашиваю? Он же там, как раз у Тойва-губы, ягоды собирает, чтоб ему!..
Действительно, Федька теперь по полдня пропадал на сопках, где в этом году было необыкновенно много черники, голубики, брусники и морошки. Он приходил с фиолетовыми губами, синезубый и показывал нам такой язык, будто он им только что вылизывал чернила.
— Федька там, вы понимаете или не понимаете?! — закричал на нас Фальковский.
И мы стали карабкаться на сопку, чтобы скорее добраться до Тойва-губы, чтобы изловить немецкого парашютиста, чтобы защитить нашего Федьку. Краснофлотцы оцепили район, куда ветер отнес парашютиста. Мы шли, прыгая со скалы на скалу, осматривая расщелины, обходя небольшие озера, заглядывая под каждый валун. Нигде не было парашютиста, вместе с ним исчез и наш Федька. Потом до нас докатился звук выстрела. А вскоре за сопками снова ахнуло… И опять стало тихо.
Больше всех волновался Фальковский. Он считал Федьку уже погибшим, слал проклятия на головы фашистов. Спокойный, рассудительный Звездин тщетно пытался успокоить его.
На поиски парашютиста вылетел с аэродрома летчик Свистнев. Он кружил над сопками, несколько раз низко прошел над нами, разглядывая местность. Вдруг самолет круто повернул обратно и стал описывать круги над небольшим ущельем между двумя высокими скалистыми утесами. Летчик, высунувшись из кабины, махая нам рукой, указывал куда-то вниз. Срываясь с камней, перескакивая через ручьи, помчались мы туда. Через минуту мы были на краю скалы. И там, внизу, на темном сыром мху, мы увидели выложенное из белых камней, ярко выделяющееся огромное «ФЭДR». Бедняга! Он, должно быть, очень волновался и спешил, выкладывая здесь из камней свое имя, и даже букву «Я», которую обычно писал правильно, здесь повернул в другую сторону, как латинское «К». И тут мы уже увидели самого Федьку: он сидел, притаившись под нависшей скалой. Увидев нас, он стал делать нам какие-то знаки, прикладывая палец к губам, хлопая себя по рту, требуя молчания и таинственно показывая куда-то в сторону. Мы спрыгнули к нему вниз.
— Он там, там, — шептал нам Федька фиолетовыми от черники и дрожащими от волнения губами. — Вон, за тем камнем… У него нога свихнулась. Я видел, как его сбили, побежал за ним, а он в меня как пульнет из «шмайсера» своего!.. Думаете, не страшно? Я и спрятался тут. Потом хотел было вылезти, до подплаву добежать, — что ж, не до вечера сидеть сторожить, — а он опять как жахнет в меня!.. Думаете, вру? Пуля так и чиркнула, аж камень брызнул… Я вижу: самолет летит, поиски делает, а мне встать фриц не дает, ну я и выложил расписку свою. Ползал-ползал, весь живот себе протер, коленки продрал… Думаете, не больно? Так и собрал камни и выложил. Летчик сразу сверху мой почерк узнал. А фриц этот вон туда заполз.
Краснофлотцы кинулись к скале и вытащили из расщелины спрятавшегося там фашиста. Он сразу бросил свой автомат «шмайсер», увидев, что его окружили со всех сторон моряки.
Случай этот сделал Федьку совсем знаменитым на базе. Иностранные моряки с недавно прибывшего каравана транспортов, гуляя по набережной, завидя Федьку, подходили к нему, трепали его по плечу, щупали его многочисленные нашивки и говорили, что Федька «оки-доки-бой», что значит «парень что надо».
Но вот кончилось короткое полярное лето, стали наползать туманы, солнце остывало, готовясь уйти на зимнюю спячку, и на подплаве однажды вечером в кают-компании зашел разговор о дальнейшей судьбе Федьки.
— Балбесу уже за восемь перевалило, пора бы ему буковки не только на торпедах писать, — сказал сурово Звездин. — В школу его надо отправить. Война войной, а ему расти, учиться время.
— Странный вопрос, разве я возражаю? — горячился Фальковский. — Надо так надо… Ясно, что мальчик должен учиться. Жалко, конечно, отпускать, — то есть это я говорю, мне жалко… Не знаю, как другим.
— Никто не говорит, что не жалко, — проговорил, вздохнув, Звездин. — Я уже своих девятнадцать месяцев не видал. Тоже жалко. — Он помолчал немного. — Учиться дети должны в спокойном месте. Я, по крайней мере, так считаю. Не знаю, как другие.
Посоветовались с Дусей, «опекуншей» Федьки, и решено было отправить его в тыл, в один из беломорских городов, где имелся интернат для детей моряков.
Я не знаю, как удалось Фальковскому уговорить Федьку. Он и слышать сперва не хотел об отъезде, но, видно, уважение к герою взяло верх, и Федька согласился.
Двадцать шестого августа мы провожали Федьку. Полярная осень подарила Федьке один из своих лучших дней. Воздух был прозрачен так, что даже на большом расстоянии все виделось резко, отчетливо, словно высеченное из камня. Вода в бухте была зеркально-спокойная, скалы розовые. Белые чайки вертелись над нами, и слабый ветер едва шевелил нарядные флаги Военно-морского флота — белые с синей полосой понизу и красными эмблемами — и пестрые сигналы Свода [7] на кораблях.
Сколько всякой снеди натащили подводники Федьке на дорогу! Сколько банок со сгущенным молоком, консервов, шоколадных кубиков! Командир катера, на котором Федька «отправлялся в науку», уже заявил, что если товарищи командиры будут нести еще довольствие, то пускай они тогда закажут специальную баржу, а на катере он базара разводить не может.
Потом все прощались с Федькой. Он был хмур и казался похудевшим в новой просторной курточке, на которую перешили все знаки со старой.
— Ну, смотри ты у нас там, Федор, — напутствовал его Звездин. — Учиться так учиться, а иначе браться не стоит. Хоть ты теперь и отпрядыш, как у нас поморы говорят, отскочил от нашего берега, но породу свою соблюдай — помни, что ты Федор Толбеин с подплава.
— А ей-богу, какие тут разговоры! — забормотал Фальковский, беря Федьку за обе щеки. — Поезжай, поезжай, Федька! Терпеть не могу этих расставаний — только настроение портишь себе… Ну, двигай, двигай, Федька, давай ходу! Вот тебе еще плиточка шоколада.
И Фальковский сунул в руку Федьке большую плитку.
На катере включили мотор, из-под кормы кругами пошла вода и пена. На мачте взлетели три флажка — позывные.
При выходе из гавани у сторожевого поста на высокой мачте подняли золотистый флаг — «добро». Это был знак согласия, разрешение на выход из гавани.
Маленький буксир стал оттаскивать в сторону сети и боны заграждения. Буксирчик был похож на дворника, торжественно открывающего ворота для выезда хозяина со двора. Он оттащил заграждение в сторону, и катер, на котором стоял Федька Толбеин, питомец подплава, единственный и последний мальчишка во всей морской округе, ушел в открытое море.
Молча стояли на пирсе знаменитые подводники — Герои Советского Союза Звездин, Сухарьков, Фальковский. Долго стоял и я с ними, глядя вслед катеру, который уносил от нас нашего Федьку.
— Ничего не поделаешь, Федька должен учиться, — сказал Звездин.
— Что говорить… — отозвался Фальковский, встрепенувшись, но не отворачиваясь от моря. — Ясно, Федька должен учиться, а мы должны воевать. Все-таки я завтра на одной торпеде своей, как хотите, а напишу… Только как бы это потолковее выразить? «За будущее Федьки», что ли? Понимаешь? Или «во имя», что ли?.. А, и так понятно! Просто напишу: «Чтоб Федьке было хорошо»… И пусть ему будет хорошо…
У выхода из гавани буксир поставил на место заграждение.
Катер давно уже скрылся за скалами мыса, с мачты у сторожевого пункта спустили флаг «добро», а мы все стояли на берегу и смотрели в море — моряки, мужчины, отцы, давно не видевшие своих детей.
Однажды на базу подлодок прилетел Герой Советского Союза Павел Свистнев, тот самый, что помог нам отыскать и спасти Федьку, когда он потерялся в сопках, выслеживая немецкого парашютиста.
Гидросамолет, известный под именем «Каталина», сел в бухте, взрыл серую осеннюю воду, качнул крыльями, по очереди коснувшись поверхности моря левым и правым поплавками, похожими на огромные коньки, притих, потом снова взревел моторами и зарулил к берегу. День был ветреный, в бухте гуляла крупная волна.
Два катера помчались навстречу гидросамолету, зачалили его концами за крылья и торжественно, словно под руки, повели большую машину к набережной. Потом под летающую лодку подвели специальную тележку, натянули тросы, и гидросамолет вылез на сушу. С него капало. В хвосте круглого темно-зеленого тулова открылся люк, появились большие ноги в теплых мохнатых унтах, и Свистнев соскочил на землю. Его встречали подводники и летчики, с нетерпением ждавшие прибытия «Каталины». Гидросамолет должен был доставить запасные детали для истребителей.
Сейчас же приступили к разгрузке. Полчаса вытаскивали из огромной машины пропеллеры, округлые плоскости, части моторов, глянцевитые рули, элероны [8] и ящики с надписями: «верх» и «низ», «обращаться с осторожностью». Потом из люка под хвостом показались маленькие барахтающиеся ноги, которые никак не могли достать до земли.
