…И тогда раздался телефонный звонок.
С недоумением посмотрев на аппарат, Воронов подумал: «Кто бы это мог быть?» Правда, при аккредитации он назвал отель, где остановился, и номер своей комнаты. Но телефона никому не давал, да никто и не спрашивал. Может быть, это звонил тот самый советник? Хочет справиться, как Воронов устроился? Ну конечно, только о нем и беспокоиться работнику посольства накануне приезда советской правительственной делегации!..
Перегнувшись из кресла к полочке, на которой стоял аппарат, Воронов снял трубку на белом пружинящем спиральном проводе.
— Халло, — сказал он, стараясь произнести это слово так, чтобы русский воспринял его как привычное «алло», а иностранец — как близкое к английскому «хеллоу».
— Мистер Воронов?.. — раздался в трубке незнакомый мужской голос. По манере говорить слова в нос и по относительно твердому «р» легко было узнать американца.
— Speaking[1],— ответил Воронов.
— Майкл, это ты? — радостно повторил американец.
«Кто же это, черт побери!» — с раздражением подумал Воронов. Может быть, один из тех западных журналистов, которые толпились в пресс-центре? С одними он здоровался, хотя видел их впервые, с другими действительно встречался когда-то за границей или в Москве.
— Это я, — сухо ответил Воронов, — но кто со мной говорит?
— О-о, Майкл! — снова раздался восторженный голос. — Я так рад тебя слышать каждый день справлялся о тебе в пресс-центре наконец мне сказали что ты числишься в списке но пока не приехал вчера я даже попытался проникнуть на этот ваш пароход… «Микаил Калинин» но меня дальше трапа просто не пустили только сейчас я узнал что ты здесь слушай Майкл я еду к тебе. Идет?
Этот неудержимый поток слов окончательно сбил Воронова с толку. Он достаточно хорошо знал характерную для многих американцев фамильярную манеру разговаривать с коллегами по профессии.
Но кто же все-таки говорит с ним?
— Почему ты молчишь, Майкл? — спросил американец. На этот раз в его голосе Воронову послышался оттенок не то тревоги, не то обиды.
— Но я же вас слушаю, мистер… э-э… — умышленно замешкался Воронов, понуждая неизвестного назвать свою фамилию. Впрочем, от того, что тот назовет себя Смитом, Джонсом или хоть Армстронгом, легче не будет. Воронов встречал на своем веку немало Смитов и Джонсов, да и фамилия Армстронг тоже далеко не исключение. Скорее всего, подумал он, американец просто хитрит, сейчас напомнит, как они сколько-то лет назад вместе смотрели бейсбол или регби по телевизору в холле какого-нибудь отеля, а заодно, как бы между прочим, спросит, когда приезжает мистер Брежнев.
— Ты называешь меня мистером, Майкл? — упавшим голосом произнес американец. — Значит, ты не хочешь, чтобы я к тебе приехал? — спросил он уже совсем тихо.
— Но… но зачем?
— Зачем? — с явной горечью переспросил человек на другом конце провода и медленно проговорил: — Я хочу продать тебе часы. За полцены. Те самые, которые у Бранденбургских ворот, стоят две тысячи марок…
— Чарли?.. — чуть слышно произнес Воронов, крепко сжав трубку внезапно онемевшими пальцами. — Чарли?! Ты?!
— Конечно, я, Майкл, — обретая прежнюю жизнерадостность, зарокотал голос в трубке. — Разве я не сказал тебе, Майкл, что это я, я!
— Нет, нет… ты не сказал… — растерянно бормотал Воронов.
— Ладно, не в этом дело. Так могу я к тебе приехать?
— Да, да, конечно!
— Когда?
— Когда хочешь! Сейчас. Немедленно…
— О’кэй!.. Я приеду и позвоню снизу…
— Какого черта! Поднимайся сразу ко мне! Четвертый этаж, в конце коридора. Понял? Ты понял?!
— О’кэй!..
В трубке раздались короткие гудки. Воронов положил ее, но не на рычаг, а себе на колени. Сколько времени он просидел так? Минуту? Две? Вечность?..
Еще несколько часов назад Воронов не отдавал себе отчета в том, выгадал он или прогадал, оказавшись в гостинице, а не в одной из кают теплохода «Михаил Калинин». На ближайшие дни «Калинину» предстояло стать советским плавучим отелем.
То, что на теплоходе нет места для Воронова, выяснилось буквально за день до отплытия «Калинина» из Ленинграда. То ли центральные газеты добились дополнительной «квоты» для своих корреспондентов, то ли увеличилось количество всевозможных консультантов и экспертов, а также секретарей, машинисток, стенографисток — так или иначе для обозревателя ежемесячного журнала «Внешняя политика» Михаила Владимировича Воронова, несмотря на своевременно поданную заявку, места на теплоходе не оказалось.
Редактор журнала Антонов был вне себя. Он хорошо знал, что значит, не заказав заранее, получить номер в гостинице. Тем более в городе, где должно произойти событие мирового значения. Однако Антонов оказался человеком настойчивым. Узнав, что поездка его обозревателя под угрозой, он дозвонился до советского посольства в Хельсинки, отыскал — не сразу, конечно! — одного из советников, с которым кончал некогда Институт международных отношений, и, взывая к давней студенческой дружбе, упросил его — не без труда, конечно! — раздобыть номер для Воронова.
В Хельсинки Воронов прилетел за полтора дня до открытия Совещания. Раньше он в Финляндии не бывал, но уже на аэродроме, едва сойдя с трапа, почувствовал необычность атмосферы.
Его наметанный глаз сразу заметил, как много здесь сотрудников охраны. Впрочем, в такие дни это было естественно. Правда, охранники выглядели не так броско, не так, что ли, демонстративно, как те, в Соединенных Штатах, где Воронов побывал два года назад во время визита Брежнева.
Американцы, казалось бы вопреки логике, выставляли свои меры безопасности напоказ. Пронзительно завывали сирены на полицейских машинах, раздавались шуршащие, искаженные атмосферными помехами голоса «воки-токи» — портативных радиостанций, посредством которых охранники, даже если их разделяло всего несколько метров, переговаривались между собой. Повсюду бросались в глаза рослые полицейские с металлическими бляхами, пришпиленными к синим рубашкам, с большими кокардами над козырьками фуражек, с тяжелыми револьверами в огромных, свисающих на бедра кобурах — обычные автоматические пистолеты считались в Штатах ненадежным оружием. Жующие резинку охранники в штатском — в белых рубашках, при галстуках, в темных расстегнутых пиджаках, под которыми легко угадывались кобуры с такими же тяжелыми револьверами, — казалось, заботились прежде всего о том, чтобы их, не дай бог, не спутали с обычными штатскими людьми.
На хельсинкском аэродроме все выглядело иначе, хотя в ближайшие сорок часов здесь ожидались главы многих государств. Полицейские в серо-голубой летней форме — хотя их было и немало — вели себя подчеркнуто скромно. Сотрудников охраны в штатском выдавали лишь их мимолетные настороженные взгляды в сторону пассажиров, двигавшихся к аэровокзалу.
На аэродроме возвышались шесты-флагштоки, но флагам на них предстояло развеваться лишь с завтрашнего дня.
Денег на такси у Воронова, конечно, не было. Статьи «разъезды в черте города» смета, как обычно, не предусматривала. Но Воронов владел двумя иностранными языками — немецким и английским, а в руках у него был всего лишь небольшой чемоданчик. Добраться городским транспортом до советского посольства не составляло для него особого труда.
Автобус-экспресс быстро домчал Воронова до центра города. Первый же встречный, к которому он обратился на всякий случаи по-немецки и тут же следом по-английски, объяснил, как и на чем доехать либо дойти до улицы Техтанкату, где помещалось советское посольство.
Воронов пошел пешком — хотелось хотя бы бегло осмотреть город, в котором он никогда не был. Столица Финляндии понравилась ему своим спокойствием и неуловимым сходством со старыми русскими губернскими городами.
С некоторых пор Воронов возненавидел крупные западные города, и особенно столицы. В течение последних двух десятков лет он побывал во многих из них.
Эта неприязнь появилась у него не сразу. Поначалу западные столицы ему нравились. Воронов останавливался в не очень дорогих, но комфортабельных отелях, любовался блеском витрин, наблюдал казавшееся праздничным оживление на центральных улицах и площадях.
Потом произошел перелом. Воронов даже помнил, когда именно. Это было в конце шестидесятых годов. Редакция поручила ему написать несколько статей-очерков «Соединенные Штаты сегодня». Командировка привлекала его и как журналиста-международника, и как просто любителя путешествий. Тогда Воронов еще любил путешествовать — ведь он был почти на десять лет моложе… Ему предстояло пересечь Штаты от Нью-Йорка до Сан-Франциско с остановками в Вашингтоне, Кливленде, Чикаго, Лос-Анджелесе. Больше всего Воронову хотелось побывать в Сан-Франциско. Он прилетел туда во второй половине дня, добрался до отеля, который рекомендовал ему знакомый журналист еще в Нью-Йорке. Второпях побрился, принял душ, сменил сорочку — ему не терпелось еще до наступления сумерек пройтись по городу, о котором он так много читал и слышал.
Когда он спустился в холл гостиницы с намерением отправиться на прогулку, был девятый час вечера.
— Далеко ли мы от центра? — спросил он портье.
— Нет, сэр, минут десять — пятнадцать езды.
— А пешком?
— Какое именно место вам нужно, сэр?
— Никакого. Просто хочу прогуляться по центру.
Портье бросил на Воронова удивленный или, скорее, настороженный взгляд, но сказал по-прежнему любезно:
— Пешком не более получаса. Вот…
Он протянул руку к стопке карточек, лежавших перед ним, — такие имеются в любой западной гостинице. На одной стороне — название отеля с указанием почтового и телеграфного адреса, номеров телефона и телекса, на другой — миниатюрная карта, на которой жирной точкой или крестом отмечено местоположение отеля и прочерчены основные прилегающие к нему улицы.
— Вот, — повторил портье, обводя шариковой ручкой полукруг на карте. — Главный торговый центр. Flo сейчас магазины уже закрыты.
— Спасибо, я не собираюсь ничего покупать. Просто небольшая прогулка, — сказал Воронов, забирая протянутую ему карточку. Он уже направился к выходу, как вдруг портье негромко окликнул его:
— Сэр!
— Да? — Воронов остановился.
— Если вы собираетесь совершить прогулку, то рекомендую закончить ее не позже десяти. — Он посмотрел на стенные часы. Стрелки показывали половину девятого.
— Почему? — с удивлением спросил Воронов. — Разве вы на ночь запираете дверь?
— О нет, сэр, — улыбнулся портье, — вы можете прийти когда угодно. Но… — улыбка исчезла с его лица, и он слегка пожал плечами, — бродить по городу одному после десяти вечера…
— Вы боитесь, что меня похитят? — в свою очередь улыбнулся Воронов, уверенный, что человек за стойкой шутит. — Это пустой номер. Ведь выкупа не будет.
Он приветственно помахал портье рукой и вышел на улицу. До центра добрался часам к девяти. Увидев на одном из углов парикмахерскую, вспомнил, что не стригся уже около трех недель.
Хмурый и как будто недовольный чем-то японец стриг сидевшего или, точнее, полулежавшего в откидном кресле клиента. Воронову пришлось подождать. Ожидание и стрижка заняли в общей сложности минут сорок. Воронов расплатился с японцем и, сверяясь с картой, вышел на центральную улицу. Вышел и удивился…
Сиявшая витринами улица была пуста. Точно кто-то провел по ней огромной ладонью и смел с тротуаров все живое. Непонятно было, для кого сияют, кого хотят привлечь эти витрины, для кого вспыхивают рекламы… Ни одного человека. Только проносящиеся на большой скорости длинные, приземистые автомашины!
Воронов почувствовал, что его охватывает какая-то смутная тревога. Он хорошо знал, что почти в каждой западной столице есть районы, куда без особой нужды лучше не соваться. Например, идти в нью-йоркский Гарлем без сопровождения друга или просто знакомого, но обязательно негра далеко не безопасно. В лондонском Сохо или на парижской Пигаль очень легко оказаться втянутым в какую-нибудь потасовку. Если попадешь в нее, пеняй на себя — ты знал, куда шел…
Но здесь, в самом центре Сан-Франциско, Воронова испугало другое: полное одиночество. Он шел один по бесконечной, ярко освещенной улице, а ведь не было еще и десяти часов вечера.
Механически передвигая ноги, он поглядывал на витрины, но ничего в них не различал. Потом услышал далекие шаги. Чьи-то каблуки мерно стучали по тротуару. Издалека навстречу шел человек. Воронову показалось, что, увидев его, человек замедлил шаг. Сам не зная почему, Воронов тоже пошел медленнее. Человек опустил в карман правую руку. Воронов почти автоматически сделал то же самое. «Надо свернуть в ближайший переулок, повернуть назад…» — твердил он про себя. Но продолжал идти вперед. Если правда, что кролик бессилен перед удавом, то Воронов был сейчас именно таким кроликом. «Что у него в кармане? — думал он. — Пистолет? Складной нож? Кастет?» Расстояние между ними медленно, но неуклонно сокращалось. Воронов остановился. Не вынимая руку из кармана, сделал вид, что разглядывает витрину. Время от времени слегка поворачивал голову, искоса следя за приближавшимся человеком.
Нет, Воронов не был трусом. Всю войну он провел на фронте. Но здесь было совсем другое. Пустая улица в городе с населением в несколько сот тысяч человек. Всего лишь около десяти часов вечера. (Портье недаром предостерегал его, а он не обратил на это внимания.)
Между тем человек приближался. Мерный стук каблуков по тротуару раздавался все более отчетливо.
«Что я буду делать, если он кинется на меня? — подумал Воронов. — Главное, не дать ему напасть со спины. Успеть повернуться при его малейшем подозрительном движении. Впрочем, если у него в кармане оружие…»
Человек шел теперь совсем медленно. Каблуки его тяжелых ботинок глухо и редко стучали по тротуару. Нервы Воронова были напряжены до крайности. От приближавшегося человека его отделяло уже не более трех десятков метров. Это был широкоплечий мужчина средних лет в темном легком костюме из блестящей синтетической ткани — такие в это время года носил каждый второй или третий американец. Когда их разделяло всего несколько метров, человек неожиданно сошел, точнее, спрыгнул с тротуара на мостовую, пересек ее, чуть не попав под очередную машину, и быстро пошел прочь по противоположной стороне улицы. Каблуки его теперь стучали дробно и часто. Воронов с облегчением посмотрел ему вслед и невольно рассмеялся. Этот человек, очевидно, решил, что он, Воронов, поджидает его. Делает вид, что рассматривает витрину, а на самом деле хочет неожиданно напасть. Нервы не выдержали, и, не дойдя до витрины, он свернул на другую сторону улицы. Никто ни на кого не собирался нападать. Но оба боялись. Боялись друг друга…
После того случая Воронов ждал беспричинного, внезапного нападения каждый раз, когда оказывался, особенно вечером, на далеко не пустынных, а, наоборот, кишащих людьми центральных площадях и улицах западных столиц и просто больших городов.
Может быть, дело было в том, что внешний облик людей, толпившихся по вечерам на этих площадях и улицах, за последние годы резко изменился. Большинство из них выглядели неопрятными, так как носили странные и, как казалось Воронову, грязные фуфайки, надетые на голое тело, незаправленные в брюки рубашки с завязанными на животах полами, «блю-джинсы», лоснящиеся на бедрах и на коленях, нарочито, искусственно машинным способом потертые, надетые на босые ноги сандалии, засаленные, дырявые кожаные куртки… Волосы у них были не просто длинные, но непременно растрепанные, сальные, точно месяцами не мытые.
Воронов никогда не судил о людях по внешнему виду. Он родился, провел детство и юность в рабочей семье, знал, что такое нужда, носил перешитую одежду с отцовского плеча.
В послевоенные годы часто ловил себя на том, что с безотчетной неприязнью смотрит на молодых журналистов-международников и на всех этих начинающих дипломатов, вылощенных, вежливых, скептически-на-смешливых, самоуверенных, никогда не голодавших, не слышавших свиста пуль…
Воронов подавлял это предубеждение, мысленно ругал себя, понимая, что среди молодых людей есть отличные, серьезные, знающие, преданные делу ребята… Однако детство и юность наложили нестираемый отпечаток на все его симпатии и антипатии.
Молодые люди в грязных фуфайках и лоснящихся джинсах явно были не теми, за кого пытались себя выдавать. Они не «были», а только «казались».
Группами слонялись они по тротуарам, часами сидели на ступеньках подъездов, на гранитных постаментах памятников, на церковных папертях… У этих людей — юношей и девушек — были жесткие черты лица, плотно сжатые рты, странно поблескивающие глаза. Казалось, от любого из них можно каждую минуту ожидать выстрела из пистолета, удара ножом, кулаком, ребром ладони. Воронов понимал, что большинство из этих подчеркнуто неопрятных, вызывающего вида людей вовсе не помышляют ни о каком нападении, что весь их внешний облик — не более чем очередная мода, а иногда и особая форма протеста против мира богатых и сытых. Сам он не раз писал о современной западной молодежи, обо всех этих «хиппи», «хипстерах», «детях-цветах», вскрывал их социальные корни, анализировал… Но, оказываясь рядом с ними, всегда чувствовал тревогу и чего-то безотчетно боялся.
Может быть, именно поэтому он так быстро проникся симпатией к столице Финляндии.
Воронов шел по спокойным, чистым улицам навстречу спокойным, как ему казалось, доброжелательным, нормально одетым людям. Из витрин на него смотрело изобилие, но не крикливое, не навязчивое, не алчное, не безвкусное, как в некоторых других западных столицах, а тоже спокойное, разумное, сообразующееся с нормальными потребностями нормального человека.
Конечно, Воронов предпочел бы, чтобы событие, которому наверняка предстояло войти в историю и ради которого он сюда приехал, произошло в Москве или в столице одной из социалистических стран. Это было бы только справедливо. Именно мир социализма долгие годы упорно, методично, терпеливо и неустанно доказывал тому, другому миру, что такая встреча необходима.
Но Воронов понимал, что она была бы невозможна ни в Москве, ни в Софии, ни в Варшаве, ни в какой-либо иной столице социалистической страны. Те, другие, на нее не пошли бы. Финляндия из всех западных стран показывала наилучший пример мирного сосуществования, умения, готовности жить в ладу с миром социализма. Оставаясь частью капиталистического мира, она не присоединялась к блокам, сохраняла самостоятельность и вместе с тем охотно развивала экономические отношения и с Западом и с Востоком… То, что именно Финляндия предложила провести Совещание в своей столице, и то, что Советский Союз, почти все страны Европы, Соединенные Штаты и Канада с этим согласились, было, конечно, далеко не случайно.
…Временами Воронов все же обращался к встречным, спрашивая дорогу. Вскоре он добрался до советского посольства.
Однако проникнуть в здание оказалось делом не таким уж легким. В эти дни во всех дипломатических представительствах были предприняты естественные меры безопасности. Они давали себя знать и здесь. Воронов, разумеется, не знал, что глава советской делегации Л. И. Брежнев намерен остановиться в советском посольстве. Но сотрудникам посольства это уже было известно. Прежде чем пропустить Воронова, дежурный комендант долго изучал его «служебный», в синей обложке заграничный паспорт, расспрашивал, к кому именно он идет. Услышав имя советника посольства, дежурный долго и безуспешно разыскивал его по внутреннему телефону, но в конце концов разрешил Воронову пройти.
Воронов знал, что советская делегация должна прибыть в Хельсинки завтра, 29 июля. Поэтому его не удивляло, что в посольстве стоял, как говорится, дым коромыслом. Увидеться с послом Воронов и не пытался, но на месте не оказалось ни того советника, с которым когда-то учился Антонов, ни пресс-атташе. Взад и вперед сновали какие-то люди. Воронов сразу определил, что это такие же, как и он, приезжие, — в углу небольшого холла громоздилась куча еще не разобранных чемоданов. Мысленно кляня того неизвестного соперника, который занял его место на теплоходе, где все точно распределено и каждый знает, что ему надо делать, Воронов вернулся к дежурному. Он решил оставить советнику записку о своем приезде, а затем отправиться на теплоход, найти там кого-нибудь из отдела печати советского Министерства иностранных дел и, что называется, включиться в общий поток.
Дежурный прочел записку, посмотрел на Воронова, как будто видел его впервые, и пробормотал:
— Воронов, Воронов… Товарищ советник, кажется, предупреждал… — неуверенно сказал он и стал листать толстую, конторского типа книгу. Потом поднял голову и, зачем-то держа указательный палец на одной из строчек, сказал: — Для вас же номер забронирован! Гостиница «Теле». Это недалеко.
И дежурный начал подробно объяснять, в какую сторону надо идти, выйдя из посольства, где повернуть, куда направиться потом и где еще раз повернуть.
Воронов хотел спросить, какого черта он не сказал об этом сразу. Но, взглянув на лицо дежурного, по которому текли струйки пота, на его взъерошенные волосы, понял, что предъявлять ему сейчас претензии просто глупо.
Добравшись до гостиницы «Теле», Воронов подошел к стойке, за которой стоял улыбающийся финн средних лет. После того как Воронов назвался по-английски, финн неожиданно ответил ему по-русски:
— Да, господин Воронов. Для вас сделана резервация. Кроме того, вас ждет вот это. — Вместе с анкетой он положил на стойку аккуратно сложенную бумажку. Воронов развернул ее и прочел: «Вам необходимо зарегистрироваться в пресс-центре в гостинице «Мареки». Привет Антонову. Советник посольства…» Записка была написана по-английски, на специальном бланке. На таких бланках в гостиницах обычно записывают телефонограммы. Сверху дата и час. Подпись советника в английской транскрипции была искажена до неузнаваемости. «Ресептионист», очевидно, плохо или хорошо, но говорил по-русски, однако писать, видимо, не рисковал…
— Спасибо, — приветливо улыбаясь, по-русски же сказал Воронов, заполнил карточку и, вручая ее финну, спросил: — Далеко ли отсюда гостиница «Мареки»?
Финн привычным движением достал зеленоватую картонку и положил ее перед Вороновым. На одной ее стороне была карта, в центре которой находилась отмеченная крестом гостиница «Теле».
— «Мареки» здесь, — показал финн, проведя ногтем по карте.
— Спасибо, — повторил Воронов.
— Добро пожаловать, — с акцентом, но правильно выговаривая русские слова, произнес финн.
Поднявшись на четвертый этаж, Воронов пошел вдоль покрытого синтетическим ковром узкого коридора, разглядывая таблички с номерами комнат.
Площадь его номера вряд ли превышала шесть — восемь квадратных метров. Однако изобретательные строители предусмотрели в нем места и для узкой кровати, и для вделанной в стену полочки, где стояли телефон и лампа, и для крохотного письменного стола, и для телевизора, закрепленного на вертящейся подставке, а также для стула и кресла.
Словом, номер был как номер. Как раз по командировочным возможностям клиента. Но Воронов не стал разглядывать свое кратковременное пристанище, бросил чемодан на постель и захлопнул за собой дверь. Он спешил в пресс-центр.
Конечно же во всей Финляндии, а может быть, и во всем мире не было в эти дни помещения более многолюдного, шумного, наполненного гулом разноязычных голосов, дробью пишущих машинок, телефонным перезвоном, чем гостиница «Мареки».
Воронову было далеко не впервой входить в пресс-центр, созданный в связи с каким-либо важным собы: тием международного значения. За последние двадцать лет он побывал во многих пресс-центрах различных стран. Но, поднявшись в просторный холл бельэтажа гостиницы «Мареки», переполненный людьми, клубящийся сигарным, сигаретным и трубочным дымом, он поначалу растерялся. Такого сборища журналистов, как здесь, Воронов, пожалуй, никогда не видел.
Конечно, он и раньше не сомневался, что на общеевропейское Совещание, в котором, если считать США и Канаду, примут участие главы тридцати пяти государств, съедется немало журналистов.
Но столько!.. Впрочем, дело было даже не в количестве — хотя и оно поражало: холл вмещал, наверное, не менее двухсот человек, — а в самой атмосфере, которая здесь царила и которую Воронов сразу же ощутил. Это была атмосфера нетерпения, ожидания, предвкушения чего-то чрезвычайно важного, исключительного. Она ощущалась прежде всего в том, что люди разговаривали друг с другом как бы повышенным тоном. Этой аффектацией они старались скрыть нервозность, порожденную томительным ожиданием события, ради которого многим из них пришлось преодолеть тысячи миль и километров.
Воронову надо было зарегистрироваться, получить пропуск, а может быть, и вложенную в целлулоидный футлярчик нагрудную карточку с именем и фамилией корреспондента. Процедуру, которую предстояло пройти, он хорошо знал.
Однако осуществить ее было не просто. Людей в холле оказалось так много, а табачный дым висел над ними такой густой пеленой, что невозможно было понять, где именно находится тот или иной стол, за какой стойкой оформляются документы и кем они выдаются. Воронов стал искать кого-либо из знакомых советских журналистов, чтобы получить у него все необходимые сведения.
Он влился в шумную колышущуюся толпу и стал медленно продвигаться вперед, неустанно повторяя привычные «Excuse те» и «Sorry», «Pardon»[2]. Наконец кто-то окликнул его по-русски. Вздохнув с облегчением, Воронов стал энергично пробиваться в том направлении, откуда раздался голос.
Человек, протянувший Воронову, так сказать, путеводную нить, оказался корреспондентом ТАСС Подольцевым, Они встречались в Москве. Воронов увидел, что на лацкане его пиджака тускло поблескивает глянцевитая карточка с цветной фотографией ее обладателя. Такие карточки были у большинства людей, толпившихся в холле. В других, более обычных случаях на подобных карточках значилось лишь: ПРЕССА, фамилия и название страны, которую представлял корреспондент.
— Откуда ты? — спросил Подольцев. — На пароходе я тебя не видел.
— Прибыл спецрейсом, — с усмешкой ответил Воронов. — Значит, еще надо фотографироваться? — озабоченно спросил он, кивая на лацкан своего коллеги.
— А ты как думал? Порядка не знаешь, — назидательно ответил Подольцев. — Двигай за мной.
Пробившись сквозь толпу вслед за Подольцевым, Воронов одновременно с ним вошел в дверь, которую раньше не заметил. Они оказались в небольшой комнате, где было пустынно и тихо. Слева стояли два больших фотоаппарата на треногах. Справа на столиках высились механизмы, напоминавшие компостеры в железнодорожных кассах. Три очаровательные белокурые финские девицы в синих униформах — туго обтягивающих талию жакетах и коротких юбках — сидели за столиками. Над ними висела надпись на финском и английском языках: «Регистрация». Желающих регистрироваться, видимо, уже не было, и девицы скучали без дела. В стороне, неподалеку от фотоаппаратов, дремал на табуретке длинноволосый парень в джинсах.
— Вот вам работа, дорогие девушки! — весело сказал Подольцев. — Это мой московский коллега. Он был уверен, что Совещание без него не начнется, и явился в самый последний момент. Не хотел затеряться в толпе. Он — важная персона. Обозреватель. Не то что мы, простые репортеры.
Девицы с улыбкой слушали Подольцева. Очевидно, они говорили или по крайней мере понимали по-русски.
— Здравствуйте. Моя фамилия Воронов, — сказал он тоже по-русски. — Журнал «Внешняя политика». Москва.
— Здравствуйте, — почти одновременно ответили две девицы. Третья смотрела на Воронова с доброжелательной улыбкой, но, видимо, ничего не понимала.
Две девушки стали быстро, в четыре руки, перебирать картотеку, стоявшую перед ними в нескольких длинных, поблескивающих светло-коричневым лаком ящиках. Их тонкие пальцы с остренькими наманикюрен-ними ногтями бегали по картотеке, точно по клавишам рояля.
— Тебе повезло! — добродушно усмехнулся Подольцев. — Три дня назад я простоял тут не меньше полутора часов…
Одна из девиц вынула карточку и, торжествующе приподняв ее, прочла вслух:
— Господин Воронов. Микаил, — она сделала ударение на первом слоге. — Журнал… — она немного замялась и закончила по-английски: — «Foreign Policy». — Затем она негромко сказала что-то по-фински парню в джинсах. Тот встрепенулся и указал Воронову на один из пустых стульев.
Съемка заняла мгновение. Фотограф щелкнул затвором, вытянул из аппарата темный квадратик и несколько секунд держал его перед собой. Подойдя ближе, Воронов наблюдал, как на темном фоне постепенно проступала его цветная физиономия. Наконец фотограф сказал: «О’кэй» — и протянул фото одной из девушек. Та всунула его в щель «компостера». Раздался щелчок, потом послышалось легкое шуршание, словно невидимый валик обкатывал что-то. Прошло не более минуты, и глянцевитый пропуск — небольшой квадратик, как бы впаянный в целлулоид, — лежал на столе. На пропуске значились фамилия Воронова и название страны, откуда он приехал. Справа красовалась его цветная фотография.
— Где вы живете, господин Воронов? — спросила девушка по-русски, но с сильным акцентом. — Пароход «Микаил Калинин»?
— Нет, — ответил Воронов, — гостиница «Теле», комната 425.
Девушка сделала запись на карточке Воронова и положила ее обратно в ящик.
— Спасибо, девушки. Гарантирую, что это последний русский, которого я к вам привожу, — сказал По-дольцев.
Они отошли в сторону.
— Теперь ты обрел все права человека, — с иронической усмешкой сказал Подольцев, имея в виду бесконечные споры на эту тему, которые велись в Женеве во время подготовки хельсинкского Совещания. — А я могу заняться своими делами. В «Финляндии-тало» ты, конечно, уже побывал?
— Где?
— О господи! Во Дворце Конгрессов, а по-фйнски «Финляндия-тало». Это в парке Хесперия, на берегу озера или заливчика, что ли. Чудо! Лестницы из белого мрамора, стены из черного гранита! Кстати, там же во флигеле и пресс-центр.
— А разве не здесь?
— В дни Совещания будет там. Вся техника там — телефоны, телетайпы, телемониторы..
— Почему же все толкутся здесь?
— До Совещания пресс-центр здесь, я же тебе объясняю. А толкутся, потому что ждут…
— Чего?
— Сообщения, когда прибывает советская делегация, вот чего! Если будет подтверждение, значит, конференция уже наверняка состоится.
— У них есть сомнения на этот счет?
— У западников-то? Они же не первый год сомневаются. Сразу не перестроишься, — пожал плечами Подольцев. — Так идешь в «Тало»?
— Пойду завтра, впереди целый день, — ответил Воронов. — Сейчас вернусь в гостиницу. Посижу подумаю…
— Ясно! Вам, высоколобым обозревателям, нужны не факты, а идеи. Так? А мы — репортеры, «черная кость» — носимся высунув язык, чтобы… как это у Симонова?.. «Чтобы между прочим был фитиль всем прочим…» Ладно, до встречи!
Они вышли в холл. Подольцев нырнул в бурлящую толпу и мгновенно исчез в ней.
Воронов прикрепил карточку к лацкану пиджака. Теперь он принадлежал к журналистской братии, до предела заполнившей холл и примыкавшие к нему коридоры гостиницы «Мареки», и уже не ощущал того отчуждения, которое почувствовал, войдя сюда впервые. Шел восьмой час вечера. Снова оказавшись в колышущейся, бурлящей, окутанной табачным дымом толпе, Воронов надеялся увидеть кого-нибудь из знакомых. Мелькнули лица собственных корреспондентов «Правды», «Труда», но специально прибывших советских журналистов здесь, по-видимому, сейчас не было. Очевидно, все они уже давно покончили с формальностями и или пребывали теперь на теплоходе, или осаждали финских и других политических деятелей просьбами об интервью.
Уже никуда не торопясь, Воронов вглядывался в мелькавшие перед ним лица финнов, американцев, англичан, немцев, поляков, чехов, болгар, по обрывкам фраз определяя их национальную принадлежность. Некоторые журналисты были смутно знакомы Воронову— он наверняка встречался с ними на совещаниях, «симпозиумах», за «круглыми столами». Иногда кто-то называл его фамилию и приветственно махал ему рукой над головами других людей.
Не спеша пробираясь к выходу, Воронов решил, что вернется в гостиницу и подумает о плане первой статьи, которую ему предстоит написать.
Подольцев был отчасти прав. Отправлять оперативные корреспонденции Воронов не собирался. Броские детали, первые зрительные впечатления, внешний вид дворца и зала, где будет происходить Совещание, подробности приезда делегаций — все это наверняка тотчас будет «расстреляно» корреспондентами ТАСС и ежедневных газет. Совсем обойтись без таких деталей, вероятно, нельзя, но главное должно заключаться в другом.
Ведь уже в те годы, когда Совещание было только целью, достижение которой — это понимали все — требовало немалых усилий, в газетах и журналах публиковалось великое множество материалов на тему «Хельсинки».
Его, Воронова, статья не может, не должна быть повторением пройденного. Редакция ждет от своего обозревателя совсем другого: глубокого осмысления того поистине уникального события, которому послезавтра предстоит начаться здесь, в Хельсинки, его места в истории послевоенных международных отношений.
Перед отъездом Антонов сказал Воронову, что размером статьи он может не стесняться. Пусть будет печатный лист или даже полтора, то есть страниц сорок на машинке. Для такого материала редакция не пожалеет места.
Но как обойтись без повторений, как сказать нечто новое по сравнению с тем, что уже было сказано?
«Ничего, — подумал Воронов, — доберусь до гостиницы, часик-другой посижу за столом, кое-что набросаю, и дело пойдет само собой…»
Но он ошибся. Уже не меньше часа сидел он в удобном, обитом блестящим зеленым синтетическим кожзаменителем кресле, положив на колени блокнот и сжав в пальцах шариковую ручку, а дело не двигалось с места.
Событие, ради которого Воронова послали в Хельсинки, не укладывалось в обычные рамки. Многим оно казалось просто невероятным. Слова «Хельсинкское совещание» уже в течение ряда лет звучали в речах государственных и партийных деятелей, без них не обходилась ни одна сколько-нибудь серьезная статья на международные темы, они мелькали во всевозможных коммюнике и заявлениях, подчас теряя конкретный смысл, способность материализоваться, из благого пожелания превратиться в реальный факт.
В качестве журналиста Воронов много раз ездил в западные страны, сопровождая всевозможные советские делегации, в том числе и парламентские. У них были встречи с президентами, премьер-министрами, министрами иностранных дел, руководителями палат. Советские представители каждый раз настойчиво предлагали созвать общеевропейское Совещание по безопасности. С тех пор как правительство Финляндии выразило желание провести такое Совещание в своей столице, оно стало именоваться «Хельсинкским». Отказов, во всяком случае прямых отказов, советские предложения, как правило, не встречали. «Да, конечно. Да, желательно. Однако нужно как следует подготовиться» — вот что обычно раздавалось в ответ…
Между тем шли месяцы, а за ними годы.