— Явление последнее, — сказал Свистнев, — те же и он.
В ту же минуту из люка выпал на землю мальчишка лет восьми, худенький, остроносый, безбровый, в сбившейся на лоб огромной пилотке.
— Федька! — воскликнул Фальковский. — Честное слово, Федька! Как вам это нравится?
Свистнев, крайне довольный эффектом, который произвел его маленький пассажир, весело оглядывал нас:
— Видели, кого доставил вам?
— И видеть не хочу, — пробормотал Звездин и мрачно отвернулся.
Федька поднялся с земли, отряхнул пыль с колен, одернул рукава куртки с бесконечными нашивками минера, связиста, артиллериста, комендора, электрика, баталера, сигнальщика.
— Здравствуйте… Это я.
— Вижу, что ты, — проговорил Фальковский.
— Они меня с собой прихватили, — продолжал Федька, мотнув головой в сторону Свистнева. — Я попросился, они и взяли.
— Ах, Федя, Федя! — И Фальковский, отойдя в сторону, махнул рукой.
— А ты тоже хорош! — тихо проворчал Звездин, глядя на Свистнева. — На какого шута ты его приволок? Мы парня учиться определили, а ты…
— Какое там учиться… Ты погляди сам: прямо захирел малый, тоскует по морю. Он уже два раза из интерната бегал, еле отыскали его. А тут как раз я прилетел. Детали брал, запчасти. Ну и вижу, страдает мальчишка. Жалко мне его стало, да и вы тут, знаю, все соскучились по нему, по чертенку. Верно ведь?
— Ну-ну, нас хоть не жалей, пожалуйста. Одного пожалел — и хватит. Что-то больно ты жалостливый стал!
Звездин сердито поглядел на Федьку, резко повернулся и зашагал к выходу из базы. Федька растерянно посматривал на нас: должно быть, он не ожидал такой встречи. Фальковский сжалился и подошел к нему.
— Ах ты, велика Федора! — сказал он. — Эх ты, царь Федор! И что мне с тобой делать, темно и непонятно… Ну, иди пока к Дусе, а там разберемся. Не было у бабы хлопот, так купила поросенка.
Все мы очень соскучились по Федьке. Часто по вечерам в кают-компании подплава командиры вспоминали нашего питомца: «Как там Федька наш двигает науку? Вот завтра уходим в море, надо бы ему к торпеде руку приложить…» Но сейчас неожиданное возвращение Федьки всех расстроило. Мы рассчитывали, что Федька приедет честь честью, как полагается, на каникулы и подводники будут хвастаться его школьными успехами, а он просто-напросто удрал.
На другой день Федька, как бывало, явился на базу, но его задержал у входа часовой.
— Стой, ты куда?
— На подплав. Не видишь?
— Видеть-то ясно вижу, а пропуск у тебя есть?
— Дядя, вы же меня знаете! Я Федька. Я тут с подплаву… Вы что, не признали? Это же я.
Часовой посмотрел на Федьку, как будто видел его в первый раз:
— Что-то не признаю. Был тут, правда, у нас один мальчонка. Федей звали. Такой справный, дисциплину понимал, к службе морской уважение имел. Да того мальчонку в учение откомандировали. Того знаю, того и так пропущу, без документа. А тебя, который самовольничает, — такого в первый раз вижу у нас на подплаве.
Ошеломленный, Федька отошел от ворот базы, походил немножко около моря, скучного, осеннего, потом снова вернулся к часовому.
— Дяденька, вы меня только пропустите. Меня Фальковский знает, и Звездин, все!
— Не было такого приказа пускать тебя.
На Федькино счастье, пришел Фальковский.
— Скажите — я с вами, — зашептал Федька своему любимому командиру.
— Ладно, — сказал Фальковский часовому, — пропустите. Со мной.
И Федька снова очутился на знакомом дворике подплава. Все здесь было как прежде. Краснофлотцы везли на тележках торпеды. Но когда Федька по старой привычке подошел к одному из снарядов, высокий краснофлотец, который обычно любил возить Федьку верхом на торпеде, сумрачно поглядел на него и прикрикнул:
— А ну, руки прими, не трожь торпеды!
— Я же только расписаться.
— Без твоей расписки дело обойдется, — сказал краснофлотец. — Ты сначала выучись, как писать, а то у тебя буквы на карачках ходят, над твоими буквами люди смеяться станут. Что это, мол, у них там за неграмотные на подплаве, корову с мягким знаком пишут? Ты бы вот сперва пограмотнее стал в школе, а потом бы уж расписывался. А пока что не приказано тебя к этому делу допускать. Тут война идет, серьезный разговор… А ну, ходи, не мешайся тут! Видишь, люди делом заняты. Чего стал?
А толстый механик, в эту минуту вылезший из люка крейсерской лодки Звездина, прыснул в свой замасленный кулак и крикнул громко издали, так, что слышали все, кто был на базе:
— А-а, дезертир явился! Сам, своей персоной! Кто же это его сюда пустил?
Целый день околачивался без дела Федька на базе подплава. С ним никто не заговорил, никто не предложил расписаться на торпедах, которые грузили на лодки, никто не остановил его, чтобы расспросить, как ему жилось в интернате, там, в беломорском городе. Его словно не замечали. Только иногда, когда он тихонько, с затаенной, еще жившей в нем надеждой приближался к трапам, переброшенным с пирса на подлодку, раздавался чей-нибудь голос:
— Эй, мальчик, отойди от края. Не болтайся тут!
Растерянный, несчастный, бродил Федька по берегу подплава и заглядывал в окна кают-компании. Но и там толстый кок подплава Милехин, обычно баловавший Федьку пончиками, неприветливо сказал:
— Ты бы, друг Федор, пошел куда-нибудь да делом занялся. А что здесь ходить-то без толку? Нечего тут проедаться! — Он внимательно осмотрел Федьку, вытер руки о передник и добавил: — Некрасивое твое положение, Федя! Сочувствую, но помочь не имею права. Дезертиров на довольство не берем.
Федька все ждал: может быть, хоть воздушная тревога будет и он покажет опять, как ничего не боится. А вдруг, на счастье, еще парашютиста сбросят, и он опять его выследит, и все снова признают, что Федька герой. Но день был сумрачный, ветер рвал пену с тяжелых волн, на низком, хмуром небе не появлялось ни одного самолета. В бухте было пустынно: миноносцы ушли охранять большой караван судов. И в этом суровом осеннем дне никто не хотел уделить ни одной минуты Федьке, и не было беглецу места в строгом мире, занятом своими военными будничными делами.
Наконец он увидел, что из штаба вышел Фальковский. Он кинулся навстречу командиру:
— Исаак Аркадьевич, а чего они мне говорят, что я этот… как его… дезертир?
— А кто же ты еще? — спокойно отвечал Фальковский. — Конечно, дезертир.
— Это как — дезертир?
— А очень просто. Дезертир — это кто драпу дает с фронта, своих товарищей бросает, боится, ищет местечка, где бы полегче. Так и говорится: трус и дезертир. Именно.
— Так я же вовсе наоборот! Сам на войну приехал. Тут и бомбить могут, а я не боюсь ничего. Чего же они говорят — «дезертир, дезертир»?..
— Как вам нравится, он еще рассуждает! Твое дело что — тут быть или в классе? Я тебя спрашиваю. В классе твое дело сидеть! Тебя Северный флот учиться послал, а ты отлыниваешь, ты убежал. Вот тебя наши правильно дезертиром и зовут. Скажешь, нет? Неправильно разве? А это ты, пожалуйста, мне не заливай — фронт здесь или не фронт. Мы здесь на фронте, а ты там свою вахту бросил.
— Мне там скучно. Я без вас не могу. Я уже привык. Я… эх и соскучился… Я вовсе… — И Федька заплакал.
Никто никогда не видел, чтобы Федька плакал. А тут он так и залился. Фальковский долго и тщательно откашливался, поправил фуражку, походил вокруг Федьки, потом обхватил ладонью голову его и прижал к своему боку.
— Кха, гм, гм… Ну, довольно реветь, слушай! Реветь тут уж совершенно ни к чему. Соскучился?! Я, думаешь, не соскучился? И у меня, может, тоже на Урале сынишка вроде тебя… Странное дело, конечно, соскучился. А когда я в море — думаешь, не скучно мне иной раз? А терплю. Не прошусь на берег. Ну, довольно тебе сопеть, хватит! Ну, кому говорю!..
— Я… я не дезертир… Я хотел… к вам только…
— Нельзя, Федя, дорогой, учиться тебе надо. И вообще, пожалуйста, не расстраивай меня… Ах, Федя, Федя!..
Подошел Звездин.
— Ну что, договорились? — спросил он.
— Ясно, договорились! Кто это сказал, что Федька дезертир? Язык вырву тому, кто это скажет! Он просто немножко соскучился и нечаянно попал на самолет, и Свистнев его нечаянно захватил, а теперь он нечаянно заревел.
— Вот и хорошо! — пробасил Звездин. — А чтобы он нечаянно еще чего-нибудь не сделал, мы его сегодня ночью отправим обратно. Верно?
— Верно, — тихо отозвался Федька.
— Это ты тоже нечаянно говоришь?
— Нет, по охотке.
— То-то. И письмо напишем директору школы: так, мол, и так, нечаянно захватили мальчишку… Идет, Федор?