Что же в конце концов сделало европейское Совещание реальностью? Как, когда, каким образом начали таять льды «холодной войны»?
В течение долгих послевоенных лет ледяной покров, сковавший не только действия, но и души людей, казался вечным. Таяние этих льдов представлялось столь же отдаленной перспективой, как и грядущее изменение мирового климата в результате таяния арктических снегов… Как же все это произошло теперь? Как?!
С чего начать статью? С предыстории хельсинкского Совещания? С Декларации, в 1966 году выработанной в Бухаресте Политическим консультативным комитетом государств — участников Варшавского Договора? С будапештского Обращения этих же государств в 1969 году, где содержался призыв созвать Совещание стран Европы, США и Канады? Или с женевского многомесячного подготовительного этапа, со споров и дискуссии, которые, как это порой казалось, способны были, похоронить саму идею общеевропейской встречи? Но и об этом писалось уже не раз.
Так как же сковать в статье цепь времен? Где искать точку отсчета? Как найти вершину, откуда можно охватить взглядом послевоенные десятилетия? Особенно последнее — ведь именно оно сделало возможным то, что должно произойти послезавтра.
Наконец, — это тоже немаловажно — как назвать статью? А что, если просто и коротко: «Победа»? Подумав об этом, Воронов тут же вступил во внутренний спор с самим собой. Победа чего? Чья победа? Над чем? Над кем?
Но нужна ли здесь подробная расшифровка? Явятся ли «Хельсинки» победой? Да, разумеется. Чьей? Советского Союза? Его политики мира? Победой всего социалистического содружества? Да, конечно. Но в данном случае слово «победа» имеет и более широкий смысл. Победа здравого смысла над силами вражды. Победа народов в борьбе за свое мирное будущее…
Но тогда это слово не исчерпывается самим фактом предстоящего Совещания. Оно становится шире, включает в себя не только эту сегодняшнюю победу, но и все другие, уже одержанные в прошлом…
Так как же все-таки назвать статью?
Воронов так и не принял окончательного решения. Он устало откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Снова открыл их, посмотрел в окно. Наступали сумерки.
«Хорошо бы позвонить Маше, — подумал Воронов. — Интересно, сколько стоит здесь минута разговора с Москвой?»
Впрочем, он расстался с женой сегодня утром в аэропорту Шереметьево и через три дня будет дома. Колька, сын, только что улетел в рейс и раньше чем через неделю в Москву не вернется.
Воронов посмотрел на часы. Было без двенадцати минут девять. Уже девять! А он не только не написал ни строчки, но даже не составил хотя бы примерного плана статьи.
Воронов снова попытался сосредоточиться.
Когда же, если мерить масштабами истории, началась международная встреча, которая фактически откроется послезавтра? Где ее истоки? Не формальные» нет, а, так сказать, глобальные, связанные с судьбами миллионов людей? Когда, в сущности, началась «холодная война»? В сорок пятом, когда над нами нависла угроза американской атомной бомбы? Нашей стране, еще полуразрушенной, кровоточащей, пришлось тратить тогда многие миллионы рублей, чтобы создать свою собственную бомбу… Или в сорок девятом, когда бывшие наши союзники, лишившиеся атомного превосходства, создали пресловутую НАТО, вынудив нас противопоставить опасному мечу, направленному в самое сердце социалистического мира, могучий щит — Варшавский Договор?..
Когда же, когда началась эта бессмысленная, иссушающая души и сердца, замораживающая человеческую кровь «холодная война»?
Что в конце концов привело к ее затуханию? Где начало начал? Какой старый этап завершит общеевропейское Совещание и какой новый начнет? Почему здравый смысл, казалось надолго, если не навечно похороненный под толстым ледяным настом, пробился на поверхность именно сейчас?
«Почему?!» — мысленно повторил свой вопрос Воронов.
…и вот тогда раздался телефонный звонок.
Все, над чем он только что думал, сразу отодвинулось куда-то, ушло в далекие глубины памяти. Грохот войны, который в первые годы после ее окончания так часто слышался ему, а потом постепенно затих, вновь явственно донесся до его слуха.
Тридцать лет жил в памяти Михаила Воронова облик Чарльза Брайта — молодое, веснушчатое, мокрое от жары лицо, рыжеватые волосы, военная с погончиками рубашка — рукава завернуты чуть выше локтей, на погонах маленькими металлическими буквами обозначено: US correspondent — американский военный корреспондент…
Почему он теперь так ждал Чарльза? Что хотел услышать от него? Может быть, он ждал свидания со своей молодостью? С самим собой, с тем двадцатисемилетним майором, каким был тогда? Или подсознательно стремился вернуться в те страшные, кровавые и в то же время лучшие, героические годы своей жизни?
Воронов остановился у двери, надеясь услышать приближающиеся шаги, но синтетика поглощала все звуки. Он нетерпеливо открыл дверь и выглянул в коридор…
Никого не было. Только в дальнем конце коридора официант в белой куртке толкал перед собой столик на колесиках. Воронов захлопнул дверь и с досадой подумал: откуда, из какого конца города, из какой дали Брайт добирается? Или у него нет машины?
При этой мысли Воронов невольно улыбнулся: ему вспомнилось, как Чарли ведет себя за рулем…
А потом… Потом наконец раздался стук в дверь.
— Come in![3] — крикнул Воронов так громко, словно боялся, что тот, кто стоит за дверью, не расслышит и может уйти.
Дверь открылась. На пороге стоял немолодой человек в синей куртке из легкой хлопчатобумажной ткани и джинсовых брюках. У него были рыжевато-седые волосы. Веснушки едва различались на покрытом морщинами лице.
Воронову казалось, что вместе с этим не по возрасту одетым пожилым американцем в комнату вошло далекое прошлое. Особым, внутренним зрением Воронов видел сейчас не только этого человека, столь изменившегося с тех пор — с тех давних-давних пор! — но и неясные очертания того, что их тогда окружало, — седые, покрытые щебеночной пылью развалины, руины, по которым, точно зеленые ручейки, ползли змейки плюща. Из тумана медленно выступали чьи-то полузабытые лица, глядели чьи-то знакомые глаза.
Некоторое время они стояли друг против друга — Михаил Воронов и Чарльз Брайт, застывшие, окаменевшие, точно внезапно оказавшиеся в совсем другом измерении и еще не знавшие, как вернуться из него в сегодняшний день.
Воронов глядел на этого седовласого американца. Встретив на улице, он, конечно, никогда не узнал бы его…
Но это был именно тот Чарльз Брайт, которого Воронов с таким нетерпением ждал. Широко раскинув руки, он крикнул: «Чарли!» — и бросился к человеку, все еще продолжавшему одиноко и нерешительно стоять на пороге.
В июле 1945 года Воронов снова ехал в Берлин. Война опять обступала его со всех сторон. Правда, теперь не раздавались винтовочные выстрелы, не частили автоматы и пулеметы, не слышались разрывы бомб и снарядов. Но ведь и на войне, окончившейся немногим более двух месяцев назад, тоже бывали минуты, а то и целые часы, когда в лица солдатам молча смотрели пустые или наполненные водой темные глазницы воронок, мертвые развалины домов…
Воронов ехал в купе жесткого вагона. Соседями его были майор в форме пограничных войск и двое армейских офицеров — капитан и старший лейтенант.
Поезд останавливался редко и проделал путь до Берлина менее чем за двое суток. Когда Воронов в середине мая возвращался из Берлина в Москву, он добрался до дома лишь к исходу четвертого дня.
Обо всем успели переговорить между собой четверо попутчиков, но один вопрос так и оставался без ответа: зачем все они едут в Германию. Как только Воронов касался этого вопроса, в купе возникало странное, неловкое молчание.
После разговора с Лозовским Воронову было в общих чертах известно, зачем он едет. Но почему в его командировке, кроме Берлина, упоминался еще и Потсдам? И главное, зачем, с какой целью шел в Германию этот поезд, полный солдат и офицеров? Ведь сейчас тысячи, десятки тысяч солдат двигались как раз в обратном направлении! Почему в этом поезде так много пограничников? Наконец, для какой цели их посылают именно в Потсдам?
Однако все попытки Воронова получить ответ на эти вопросы ни к чему не приводили.
С чего ему самому надо начинать по приезде в Берлин, Воронов хорошо знал. Прежде всего он должен направиться в восточный район города — Карлсхорст. Здесь, в двухэтажном сером невзрачном здании, бывшем немецком военно-инженерном училище, недавно произошло событие, которого мучительно ждали миллионы людей на земле, — была подписана капитуляция «третьего рейха». В Карлсхорсте Воронов уже бывал. Добравшись до Берлина на второй день после взятия немецкой столицы советскими войсками, он— собственный корреспондент Совинформбюро — присутствовал на церемонии капитуляции.
Вплоть до своего отъезда из Берлина Воронов каждый день посылал в Москву корреспонденции и фотографии. Приказы советской военной комендатуры следовали один за другим: о снабжении населения Берлина продовольствием, о восстановлении коммунального хозяйства столицы, о молоке для берлинских детей…
Именно в те дни из Советского Союза в Берлин поступили десятки тысяч тонн муки, картофеля, сахара, жиров. На множестве фотографий Воронов запечатлел раздачу продуктов городскому населению.
Обо всем этом он вспомнил сейчас потому, что, как и в прошлый раз, все для него должно было начаться с Карлсхорста. Там по-прежнему располагался штаб маршала Жукова, а также некоторые отделы политуправления бывшего фронта, а теперь — группы советских оккупационных войск. Туда, в политуправление, Воронову и надлежало явиться.
Воронов подхватил свой чемоданчик, где лежали фотоаппарат, запас пленки, штатский костюм, — хотя он и не знал, зачем этот костюм может ему понадобиться.
…Когда Воронов вышел из вагона, его сразу поразил царивший на вокзале необычный, строгий порядок. Ехавшим в поезде до Потсдама солдатам и офицерам, видимо, приказали не выходить из вагонов в Берлине. Перрон был чист. Казалось, его только что надраили, как палубу военного корабля. Чистыми — то ли свеже-покрашенными, то ли тщательно вымытыми — были и стены чудом сохранившегося вокзала Шлезишербанхоф.
По перрону прохаживался советский военный патруль— капитан и трое солдат. За последнее время Воронов встречал множество военных, на которых были старые гимнастерки и кителя, в самом прямом смысле слова прошедшие сквозь огонь и воду. На капитане и сопровождавших его солдатах была никем ранее не ношенная, новенькая, несомненно, только что выданная форма.
Поравнявшись с капитаном, Воронов на всякий случай спросил, где находится сейчас политуправление.
— Документы, товарищ майор, — останавливаясь и поднося ладонь ребром к козырьку фуражки, сказал капитан.
Воронов протянул ему офицерское удостоверение с вложенным в него командировочным предписанием.
Капитан внимательно читал предписание.
— Пропуск на объект имеете? — спросил он потом.
— На какой объект? — с недоумением переспросил Воронов.
— Вы ведь в Потсдам следуете?
— Да. Но сначала должен явиться в политуправление.
— Ясно, — возвращая Воронову документы, сказал капитан. — Политуправление в Карлсхорсте, на старом месте. Транспорт имеете?
— Нет. Откуда?!
— Придется проголосовать. Остановите нашу военную машину…
— Ясно, — в свою очередь отозвался Воронов. Этот щеголеватый капитан, кажется, собрался учить его тому, как голосуют…
Он козырнул и, не глядя на офицера, пошел к выходу.
Выйдя на площадь, Воронов прежде всего обратил внимание на то, что она тщательно расчищена. Груды разбитого камня и щебенки, развалины домов с зияющими лестничными клетками виднелись всюду, как и два месяца назад. Но если раньше эти груды так загромождали мостовую, что шоферам приходилось искусно лавировать между ними, то сейчас проезжая часть улицы была освобождена от развалин.
Воронову повезло. Неподалеку от вокзала стоял «додж» с советским военным номером — американская полугрузовая машина, каких в последний период войны в нашей армии появилось немало. Когда Воронов направился к машине, шофер уже включал мотор.
— Эй, друг, подожди! — громко крикнул Воронов.
Водитель высунулся из кабины:
— Слушаю вас, товарищ майор.
— В какую сторону едете, товарищ сержант? — разглядев «лычки» на погоне водителя, спросил Воронов.
— А вам в какую, товарищ майор? — в свою очередь спросил сержант.
— Карлсхорст.
— Садитесь. Как раз туда и еду, — сказал сержант, перебрасывая на заднее сиденье шинель и видавший виды выцветший вещевой мешок.
Воронов забросил туда же свой чемоданчик и уселся рядом с сержантом.
Водитель выжал сцепление, с особой шоферской лихостью, со звоном «воткнул» ручку переключения скоростей и нажал на газ.
Машина тронулась.
Воронов искоса взглянул на сержанта. Тот был еще молод, однако усат. Клок белокурых волос выбивался из-под пилотки, которая была так сдвинута набок, что почти касалась одной из бровей. На груди у сержанта поблескивали орден Славы третьей степени и медали за освобождение многих городов.
— С этим эшелоном прибыли, товарищ майор? — спросил сержант.
— С этим, — подтвердил Воронов.
— Значит, из самой Москвы?
На мгновение Воронов запнулся, — находясь на фронте, он не привык называть случайным попутчикам место отправления или пункт следования воинской части.
— Да не темните, товарищ майор, — широко улыбаясь, сказал сержант. — Я своего начштаба возил этот эшелон встречать.
— Что ж вы его не дождались? — уклончиво спросил Воронов.
— А он дальше эшелон сопровождать будет. Прямиком до Потсдама!
«И этот про Потсдам!» — подумал Воронов. Он хотел было расспросить водителя о Потсдаме, но тот опередил вопросом:
— Как там, в Москве-то?
— Здорово! — невольно улыбаясь в ответ на заразительную улыбку белозубого сержанта, сказал Воронов.
— На параде Победы не побывали?
— Был и на параде.
— Ух ты! — воскликнул сержант и пристально глянул на Воронова, словно только теперь решил разглядеть его как следует.
— Ну, а у вас тут как? — спросил Воронов, чтобы поддержать разговор.
— У нас? Мир, товарищ майор! Одно слово — мир!
Странно было слышать это слово в городе, который стоил жизни десяткам тысяч людей. Еще совсем недавно здесь бушевало пламя пожаров.
В зрелище аккуратно прибранных берлинских развалин было нечто такое, что отличало этот город от десятков других разрушенных городов, которые Воронов видел за годы войны. Что же именно? Воронов не сразу понял, что это была белая каменная пыль, покрывающая Берлин. «Седой город, — подумал Воронов, — город с седыми волосами…»
Прошло всего два месяца, но многое в Берлине коренным образом изменилось. Видно было, что жизнь в городе мало-помалу налаживается.
Теперь он уже не казался вымершим, как в первые дни после Победы. По тротуарам или по мостовым шли люди, много людей. Почти все они везли тележки с домашним скарбом или несли сумки. Эти люди были уже непохожи на тех, которых Воронов видел в мае. Те пугливо пробирались меж развалин, озираясь по сторонам, словно опасаясь, что на них каждую минуту может обрушиться удар. Встретив солдата или офицера союзных войск, они шарахались в сторону или всем своим видом изображали покорность, даже подобострастие. У женщин, казалось, не было возраста — бледные, неряшливо одетые, они вели за собой таких же бледных, давно не мытых ребятишек. Только проститутки, появившиеся на улицах Берлина одновременно с английскими и американскими солдатами и офицерами, бросались в глаза своими ярко размалеванными лицами.
Воронов заметил плакат на одной из полуразрушенных стен: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается».
Навстречу машине, в которой ехал Воронов, часто попадались офицеры союзных армий. Сидя в своих «виллисах», они на большой скорости проносились мимо. Иногда они поднимали руки к пилоткам и что-то кричали, но Воронов не мог разобрать, что именно. Видимо, приветствовали советского офицера.
— Веселые ребята, с ними не соскучишься! — сказал водитель с оттенком уважения и в то же время насмешливо.
— Часто видите союзников? — спросил Воронов, избегая прямого обращения к сержанту.
— Когда на Эльбе стояли, друг к другу в гости ходили. Языка, конечно, не знаем. «Халло, Боб, фенькю вери мач», и все тут! Но ничего, общались. Выходит, есть на свете общий язык. Бессловесный, а всем понятный…
Сержант то и дело поглядывал на Воронова, словно ему было очень важно, как будет реагировать на его слова этот незнакомый майор.
— Правильно говоришь, сержант, — переходя на привычное фронтовое «ты», с улыбкой сказал Воронов. — Если такого языка еще и нет, он должен быть создан…
— А я что говорю! — обрадовался сержант, пропуская мимо ушей последние слова Воронова и не обращая внимания на интонацию сомнения, с которой они были произнесены. — По-ихнему ни бельмеса, а ведь договариваемся! С офицерами-то я дела не имел, а с солдатами запросто! «Фенькю вери мач», и все в порядке! Я ему: «Гитлер капут!» А он мне: «Сталин!..» И кружок пальцами показывает. «О’кэй! — порядок, значит, по-ихнему.
— Это они тебе, сержант, «сенькью вери мач» говорить должны, — с усмешкой сказал Воронов, — пусть нас благодарят за то, что в Берлин попали.
— Ладно, товарищ майор, чего нам теперь считаться! — отозвался сержант. — Не в этом сейчас дело!
— А в чем же? — с любопытством спросил Воронов.
— Как вам разъяснить, товарищ майор… Сколько лет мы прожили до войны, а вокруг одни капстраны. Всюду это чертово окружение. Так ведь его в газетах называли?
— Именно так.
— А теперь его нет!
— Как так нет?
— Да что вы, товарищ майор, — искренне удивляясь недогадливости Воронова, воскликнул сержант, — делото ведь изменилось. Гитлеру — крышка! Англия — союзник, Франция — союзник, Америка — хоть и далеко, но тоже ведь… Или возьмем, к слову, Европу. Скажем, Польшу, Болгарию, Чехословакию. Неужто они теперь согласятся под буржуями жить? Да ни в жизнь, товарищ майор, это я вам точно говорю! Так кто тогда нам грозить теперь будет? Вроде некому! Выходит, работать можем спокойно. Страну восстанавливать… Может, я неправильно говорю? — неожиданно перебил себя сержант и настороженно покосился на Воронова.
Воронов молчал. То, что в такой примитивно-категорической форме говорил сейчас сержант, как это ни странно, перекликалось с тем, что несколько дней назад он слышал от Лозовского. Разумеется, у того были иные слова, термины, формулировки, но суть тоже сводилась к тому, чтобы сохранить союз, сложившийся в годы войны, продолжить сотрудничество великих держав и в послевоенное время…
— Рассуждаешь, сержант, правильно, — задумчиво ответил Воронов. — Как говорится, правильно в основном.
— Я вам так скажу, товарищ майор, — явно ободренный поддержкой Воронова, продолжал сержант, — какие американцы вояки, да и англичане тоже, вы сами знаете. Со вторым фронтом тянули до второго пришествия. Однако, — как бы в скобках добавил он, — высадку провели здорово, я в газетах читал. Только главное-то для них другое.
— А что же?
— Торговая нация! В крови это у нее. Я в Берлине нагляделся. Как свободная минута — давай к рейхстагу, на рынок. Русский Иван, помогай фрицам город расчищать, продпункты организовывать, патрули выставлять. Ты, может, вчерашний фашист — после разберемся, — а сегодня ты мирный житель, и чтобы никаких там самосудов! А эти — шасть на барахолку! И что любопытно, товарищ майор, — у них, видать, за это не наказывают. Ни на губу, ни даже наряда вне очереди. Раз теперь мир — значит, торгуй. Халло, Боб, что же еще делать? Эх, черт! — встрепенулся сержант. — Проехали, товарищ майор. Мне вон на ту штрассе свернуть надо было. Сейчас дальше поедем, а то тут не развернешься…
— Не надо разворачиваться, — поспешно сказал Воронов, — я эти места знаю. Отсюда до политуправления десять минут ходу. Спасибо тебе, сержант. Притормози.
Машина остановилась.
— Счастливо, товарищ майор. Вы, можно сказать, последний мой пассажир. — В голосе его послышалась печальная нотка, словно ему грустно было расставаться с Вороновым. — Завтра сам пассажиром стану.
— То есть как?.. Почему?
— Демобилизация! Завтра в шесть ноль-ноль на сборный пункт. По машинам — и к поезду!.. У меня под Смоленском дом. Деревня Остайкино, не слыхали? Впрочем, что я, ведь ее ни на одной карте нет. Колхоз — пятьдесят дворов.
«Друг ты мой дорогой! — хотелось сказать Воронову. — Твой Смоленск разрушен страшнее Берлина. Ничего от него не осталось. А Остайкина твоего наверняка нет — как корова языком слизнула…»
Сержант, видимо, угадал его мысли.
— Знаю, туго будет. Жена писала — с пацаном в землянке живет. Кругом запустение, трава-лебеда, земли под сорняком не видать. Ничего, — он тряхнул головой, отчего пилотка сдвинулась на затылок, — не я один возвращаюсь. Таких, как я, много. И вспашем, и засеем, и выполем, и построим! Войны нет, голова на плечах, руки-ноги на месте, что еще человеку надо! Верно я говорю, товарищ майор?
В тоне, каким сержант сказал эти слова, Воронов почувствовал просьбу, почти мольбу поддержать их, подтвердить их правильность.
— Верно, очень верно говоришь, сержант! — горячо сказал Воронов и почувствовал, что голос его дрогнул.
— И союзники-то, — продолжал сержант, — должны нам кое-чем помочь. Ведь мы-то их как выручили!
— Должны, должны помочь, — задумчиво ответил Воронов и крепко пожал руку сержанту. — Всего тебе доброго. Счастья тебе.
По странной случайности Карлсхорст не был тронут ни бомбардировками, ни артиллерийским обстрелом. После взятия Берлина именно здесь разместилось командование Первого Белорусского фронта. Сегодня все в Карлсхорсте выглядело по-старому: шлагбаум, около него — часовые-автоматчики, за шлагбаумом — небольшой двухэтажный дом, по левую сторону от него — несколько домов еще поменьше, крыши — шатром, под острым углом друг к другу.
Возле центрального двухэтажного дома, где так недавно происходила церемония капитуляции, тоже прогуливались автоматчики. В стороне стояло несколько легковых автомашин. Воронов решил, что резиденция маршала Жукова на старом месте. Тут же неподалеку, во флигеле позади центрального здания, раньше размещалось политуправление, во всяком случае его руководство.
Проверка документов прошла быстро. Оказавшись по ту сторону шлагбаума, Воронов направился к знакомому флигелю в надежде увидеть если не начальника политуправления генерала Галаджева, то его заместителя.
Прежде чем пропустить во флигель, у него снова проверили документы.
Воронов был здесь совсем недавно — меньше двух месяцев назад. Но за этот короткий срок многое в политуправлении переменилось. Многое перестраивалось. Из коротких разговоров со знакомыми политработниками Воронов узнал, что бывший командующий фронтом возглавляет теперь всю группу советских оккупационных войск, расположенных в Германии. Кроме того, он является Главноначальствующим советской военной администрации и советским представителем в Союзном Контрольном совете.
Майоры и подполковники, читавшие документы Воронова, никак не могли определить, куда его следует направить и кому подчинить.
Наконец он добрался до Бюро информации — такого органа с сугубо гражданским названием раньше здесь не существовало.
Однако ни начальника Бюро Тугаринова, ни его заместителя Беспалова на месте не оказалось. Оба они, как сказал дежурный майор, уехали в редакцию «Теглихер рундшау» — газеты, которую советская администрация стала издавать для немецкого населения.
Тем не менее майор вписал фамилию Воронова в какую-то книгу и сделал отметку на его командировочном предписании. На вопрос Воронова, где ему жить и что делать, майор молча пожал плечами. В конце концов он посоветовал Воронову обратиться с этими вопросами к высшему начальству.
Воронов помнил, что кабинет начальника политуправления генерала Галаджева размещался раньше на втором этаже.
Поднявшись по лестнице, он оказался в приемной, куда выходили три двери. У одной из них за столом сидел капитан.
— Генерал у себя? — спросил Воронов.
— По какому вопросу, товарищ майор? — устало осведомился капитан.
— Корреспондент Совинформбюро. Из Москвы.
— Генерал сейчас в городе, — все так же устало произнес капитан, но вдруг вскочил и вытянулся.
По взгляду капитана, обращенному мимо него, Воронов понял, что в приемную вошел некто старший по званию. Обернувшись, он увидел пересекавшего комнату генерал-майора.
Воронов подтянулся, едва не свалив поставленный у ног чемоданчик, и откозырял.
Генерал скользнул рассеянным взглядом по вытянувшимся офицерам, небрежным движением поднял руку, не донося ее до козырька, и пошел к выходу. У двери он остановился, словно вспомнив что-то, обернулся, в упор посмотрел на Воронова и неуверенно произнес:
— Михаил… ты?
Широкое лицо генерала было изрезано морщинами, из-под фуражки виднелись седые виски. В лице этого человека было что-то до боли знакомое Воронову. Это был тот человек, каким Воронов его знал, и вместе с тем вроде бы другой… Почувствовав, как немеют пальцы прижатых к бедрам рук, движимый смутным, но властным воспоминанием, он почти автоматически воскликнул:
— Товарищ полковник!.. — Остальное как бы сама собой досказала его память: — Василий Степанович!..
Теперь у Воронова уже не было сомнений. Перед ним стоял Василий Степанович Карпов, его бывший начальник, командир дивизии, которая обороняла Москву в ноябре сорок первого и в которой он, Воронов, редактировал газету. Тогда еще полковник, а ныне постаревший, тучный генерал-майор…
Самый тяжелый, самый страшный период войны связывал Воронова с этим человеком. Бои шли на ближних подступах к Москве, враг стоял на окраинах Ленинграда, решалась судьба всего, что было свято, дорого и близко миллионам советских людей…
Затем война на целых три с половиной года разъединила Воронова с его бывшим командиром дивизии. Их военные дороги разошлись с тем, чтобы случайно сойтись вновь только сейчас.
Воронов поспешно шагнул вперед, словно хотел обнять генерала, но овладел собой и, покраснев от сознания, что это его движение было замечено, вовремя остановился.
— Здравия желаю, товарищ генерал! — преувеличенно громко отчеканил он.
Но Карпов уже стоял возле Воронова и, положив ему на плечи свои тяжелые руки, тряс его, будто желая убедиться, что перед ним не призрак, а действительно Михаил Воронов…
— Михаил, Михайло, Мишка… — взволнованно твердил генерал. Обращаясь к капитану, который стоял по-прежнему вытянувшись и молча наблюдал эту сцену, он с улыбкой сказал: — Однополчанина встретил!.. Под Москвой вместе дрались… — Снова перевел взгляд на Воронова и спросил: — Ты как сюда попал? Значит, по-прежнему в армии? Майором стал… Орденов нахватал… Герой!
Две орденские планки на вороновском кителе выглядели довольно скромно по сравнению с четырьмя рядами планок на кителе генерала. К первому полученному им ордену — Красного Знамени — Воронов в свое время был представлен именно Карповым. Но — что греха таить! — все-таки было приятно, что генерал обратил внимание на его награды.
— Ты что здесь делаешь? Как сюда попал? — по-прежнему улыбаясь, повторил свой вопрос Карпов.
Воронов уже справился с волнением и, снова вытянувшись, ответил:
— Только что прибыл из Москвы, товарищ генерал…
— Из Москвы-ы? — удивленно протянул Карпов. Дальнейшая судьба его дивизионного редактора была ему неизвестна.
— Я теперь в Совинформбюро работаю, товарищ генерал, — торопливо пояснил Воронов. — Получил приказание отбыть в Потсдам, но сначала велено было явиться…
При слове «Потсдам» генерал разом перестал улыбаться. Лицо его нахмурилось. Уже другим, суховато-строгим тоном он спросил:
— А в Берлине ты зачем?
— В Совинформбюро сказали, что сначала надо…
— Много они там знают, — прервал его генерал. — Пошли, — коротко приказал он.
По лестнице они спускались молча: генерал — впереди, Воронов — шага на два сзади.
Неподалеку от дома, где была подписана капитуляция, теперь собралось еще больше машин — несколько «эмок», окрашенных во фронтовые камуфлирующие цвета; поблескивающий свежей черной краской, очевидно, недавно присланный из Москвы «ЗИС-101», а также иностранные «хорьхи», «мерседесы» и «форды» с английскими и американскими флажками на радиаторах.
Как только генерал в сопровождении Воронова появился на улице, одна из «эмок» быстро подъехала вплотную к нему.
— Садись, — сказал Карпов, открывая заднюю дверь.
Воронов был уверен, что генерал сядет рядом с шофером, и попытался забраться на заднее сиденье вместе со своим чемоданом.
— Чемодан-то куда? — спросил генерал. — Возьми его к себе, — приказал он водителю-ефрейтору. Затем опустился на заднее сиденье рядом с Вороновым. — У тебя в командировочном предписании что написано? — спросил генерал, когда машина тронулась.
Поскольку он произнес эти слова уже не приятельским, а суховато-служебным тоном, Воронов ответил ему так же официально:
— Я вам уже докладывал, товарищ генерал. Потсдам.
— Покажи.
Воронов достал предписание и протянул его генералу.
Карпов внимательно прочел документ и, возвращая его Воронову, сказал:
— Все верно. Значит, фотокорреспондент, — как бы про себя удовлетворенно добавил он.
Шофер, слегка обернувшись назад, спросил:
— Куда следуем, товарищ генерал?
— На объект, — коротко приказал Карпов. Он искоса посмотрел на Воронова, и улыбка снова появилась на его лице.
— Ну, майор, рассказывай, как воевал все эти годы?
Но Воронову было сейчас не до рассказов. По правде говоря, он несколько растерялся. Генерал явно имел отношение к цели его, Воронова, приезда сюда. Но какое именно? На какой «объект» они едут?
— Товарищ генерал, — робко спросил он, — куда же мне следует сейчас обращаться? Насколько я понял свое задание, мне…
Генерал предостерегающе поднял руку. Снова улыбнувшись, он повторил свой вопрос:
— Как жил эти годы? Расскажешь? Выдай сводку «От Советского Информбюро».
Воронов коротко перечислил должности, которые занимал, и фронты, на которых побывал.
— Плохая сводка, формальная, ничего из нее не поймешь, — недовольно пробурчал Карпов, — как в начале войны. Наши войска оставили населенный пункт Н. Пленный ефрейтор Отто Шварц заявил: «Гитлер капут». Такие сводки печатают, когда дела ни к черту. У тебя, насколько я понимаю, все в порядке. Ну, — произнес Карпов уже иным, добродушным тоном. — Женился наконец? Получил свою Марью?
«А ведь помнит!» — с восхищением и в то же время с грустью подумал Воронов. Более трех лет назад, в один из мрачных вечеров под Москвой, он рассказал комдиву, как случайно встретил девушку в кино, как они познакомились, а потом, месяца через три, она пришла к нему на Болотную. Тогда же Мария и Михаил решили пожениться. Но так и не успели соединить свои судьбы. Воронов ушел в народное ополчение. Весь курс Марии — она училась в медицинском институте — подал заявление в военкомат и вскоре был отправлен на фронт.
— Нет, пока не получил, — с благодарностью ответил Воронов. — Ее еще не демобилизовали.
При этом он счастливо улыбнулся: к его возвращению из Берлина Мария тоже должна была вернуться в Москву. Потом, словно спохватившись, нетерпеливо спросил:
— А вы-то как, Василий Степанович? Вы-то где воевали?
— Где я воевал? — переспросил Карпов. — И у Конева и у Жукова…
«А теперь?» — хотелось спросить Воронову. Он надеялся по ответу генерала хоть отчасти разобраться в том, что его волновало. Ведь Карпов наверняка занимал крупный пост в штабе советских оккупационных войск.
Воронов помнил Карпова моложавым, стройным, черноволосым полковником. Сколько раз он приходил к нему в покрытую тяжелыми пластами декабрьского снега дымную землянку со свежим номером дивизионной газеты «В бой за Родину». Вместе с Карповым и другими работниками штаба и политотдела он однажды вел бой прямо на КП дивизии, когда все, независимо от должностей и званий, взяли в руки оружие и отражали натиск врага. Бок о бок с Вороновым сражался и его непосредственный начальник — комиссар дивизии Баканидзе, старый большевик, пошедший в роту, когда враг предпринял последнюю отчаянную попытку прорваться к Москве. Немцы были остановлены, но Баканидзе из роты не вернулся…
— Вы, товарищ генерал, нашего комиссара помните? — невольно спросил Воронов.
— Реваза? — тихо сказал Карпов. Это имя, видимо, сразу перенесло его в прошлое — Таких людей, друг мой, не забывают. — И, не то спрашивая, не то утверждая, проговорил — Ты знаешь, Миша, он ведь у товарища Сталина был.
— Баканидзе?! — с удивлением переспросил Воронов.
— Полковой комиссар Реваз Баканидзе. Он знал товарища Сталина еще с молодых лет. В Москве, когда наша дивизия грузилась в эшелон, побывал у него. В Кремле.
Сколько долгих часов Воронов провел тогда рядом с комиссаром, обсуждая планы дивизионной газеты и содержание ее ближайших номеров. В дивизии он вступил в члены партии. Баканидзе дал ему рекомендацию.
Перед тем самым боем два немецких танка с пехотой на броне прорвались в тыл дивизии. Впрочем, какой там тыл! На пятачке в два-три квадратных километра расположились и КП, и штаб, и политотдел, и редакция.
Рядом с ним были тогда и Карпов и Баканидзе. Война сблизила этих людей, столь разных по возрасту, по виденному, испытанному и выстраданному в жизни. Их объединила горечь отступлений, их связывало горькое сознание, что над страной нависла смертельная угроза.
Когда в редакции дивизионки принималась очередная сводка Совинформбюро — завтра ей предстояло появиться в газете — ив этой сводке страшным набатным колоколом звучали названия оставленных городов и новые направления — все ближе и ближе к Москве! — двадцатичетырехлетний старший политрук приходил в землянку к пятидесятишестилетнему полковому комиссару.
Если бы их разговоры касались только содержания газеты! Если бы не звучало в них недоуменно-горькое «почему?»! Почему отступаем? Почему у врага больше оружия? Почему, почему, почему?..
Месяцы, нет, теперь уже годы прошли с тех пор. Но в памяти Воронова были живы все разговоры с Баканидзе, душевные разговоры кандидата в члены партии, вчерашнего студента, со старым большевиком, вступившим в партию еще до революции.
Но о знакомстве со Сталиным, а тем более о той, последней встрече с ним Баканидзе не упоминал никогда. Как странно!
— Он рассказал мне о своем разговоре со Сталиным перед тем, как пошел в роту, — как бы издалека донесся до Воронова голос генерала. — Может быть, чувствовал, что не вернется…
— О чем же они говорили? — с любопытством спросил Воронов.