— Идет…
— Ах ты, Федя, взял медведя, а обратно не вырвется! — сказал добродушно Звездин.
На рассвете мы опять проводили Федьку. На этот раз он уезжал уже без всяких торжественных проводов. Мы довезли его на катере до гидросамолета. Немного смущенный, Свистнев подхватил Федьку на руки и втащил в машину. И тут, не глядя друг на друга, Фальковский и Звездин стали незаметно совать Федьке в руки и украдкой засовывать в его карманы консервные банки, печенье, плитки шоколада.
— Нечаянно захватил, — виновато сказал Фальковский.
— Да и у меня тоже случайно оказалось! — усмехнулся Звездин.
Катер наш отошел в сторону. На «Каталине» взревели моторы, и огромный самолет, раскачиваясь, касаясь притихшей утренней воды поплавками — левым, правым, левым, правым, — как конькобежец, разбежался по зеркальной поверхности бухты и мягко пошел в небо.
Ну, вот и всё. Так мы отправили снова Федьку в науку и сами, порядком опечаленные, вернулись на базу.
Через два месяца я получил в Мурманске письмо от Фальковского. Вот что он мне писал про Федю:
«Хочу сообщить тебе приятную новость про нашего Федьку. Свистнев прилетел сегодня и привез Федькино письмо. Понимаешь, он теперь уже знает столько букв, что может писать целые письма. Федька не подкачал, не осрамил наш подплав. Стал учиться на „отлично“ и просит, чтобы его привезли к нам зимой на каникулы. Обязательно привезем. И сделаем елку ему. А сегодня я ухожу в поход. И на двух кормовых торпедах знаешь что я написал? „По русскому — „хорошо“, по арифметике — „отлично““. Это Федькины отметки. С такими отметками не промахнешься».
1942
Все были в сборе. Не было только Барабасика.
— Барабасика не будет: он в госпитале, — сообщил лейтенант Велихов. — Приболел что-то наш Барабасик. Доктор говорит — воспаление.
— Жа-а-аль, — произнес кто-то в темноте, и я узнал густой протяжный бас Окишева. — Скучно без Яши будет. И сам он страдать станет, если узнает.
— Конечно, очень скучно без Яши, — печальной скороговоркой отозвался Вано, грузин.
Разведчики Рыбачьего полуострова, самой северной точки фронта, отправлялись в ночной налет на берег, занятый немцами. Маленький рыбачий бот знаменитого североморского десантника, разведчика Петра Велихова, был готов к отплытию. Разведчики рассчитывали, пользуясь темной полярной ночью, напасть на гарнизон, взорвать склад, уничтожить огневые точки противника, захватить «языков». Велихов с десятком своих десантников уже не раз ходил в такие дела.
Маленький корабль разведчиков снискал большую славу у защитников Рыбачьего полуострова, отрезанного немцами от Большой земли. Его называли «ботик Петра Велихова» и добавляли при этом, что ботик нашего Петра Велихова, правда, не «дедушка русского флота», но, несомненно, его внучек…
Велихов занял свое место в крохотной рубке. С моря дул пронизывающий ветер. И от самого Северного полюса до нас ничего не было у ветра на пути… Ночная пустыня Арктики касалась нас своим черным ледяным краем.
Прозвучала тихая, вполголоса, команда. Почти бесшумно заработал включенный дизель: выхлопы его были отведены под воду. Дрогнула палуба под ногами: мы отваливали. Но в это мгновение какой-то маленький человек, еле видимый в темноте, прыгнул из берегового мрака.
— Барабасик! Яша! — радостно узнали разведчики, окружая в темноте неожиданного пассажира. — Откуда ты? С неба, что ли, спрыгнул?
— Почему с неба? Вы считали, что Барабасик уже на небе? Оставьте ваши шутки! Я уже здоров. Такой товар не залеживается. Доктор выписал меня вчистую… Товарищ лейтенант, разрешите доложить… — Он вытянулся перед Велиховым, приложив руку к пилотке. — Возвращаюсь по излечении, материальная часть в порядке, настроение бодрое. Прибыл с опозданием, но, как говорили у нас в Мелитополе, лучше поздно, но «да», чем рано, но «нет»…
— Погодите, — прервал его лейтенант, — а вы не рано с постели вскочили? Ведь у вас, доктор говорил…
— Хорошенькое «рано», товарищ лейтенант! Что же мне было — дожидаться, когда вы уже без меня до самого мыса дойдете?
— Ну ладно, ладно, — сказал Велихов, — болтаете много. Пусть Окишев познакомит вас с заданием.
Громоздкий, широколапый, как медведь, Окишев и маленький Барабасик, сев на носу у зенитного пулемета, негромко разговаривали между собой.
Над морем взошла луна, наполнив пространство глухим свинцовым блеском, и я рассмотрел бледное подвижное, совсем еще мальчишеское лицо Барабасика, сдвинутую на ухо пилотку и лихорадочно горящие глаза. Барабасик, поеживаясь от холода, с неодобрением смотрел прямо на луну.
— Что вы скажете, шарик опять вышел на полную мощность! Просили мы, чтоб он светил на нас в эту ночь? Фрицы же увидят нас, как в хорошем кино…
Большая волна ударила в борт и обдала нас с ног до головы ледяными брызгами. Все вскочили, отворачиваясь от холодных шлепков воды.
— Но-но! — прикрикнул на волну Барабасик, не трогаясь с места. — Нельзя ли поосторожнее? Тут же публика.
— Ох, чудак этот Яшка, его ничего не берет! — говорили, тихо смеясь в темноте, разведчики, и каждый норовил ближе подсесть к шутнику.
А Барабасик уже мурлыкал тихонько, про себя, какую-то песенку:
На пароходе я плыла в Одессу морем раз.
Погода чудная была, вдруг буря поднялась…
— Отставить пение! — негромко приказал Велихов. — Разговорчики прекратить! Товарищ Барабасик, довольно вам травить, соблюдайте тишину.
Но Барабасик все же успел рассказать мне шепотом, пока мы шли к неприятельскому берегу, что его мать и младшего брата немцы расстреляли в Крыму и фрицы будут помнить его, Якова Барабасика. Он уже тринадцать раз ходил к немцам в тыл и еще не таких им дел наделает! Большие глаза его мрачно блеснули при этом, и он пощупал матросский нож, висевший на поясе.
Мы подходили к вражескому мысу.
— Воображаю, сколько здесь фаршированной рыбы! — шепнул Барабасик.
— Почему фаршированной, Яша? — спросил Вано, уже предвкушая остроту.
— Почему фаршированной? А потому, что здесь уже много фрицев к рыбам на закуску отправлено. Так что тут каждая рыба заранее уже нафарширована фрицем.
Но вот все застыли в тщательно оберегаемом молчании. Ботик наш нырнул в синий мрак тени, которую отбрасывали скалы мыса. Двигатель заработал еще тише. Мы подходили. Велихов знаком приказал готовиться к высадке.
Прошла минута. Другая. Бот остановился совсем. На скалы были бесшумно спущены сходни. И тут я увидел, что Яков Барабасик рывком расстегнул ворот на груди: под курткой оказалась полосатая фуфайка — матросская тельняшка «морская душа».
— А ну, — почти неслышным шепотом произнес Барабасик, — а ну, ребятки… Как у нас в двадцатом году пели:
Нет ни папы, нет ни мамы… Тридцать, сорок и четыре…
Севастополь, Симферополь, Крым, Одесса, Мелитополь…
Даешь ходу!
И, едва дождавшись команды, с ножом-бебутом в одной руке, с гранатой в другой, минуя сходни, он прыгнул с борта в черную, обжигающую морозом воду у берега.
Сначала все было тихо. Немцы не заметили нас. Велихов выбрал хороший момент для высадки, дождавшись, когда луна зашла за облако. Барабасик в темноте добрался вместе с пятью товарищами до блиндажа, прыгнул сзади на часового, зажал ему рот, ударил ножом и, перешагнув через упавшего, ворвался первым внутрь землянки. Там, в блиндаже, произошла молчаливая и жестокая схватка. Немцы не успевали даже вскрикнуть со сна. Пятеро из них были мгновенно убиты. Троих с заткнутыми ртами погнали к боту. Но в соседней землянке проснулись. Солдаты выбегали в одном белье, стреляли во все стороны из автоматов, припадая за камни. Взвились тревожные ракеты. Откуда-то из-за скал ударили по нас минометы. В воде, возле самого борта, визжа и рыча, взметнулись кипящие пенные столбы. Надо было уходить.
На берегу грохнули четыре мощных взрыва. Багровые зарницы пронизали ночь. С шумом осыпались камни. Это разведчики гранатами подорвали склад боеприпасов, рванули мины под береговыми орудиями.
Дело было сделано. Отстреливаясь, разведчики спешили к боту, на котором был уже запущен двигатель. Двоих наших раненых принесли на руках товарищи. «Языков» уложили в трюме. Теперь все были на борту. Можно было уходить. Но опять не оказалось Барабасика.
Окишев, Вано и еще один разведчик, проклиная Барабасика и его вредный характер, из-за которого вечно всем одно беспокойство, кинулись на поиски пропавшего.
Разрывы мин слепили и оглушали нас. Осколки в двух местах продырявили рубку нашего кораблика. Вдруг Велихов закричал:
— Вот он, чертяка!