— В точности не помню, — неопределенно ответил генерал. — Столько лет прошло.
Воронов с удивлением посмотрел на Карпова и чуть было не сказал, что на его месте наверняка запомнил бы такой рассказ на всю жизнь. Но генерал сидел неподвижно, закрыв глаза. Что-то подсказало Воронову, что лучше его больше не расспрашивать.
Между тем машина пересекла западный район Берлина — Целлендорф. Мелькнул дорожный указатель. Широкая деревянная стрелка, прибитая к столбику, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней четкими белыми буквами значилось: ПОТСДАМ—2 км.
— Мы в Потсдам едем? — с радостью воскликнул Воронов.
Генерал открыл глаза, глянул в окно и иронически-добродушно сказал:
— Так тебе же, кажется, в Потсдам и нужно?
— Точно, — подтвердил Воронов. — Но я не знал, что мы туда едем.
— У нас тут заранее ничего не предскажешь, — улыбнулся генерал. — Так что привыкай. Может, найдешь здесь и тех, кого в Карлсхорсте искал. Весьма возможно…
Воронов хотел выяснить, что имел в виду генерал, произнося эту туманную фразу, но не успел, потому что Карпов тут же спросил:
— В Потсдаме раньше бывал?
— Нет, не приходилось.
— Значит, что за место — не знаешь?
— Вообще-то кое-что знаю. Я все-таки на историческом учился.
— Ну, и что же ты знаешь? — с едва заметной иронией спросил генерал.
— Это место связано с прусским королем Фридрихом Великим, — напрягая память, ответил Воронов. — То ли он здесь жил, то ли построил дворец…
Карпов слушал, слегка прищурившись. Воронов ничего не мог больше выудить из своей памяти относительно Потсдама и решил отыграться на Фридрихе.
— Фридрих был любимым королем Гитлера, — продолжал он. — Я где-то читал, что фюрер возил с собой его портрет в золоченой раме.
— Вон как! — усмехнулся Карпов. — За что же он его так жаловал?
— Считал идеальным полководцем. Если говорить всерьез, Фридрих был символом прусского милитаризма. Много воевал, удвоил армию, ввел палочную дисциплину…
— Символ, значит, — задумчиво произнес Карпов.
Тем временем машина въехала в небольшой городок. Он пострадал от войны меньше, чем Берлин. Жилых, обитаемых домов сохранилось здесь больше, хотя следы разрушений отчетливо виднелись на каждой улице.
Воронову бросилось в глаза, что советские военнослужащие встречались здесь гораздо чаще, чем в Берлине. На каждом перекрестке стояли девушки-регулировщицы с флажками в руках.
Машина быстро проскочила по улице. Теперь дорога шла среди деревьев, за которыми виднелись нарядные виллы. Городок и дачный пригород как бы сливались, переходя друг в друга. На этом коротком пути машину дважды останавливал советский военный патруль. Заглянув в машину и увидев генерала, патрульный офицер козырял и, обращаясь к шоферу, говорил: «Можете следовать».
Наконец машина остановилась.
— Слезай, приехали, — первым выходя из машины, сказал генерал.
Воронов вышел и застыл в изумлении. Ему почудилось, что он находится не в Германии, а в какой-то другой стране, совершенно не тронутой войной.
По обеим сторонам неширокой улицы-аллеи тянулись чистенькие, в большинстве своем двухэтажные особняки. Некоторые из них были отгорожены от тротуаров решетчатой оградой, у калиток чернели кнопки звонков.
Особняки казались необитаемыми: окна закрыты, ни занавесок, ни обычной герани. Вдоль тротуара стояло несколько «эмок». Солдаты разгружали грузовики с мебелью. По улице сновали советские офицеры в новенькой форме и до блеска начищенных сапогах. Среди них выделялись люди в штатских костюмах явно советского покроя.
— Это и есть Потсдам? — спросил Воронов генерала.
— Это Бабельсберг, — ответил Карпов, — в общем, считай, что Потсдам. Дачная местность при нем. Раньше киношные заправилы здесь жили.
— Но почему… — начал было Воронов, однако генерал прервал его.
— Заходи, — сказал он и указал на крыльцо двухэтажного домика, возле которого остановилась их «эмка». У подъезда стояли двое часовых, а на самом крыльце Воронов увидел старшего лейтенанта в форме пограничных войск.
Карпов пошел первым. Офицер козырнул ему, но тут же обратился к Воронову:
— Документы!
Старший лейтенант, конечно, видел, что Воронов вышел из машины вслед за генералом. Судя по всему, он знал Карпова в лицо. То, что офицер все же потребовал документы, разозлило Воронова. Он пожал плечами и вопросительно посмотрел на генерала.
— Покажи, покажи, — строго и вместе с тем добродушно сказал генерал. — Здесь, брат, порядки особые.
Старший лейтенант тщательно проверил документы Воронова — удостоверение и вложенное в него командировочное предписание с магически-загадочным словом «Потсдам».
— Проходите, товарищ майор, — сказал он. — Оформляйтесь. Первый этаж, вторая дверь направо.
Генерал, молча наблюдавший за проверкой документов, сказал:
— Потом заходи ко мне. На второй этаж. Тебе покажут. — И быстро скрылся в дверях.
Воронов подхватил свой чемоданчик и шагнул к входной двери. Итак, ему приказано явиться в Карлсхорст. Случай свел его с Карповым. Оказалось, что генерал имеет отношение к этому самому Потсдаму. Но вместо Потсдама Воронов очутился в некоем Бабельсберге, райском уголке, где стоят нарядные виллы, цветут сады, щебечут птицы и не видно ни единого следа войны…
Вместе с тем чутьем военного корреспондента, за годы войны не раз побывавшего в приемных крупных военачальников, Воронов сразу ощутил, что его окружает особая атмосфера строгости и секретности. Миновав маленькую прихожую, он оказался в просторном холле. За столом, спиной к широким окнам с полуспущенными шторами — «маркизами», сидел лейтенант. Перед ним стояли пишущая машинка и несколько телефонов. Воронов отметил, что аппараты, кроме одного, полевого, были обычного городского типа.
Лейтенант перебирал бумаги и при появлении Воронова даже не поднял головы. В холл выходило несколько дверей. Воронов приоткрыл одну из них и произнес обычное: «Разрешите…»
Получив разрешение, он вошел в комнату и увидел подполковника, сидевшего за большим письменным с голом. На столе стоял телефон и лежала фуражка с малиновым околышем. Рядом, у стены, стоял сейф высотой почти в человеческий рост. На стенах висели буколические картины с изображением летающих амуров. Но фуражка, лежавшая на письменном столе, и стального цвета сейф придавали комнате строгий и официальный вид.
Воронов козырнул и назвал свою должность, звание, фамилию.
— Ваши документы, товарищ майор, — сказал подполковник.
Просмотрев удостоверение и командировочное предписание, протянутые ему Вороновым, он положил их на стол рядом с телефоном.
«Это еще что за новое дело? — с тревогой подумал Воронов. — Что-нибудь не в порядке?..»
Подполковник встал, подошел к двери и, полуоткрыв ее, крикнул:
— Лейтенант! Список номер шесть!
Затем вернулся и снова сел за стол.
— Значит, так, товарищ майор, — сказал подполковник. — Жить будете в доме номер четырнадцать. Номер комнаты сейчас выясним. Питаться будете в столовой номер три. Дом на этой же улице, столовая на параллельной. Теперь вот что…
Вошел лейтенант и положил на стол папку-скоросшиватель.
— Та-ак, — протянул подполковник, открывая папку и листая подшитые к ней бумаги. — Кино- и фотокорреспонденты… Герасимов, Гурарий… Воронов Михаил Владимирович, Совинформбюро. Лейтенант, — обратился он к стоявшему у стола офицеру, — выдайте документы фотокорреспонденту майору Воронову.
Лейтенант вышел. Воронов оставался на месте.
— Собственно, я не фотокорреспондент, а журналист, — сказал он. — Мне поручено.
— Журналисты сюда не допускаются, — резко прервал его подполковник. — В вашем предписании написано ясно: фо-то-кор-рес-пондент!
— Так точно, — быстро ответил Воронов, по-прежнему ничего не понимая.
— Вот и хорошо, — кивнул подполковник, но тут же сказал тоном, не допускающим возражений: — Во время мероприятия ничего при себе не иметь. Только документы и фотоаппарат.
«Какого мероприятия?» — подумал Воронов.
— Блокнот, надеюсь, можно? — спросил он.
— Никаких блокнотов.
— Как же я буду делать записи?
— Никаких записей. Только фото. Разве вам в Москве не сказали? Вы направлены сюда в качестве фотокорреспондента?
— Так точно.
— Гражданское платье имеете?
Он почему-то так и сказал: «платье», а не «костюм».
— Имею.
— Как только устроитесь, сразу переоденьтесь. Вы прибыли первым. Остальные начнут прибывать завтра. Кстати, как у вас с транспортом?
— Каким транспортом?
— На чем собираетесь передвигаться? Значит, не имеете? Тогда советую объединиться с кем-нибудь из вашей братии. Теперь получайте у лейтенанта документы и устраивайтесь. Это, — подполковник указал на лежавшее перед ним воинское удостоверение Воронова, — останется пока здесь. — Потянувшись к сейфу, он взялся за его белую полированную ручку.
Воронов козырнул и молча вышел.
Лейтенант его ждал.
— Распишитесь, товарищ Воронов, — сказал он, раскрывая толстую тетрадь. — Здесь и вот здесь…
Достав из сейфа две небольшие белые карточки, лейтенант протянул их Воронову.
— Держите, — сказал он. — Месторасположение знаете?
— Подполковник объяснил.
— Тогда следуйте. Это недалеко.
— Генерал Карпов сказал, чтобы я зашел к нему.
— Второй этаж, третья дверь направо.
…В маленькой передней Воронов поставил на пол чемодан и стал рассматривать свои новые документы. Обе карточки размером напоминали пропуск, который Воронов в свое время получил в Информбюро на парад Победы. На одной из карточек значилось: «ПРОПУСК НА ОБЪЕКТ». В верхнем левом углу перекрещивались древки трех изображенных в цвете флажков — советского, американского и английского. Далее следовали имя, отчество и фамилия Воронова — русскими и латинскими буквами. На другой карточке после слова «ПРОПУСК» и строки «Воронов Михаил Владимирович» было напечатано: «Нарком внутренних дел СССР Круглов».
Воронов вспомнил, что на вопрос шофера, куда ехать, генерал скомандовал: «На объект!»
«Сейчас выясним, что это за «объект», — подумал Воронов и поднялся по лестнице на второй этаж.
В небольшом кабинете генерала Карпова на столе стояли два телефона — полевой и городской. На стене висела большая карта Германии. Воронов обратил внимание, что она заштрихована в разные цвета. На противоположной стене виднелись следы от картин, снятых, видимо, совсем недавно.
— Ну как? Самоопределился? — встретил Воронова генерал.
— Как будто, — ответил Воронов, протягивая Карпову только что полученные белые карточки.
Генерал посмотрел на них и удовлетворенно сказал:
— Ну вот, теперь ты, как говорится, вполне допущенный.
— Куда, Василий Степанович? — воскликнул Воронов. — В жизни не был в таком нелепом положении, — горячо продолжал он. — В Москве спрашиваю: каково мое задание? Говорят — будете писать о Контрольном совете, о сотрудничестве с союзниками. Спрашиваю: почему я значусь фотокорреспондентом? Отвечают: так надо. Спрашиваю: почему Потсдам? Говорят: на месте разберетесь. А здесь и вовсе ничего не пойму. Со мной держатся так, будто я все знаю и нужно только уточнить некоторые детали. А мне, честно говоря, стыдно сознаться, что я ничего толком не знаю. Все вокруг темнят. Даже вы, Василий Степанович, и то все время чего-то недоговариваете. Ведь верно?
Несколько мгновений Карпов молчал.
— Садись, — сказал он, указывая на один из двух старинных стульев с высокими резными спинками, стоявших возле его письменного стола. — Вот что, — сухо и коротко, словно диктуя приказ, начал Карпов. — В Потсдаме скоро откроется конференция руководителей трех великих держав: Советского Союза, Соединенных Штатив и Великобритании.
Он умолк. Воронов тоже сидел молча, пораженный тем, что сейчас услышал.
…Конечно, столь опытный военный журналист, каким был Воронов, не мог не задумываться над тем, что есть некая связь между его командировкой в Германию и предстоящей конференцией «Большой тройки». Однако уже разговор с начальником Совинформбюро, то добродушный, как бы ни к чему не обязывающий, то настойчивый и строгий, создал впечатление, что Лозовский чего-то недоговаривал.
Если Воронов и предполагал, что ему поручают нечто связанное с будущей конференцией, то это смутное предположение не выдерживало проверки элементарной логикой. Почему главы государств поедут в Берлин, превращенный в гигантскую груду развалин? Где они будут жить? По каким дорогам передвигаться? Ведь не случайно же для двух предыдущих встреч были выбраны далекий от полей сражений Тегеран и тихий, безмятежный уголок — Ялта?
Правда, в командировочном предписании Воронова значился еще и Потсдам. Но это слово являлось для Воронова совершенно отвлеченным понятием. Выезжая из Москвы, он был уверен, что в Потсдаме находится теперь тот штаб или политорган, с которым ему придется согласовывать свою работу в Берлине. Конференция же, если она и произойдет именно в эти дни, соберется в одной из не тронутых авиацией и артиллерией европейских столиц, в Париже например.
Слова, произнесенные Карповым четко и ясно, без всяких предисловий и оговорок, оглушили Воронова. Мысли его мгновенно вернулись назад, в Москву. Все, что казалось ему странным и непонятным в кабинете Лозовского и по дороге в Берлин, внезапно приобрело предельную, как бы режущую глаза ясность.
«Неужели я был так глуп, что ничего тогда не понял?» — мысленно спрашивал себя Воронов.
В тот июльский день в коммунальной квартире на Болотной улице, где Воронов жил в одной комнате с отцом, рабочим-мастером на Электрозаводе, зазвонил настенный, установленный в общем коридоре телефон. Воронову сообщили, что завтра, 11 июля, к десяти часам утра он должен явиться к Лозовскому.
Лозовский был начальником Совинформбюро. Он сменил на этом посту умершего на второй день после окончания войны Щербакова.
Воронов пошел в Совинформбюро пешком. После возвращения в Москву он вообще пользовался городским транспортом только при крайней необходимости. Прогулка по московским улицам сама по себе стала для него праздником…
У входа в гостиницу «Новомосковская» толпились иностранцы — американцы, англичане и французы в военной форме. Молоденькая девушка, очевидно гид, что-то щебетала по-английски. Воронов пересек мост и вышел на Красную площадь.
Отсюда до Леонтьевского переулка, где находилось Совинформбюро, было минут пятнадцать — двадцать ходьбы. Стрелки часов на Спасской башне показывали только четверть десятого, так что Воронов мог не торопиться.
Он медленно шел по Красной площади мимо здания ГУМа, возле которого так недавно стоял среди людей, приглашенных на парад Победы. Пропуск на парад он получил тогда в Совинформбюро и решил хранить этот маленький красный картонный квадратик до конца своей жизни.
Красная площадь, несмотря на рабочий день, выглядела оживленной, — в Москве было множество людей, только что демобилизованных и не успевших начать повседневную трудовую жизнь. Молодые люди в гимнастерках с еще не споротыми с плеч петельками для погон, в старых кирзовых сапогах, с потрескавшимися голенищами, однако тщательно начищенных; девушки в легких летних платьях с завивкой «перманент», выглядывавшей из-под беретов, с накинутыми на плечи шарфиками, бродили парами и порознь по площади или стояли, глядя на голубей, в большом количестве появившихся неизвестно откуда.
Воронов снова и снова вспоминал, как меньше трех недель назад по этой площади проходили войска, как со стуком ударяли о брусчатку древки фашистских знамен, когда солдаты-победители швыряли их к подножию Мавзолея. «Мир! — мысленно произнес Воронов. — Как это хорошо, когда никуда не надо спешить, не надо идти в снега или в хлюпающую под ногами грязь размытых дорог, в ночь, туда, где свистят пули, рвутся снаряды и бомбы, идти, не ведая, удастся ли поймать попутную полуторку, не зная, когда и как доберешься до нужного тебе КП дивизии, полка, батальона, где прислонишь голову, чтобы хоть немного поспать, наконец, будешь ли вообще существовать…»
…Дойдя до гостиницы «Москва», Воронов остановился у газетных стендов, где были выклеены свежие номера «Правды» и «Известий». В течение четырех последних лет он, как и миллионы людей на фронте и в тылу, торопливо раскрывал любую оказавшуюся под рукой свежую газету, чтобы прежде всего прочитать сводку Совинформбюро или приказ Верховного Главнокомандующего.
Ныне все изменилось. Война была позади. Другое, совсем другое интересовало теперь людей в газетах.
Воронов пробежал глазами сообщение о встрече воинов-победителей в Ленинграде, письмо металлургов Урала, обещавших работать так же ударно, как и во время войны, информации о пленумах обкомов партии, о результатах наблюдения солнечного затмения, о новых назначениях на высокие посты в советской зоне оккупации. Потом бегло просмотрел четвертую страницу. Вашингтонский корреспондент агентства Рейтер сообщал, что президент Трумэн отплыл на корабле в Европу. На борту корабля происходят ежедневные консультации президента со своими многочисленными советниками — последние перед встречей «Большой тройки»…
«Где же она будет, эта встреча?» — спросил себя Воронов. Короткие сообщения о подготовке новой конференции «в верхах», подобной тем, что были в Тегеране и Ялте, уже не раз мелькали в газетах. Они — эти сообщения— исходили от иностранных агентств. Никаких подтверждений с советской стороны не публиковалось.
«Может быть, США и Англия запускают пробные шары? — подумал Воронов. — Хотят посмотреть, как будет реагировать на идею такой встречи Советский Союз? И где же она могла бы произойти? Снова в Ялте? Во всяком случае, наверняка в каком-нибудь тихом, спокойном месте, не тронутом войной…»
Он пробежал передовую «Правды». Ни слова ни о Трумэне, ни о готовящейся встрече. Передовая называлась «Труд и подвиг советского врача». На первой странице публиковалась также статья «Не медлить с силосованием трав».
Часы на Спасской башне пробили половину десятого. Это напомнило Воронову, что пора идти.
Улица Горького тоже была полна людей. Хотя день был не праздничный, из громкоговорителей, тех самых, что были в свое время установлены для объявления воздушной тревоги или долгожданного отбоя, звучала музыка. Воронов встретил двух улыбающихся девушек, но ему казалось, что улыбаются не только они, но вообще все встречные, что все еще охвачены радостью того, что настал мир, что июльский день так солнечен и прозрачен, что музыка Дунаевского возвращает их в молодость и в детство…
Возле Центрального телеграфа, нервно поглядывая на большие круглые часы и стараясь не замечать друг друга, топтались девушки, а юноши стыдливо прятали за спинами скромные букетики цветов. Все они делали вид, что оказались здесь совершенно случайно и вовсе никого не ждут.
Воронов и сам много-много раз так же нетерпеливо топтался на этом углу в ожидании Марии. Он всегда приходил задолго до назначенного времени, и Мария никогда не опаздывала…
Часы на телеграфе показывали без четверти десять, и Воронов ускорил шаг. Без пяти десять он рассчитывал быть в приемной начальника Совинформбюро.
Лозовский принял Воронова сразу. Когда тот вошел в его кабинет, он улыбнулся, вскинул свою небольшую квадратную бородку и сказал:
— Рад видеть вас, товарищ Воронов. Садитесь, пожалуйста. Ну-с, каковы ваши послевоенные планы?
Уже давно привыкший по первым же словам начальства догадываться, для чего он вызван — для нагоняя, для поощрения или для получения нового задания, — Воронов решил, что Лозовский дает ему, так сказать, прощальную аудиенцию. Это несколько опечалило его — все-таки последние полтора года он был тесно связан именно с Информбюро, — но в то же время и обрадовало. Прощание как бы еще раз подчеркивало, что с войной покончено и отныне он, Воронов, может строить свое будущее, как ему хочется.
Он улыбнулся и весело сказал:
— Учиться собираюсь, Соломон Абрамович.
— Вы ведь кончали исторический? — спросил Лозовский.
— Да. Но я имею в виду аспирантуру. Правда, мой институт — ИФЛИ — больше не существует…
— Но есть МГУ; есть педагогический, — заметил Лозовский. — В какой области истории вы собираетесь специализироваться?
— Еще окончательно не решил. Хотелось бы заняться историей Соединенных Штатов.
— Вот как! — снова вскидывая свою бородку, произнес Лозовский. — Вы ведь языки знаете. Немецкий и…
— Английский.
— Да, да, и английский. А какой период американской истории вас интересует?
— Борьба за независимость.
— Что ж, это достойный. период, — задумчиво произнес Лозовский и замолчал.
Воронов ждал, что сейчас Лозовский протянет ему руку, поблагодарит за добросовестную службу в Совинформбюро и пожелает успехов в мирном труде. Он уже готов был сказать в ответ, что в свою очередь благодарит за доверие, оказанное ему во время войны, и что, работая в Информбюро, он многому научился…
— Вам надо будет поехать в Берлин, — неожиданно, без всякого перехода, сказал Лозовский.
Воронову показалось, что он ослышался.
— Командировка продлится недели две, — добавил Лозовский.
— Соломон Абрамович, как же так? — жалобно воскликнул Воронов. — Ведь мне уже сообщили в ПУРе, что я… ну, как вам сказать, почти демобилизован! Я думаю, что приказ уже подписан или находится на подписи.
Лозовский посмотрел на него с укоризной и настойчиво сказал:
— Все же вам надо поехать. Надо!
На мгновение перед глазами Воронова возникли груды развалин, изуродованные дома, немцы, пугливо озирающиеся, точно каждую минуту ожидающие удара. Короче говоря, все то, что он уже забыл, вычеркнул из своей памяти за полтора месяца, проведенные в солнечной, веселой, родной Москве.
— Прошу вас, освободите меня от этой поездки! — воскликнул он.
— Освободить? — с недоумением переспросил Лозовский.
— Соломон Абрамович! — уже с мольбой заговорил Воронов. — Вы же знаете, во время войны я не уклонялся ни от одного задания. Мотался с фронта на фронт, ночи не спал, чтобы вовремя отправить материал. Но теперь же мир! Война кончилась! Мне уже под тридцать, у меня свои планы, я уже говорил вам, что хочу дальше учиться. Мне нужно немедленно сесть за книги, каждый день ходить в библиотеку, чтобы подготовиться к экзаменам в аспирантуру. Ведь за годы войны я все перезабыл! Словом, хочу начать мирную жизнь, наверстать упущенное, как все обычные люди!
— Вы не обычный человек, товарищ Воронов, — сухо проговорил Лозовский, — вы коммунист.
— Ну при чем тут это? — с обидой возразил Воронов. — Ведь сейчас не только беспартийные, но и коммунисты возвращаются к мирным делам. Кроме того, я… собираюсь жениться!
Эти последние слова вырвались у Воронова невольно, и он с испугом посмотрел на Лозовского, ожидая увидеть на его морщинистом лице насмешливую улыбку.
— На всю жизнь? — спросил Лозовский.
Воронов посмотрел на него с недоумением.
Они с Марией решили пожениться сразу после войны. «На время?..» Что за нелепая мысль!
Правда, мужем и женой они еще не стали. Кем же они были? Женихом и невестой? Но эти слова невольно казались старомодными и странно прозвучали бы в дни, когда на страну обрушилась такая страшная беда.
Теперь война кончилась. Мария должна была очень скоро вернуться из армии. Их дальнейшая, уже совместная, жизнь представлялась Воронову как нечто само собой разумеющееся.
— Когда женятся, — продолжал между тем Лозовский, — то непременно на всю жизнь. А жизнь вам предстоит длинная. Какую роль играют в ней две недели?
— Но я совсем не шучу, Соломон Абрамович! — обиженно сказал Воронов.
— Я — тоже, — заметил Лозовский, — поэтому перейдем к делу. Ваша задача состоит в том, чтобы поехать в Берлин и написать несколько корреспонденций.
— Но я уже написал несколько десятков корреспонденций! И о восстановлении Берлина, и о помощи наших войск немецкому населению! Снова писать об этом?
— Нет. На этот раз корреспонденции ваши должны быть посвящены сотрудничеству с союзниками. Послевоенному мирному сотрудничеству.
Лозовский взял со стола коричневую кожаную папку, раскрыл ее, заглянул в лежавший сверху лист, положил папку на место и снова перевел взгляд на Воронова.
— Мне не очень ясно задание, — хмуро сказал Воронов. Он уже понял, что дальнейшее сопротивление бессмысленно.
— Вы ведь побывали во многих европейских странах, — вновь заговорил Лозовский. — Писали о встрече союзных войск на Эльбе. У вас есть связи с журналистами союзников?
«Связи?..» — мысленно повторил Воронов.
Он вспомнил Торгау, город на Эльбе, где 25 апреля произошла историческая встреча советских войск с американскими.
Вихри и смерчи войны разом стихли, штурмовые батальоны Первого Украинского фронта, оставившие позади Вислу, Одер, Шпрее, готовые с ходу форсировать и Эльбу, получили приказ остановиться…
Удивленный этим неожиданным приказом, Воронов узнал в штабе фронта, что Эльба является тем самым рубежом, где, согласно достигнутой договоренности, должна произойти долгожданная встреча советских и американских войск.
Он вспомнил, как готовились к ней советские офицеры и солдаты, как мылись, чистились, пришивали свежие подворотнички к гимнастеркам и кителям, как нетерпеливые американцы первыми пересекли водный рубеж на ветхом суденышке, без мотора и без парусов, орудуя досками вместо весел, как они высадились на берег и устремились навстречу русским…
А потом… Потом объятия, поцелуи, обмен звездочками, значками, восторженные крики американцев в честь Сталина: «Дядя Джо! Дядя Джо!»
В те и в последующие дни на Эльбе, а затем в Берлине у Воронова были многочисленные встречи с американскими солдатами и офицерами и конечно же с журналистами.
— Связи? — переспросил Воронов. — Что вы имеете в виду? Я встречался с американцами в Торгау. Ну и в Берлине, после подписания капитуляции. Впрочем, обо всем этом я писал в своих корреспонденциях.
— Будет правильно, если вы теперь возобновите свои знакомства.
— Но для чего?
Лозовский молча провел рукой по своей бородке.
— Как вы полагаете, Михаил… — он вопросительно посмотрел на Воронова, — Михаил Владимирович, верно?.. Так вот, как вы думаете, Михаил Владимирович, что сейчас является главным и определяющим в мире?
До войны Воронова звали «Михаил», «Миша», «Мишка». Во время войны — «товарищ старший политрук», потом «товарищ майор», иногда просто «Воронов». К обращению по имени-отчеству он не привык, и оно удивило его. Однако на вопрос Лозовского ответил, не раздумывая:
— Наша победа.
— Верно, — подтверждая свое одобрение кивком головы, сказал Лозовский. — Теперь очень важно, чтобы она послужила на благо тех, ради кого сражались и умирали наши люди. А сражались и умирали они не только за нашу страну. От нашей победы зависело будущее всех народов мира. Народов Европы в первую очередь. Но и Америки тоже. Вы с этим согласны?
Сказанное Лозовским было столь элементарно, что спорить не приходилось.
— Но в Европе сейчас находимся не только мы, — продолжал Лозовский. — Вы, товарищ Воронов, — коммунист, — повторил он, — а следовательно, интернационалист. Так ведь? — В прошлом Лозовский был одним из руководителей Профинтерна, и Воронов подумал, что начальник Совинформбюро решил коснуться издавна близкой ему любимой темы.
— Конечно, так, — ответил Воронов.
— В таком случае позвольте задать вам еще один вопрос: какая задача возникает перед нами в связи с окончанием войны?
— Восстановление!
— Естественно, — кивнул Лозовский. — А над другой, тоже очень важной, задачей вы не задумывались? Я опять-таки имею в виду будущее Европы и, если хотите, всего мира.
Воронов пожал плечами.
— Конечно, Соломон Абрамович, это важный вопрос, — сказал он. — Но мне кажется, что для рядового советского человека важнее всего мысль о своей стране. После таких тяжелых испытаний…
— Согласен, — прервал Воронова Лозовский. — Но, как коммунист-интернационалист, вы не имеете права забывать, что война принесла огромные страдания не только нам, но и народам Европы. Они с нетерпением ждут ответа на вопросы: какова будет их собственная судьба? Они должны быть уверены, что фашизм в Германии уничтожен окончательно. Вырван с корнем! Ответить же на этот вопрос нельзя до тех пор, пока великие державы не договорятся между собой, не решат те сложные внешнеполитические проблемы, которые поставило перед ними окончание войны. От этой договоренности зависит не только будущее Европы, но и безопасность нашей страны.
— Но будущее Европы предопределено ялтинскими решениями, — возразил Воронов. — Там же все было согласовано.
— Тогда еще шла война, — быстро ответил Лозовский. — В большой политике нередко случается, что грозная опасность заставляет государственных деятелей принимать взаимовыгодные решения. А когда опасность удается предотвратить, возникает желание сделать выгоду односторонней.
— Вы имеете в виду союзников?
— Не могу сказать, что они ведут себя безупречно. Будущее во многом зависит от наших совместных действий. — Лозовский немного помолчал. — Вам известно, что в Берлине начал работать Контрольный совет? — спросил он после паузы.
«Ах вот оно что! — мысленно воскликнул привыкший думать по-журналистски Воронов. — По крайней мере, теперь ясно, что от меня требуется. Так бы прямо и сказал!»
— Значит, я должен писать о работе Контрольного совета? — спросил он.
— На месте вам будет виднее. Кто возьмется предсказать, какие события могут произойти в Берлине, — неопределенно ответил Лозовский. — Но задача ваша одна: показать трудящимся зарубежных стран, что наша страна выполняла и будет выполнять те решения, которые были согласованы между союзниками.
— Ялтинские решения?
— И тегеранские и ялтинские. Я вижу, Михаил Владимирович, ваша мысль работает в правильном направлении, — улыбаясь, сказал Лозовский.
В памяти Воронова возникли строчки, только что прочитанные в «Правде».
— Соломон Абрамович, — обратился он к Лозовскому, — я прочитал в газете, что Трумэн отправился в Европу…
— Вас интересуют передвижения Трумэна? — с усмешкой спросил Лозовский.
— Меньше всего, — пожал плечами Воронов. — Но в информации сказано, что предстоит встреча «Большой тройки». Это верно?
— Кем передана информация?
— Не помню. Кажется, агентством Рейтер.
— Туда и обращайтесь, — снова с усмешкой, но на этот раз снисходительной, ответил Лозовский. — Я вижу, — добавил он, — вы интересуетесь «Большой тройкой»?..
— Не больше, чем любой советский журналист, — сухо ответил Воронов. — Но если такая встреча состоится, к ней будет приковано внимание всего мира.
— Что из этого следует?
— Только то, что мои корреспонденции о жизни Берлина будут никому не нужны. И я просто не понимаю…
— Вы понимаете ровно столько, сколько должны понимать, — снова переходя на официальный тон, прервал Воронова Лозовский. — Итак, вы отправляетесь в Берлин завтра утром, в семь тридцать. Поезд уходит с Белорусского вокзала. Называется «литер А». Военный комендант сообщит вам, с какого пути этот поезд отправляется. Поедете в военной форме, но обязательно захватите с собой штатский костюм. Надеюсь, он у вас сохранился.
— Есть, конечно. Еще довоенный.
— Отлично. На месте зайдете в политуправление. Вы знаете, где оно находится?
Старый большевик, но человек сугубо гражданский, Лозовский так и не привык к военной терминологии.
Воронов хотел сказать, что в политуправление не «заходят», а «прибывают» или «являются», но вместо этого ответил:
— В Карлсхорсте. Если, конечно, не переехало.
— Отлично, — повторил Лозовский. — В Берлине во время вашего пребывания будет находиться группа киноработников. Свяжитесь с ними. Это вам поможет, — сказал Лозовский. — Кстати, ваш фотоаппарат в порядке?
— Фотоаппарат? — удивленно переспросил Воронов. Вернувшись в Москву, он забросил свой «ФЭД» в дальний угол стенного шкафа. — В общем-то в порядке. Вот только с пленкой…
— Пленку получите заграничную, — прервал его Лозовский. — «Кодак». Она гораздо лучше, чем наша. К сожалению. А теперь…
Он снова взял со стола коричневую папку, достал из нее продолговатый узкий листок бумаги и протянул его Воронову:
— Ваше командировочное предписание.
Воронов взял листок и рассеянно посмотрел на него. Сколько таких командировочных предписаний получал он во время войны! В особенности во второй ее половине. «Звание, имя, отчество, фамилия…» «Направляется в…» «Цель командировки…» «Срок действия…»
Однако, прочитав предписание внимательнее, Воронов удивился.
— Почему тут написано «в качестве фотокорреспондента»? — спросил он Лозовского. — До сих пор я был просто корреспондентом. Кроме того, «место назначения: Берлин — Потсдам». При чем тут Потсдам? Наконец, если я еду в форме, почему не указано мое воинское звание?
— Если вам надо будет его подтвердить, у вас есть офицерское удостоверение.
— А почему…
— Послушайте, товарищ Воронов, вы мне напоминаете одного английского профсоюзного деятеля, из социал-демократов. Я подсчитал, что на конгрессе Профин-терна он задал докладчику одиннадцать вопросов.
— Спасибо за сравнение, Соломон Абрамович, но, согласитесь, все это довольно странно…
— Когда читаешь некоторые литературные произведения, — прищурившись, произнес Лозовгкий, — вначале кажется, что одна глава не имеет никакого отношения к другой. А к концу все они связываются в один тугой узел. Читали такие?
— Разрешите идти? — вместо ответа хмуро спросил Воронов. Этой военной формулой он как бы подчеркивал, что не забыл армейской дисциплины и хотя и неохотно, но подчиняется приказу.
— Всего наилучшего, — ответил Лозовский. И неожиданно добавил: — Если бы вы знали, как я вам завидую… Нет, нет, только без новых вопросов! Желаю успеха!
Теперь, сидя в кабинете Карпова и осмысливая слова, только что сказанные генералом, Воронов понял, что тогда, в Москве, явно недооценил свой разговор с Лозовским. Теперь ему стало ясно, что, несмотря на условия строгой секретности, Лозовский сделал все возможное, чтобы он, Воронов, понял, зачем его посылают в Берлин.
Тогда он этого не понял. Он помнил, во что превращена Германия, видел руины Берлина, знал, что на территории этой поверженной страны все еще действуют всевозможные «вервольфы», и просто не мог себе представить, что главы великих держав могут встретиться именно здесь.