И при свете луны мы увидели маленькую фигурку Барабасика. Он вел огромного полураздетого обер-лейтенанта. Барабасик подгонял его сзади, тыча рукояткой ножа в поясницу:
— А ну, ходи веселее, не играй на моих нервах, не действуй мне на характер!
Когда мы были уже далеко в море и луна, спрятавшаяся было за набежавшие тучи, снова растворила в своем зеленоватом свечении мрак полярной ночи, я заметил, что грудь и лицо Барабасика залиты кровью.
— Вы ранены?
— А, чистый пустяк! — заворчал он. — Это большею частью даже не моя кровь. Это я там в землянке у них… замарался…
Внезапно он замолчал, пошатнувшись, и быстро присел на палубу. Я наклонился к нему. Меня обдало горячечным жаром, исходившим от него. Он был совершенно болен, наш Барабасик!
Первым, кого мы увидели на своем берегу, был негодующий врач. Он накинулся на нас и на Барабасика, который сам уже не мог стоять на ногах от слабости. И мы узнали, что Барабасик просто-напросто удрал из госпиталя, услышав, что разведчики собрались без него в поход.
На следующее утро вместе с Велиховым, Окишевым и Вано мы отправились в госпиталь навестить Барабасика. Мне захотелось узнать у моряков-разведчиков некоторые подробности о Барабасике.
— Он наш, кавказский, — убежденно сказал мне Вано. — С Черного моря.
— Кто это его тебе на прописку дал, — возразил Окишев, — когда он из наших краев! Хоть, может, и не природный, да на строительстве работал у нас, в Сибири.
— Там разберемся, кто и откуда, когда после войны домой поедем, литеры на проезд будем брать, — проговорил лейтенант Велихов. — Пишите, в общем, парень — герой, рождения тысяча девятьсот двадцатого года, родом из наших, комсомольского племени, североморского звания…
1942
— Я, ребятки, выступать не великий мастер. Тем более что образование у меня ниже среднего. Грамматику плохо знаю. Но раз уж такое дело и вы меня, ребятки, душевно приветствовали, то скажу… Значит, так. По порядку. Когда вашу местность еще только начали из-под немцев высвобождать, получаю я с моим напарником, Лешей Клоковым, в управлении дороги назначение: сопровождать вагон из Москвы. А в вагоне, объясняют, груз чрезвычайной важности, особого назначения и высшей срочности.
— Насчет состава груза, — говорят, — ты, Севастьянов, чересчур не распространяйся по дороге. Намекай, что, мол, секретно, и всё. А то могут найтись какие-нибудь не вполне сознательные и отцепят тебя на малую скорость. А дело срочное до крайней чрезвычайности.
Путевка у тебя самим товарищем народным комиссаром подписана. Чувствуешь? — говорят.
— Соображаю, — говорю.
Выдали нам что требуется: тулупы новые, две винтовки, шапки-малахаи, фонари там сигнальные… Ну, словом, все наше обзаведение, как полагается. Вагон наш перегнали с товарной станции на пассажирскую и подцепили на большую скорость к почтовому поезду дальнего следования.
Динь-бом! — второй звонок, пассажиры в вагон, провожающие вон, пишите письма, шибко не скучайте, совсем не забывайте, поехали!
— Ну, — говорю я своему Леше Клокову, — в час добрый, с Богом! Груз у нас особенный. Так что ты вникни — глазом моргнуть не моги на дневальстве. Словом, гляди, чтобы все у нас было в цельности и сохранности до последнего. А не то я тебя, Алексей, милый человек, по всем законам военного времени продерну.
— Да будет вам, Афанасий Гурыч! — Это Алексей мне говорит. — Я и сам соображаю, что за груз. Это вы мне излишне говорите.
Раньше-то от Москвы до вас ехать не столь долго было. На седьмые сутки грузы прибывали. А теперь, конечно, кое-где вкруговую приходится объезжать, тем более что назначение в район военного действия.
Я уже на фронт не раз с эшелоном ходил. И под вагоном при бомбежке полеживал, и на обстрел напарывался. Но на этот раз дело совсем особое. Груз уж очень интересный!
Вагон дали нам хороший, номер 172–256, товарный. Срок возврата — январь будущего года. Осмотр последний в августе был. И все это на вагоне обозначено. Площадочка имеется тормозная, чин чином. На площадке той самой мы и ехали. Вагон-то в Москве запечатали под пломбу, чтобы не было разговоров, какой груз.
Дежурили, значит, по очереди с Алексеем. Он дневалит — я в резерве обогреваюсь. Я заступил — он в резервный вагон отдыхать идет. Так и ехали. Прибыли на пятый день на узловую. А оттуда, значит, нам надо уже поворачивать по своему назначению. Отцепили нас.
Стоим час, два стоим. Ждем целый день. Торчим вторые сутки — не прицепляют. Я уже со всем начальством на станции переругался, до самого грузового диспетчера дошел. Сидит такой в фуражке, при очках; в помещении жарынь, печка натоплена до нестерпимости, а он еще воротник поднял. Перед ним на столе телефонная трубка рупором на раздвижке. А из угла, где рупор, его разные голоса вызывают. Это по дорожному телефону-селектору разговор идет. Только и слышно: «Диспетчер?! Алло, диспетчер! Почему 74/8 не отправляется?», «Диспетчер, санитарная летучка просится. Принимать, диспетчер?» А он сидит, словно и не слышит, откинулся в кресле и бубнит себе в рупор: «Камень бутовый — три платформы. Кора бересклета — двенадцать тонн, направление — Ставрополь. Скотоволос — три тонны, Краснодар. Пух-перо — тонна с четвертью. Кожсырье — две с половиной». Я своими бумажками шелестеть начал, перед его очками документами помахиваю, печати издали показываю, а читать в подробности не даю. Такой, думаю, бюрократ, суконная душа, не может воспринять, какой я груз везу.
Нет! Куда там… И глядеть не желает, и подцеплять меня отказывается, отправление не дает, велит очереди ждать.
Лешка мой не выдержал.
— Слушай, — говорит, — пойми, груз-то у нас особый, секретный! Не приведи бог, какая воздушная опасность, так вы от нашего вагона сами тут в пух-перо обратитесь.
— Позвольте, — говорит тот, — так вы бы сразу и объявили, что у вас груз огнеопасный. Чего же вы двое суток тянули? Стоят с таким грузом и молчат! Идите скорее, на третьем пути воинский эшелон составляется, через час отправление даю. Если начальник спорить не будет, я ваш поставлю.
Бежим на третий путь. Я Алеше Клокову говорю:
— Слушай, Клоков, где же это ты у нас взрывчатку нашел?
Смеется:
— Помалкивай себе, Гурыч, в бумажку! Эдакий камень бутовый только взрывчаткой и колыхнешь. Сам видишь.
Ну, в общем, уговорили. Поставили нас в хвосте. Через час дали отправление.
Теперь такая картина. Эшелон этот на самый фронт идет. Везут всякое такое, чего вам и знать не предусмотрено, не могу сказать. Словом, взрывчатым вагоном испугать их уж нельзя. Куда там! Ну а направление наше идет на станцию Синегубовка. А потом разъезд Степняки, Молибога, Синереченская, Рыжики, Бор-Горелый, Старые Дубы, Казявино, Козодоевка, Чибрики, Гать и, значит, ваш город, станция назначения. А фронт тут крученый. И в местности еще кое-где бои. Так что ехать-то надо с оглядкой.
День едем — ничего, порядок. Правда, летали над нами какие-то, кружились. Одни говорят — наши, другие доказывают — немцы. Кто их разберет! Бомбами не кидались. И у нас в эшелоне на двух площадках зенитки были — огонь не давали.
А местность кругом сильно разоренная. Недавно еще тут немец был. Пожег все, злодей, порушил, глядеть жалко. Пустынь горелая… И дорога на живую нитку пошита. Еле едем.
Прибыли мы под вечер на станцию Синереченскую. Пошел я за кипятком, чайком решил согреться. Хлеба получил по рейсовым карточкам. Возвращаюсь обратно, к своему вагону. А вечер был дождливый, ветреный. Пробрало меня порядком. Иду, мечтаю про чаёк. Влезаю на площадку, гляжу — сидит кто-то. Забился в угол, как веник.
— Это еще что за прибавление семейства? Клоков, ты чего смотришь? Не видишь, постороннее лицо? Законопорядков не знаешь?
А это девчонка, годков этак двенадцати. Сидит, нахохлилась. На ней стеганка ватная, грязным полотенцем перепоясана заместо кушака. Из-под полушалка стриженые волосы торчат. Худая, немытая. А глаза так и стригут.
— Дяденька, меня с того поезда ссадили. Можно? Мне только до Козодоевки доехать.
— Какие, — говорю, — такие Козолуповки-Козодоевки?! Инструкции не знаешь? А ну, кыш-кыш, шевелись, ишь какие завелись! Скидывай отсюда свои мешки. Гляди, какая расторопная, пристроилась. Спекулянничать небось ездила? Наловчилась с малых лет, — говорю я ей.
А она:
— Я, — говорит, — не спекулянничать. Это я сухарей везу своим. Я их уж два года не видала. Вот уехала к тете за Ростов, а сюда немцы вошли. У меня там, в Козодоевке, мама и братик Сережа.
— И разговоров твоих слышать не хочу. Слезай!
Но тут Клоков мой подходит, отзывает меня в сторону и говорит:
— Слушай, Гурыч, а пускай себе едет. От нее ось не переломится, букса не сгорит, поезд не расцепится. Намаялась девчонка.
— Да ты что, — говорю, — Алексей, соображение у тебя хоть на копейку осталось?
Воинский эшелон, вагон чрезвычайный, а мы зайцев возить будем! Ишь ты, приютил, какой добренький!
Девчонка как вскочит! Стеганка ватная до колен ей, рукава завернуты. Взвалила мешки на плечо — и давай меня чествовать.
— Ох, вредный ты до чего, — говорит, — дядька! И личность у тебя кривая, это тебя от злости перекосило. У тебя и злость, как у собаки кость, поперек горла застряла!
И утюжит меня всякими такими словами. Эдакая дерзкая девчонка!
Я говорю:
— Цыц сейчас же! Ты за кого себя понимаешь? Ты кто? Нуль цена тебе. Посмотри ты, какая дерзкая! Я тебя в пять раз старше да во сто раз умнее, а ты мне такие невыразимые слова. А корить меня, что личность немножко на одну сторону повело, так это довольно совестно. Это у меня еще от крушения с той войны.
А она мешки собрала свои, котомочки навесила — да вдруг отвернулась, в стенку вагона лбом ткнулась да как заревет, заголосит, словно паровоз у закрытого семафора. На всю станцию слыхать. А у меня никакого интереса нет лишнее внимание на наш вагон навлекать. Уж прицепили, едем, никто не проверяет, что за груз, и слава богу, молчи себе.
Куда там! Ревет, не унимается. Да и голос такой пронзительный, что прямо-таки в оба уха забирается и в мозгах свербит, в самой середке. Да тут еще Алексей мой, Божий человек, опять заступается:
— Афанасий Гурыч, ладно, довезем ее, никто и не заметит.
— Нечего меня в цари Ироды зачислять, — говорю. — Что мне, жалко, что ли, пусть едет. Только я знать ничего не знаю. В случае обнаружат — ты в ответственности, с тебя спрос.
Девчонка ко мне кидается:
— Можно, да? Позволили? — и начинает мешочки с плеч скидывать. — Спасибочко вам! Нет, вы тоже ничего. А сперва, сначала я испугалась. Вот, думаю, наскочила на какого вредного… Дядя, а вас как звать?
— Ладно, ты много не разговаривай. «Дядя, дядя»!.. Заладила. Я тебя в племянницы не приглашал.
— А как же вас тогда: дедушка?
— Какой же я дедушка? Ты гляди лучше. Ус-то у меня без малейшей седой искорки.
— Гурыч его звать, — Алексей говорит, — Гурыч.
— Фи! Смешно как…
— Чего тут смешного нашла? Обыкновенное имя, русское, родословное. От Гурия идет. Смешно ей!.. Вот сгоню тебя с вагона — погляжу тогда, какие тебе хиханьки будут. Давай лучше дело, отвязывай кружку, я тебе кипяточку налью. Вот еще, — говорю, — зайцев я не возил, так зайчиха приблудилась. На, пей, глотай. Да не давись, ошпаришься, ты, анчутка!
— Я, — обижается, — не Анчутка, меня Дашей звать. Маркелова моя фамилия.
— Ну, пей да помалкивай, Дарья-скипидарья, сердитый самовар! Горячая какая. Пар из ушей идет.
Пьет она чай, дует, обжигается. Потом кинулась рыться в котомочке своей — вытащила луковичку, пол-луковички Алексею дала и меня угостила:
— Кушайте, дядя Гурыч, кушайте! Это мы с тетей на огороде сами вырастили. Он всего полезней, лук. В нем витамин. От него польза всему здоровью. Вы посолите, у меня соль есть, хотите? Дядя Гурыч, а чего у вас в вагоне едет?
Алексей рот было открыл, но я тут на него прикрикнул.
— Клоков, — говорю, — прикрой рот обратно!.. А ты уж рада, уши растопырила. Тебе, Дарья, этого знать не следует. Груз особой важности, под пломбой. Едешь — и скажи спасибо. Все знать ей надо. До чего востроносая девчонка!
Приехали мы на станцию Рыжики ночью. Зайчишка наш в мой тулуп завернулась, притулилась на площадке, затихла, спит. Только мы прибыли — завыли паровозы, зенитки застучали: тревога. Налетело на нас штук, считай, десять. В темноте-то не разберешь, но, думаю, не меньше. Раскинули осветительные люстры по небу — и давай нас как миленьких бомбами молотить. Дашутка проснулась.
— Беги! — кричу я. — Беги, — говорю, — вон за станцию, ложись в канаву за водокачкой!
А она не спешит.
— Я, — говорит, — лучше тут, с вами. А то мне там одной еще страшнее будет.
Однако я ее все-таки прогнал в канаву. А сам с Лешей остался при вагоне. Мало ли что… Загорится вдруг, а груз у меня такой — только искорку давай, заполыхает. Горючий груз.
Вот, думаю, неприятность! Уж совсем близко до назначения, а такая вдруг проруха получается. А с Рыжиков как раз поворот на ту ветку идет, куда нам направление дано. И нас уже отцепили от эшелона. Как тревога началась, эшелон сразу со станции отправили. А наш вагон стоит один на свободном пути, и немцы его ракетами освещают. И номер мне хорошо видать: 172–256, и срок возврата — январь на тот год.
«Ай-ай-ай, — думаю, — Афанасий Гурыч, не будет тебе возврата ни в том, ни в текущем году, ни через веки веков. Сейчас как чмокнут нас сверху, так и косточек тогда твоих не занумеровать».
Кругом меня бомбы рвутся, огонь брызжет, осколки в припляс скачут по путям. А я возле вагона бегаю, на людей натыкаясь, велю вагон наш с путей убрать поскорее. Говорю: так и так, мол, у меня особый груз, взрывчатый. А от меня все пуще шарахаются. Я уже за ними бегу, кричу:
— Стойте! Это я так сказал. Это я от себя для ускорения накинул. Никакой у меня не взрывчатый! У меня там…
Не успел я договорить, ахнуло громом около меня. Обдало всего огнем, ударило с маху оземь. Приоткрыл я глаза: светло вокруг, светлым-светло. И гляжу: горит наш вагон. Пропал груз!
Кинулся я к вагону. По дороге меня еще раз в воздухе перевернуло. Спасибо еще, что не на рельсы, а в мягкий грунт угодил. Поднялся я, подскочил к вагону, а там уже Алексей мой действует. В руках у него огнетушитель шипит, а ногами он огонь топчет. Кинулся и я пламя топтать. На мне уже спецовка горит, но я сам себя не помню: груз надо спасать.
И что же вы думаете? Отстояли вагон! Хорошо еще, не много загорелось. Один бок вагона маленько пострадал, дверь вырвало, внутри кое-что попалило, но так все целое, ехать можно. Только одно плохо: видят теперь все наш особый груз — обнаружен на весь белый свет. Придется везти на глазах у публики. Потому что дыра выгорела порядочная.
Отбили налет. Дашутку мы с Алешей еле отыскали. Забилась со страху в канаву. Эх ты, с вечера молодежь, а утром не найдешь!
— Цела? — спрашиваю.
— А что мне сделается? — отвечает. — Только ноги промочила в канаве.
Садится на подножку, разувается, снимает свои ботинки — у нее такие прегромадные были, лыжные, американские, откуда уж, не знаю — и выливает из них воду, чуть не по ведру из каждого.
— Залезай, — говорю, — обратно, заворачивайся в кожух, обсыхай. Можешь в самый вагон забираться. Теперь у нас вход и выход свободный. Двери-то вон вывернуло. Прощай все наши замки, пломбы!
Влезла она в вагон.
— Ой, — визжит, — тут книжки какие-то!
— Ну и что? — говорю. — К чему визг? Книжек не видала?
Я не помню, вам-то я сказывал вначале иль тоже не сказал, что вагон-то наш учебниками гружен был? Ну, буквари там, арифметики, географии, задачники, примеры всякие.
Этот вагон народный комиссар всеобщего образования товарищ Потемкин из Москвы послал в освобожденные районы, откуда немцев повытурили. Дети тут два года не учились, немец все книги пожег. Да чего вам говорить, вы это лучше меня знаете. Вот сразу и послали из Москвы освобожденным ребятам в подарок восемьдесят пять тысяч учебников.
Ну, я так считал, что говорить, какой у меня груз, не стоит. Тут эшелоны со снарядами, составы с танками идут, воинские поезда следуют, фронтовые маршруты, а я с букварями полезу. Неуместно. Груз чересчур деликатный. Какой-нибудь дурак еще обидится, и может скандал произойти.
А теперь уж скрывать как же? Всё наружу, всем насквозь видно.
— Плохо дело, — говорю, — Клоков! Теперь нас куда-нибудь отставят на тридесятый путь, и ожидай там своего череду.
А на воле уже светает. Пошел я к начальнику станции. Тот меня к военному коменданту направил. Так, мол, и так, объясняю я коменданту. Имею назначение от самого главного комиссара всенародного обучения и просвещения, дети освобожденные ждут, груз крайней важности, такой груз надо бы по зеленой улице пустить, как на дороге говорят, чтобы везде зеленый семафор был, путь открытый. Ставьте нас в первую очередь.