…— Вот это да! — невольно воскликнул Воронов.
— Что с тобой? — Карпов смотрел на него с удивлением.
— А то, что я такого дурака чуть не свалял! Я ведь в Берлин-то не хотел ехать. Можете себе представить, Василий Степанович, не хотел! Всячески уламывал Лозовского, чтобы не посылал. Такое событие мог пропустить! Потом всю жизнь локти бы себе кусал!
— Тебе и в самом деле не сказали, зачем посылают? — недоверчиво спросил Карпов.
— Теперь я понимаю, почему Лозовский сказал эту фразу! — не отвечая на его вопрос, пробормотал Воронов. — Он сказал… Как это он сказал? — Воронов наморщил лоб. — Я эти слова мимо ушей пропустил. Словом, что в Берлине могут произойти события… Тогда меня сбило с толку упоминание о Контрольном совете. Значит, я смогу присутствовать на конференции? — спросил Воронов, глядя на генерала широко раскрытыми глазами.
— Ну, это ты хватил! — рассмеялся Карпов. — На конференции будут только члены делегаций, их советники и переводчики.
— А пресса? — упавшим голосом спросил Воронов.
— Насколько я знаю, время от времени будут допускаться кино- и фотокорреспонденты.
Наступило молчание.
— Тогда о чем же я буду писать? — нарушил его Воронов. — Мне ведь с людьми встречаться надо. С американцами, с англичанами…
— Ну и встречайся, раз у тебя такое задание.
— Где же я буду их ловить? В Берлине или тут, в Бабельсберге? К кому из наших товарищей обращаться, если надо будет посоветоваться? Может быть, к вам, товарищ генерал? Ведь я — простите меня — до сих пор не знаю, какой пост вы теперь занимаете!
— Служу в штабе маршала Жукова. Точнее, под начальством генерала Соколовского.
Воронову было хорошо известно, что Соколовский — заместитель Жукова и начальник его штаба.
— Значит… значит… — неуверенно, точно извиняясь, что отнимает время у генерала, занимающего такой высокий пост, пробормотал Воронов, — вы… заместитель Соколовского?
— Больно ты скор на назначения, — рассмеялся Карпов. — Впрочем, подчинен я действительно Соколовскому. И во время конференции буду находиться здесь. Вроде офицера связи, если тебе так понятнее. Теперь по поводу других твоих вопросов. Ты помнишь, как поступали в войсках во время операции? Командир имел свой КП и НП. Так вот, пусть твой наблюдательный пункт будет здесь, в Бабельсберге, как тебе чекисты сказали. Что же касается КП, то советую оборудовать его поближе к Карлсхорсту. Комнату тебе подберем. Наши офицеры на две недели потеснятся.
— Но мне же нужно общаться с союзными журналистами. Да и с немцами тоже!
— Тогда оборудуй НП в Потсдаме. Берлин рядом, и Бабельсберг под рукой. Найдут тебе комнатку в немецкой семье, из порядочных конечно. Вот тебе и НП или запасной КП, называй как хочешь. Согласуем с политотделом СВАТА — и живи.
— О чем же я все-таки буду писать? — в раздумье проговорил Воронов. — О сотрудничестве между союзниками?
— Это уж ты соображай сам. Я в твоих журналистских делах не советчик, у тебя свои командиры есть. Конечно, и о сотрудничестве неплохо…
Последние слова Карпов проговорил не то чтобы с сомнением, но как бы размышляя вслух. Потом медленно произнес:
— О необходимости сотрудничества — так, пожалуй, будет вернее.
Воронов пристально посмотрел на Карпова. От него не укрылась интонация, с которой генерал произнес эту фразу.
— Какие-нибудь нелады? — глядя в упор на своего собеседника, спросил Воронов.
— Сам знаешь, как отношения складывались… — уклончиво ответил Карпов.
— Второй фронт? — поспешно произнес Воронов. — Во время встречи в Торгау мне все время казалось, что они помнят, как заставляли нас драться один на один. Во всяком случае, многие из них чувствовали свою вину перед нами.
— Что ж, — задумчиво произнес Карпов, — чувствовать вину — это, конечно, неплохо. Грудь под пули подставлять — куда опаснее. Мне рассказывали, что на воротах гитлеровских концлагерей висел лозунг: «Каждому — свое». Одному, значит, миром повелевать, а другому в крематории гореть. Нам — кровью расплачиваться» а твоим друзьям в Торгау — чувствовать свою вину. — В тоне Карпова послышалась горечь.
— Конечно, вы правы, Василий Степанович, — сказал Воронов. — Но теперь ведь мир. Хочется верить, что в мирных условиях легче согласовывать свои действия, чем в переменчивой военной обстановке.
— Тогда почему они сразу не ушли в свои зоны? — с неожиданной резкостью, жестко спросил Карпов.
Этот вопрос застал Воронова врасплох.
— В какие зоны? — неуверенно спросил он. — Я совсем недавно читал в «Правде», что союзное командование начало отвод английских и американских войск из советской зоны оккупации.
— Недавно, говоришь? — по-прежнему жестко переспросил Карпов. — А полагалось им это сделать давно! Сразу после победы. Как было ранее договорено и подписано. А они топтались в нашей зоне почти два месяца. Американцы — в Тюрингии, англичане — в Виттенберге.
— Но все же ушли?
— После того как Жуков заявил, что не пропустит в Берлин ни одного из них до тех пор, пока соглашение о зонах не будет выполнено. Думаешь, маршал сам на такую меру решился? Москва ему приказала. Словом, этот вопрос урегулировали. А как с другими? Что будет с Германией? Или, скажем, с Польшей…
Слушая Карпова, Воронов подумал о том, что в специфических международных вопросах генерал разбирается меньше, чем в военных. Во всем, что касалось минувшей войны, его бывший командир по-прежнему оставался для него непререкаемым авторитетом. Но сейчас Воронов почувствовал некоторое превосходство над своим собеседником.
— Вы ялтинские решения читали? — спросил он Карпова.
— Читал, — с едва уловимой иронией ответил генерал.
— Но ведь там все было решено! Германия будет разделена на зоны. Уже разделена, так? В Крыму было достигнуто единодушное согласие и насчет искоренения фашизма. Что же касается Польши, то она получает за счет Германии новые территории на севере и западе. Это тоже было согласовано. Кроме того, в Декларации об освобожденной Европе…
— В Декларации, говоришь? — прервал Воронова Карпов и с усмешкой добавил: — Деклараций как будто и впрямь хватало. Хороших и верных. Насчет зон ведь тоже договоренность была. А на практике союзничков чуть ли не силком выводили. Слушай, майор, — уже без тени иронии, серьезно проговорил Карпов, — ты что же, полагаешь, главы государств приедут сюда только для того, чтобы друг другу ручки пожать?
— Не настолько я наивен… — с оттенком обиды начал было Воронов, но Карпов резко прервал его:
— А раз не настолько, то думай! Соображай. Крути шариками. — Он приложил к виску указательный палец правой руки. — Но хочу предупредить: не думай, что только на войне воронки, ухабы да колдобины, а мир — это накатанная дорога. Хотелось бы, конечно, да не выходит. Ты на Ялту ссылаешься, — разоружить, мол, Германию согласились, все ее войска распустить. А я тебя спрошу: если такое решение было, почему англичане немецкие воинские части не распускали, ну, пленных? Оружие их в порядке содержали. Раз-два — и снова вооружить можно. Да разве только это… — Карпов махнул рукой.
— Вы что-то скрываете от меня, Василий Степанович? — с упреком сказал Воронов. Превосходство над собеседником, которое он только что испытывал, незаметно растаяло.
— Ничего я не скрываю. По старой фронтовой дружбе и так больше положенного наговорил.
Карпов помолчал и сказал уже прежним своим добродушным тоном:
— Ладно, забудем пока об этом. А насчет того, что писать, — соображай сам. Ты ведь теперь, как я вижу, дипломатом заделался. Международником!..
…Нет, Михаил Воронов не был профессиональным журналистом-международником. Им сделала его военная судьба.
В Совинформбюро от Воронова не требовали ни международных обзоров, ни аналитических статей. Тем и другим занимались специалисты в области международных отношений и собственные корреспонденты за рубежом.
Но сложившаяся в годы войны антигитлеровская коалиция вызвала к жизни новый, своеобразный тип советского военного журналиста. Он должен был рассказывать народам союзных стран о событиях на советско-германском фронте.
То, о чем писали журналисты этого типа, разумеется, не предназначалось для дипломатов, конгрессменов, министров. Их читателями были рядовые американцы, французы, англичане, канадцы, словом, подписчики и покупатели популярных газет, в которых при посредстве Советского Информбюро печатались репортажи и очерки о великой битве на Востоке.
Теперь Воронов хорошо понимал, что никогда не попал бы в Потсдам, если бы не счастливое стечение обстоятельств. Прежде всего важно было то, что он уже имел опыт общения с американскими и английскими журналистами. Побывал в Европе, судьба которой должна была решаться в Потсдаме. Даже такая второстепенная деталь, как пристрастие к фотографии, сыграла свою роль. Во всем этом Воронов теперь отдавал себе полный отчет.
Он не сомневался, что из Москвы в Берлин приедет сейчас немало специалистов-международников. Но воочию увидеть великое событие, ради которого они сюда приедут, из всей пишущей журналистской братии будет суждено только ему. Пусть урывками. Пусть частично. Но все же увидеть! Он сможет воспользоваться столь важным в журналистском деле эффектом присутствия. Командировка, которой он в начале своего разговора с Лозовским не придавал серьезного значения, от которой даже отказывался, сейчас приобретала особое значение. Воронов почти физически ощущал груз огромной ответственности, ложившейся на его плечи…
— Ну, до дипломата мне пока еще очень далеко… — тихо сказал Воронов.
— Тогда ты, так сказать, отдельная воинская часть, подчиненная главному командованию, — пошутил Карпов. — Скажи-ка мне, дружище, о чем думает военный корреспондент, отправляясь на задание? — неожиданно спросил он.
— То есть?..
— Он думает о том, чтобы его хорошо накормили, сто граммов выдали, в приличную землянку поместили и транспортом обеспечили. Так?
Теперь наступила очередь рассмеяться Воронову.
Когда-то он действительно говорил все это командиру своей дивизии.
— Так вот, — продолжал Карпов, — накормят тебя без моей помощи. Приличной землянкой тоже обеспечат. А как у тебя с транспортом?
— Этот же вопрос задал мне подполковник, от которого я пришел к вам. Откуда у меня транспорт?
— Так и быть, помогу тебе по старой дружбе. Как-никак не зря мы с тобой вместе служили. Получишь «бенца» или лучше «эмку». Все-таки своя, родная.
— Спасибо, товарищ генерал… Спасибо, Василий Степанович, — горячо поблагодарил Воронов. Он благодарил генерала не только за обещание дать машину. Сказанные им слова как бы вырвались из глубины того, уже ушедшего в прошлое времени, связавшего их навечно, — из тьмы подмосковных ночей, из отгремевших боев…
Наступила пауза.
— Значит, все приедут? — тихо спросил Воронов. — И Черчилль, и Трумэн, и… товарищ Сталин?!
— Поживем — увидим, Михайло, — ответил Карпов, крепко пожимая ему руку на прощание.
Внезапно он почувствовал усталость — ощущение, которое еще месяц назад было ему чуждо. Его личный врач Чарльз Вильсон — в награду за долгие годы службы у своего знаменитого пациента он получил титул: стал лордом Мораном — требовал, чтобы премьер-министр, прежде чем отправиться в Потсдам, непременно отдохнул.
Черчилль и сам знал, что это необходимо. Местом отдыха избрали замок Бордаберри, принадлежавший давнему другу Черчилля генералу Брутинеллю. Замок был расположен на юге Франции, почти на самой границе с Испанией, — Черчилль издавна любил эти места.
Вместе с женой Клементиной, дочерью Мэри, лордом Мораном, телохранителем Томпсоном и лакеем Сойерсом, захватив с собой холсты, мольберт, кисти и краски, Черчилль поехал на юг.
Он любил живопись и, несомненно, обладал даром живописца, но не любил рисовать на родине. Английские пейзажи казались ему унылыми, его глаза жаждали буйных красок — голубых, ярко-зеленых, лазорево-синих…
Черчилль захватил с собой также и несколько стоп писчей бумаги. Но ему не писалось. Утром, собрав рисовальные принадлежности, он выходил на натуру и возвращался за час до обеда, чтобы раздеться — обязательно раздеться, как если бы он располагался на ночь! — и хотя бы немного поспать, — привычка, которой Черчилль не изменял даже в то время, когда со дня на день можно было ожидать вторжения немцев через Ла-Манш.
Накануне вылета в Берлин Черчилль, как обычно, отправился на натуру. Он шел в «сирене» — излюбленном комбинезоне, который он сам придумал и носил во все времена года, — в светлой соломенной шляпе, зажав в углу рта незажженную сигару, держа в руках мольберт и ящик с красками. Но нести эти вещи было ему сегодня непривычно трудно.
Расставив легкий, почти невесомый раскладной стул, Черчилль тяжело опустился на парусиновое сиденье, закурил сигару и огляделся. Его окружало то, что он так любил в минуты отдыха, — синее безоблачное небо, ярко-зеленая трава, покрытые утренней прозрачной дымкой горы.
Но сегодня все это нисколько не радовало его. «Что происходит? Разве неудачи когда-нибудь лишали меня сил?» — с внезапно вспыхнувшей тревогой думал он.
Нет, прежде они лишь приводили эти силы в действие.
Конечно, неудачи случались и раньше. Некогда, еще в юности, он потерял право на титул. По сложным правилам наследования законным герцогом Мальборо стая двоюродный племянник юного Черчилля. Мечтавший о военной карьере Уинстон дважды проваливался на экзаменах в военное училище Сандхерст. Позже, когда он уже избрал политическое поприще, тогдашний премьер Бальфур не включил его в свое правительство. Это было публичное оскорбление. Черчилль отомстил тем, что перешел из консервативной партии в либеральную, за что получил прозвище «Бленхемская крыса» — Бленхемским назывался замок, в котором он родился. После революции в России он вознамерился задушить русский большевизм в его колыбели, но тщетно.
Теперь ему предстояло отправиться в Берлин, где празднуют победу те же самые русские большевики…
Кто же такой был человек, которого звали Уинстон Леонард Спенсер Черчилль? Журналист, политический деятель, дипломат, военный руководитель, он десятилетиями не сходил с государственной арены, играя на ней то главенствующую, то второстепенную роль, но неизменно стремясь быть первым.
Природа наградила Уинстона Черчилля сильной волей, личной смелостью, даром литератора и художника, талантом политического деятеля. При всем том он стал одной из самых трагических и противоречивых личностей двадцатого века. Он был трагической фигурой не потому, что испытал на протяжении своей долгой жизни триумфальные взлеты и головокружительные падения. Наделив Черчилля многими талантами, природа совершила по отношению к нему одну непоправимую ошибку — слишком поздно произвела этого человека на свет божий. Аристократ до мозга костей — и по рождению, и по воспитанию, и по строю мыслей, — Черчилль презирал человеческие массы. В то время как умами и сердцами миллионов людей уже овладели идеи Карла Маркса и Владимира Ленина, он все еще оставался в плену реакционно-романтических концепций Томаса Карлейля. Народ никогда не был для Черчилля действующей силой истории, но всего лишь огромной безликой массой, покорно повинующейся сверхчеловеческой воле своих героев-вождей.
Во многом он преуспел, из многих схваток с врагами вышел победителем. Но с самым заклятым и неумолимым своим врагом ему так и не удалось справиться. Этим врагом была История.
Сознавал ли это сам Черчилль? Знал ли он в лицо своего самого жестокого и неумолимого противника?
С юных лет он бросался в самые невероятные авантюры. Участвовал в англо-бурской войне 1899–1902 годов, попал в плен, бежал, едва унеся голову, за которую уже было назначено вознаграждение. Писал книги, менял союзников, добивался высоких правительственных постов, терпел поражения, уходил в тень, чтобы затем вновь появиться на политической арене…
Вот фотограф запечатлел гусара на белом коне и в пробковом тропическом шлеме. Снимок сделан на юге Индии в конце прошлого века. Черчиллю всего двадцать два года, он смотрит на нас строго и надменно, словно уже и тогда чувствовал себя великим полководцем, покорителем стран и народов…
Вот снимок, сделанный три года спустя, — Черчилль в роли корреспондента газеты «Морнинг пост» на англо-бурской войне. На нем полукитель-полуфренч с множеством карманов на груди и на боках. Над левым верхним маленьким карманом — орденская ленточка. На голове — широкополая, с загнутыми полями шляпа, над тонкой верхней губой — тщательно подстриженные усики.
На другом снимке, относящемся к тому же году, Черчилль уже не в военной форме, а в порядком поношенном партикулярном пальто. Широкополая шляпа помята и растерянно прижата к груди, на лице просящая улыбка. Таким Уинстон Черчилль вернулся на родину после бегства из бурского плена.
Но всего годом позже Черчилль уже стоит на трибуне, возвышаясь над внимающей ему толпой. За его спиной — британский флаг. В Лондоне идут очередные выборы в парламент. Черчилль стоит в распахнутом пиджаке, горделиво подбоченившись.
Наконец, Черчилль — премьер-министр Великобритании. На крупной голове тускло поблескивает цилиндр, по черному жилету вьется массивная золотая цепь. В углу рта — длинная толстая сигара, знаменитая сигара Уинстона Черчилля. Он не выпускает ее изо рта и фотографируясь с Рузвельтом, и поднимаясь в военно-морской форме на палубу крейсера «Аякс», и приветствуя лондонцев.