А комендант смотрит на меня красными глазами, видно, уже сам ночи три не спал, сморился человек. И конечно, сперва слушать не хочет:
— Что такое? Тут у меня без вас пробка, четвертые сутки расшить не можем. Все забито до крайности. Сейчас срочный эшелон к фронту следует, а вы тут с вашими арифметиками да грамматиками! Подождут ваши дважды два четыре. Ничего им не сделается. А то завтра прибудет еще вагон с какими-нибудь сосками, слюнявками да распашонками, и тоже изволь гнать их без очереди?
Я уж не знаю, как мне на него воздействовать. Только вдруг слышу сзади голос такой солидный:
— Товарищ комендант, боюсь, что дети не по вашему графику растут. Если вы ничего не имеете против, я прицеплю этот вагон к своему составу.
Поворачивается и уходит. Посочувствовал, а сам на меня и не посмотрел даже. Дескать, ничего особенного не сказал. Вот золотой человек!
Побежали мы на пути. И слышу я издали крик возле вагона. Гляжу, стоит какой-то малый, весь в масле, смазчик должно быть, а Дашутка наша вцепилась в него и из рук книжку рвет. В чем дело?
Смазчик этот говорит:
— Да отцепись ты, спецовку порвешь! Брысь! Вот жадная!.. Папаша, — это уж он мне объясняет, — у тебя, я там вижу, брошюрки какие-то. Неужто жалко одну на завертку дать? Покурить смерть как охота!
— Слушай, — говорю я ему. — Это не простые книжки. Это научные. Можешь это понять? Из самой Москвы везем. А ты хочешь на дым пустить. Не совестно тебе?
Он книжку отдал обратно, поглядел, вздохнул. Ну, Алеша ему бумажку дал все-таки. Обертка нашлась у нас рваная.
Ну хорошо. Прицепили нас к воинскому составу. Двинулись мы по направлению к фронту. Огляделся я, стал свои «неты» считать — что сгорело, что порвало, чтобы акт составить. Смотрю, Дарья моя в вагоне совсем уже обвыкла, прибралась. К фортке бумажные занавески пристроила, венчик, хитро так вырезанный узорами: кресты, звездочки, цветочки. И картинки хлебом на стенку приклеила. Посмотрел я на эти картинки, на занавесочки и обомлел…
— Погоди, — говорю, — это откуда бумагу взяла? Где картинки добыла?
— А это я, — говорит, — тут подобрала, зря валялись.
Гляжу, это она из учебников странички повыдергала. Я сперва было бранить ее, а потом разобрался — ничего. Это она из тех книжек взяла, которые все равно при бомбежке порвало.
— Дядя Гурыч, вы не серчайте, — говорит. — Зато видите, как у нас теперь уютненько! Прямо как у тети или дома у нас, в Козодоевке. Вы пока стоять там будете, в гости к нам приходите. Ох, мы вас с мамой угостим как, напечем всего разного! Кулеш по-казацки сделаем, со шпигом, — я везу. А ноги, дядя Гурыч, обтирать надо. Вон вы сколько грязюки навозили. За вами не наубираешься. Леша небось сам ноги вытер о солому, а вы кругом наследили.
Что ж попишешь, хозяйку слушаться надо! Пошел на солому, потоптался в ней, ровно курица в сенях.
Едем мы, значит, так, едем. От нечего делать я учебники почитывать стал, которые из упаковки взрывом повыбросило. Задачи интересные попадаются. Особенно одна понравилась мне, девятьсот пятый номер. По нашей специальности, железнодорожная задача, на все четыре действия, с дробями. Я ее даже в точности запомнил. От Москвы до Владивостока, сказано, девять тысяч двести восемьдесят пять километров. Из этих городов следуют встречным направлением, стало быть, два поезда. Один прошел столько-то, а другой от этого какую-то часть, и вот, значит, надо сосчитать, много ли между ними еще осталось до скрещения. Интересная задачка. Стал я ее было решать, да образование у меня ниже среднего, завязли мои поезда в сибирской тайге — и ни взад ни вперед. А Дашутка, хитрая голова, мигом, в два счета решила. Потом стала меня еще по таблице умножения гонять, вразбивку спрашивать. Я даже запыхался, пот прошиб.
— Ну, — говорю, — Дарья, этак я с тобой пока до места назначения доберусь, так полное среднее образование получу.
Едем мы туго. Стоим часто. Дорога фронтовая, перегруженная. Пути повреждены. А Дашутке не терпится скорее домой попасть. По ночам она не спит, чуть остановка — машиниста ругает, что тихо едет. Соскучилась. Да и верно. При солнце тепло, а при матери добро. А она два года матери не видала. Извелась девчонка, и смотреть на нее жалко. Тоненькая, бледная. Как запоет вечером: «Есть кусточек среди поля, одинешенек стоит…» — да подхватит с ней Леша, так и мне всю душу занозят.
Пробовал я было подтягивать, да у меня слух неспособен с детства. Смеются они только надо мной. Ну, я замолчу, не обижаюсь. Выйду с фонарем на темную станцию, потолкую с главным. А потом погудит опять в темноте наш паровик, пойдет перезвон по буферам. Фыркнет, задышит часто паровоз, разбежится под уклон, и пойдут колеса таблицу умножения твердить. Так и слышится мне: «Семью семь — сорок девять! Семью семь — сорок девять!.. Сорок девять, сорок девять… семью семь…»
Прибыли мы в Бор-Горелый. Оказалось, немцы впереди мост взорвали. Пришлось ехать вкруговую, через Иордановку, Валоватую. Разговоры на станциях тревожные. Где-то, говорят, немецкие танки отрезанные бродят.
Долго нас не принимали на станцию Стрекочи. Наконец пустили. Только вошли мы за стрелку, вдруг пальба. Кругом крик поднялся, пулеметы где-то застрекотали. Я сразу к Дарье:
— Ложись вот тут, за учебники! Ни одна пуля не прошибет, лежи.
Пораскидал я книжки кипами, сделал ей вроде укрытия.
— Сиди, — говорю, — и нишкни. [9]
А мы с Клоковым выскочили из вагона. Над нами пули так и чиркают: тью-тью!.. А по степи прямо к станции, глядим, танки заходят, и на них черные кресты. Вот это приехали! Попали!
Бойцы с нашего эшелона рассыпались все цепью, залегли вдоль полотна, отстреливаются. Кто ручным пулеметом действует, кто из противотанкового ружья бьет, кто гранату приготовил. Мы с Лешей подползли со своими винтовками, попросились, чтобы нас приняли. Указали нам наши места.
Лежим, стреляем со всеми. Задымил один немецкий танк. Второй загорелся. Это наши зенитчики с площадки прямой наводкой по немцам ударили. Третий танк в аккурат на нас повернул. Вдруг ка-ак грохнет за нами! Оглянулись, видим: один вагон в нашем составе, груженный боеснарядами, в щепки разнесло. А с паровоза сигналы дают, что сейчас тронутся. Эшелон уйти со станции спешит.
Кинулись бойцы по вагонам. Рванул паровоз, заскрежетал весь состав, и пошел поезд за стрелку. А наш вагон как был последним в хвосте, так и остался на месте. Взрывом-то перед нами вагон выбило, разорвало хвост поезду, мы и оказались отцепленные.
— Окончательно пропали мы, Алеша, — говорю я. — Давай хоть вагон взорвем, чтобы немцам груз не сдавать.
У нас гранаты были. Я отполз подале, уже было размахнулся, да вдруг вспомнил про Дашутку нашу. Ведь она в вагоне осталась. Ах ты назола!
А из немецкого танка уже выскочили солдаты, рассыпались, бегут к нам, палят на ходу.
Клоков подполз ко мне и говорит:
— Гурыч, давай скорее вытаскивай Дашку и кончай вагон. На тебе еще одну гранату для верности. А я их пока тут задержу.
Сам пристроился за насыпью, винтовку на рельсы положил и бьет немцев на выбор. А я ползком, ползком, сунулся к вагону, нырнул под него, пролез, поднялся с другой стороны и только влез на площадку, вижу: от семафора, из-за поворота, броневик по рельсам катит, вроде автодрезины. Как ударит с ходу, так только воздух у нас над головами забуравило. Бьет на всем ходу бронемашина по немцам, спешит на станцию.
А на путях обломки горят, того гляди, и наш вагон займется.
И при такой опасности высовывается из двери вагонной Дашутка наша, кубарем скатывается вниз и бежит по шпалам прямо к броневику. Пули вокруг нее чиркают об рельсы, щелкают, того и гляди, зацепят.
— Дашка, дура, ложись сейчас же! Куда полезла?..
А она подбегает прямехонько к броневику. Оттуда из люка командир показался.
— Дядя, — кричит Даша, — дяденька, зацепляйте нас скорее, везите! А то мы сейчас пропадем совсем.
Я тоже на карачках подобрался туда. Встать боюсь: очень уж много надо мной этих свинцовых пчел летает. Стою на четвереньках, вернее будет сказать, на трех точках: правую-то руку к шапке приложил, честь честью, все-таки ведь с командиром говорю.
— Товарищ дорогой, разреши обратиться?.. Сделай милость, подсоби! Правительственный груз везу, чрезвычайного назначения, от самого народного комиссара. Вызволяйте! Хоть девчонку примите!
— Погоди! Что за груз такой? Быстро!
— Да, — говорю, — извиняюсь, книжки везем. Очень интересные.
— Хватит! Ясно. Вас и требуется нам. Меня командир с разъезда за вами отрядил. Живо прыгай в вагон к арифметикам своим! — приказывает командир. — Это чья девчонка? Твоя? Что ж она у тебя без надзора под пулями бегает? Ну, быстро!
Выскакивают из бронемашины двое, скидывают с пути обломки. Броневик подают к моему вагону. Орудие в башне туда-сюда дуло водит, палит, аккуратненько немцам порции выдает. А тем временем бойцы толстой цепью прикручивают мой вагон к своему крюку.
— Живо давай, быстро! — приказывает командир, а голос у него громче пушки. — Поворачивайся, Ткаченко, не возись!
А я кричу из-под вагона:
— Клоков! Алеша! Давай сюда скорее. Отправляемся!
Не отвечает Клоков.
Побежал я, пригибаясь, к тому месту, где Алеша за насыпью отстреливался. Подбежал туда да и сам повалился на землю. Лежит мой Алексей, головой уткнулся в рельс, а с рельса на шпалу кровь сочится…
— Алеша, Алеша! — кричу. — Ты что, Алеша? Это я, слышишь? Гурыч это.
Командир из бронемашины зовет:
— Эй, кондуктор, как тебя там!.. Долго ты будешь? Я тебя ждать не собираюсь.
Я кричу:
— Товарищ командир! Помощника моего ранило, напарника… Подсобите, — прошу.
Подскочили два бойца, взяли Алешу на руки, а я ему голову пробитую поддерживаю. Подняли мы его в наш вагон, влезли и сами с Дашуткой. Загремела машина, тронулась, посыпались у нас учебники в вагоне, и пошел наш во всем мире невиданный поезд со станции. Впереди броневик, а за ним наш вагон.
Много я в своей жизни поездил, всю Россию проколесил, а таким манером еще сроду не ездил. Не приходилось. Гремит впереди бронемашина, несемся мы за ней. Прыгает вагон на стыках, шатает его из стороны в сторону, вот-вот с откоса вниз грохнется…
Но мне не до того. Я с Алешей бьюсь. Мне бойцы свой индивидуальный пакет дали, с марлей там, с ватой. Дашутка мне подсобляет, а у самой зубы стучат, хоть она их стиснуть старается и все норовит отвернуться, чтобы на кровь Алешину не глядеть.
— Ты уж подержись, Дашенька, — говорю, — не обмирай. Раз попали мы с тобой на войну, так тут «агу — не могу» позабудь. Не маленькая.
— Жалко мне очень, — говорит. — Вдруг если опасно!.. А? Дядя Гурыч?..
Забинтовали мы Алеше голову, как умели. Я ему подложил книжки, чтобы повыше было, тулуп подстелил. Молчит Алеша. Только, когда тряхнет вагон на стыке, стонет тихонечко. И как это его угораздило под пулю попасть, вот ведь горе какое!
— Клоков! Алешка!.. — говорю ему я в самое ухо. — Довольно тебе, очухивайся. Это я, Гурыч. Ну как, легче тебе?
Открыл он глаза, посмотрел на меня и легонько губами двинул.
— Гурыч… Когда доедешь… скажи ребятам, как мы им везли…
— Да брось ты, Клоков! Мы с тобой, Алеша, вместе еще обучаться станем!
Не помню, чего уж я ему тогда говорил такое, но сам-то я вижу, что дело плохо. Совсем никуда дело. Не доехать Алексею. Тень уж ему на лицо заходит.
— Клоков, — говорю, — ты подержись, милый! Как же я без тебя-то, один? Ты это пойми. Быть этого не может. Ты слушай, Алеша… А, Алеша?
Захолодела его рука в моей. Приложился я ухом к груди, послушал сердце, шапку снял. Только колеса под полом стучат и отдаются в тихой груди Алешиной. Конец. Отмаялся.
А Даша взглянула на меня и поняла все сразу. Отошла в дальний угол вагона, села там комочком, подхватила руками коленки и, слышу я, шепчет:
— Хороший был, всех лучше. Это он меня первый пустил.
Да я и сам думаю, несправедливо вышло. Помоложе он меня, жить бы ему да поживать. А вот пуля его выбрала.
— Ну, что же поделаешь, Дашенька, не всем помирать в очередь. Так уж вышло. А нам с тобой, видно, еще ехать положено.
Хотел ей еще что-то сказать, да и слов не нашел.
Тут с броневика кричат мне:
— Эй, кондуктор, тормози!
Я выскочил на площадку, стал прикручивать тормоза, чтобы вагон не насел на ходу на бронедрезину. Загремели стрелки под колесами, влетели мы на станцию. А кругом люди сбегаются, бойцы с эшелона кричат, дивятся.
— Вот это да! Вот это доставлено, — говорят, — высшей скоростью!
Ну, я поблагодарил командира, только объявил, что не до радости мне: товарищ убит. Побежали за врачом, да уж поздно. Ни к чему врач…
Похоронили мы Алешу Клокова тут же, возле станции Старые Дубы, за разбитой водокачкой. Я доску отесал, двумя камнями на могиле укрепил. А на доске написали так:
«Клоков Алексей Петрович. Год рождения 1912. Боец железнодорожного транспорта. Пал смертью храбрых при доставке особого груза в освобожденные районы. Дети, школьники, не забывайте его! Он вез вам книжки из Москвы».
Поставили нас снова в хвост эшелона. Едем вдвоем с Дашуткой. Молчим. Все про Алешу думаем. За что ни возьмусь — все его не хватает. Какой разговор ни начнем, обязательно Алешей кончим. И не верится мне никак, что нет уже его совсем. Все думается, сейчас на полустанке вскочит, чего в газетах новенького, расскажет, Дашку потормошит…
Через два дня к вечеру прибыли мы в Казявино.
Станция забита составами. С фронта идут, груженные всякой железной рванью, — танки на них немецкие «тигры», пушки «Фердинанды». К фронту составы следуют, военного назначения. И всякий товар гонят для освобожденных районов, где народ изголодался. Тут и хлеб, и цистерны, и тёс. Отсюда наш эшелон к фронту поворачивал.
Попрощались мы с начальником эшелона за руку, пожелали друг другу счастливого пути. Отцепили нас, поставили на запасный путь, ушел эшелон. Опять я бегаю по станции, хлопочу, требую срочной отправки. А уж ночь опустилась, и дождь идет. На станции хоть глаз выколи. Полное затемнение. Да немцы еще недавно тут нахозяйничали перед уходом. Кругом рельсы вывороченные валяются, шпалы расколотые, щебень, железные балки, вагонные скаты. И днем-то еле пройдешь. А тут ни зги не видать. Бегаю я по путям, натыкаюсь на всё. А фонарь у меня, как на грех, ветром задуло.
И вдруг мне говорят у блокпоста:
— Идите скорей, ваш вагон давно прицеплен, отправляют.
Побежал я обратно на пути. Нет нигде моего вагона. Не могу найти. Сюда бегу, туда кидаюсь. А в темноте разобрать ничего невозможно. Ношусь я как сумасшедший по станции, чуть не плачу. Спрашиваю всех: «Не видали вагон номер 172–256, с одного боку горелый?» Нет, никто не видал. Да и разве разглядишь тут что-нибудь, в эдакой темноте! А дождь льет все пуще и пуще. Вымок я до самых внутренностей. Дрожу весь, как осина. Забежал я куда-то на пути, где уж и народу нет, спросить некого. Только ветер в темноте рваным железом погромыхивает. Слышу: состав какой-то пошел, и как раз в ту сторону, куда и нам отправляться. Бегу я между составами, а слева и справа, навстречу и вдогонку колеса постукивают. Стой, погоди! Вот он, мой вагон, обгорелый сбоку, и площадка тормозная. Обогнал меня. Еле уцепился на ходу за поручни, навалился на площадку, кое-как влез. Ну слава тебе господи!
— Дарья! — кричу я в вагон. — Жива, здорова? Заждалась, чай… Ай, Дашутка! Ты что, заснула, что ли?
Не отвечает. И тихо в вагоне, нет никого, пусто. Упало у меня сердце. Ах, Дашка ты, Дашка!
Вот и понадейся на тебя. А обещала сторожить. Заждалась, должно быть, бедняжка, пошла искать меня да и заблудилась. Где уж тут девчонке найти, когда я и сам-то целый час плутал! Жалко мне стало девчонку, да что же делать? Где же ее теперь искать? Ясно, отстала Дашка. А меня всего трясет. Промок очень. И до того пальцы застыли — фонаря зажечь не могу.
Решил я сперва согреться. Пошарил в углу: стояла там у меня припасенная заветная поллитровочка. Еле нашел — упала, откатилась к другой стенке. Выбил я пробочку, крякнул, хлебнул — полезли у меня глаза под самые брови. Батюшки! Да что это такое? Всякого я в жизни пробовал, самого крепкого… Маляры меня раз было политурой угощали — ничего… А другой раз музей эвакуировали, закоченел я на ветру, так студенты меня научным спиртом из-под ящерицы саламандры потчевали. Но такого зверства у меня еще во рту в жизни не было. Вроде как зажигательную бомбу проглотил. Сел я на пол, а потом повалился совсем и лежу, раскрывши рот, словно селедка на блюде. И как люди дышат, забыл, и голоса нет. Только хлюпаю, будто рваный сапог. А кругом во внутренности у меня все карболкой шибает. Отдышался чуток, зажег фонарь, гляжу — милые мои! Да я не в свой вагон залез… Вагон тоже поврежденный, видать, при бомбежке, но только кругом бутыли какие-то стоят, аптекой воняет.
Тут я сообразил: это я в вагон с медикаментами влез. Лекарства, медикаменты тоже, видно, из Москвы послали для больниц в освобожденные районы. А я в темноте обмишурился, карболки хватил. В общем, полную себе внутреннюю дезинфекцию произвел — и чувствую, ребятки, эти самые микробы из меня давай бог ноги. Еле отчихался. Потом чих прошел, икота взяла. Ну, слава богу, думаю, хорошо, хоть карболка попалась, а то мог еще йоду напиться.
Так. Ну, допустим, полечился, а что же дальше делать? Где мне мой вагон искать теперь, где Дарья моя, анчутка несчастная? Хотел я было соскочить на ходу, да поезд разогнался под уклон. И что толку соскакивать на перегоне. Что я один в поле буду делать, да еще ночью… Вот комиссия отца Денисия, история кума Григория!
Замечаю, однако, что тормозит поезд — видно, к станции подъезжаем. Как стрелку проехали, я, не дожидаясь остановки, соскочил.
Тихо кругом. Составы стоят. Темно. Людей не слышно. Потом рожок где-то запел, паровоз закричал, буфера задлинькали. Пролез я под вагонами, побежал туда. Отправляют какой-то состав.
— Что за поезд? — спрашиваю.
Из темноты сверху отвечают:
— Санитарная летучка.
Это раненых с фронта везут в госпиталь. И идет состав в сторону той станции, где я свой вагон потерял. Стал я проситься в теплушку — не пускают. Говорят, переполнено все, места нет. Я все-таки вскочил на ходу, а мне велят обратно сойти, чуть не спихивают.
— Не положено, — говорят, — в санитарном поезде посторонних возить.
— Дружочки, — говорю, — уважаемые, я же не посторонний. Я от своего вагона отбился. Сам по этой научной части.
Слышу, в темноте посопел кто-то, словно принюхался, да и говорит:
— Шут его знает. В темноте не видать. Но запах, верно, от него медицинский. Ладно, пусть до станции доедет.
Так я и попал снова на ту же станцию. А тут уж немножко светать начало. Бегаю я опять по путям, кричу:
— Дашутка, Дарьюшка, милая! Аукнись, подай голос!
И вдруг слышу откуда-то с другого пути:
— Тута я, тута, дядя Гурыч!
Кинулся я в ту сторону, посветил фонарем… Вот он, мой чрезвычайный, особого назначения! Дашка как бросится мне на шею прямо сверху! Я даже на землю сел. А потом вдруг как начала меня обоими кулаками барабанить — и в грудь, и по шапке.
— Да ты обалдела, что ли?
Она в рев.
— Да, вы зачем меня одну бросили?! Темно, боязно. А потом самолеты прилетали, две бомбы кинули. А вас нет и нет… Я думала, уж вас убило, как Лешу… Только я, дядя Гурыч, никуда от вагона не отлучалась. И когда налет был, все побежали, а я тут сторожила, как вы наказывали. Всю ночь. Только смерзла шибко.
И у самой зубы словно дважды два долбят.
Ну, проехали мы еще день и прибыли наконец на эту самую Козодоевку. Дашутка моя волосы расчесала, умылась из чайника, вещички свои собрала и подает мне руку, вроде как взрослая дамочка, — пальцы лодочкой, аккуратно.
— Дядя Гурыч, премногое вам спасибо, что довезли. Очень вам благодарна с мамой, на всю жизнь. Если вам отлучаться от вагона нельзя, так я сама сейчас сбегаю до дому, а потом с мамой приду к вам, кушать принесу. И белье соберите мне, мы вам сразу с мамой тут же постираем. А то вы весь заносились совсем. Счастливо вам пока оставаться!
И пошла. Взвалила мешки свои, котомочки, идет, сама тоненькая, стеганка до колен, башмаки полведерные по грязи плюхают. А я гляжу вслед, думаю: «Вот доставил девчонку на место. Теперь у них, чай, радости будет!.. А ты, Афанасий Гурыч, следуй по своему направлению. Один теперь… Своих детишек завести некогда было, всю жизнь на пути провел, ну хоть чужих ребят книжками порадуй. Все-таки будет с тебя какой-нибудь толк».
Скрутил я цигарку, за кипятком сходил к паровозу, прикурил у машиниста. Прошел эдак часок-другой. Новый паровоз дали, ждем отправления. А Дашутки не видно. «Конечно, ей уж теперь не до меня», — думаю.
И тут вижу: между путями бежит, спотыкается Дашка моя и тянет за руку высокую женщину. Увидела меня Дашка, вырвала руку, побежала, на самой лица нет. Бросилась ко мне, ткнулась головой в плечо. Выговорить ничего не может, только бьется вся, колотится головенькой своей о меня и одно твердит: «Ой, дядя Гурыч… дяденька!..» Ничего не могу разобрать. Гляжу на гражданку, которая с ней. Подошла она ближе, сама слезы глотает, шепнула на ухо, и оступилось во мне сердце. Вон она, какая беда! Некуда было спешить девчонке. Несчастное дело получилось…
— Как же это так? — спрашиваю. — А она-то дождаться не могла, торопилась всё…
— Это, — отвечает, — немцы уж перед самым уходом ворвались к ним и вот что натворили. Ну, Даша, успокойся. Не надо, милая… Что же делать, девочка! Дашенька, родная, не надо…
— А вы сами кто ей будете? — спрашиваю.
— Я учительница. Даша Маркелова у меня в классе была. Хорошо успевала. А вам, — говорит, — спасибо, дорогой, что довезли девочку.
Потрепал я Дашу по голове, затихла она немножко.
— Эх ты, горе мое! — говорю. — Как же ты теперь тут одна будешь, неуютная?.. Давай, Даша, я тебя на обратном заезде, как порожняк будем гнать, к тетке возьму. Я бы тебя и к себе в дочки забрал, да ведь жизнь у меня перегонная, на колесах моя жизнь, дорожный я житель. А тебе требуется воспитание.
Учительница слезы вытерла, посмотрела на меня и говорит:
— Милый вы, славный человек… Как вас зовут? Афанасий Гурыч? Так вот, Афанасий Гурыч, за Дашу не беспокойтесь. Ей тут хорошо будет. У нас детдом открывается. Пока Даша у меня поживет. Верно, девочка? А потом я ее в детдом определю. С ее тетей мы спишемся.
Засмотрелась учительница в дверь нашего вагона, и загорелись у нее вдруг глаза, бросилась она к книжкам.
— Боже мой, — говорит, — книжки!.. Учебники!.. Настоящие учебники! Два года не видела. Господи! Смотрите, буквари, задачники, весь комплект. Господи, не верится! Если б только могли вы хоть чуточку нам оставить — Даше в приданое и ребятам моим… Вот бы мы вам, Афанасий Гурыч, милый, спасибо сказали преогромное! Вот бы мы вас век помнили!..
Роется она в книжках, схватит какую, прочтет на крышке: «Грамматика» — и к груди прижмет.
Гляжу, совсем она еще и сама-то молоденькая. Только состарило ее раньше срока. Тоже, видать, натерпелась. А горе одного только рака красит.
— Хотя, — говорю, — у меня станция назначения и получатель значатся иные, ничего… Выбирайте, что вам требуется. Только, товарищ учительница, попрошу мне расписочку для отчетности.
Ну, отобрала она малую стопочку. Расписку черкнула.
Тут запели, затрезвонили по всему составу буфера, тормоза скрипнули, паровоз голос подал. Отправление нам.
Нагнулся я, поцеловал на прощание Дашу в макушку самую, прокашлялся, хотел чего-то еще сказать, да только рукой махнул и полез на площадку.
Пошел состав.
Даша сначала шла все быстрее и быстрее возле подножки, рукой за нее держалась, потом отпустила, побежала около вагона, отставать стала, все смотрит на меня. А учительница осталась на месте, одной рукой учебники к себе прижала, а другой издали машет мне…
Ну, вот и всё, ребятки.
А теперь я прибыл к вам, и вот вы сейчас получаете эти самые учебники, которые вам послал из Москвы товарищ народный комиссар просвещения. Вот сейчас их вам раздавать станут. Извиняюсь, если маленько груз не в полной сохранности дошел. Видите, тут подпалило немножко. Вот осколком пробито. А здесь от пули след. Это когда нас на станции обстреливали. А вот тут две арифметики чуток кровью повело. Это на них Алеша лежал. Клоков.
Берите, ребята, книжки себе. Для вас и везли мы их. Когда учиться по ним станете, Алешу Клокова вспоминайте и могилку его возле станции Старые Дубы…
Невысокий криволицый человек закончил свой рассказ, отер платком длинные усы и, скромно отойдя от стола, надел выцветшую фуражку с малиновым кантом. В большом школьном зале с полувыгоревшим потолком, с выбитыми и заколоченными фанерой окнами стояла тишина. А потом по знаку директора школьники один за другим стали подходить к столу, где были сложены присланные из Москвы учебники. Молчаливые и серьезные, бережно принимали ребята в свои руки книжки, страницы которых были тронуты огнем, пулями и кровью…
1945