Черчилль с неизменной сигарой. Черчилль со стеком в руке. Черчилль в цилиндре. Черчилль в котелке. Черчилль в «сирене». Черчилль в визитке. Черчилль в военной форме… Черчилль… Черчилль… Черчилль…
Когда его постигали неудачи, он приписывал их кому угодно — политическим партиям, их лидерам, премьер-министрам, изменившим друзьям, невежеству или неблагодарности избирателей. В водовороте событий он не мог разглядеть только своего главного противника — Историю. Ему не дано было понять, что именно История — ее объективные законы классовой борьбы, великое предназначение пролетариата стать могильщиком капитализма — обусловила крах одной из самых крупных авантюр, которые он когда-либо предпринимал, — интервенции против только что родившейся Республики Советов. Именно История долгие годы не допускала его к наивысшим постам империи — он с легкостью занял бы их, родившись на несколько десятилетий раньше. Подобно рыбе, которая, повинуясь зову природы, плывет на нерест против течения, обдирая себе бока, преодолевая острые пороги, глубины и мелководья, Черчилль с отчаянным упорством плыл против хода Истории и вопреки ее законам.
Только один раз в жизни этого человека случилось, казалось бы, невероятное. Хотя он и опоздал родиться, хотя и пытался как бы остановить время или заставить его не отразиться на могуществе Англии, хотя и не желал считаться с законами Истории, однажды она сама вознесла его на один из самых высоких своих гребней. Преследуя собственные цели, он сделал шаг, который мог бы стать шагом в бессмертие. Он принял вызов гитлеровской Германии.
Что подвигнуло Черчилля на этот шаг? Во всяком случае, не только ненависть к фашистскому мракобесию. Сердце Черчилля было полностью и бесповоротно отдано британской короне. Именно ради нее он принял вызов Гитлера.
История уже предопределила крушение империи. Изучивший до последнего винтика британскую политическую машину, Черчилль не замечал, однако, что она сработалась, износилась, обречена на слом. Никто не знал и срока, когда должно произойти ее крушение.
Разгромив Польшу, а затем выйдя на берега Ла-Манша, Гитлер поставил под угрозу не отдаленное будущее Британии, а ее завтрашний день. Повинуясь логике всей своей жизни, Черчилль ответил на вызов Гитлера, тем самым предрешив союз с Советской Россией, когда фашистский фюрер устремился на восток. Первый раз в жизни Черчилль начал сражение за правое дело, первый раз пошел в основном русле Истории, благодаря чему оказался на пороге подлинного величия.
Но перешагнуть этот порог ему не было суждено.
Когда Черчилль родился, добрые феи — дарительницы многих талантов осчастливили его своими прикосновениями. Но последней, как в «Спящей красавице», оказалась фея зла — старая ведьма империализма. Ее невидимая печать на лбу новорожденного определила его дальнейшую жизнь.
Все дарования Черчилля засияли новым ярким блеском, когда История из невидимого, но непреодолимого врага, постоянно возникавшего на пути этого человека, стала его союзником. Черчилль проявил себя как мужественный военный и гражданский лидер. Его упорство слилось с упорством народа, который он теперь возглавлял. Его речи перестали сверкать бенгальскими огнями книжного красноречия и приобрели неподдельный пафос, зажигающий человеческие души.
Но печать старой ведьмы и теперь не утратила своей магической силы. Вскоре Черчиллю пришлось убедиться, что Советский Союз не только не рухнул под натиском танков Гудериана, под разрывами бомб Геринга, но опрокинул миллионные армии фон Бока, фон Лееба и Рундштедта, а потом сам перешел в наступление. С тех пор образ Советского Союза, от стойкости которого в конечном итоге зависела и судьба Англии, стал вытесняться в сознании Черчилля прежним, ненавистным образом большевистской России.
Он стал делать все от него зависящее, чтобы оттянуть открытие второго фронта. Теперь, когда угроза, непосредственно нависшая над Англией, исчезла и война гремела на далеких русских просторах, не было смысла помогать Советской стране войсками. Пусть Россия и Германия окончательно обескровят друг друга…
Но, как в любом из тех случаев, когда Черчилль пытался противопоставить логике Истории свою собственную логику, он допустил крупный просчет. Оказалось, что у Советского Союза достаточно сил, чтобы разгромить Германию вообще без помощи союзников. Кошмарная мысль о том, что безраздельными победителями в Европе могут стать советские войска, неотступно преследовала Черчилля. Второй фронт надо было открывать немедленно…
Да, Черчиллю удалось оттянуть высадку союзных войск в Нормандии. Но, преуспев в многомесячной тактике оттяжек и проволочек, Черчилль дождался того, что армия Советского Союза уже приступила к освобождению Европы. Он сохранял душевное равновесие, когда английским островам угрожала опасность высадки гитлеровских войск. Он клялся в любви и преданности Красной Армии и, очевидно, делал это порой искренне, поскольку было время, когда от стойкости русских зависело само существование Англии. Он призывал к бескомпромиссной, беспощадной борьбе с немецким фашизмом «на земле, на море и в воздухе». Однако все это было в прошлом. Теперь Черчилль считал, что не Гитлер и его войска, а Сталин и Советская Армия являются для него главным врагом. Выход из создавшегося положения Черчилль видел только один: фактически прекратить сражение на западе с тем, чтобы дать возможность Гитлеру с новой яростью и полным спокойствием за свой тыл продолжать битву на востоке.
Сын своего класса, представитель высших имперских кругов, Черчилль был по-прежнему убежден, что Британия должна править повсюду, где не правит Америка. При одной мысли, что русские войдут в Европу, он терял всякую способность рассуждать логически, всякое представление об окружавшей его реальной обстановке.
Все развитие отношений Великобритании и Соединенных Штатов Америки с Советским Союзом, начиная с конференции в Тегеране, теперь представлялось Черчиллю цепью роковых ошибок. Документы, подписанные им, Рузвельтом и Сталиным, воспринятые всем антифашистским миром как символ нерушимого единства союзников, ныне казались Черчиллю свидетельствами англо-американской капитуляции перед большевиками.
Он во многом винил Рузвельта. Американский президент и в самом деле порой мягко осаживал его, Черчилля, когда между ним и Сталиным вспыхивали споры. Но главного противника, конечно, видел в Сталине, который вежливо, но твердо и непреклонно отводил всё попытки устранить Советский Союз от участия в послевоенном устройстве Европы.
Однако Рузвельта Черчилль обвинял даже больше, чем Сталина. Сталин исходил из своих большевистский интересов. Это было естественно. Но Рузвельт! Его, казалось, не страшила большевизация Европы, которая представлялась Черчиллю неизбежной, если бы советские войска хлынули туда до того, как союзники достигнут Берлина.
Народам Европы, их желаниям, их воле Черчилль не придавал никакого значения. Их будущее должна была определить Англия вместе с Соединенными Штатами. В противном случае хозяевами Европы, по мнению Черчилля, неизбежно становились большевики. Но понимают ли это в Америке? Такой вопрос он задавал себе снова и снова. Впрочем, то, что американцы несколько недооценивают европейскую проблему, казалось Черчиллю вполне объяснимым: ведь Соединенные Штаты отделены от Европы океаном. Кроме того, они заняты войной с Японией, той самой войной, в которой Сталин дал слово принять участие спустя два-три месяца после капитуляции Гитлера. Но для Черчилля Европа не могла быть только географическим понятием. Вернет ли себе Англия после войны ту роль, которую она раньше играла на Европейском континенте? Ведь после победы над Германией Франции потребуются годы, чтобы встать на ноги. В этих новых условиях роль Англии в Европе, по убеждению Черчилля, должна была стать не просто важной, но решающей. Вот в чем заключалась для него суть дела.
Конечно, Черчилль сознавал, что, если Германия будет разгромлена именно Советским Союзом, Англия вряд ли окажется в состоянии кроить европейскую карту по своему усмотрению. По необходимости Черчилль готов был делить руководство Европой с американцами. Но и в этом случае следовало заставить Рузвельта до конца осознать, каким ударом для англосаксонского мира оказалось бы продвижение советских войск в глубь Европы.
Черчилль верил только в силу оружия. Почему вступление фашистских войск в Европу было встречено ее народами с ненавистью и положило начало мощному движению Сопротивления, а приход Советской Армии восторженно приветствовался ими? Над этим вопросом Черчилль никогда не задумывался. Европейские народы были для него лишь шахматными фигурами, послушными воле сражающихся игроков.
Из всех европейских проблем, связанных с победоносным наступлением Советской Армии, главной для Черчилля была проблема Польши.
В Лондоне обосновалось эмигрантское польское правительство, а в Люблине, находившемся под контролем советских войск, действовал Польский комитет национального освобождения. Лондонские эмигранты представляли старую, панскую Польшу — главное звено в цепи так называемого «санитарного кордона», которым в предвоенные годы был окружен Советский Союз. Люблинский комитет символизировал новую, еще не родившуюся, но в муках рождающуюся Польшу. Она была связана с Советской страной совместной борьбой против общего врага и видела в Советском Союзе будущего гаранта своей независимости, могучего союзника в случае новой германской агрессии.
Черчилль умел не только размышлять, но и действовать. В то время как советские войска под командованием Рокоссовского и части Первой армии Войска Польского, сражавшейся бок о бок с советскими солдатами, прорвались в район Варшавы, от которой их теперь отделяла только Висла, в оккупированной гитлеровцами польской столице вспыхнуло восстание.
Это восстание, начавшееся в сентябре 1944 года, вошло в историю освобождения Европы как одна из самых трагических ее страниц.
Ни Рокоссовский, ни командование Первой армии Войска Польского не были предупреждены об этом восстании. Более того, они услышали о нем от нескольких перебравшихся через Вислу варшавян лишь после того, как восстание уже началось.
Знало ли о нем лондонское эмигрантское правительство? Несомненно! Возглавивший восстание генерал Бур-Комаровский был представителем Лондона в варшавском подполье.
Знал ли о предстоящем восстании Черчилль, без поддержки которого польские эмигранты в Лондоне были бессильны? Ответ напрашивается сам собой. Предупредил ли Черчилль Сталина? Нет, постоянно обмениваясь с ним строго конфиденциальными посланиями, английский премьер-министр не проронил о готовящейся операции ни слова. Известны ли были ее истинные цели тысячам варшавян, отчаявшихся, измученных голодом, кровавым фашистским террором, плохо вооруженных, решившихся противопоставить танкам и орудиям оккупантов лишь ненависть к ним, любовь к своей родной Польше и волю к свободе?.. Может быть, им казалось, что начинается совместная с советскими и польскими войсками операция по изгнанию гитлеровцев из Варшавы? Ведь уже слышался гул советских орудий, доносившийся из-за Вислы. Могли ли они предполагать, что в Лондоне было решено использовать их любовь, ненависть, патриотизм для безнадежной попытки ценой жизни тысяч поляков расчистить путь для сформированного с помощью Черчилля антисоветского польского «правительства» и на английских самолетах перебросить его из Лондона в Варшаву до вступления туда войск Советского Союза и народной Польши?
Ничего этого варшавяне, конечно, не знали. Их лозунгом было: свобода или смерть.
Гитлеровцы жестоко подавили восстание. Они бросили против сражающихся варшавян танки. Немецкая артиллерия била прямой наводкой по домам, где укрывались восставшие. В течение нескольких дней Варшава превратилась в гигантскую груду развалин.
Только тогда Черчилль послал Сталину телеграмму с просьбой предоставить аэродромы для английских самолетов, которые должны были доставлять оружие восставшим. Он уговорил Рузвельта также подписать эту телеграмму.
Ответ только что узнавшего о восстании Сталина дышал сдержанным гневом. Рано или поздно, писал Сталин, правда о группе преступников, предпринявших варшавскую авантюру, чтобы захватить власть, станет известна всему миру. Преступники воспользовались доверчивостью жителей Варшавы, бросив почти невооруженных людей против германских орудий, танков и самолетов. Возникло положение, при котором каждый день идет на пользу не восставшим, а гитлеровцам, зверски расстреливающим варшавян…
…Пройдут годы, и Черчилль в своих мемуарах будет лить крокодиловы слезы на могилы жертв варшавского восстания. Он будет метать громы и молнии против Сталина, якобы препятствовавшего английской авиации доставлять вооружение восставшим. Но он ни словом не упомянет о том, что именно Верховный Главнокомандующий Советскими Вооруженными Силами, как только ему стало известно о варшавском восстании, приказал Рокоссовскому немедленно перебросить в польскую столицу советских офицеров-парашютистов. Преодолев море огня, они должны были пробиться и пробились к штабу Бур-Комаровского для связи и согласования дальнейших совместных действий, хотя войска Рокоссовского вышли на берег Вислы после изнурительных боев и нуждались в отдыхе. Но советские офицеры напрасно рисковали своими жизнями: Бур-Комаровский просто отказался их принять.
В своих мемуарах британский премьер-министр ни слова не скажет и об этом. Даже тогда, когда все попытки восстановить антисоветскую Польшу окончатся полным провалом, он будет всеми средствами утверждать легенду о «русском предательстве».
Но в сорок четвертом году до этого окончательного провала было еще далеко. Хотя уже и тогда Черчилль со свойственным ему упорством пытался плыть против неумолимого течения Истории.
Советские войска вели наступление от Вислы к Одеру. В Крыму в начале сорок пятого состоялась конференция «Большой тройки», вошедшая в историю под именем Ялтинской. Именно там, в Ялте, вопреки всем усилиям Черчилля были приняты решения, явившиеся как бы черновым наброском послевоенного устройства Европы. Именно тогда, в начале февраля 1945 года, за три месяца до того, как Кейтель, бессильно отложив в сторону фельдмаршальский жезл, сменил его на перо, которым подписал безоговорочную капитуляцию Германии, руководители союзных держав условились об основных принципах оккупации Германии и контроля над ней, о репарациях, об освобожденной Европе и учреждении международной ассамблеи для поддержания мира и безопасности, об единстве в организации мира, как и в ведении войны.
Именно там, в Крыму, было предрешено установление Англией и Соединенными Штатами дипломатических отношений с уже признанным Советским Союзом новым польским Временным правительством Национального единства и предопределено существенное увеличение размеров Польши за счет гитлеровских территорий на севере и на западе.
Черчилль потерпел очередное поражение. Но оружия он не сложил. Теперь он жил надеждой на сепаратный мир с Германией, на успех тайных переговоров, которые американская разведка вела с представителями вермахта, — сначала очень осторожно, нащупывая почву, стремясь не давать никаких авансов, а затем столь регулярно и деловито, что все это уже не могло оставаться секретом для Сталина.
Был ли осведомлен о действиях своей секретной службы президент Рузвельт? Трудно сказать. Но за спиной Даллеса, который вел переговоры с немецким генералом Вольфом, разумеется, стояли весьма могущественные силы Америки.
Тем не менее попытки Черчилля склонить Рузвельта на свою сторону и толкнуть его на прямую конфронтацию со Сталиным не увенчались успехом.
В отличие от Черчилля Рузвельт никогда не страдал комплексом антисоветизма. Конечно, американский президент был не менее далек от коммунизма, чем его английский коллега. Но все-таки именно при Рузвельте Соединенные Штаты признали Советскую Россию. Рузвельт видел в этой стране храброго союзника в борьбе с общим врагом и крупнейшего экономического партнера в будущем. Кроме того, американскому президенту нужна была помощь Советского Союза в войне с Японией. Поэтому на возмущенное письмо Сталина, разоблачавшего тайные переговоры американской разведки с представителями гитлеровской Германии, Рузвельт 12 апреля 1945 года ответил посланием, в котором заявил о своем твердом намерении укреплять сотрудничество Соединенных Штатов с Советским Союзом.
Это послание американцы вправе были бы считать завещанием одного из своих великих президентов: в тот же день Франклин Делано Рузвельт скончался…
«В какой мере можно положиться на Трумэна? В какой?» — спрашивал себя Черчилль.
Он по-прежнему неподвижно сидел на своем парусиновом стуле. Ящик с красками так и лежал на траве, мольберт так и не был установлен…
Черчилль не видел безоблачного голубого неба, не слышал ни пения птиц, ни стрекотания кузнечиков. Он мучительно размышлял о той последней, быть может, самой трудной, хотя на этот раз бескровной битве, в которой ему предстояло участвовать через несколько дней в Германии, в Потсдаме.
Черчилль страстно хотел этой битвы: в ней виделась ему последняя возможность отнять у России плоды ее победы.
Как только новый американский президент пришел к власти, Черчилль стал бомбардировать его посланиями и телеграммами, умоляя добиться у Сталина согласия провести встречу «Большой тройки» как можно скорее. Он верил, что в союзе с Трумэном сумеет перечеркнуть принятые в Крыму решения и заставит Сталина пойти на восстановление старой Европы. Старой — значит «английской»: ведь Соединенные Штаты далеко, а Францию пока что можно не принимать в расчет. Он жаждал восстановления «санитарного кордона» на западной границе с Советским Союзом. Ему нужны были Польша Пилсудского — Бека, Румыния Антонеску, Болгария царя Бориса, Венгрия диктатора Хорти, Чехословакия должна оставаться слабой и существовать лишь милостью Британии. Черчилля не тревожило, что большинство этих царей, диктаторов, парламентских говорунов отошло в лучший мир или находилось на свалке Истории. Ему важно было завладеть их тронами, креслами, а уж кого посадить в эти кресла, он нашел бы потом.
Но осуществить свои замыслы он мог, лишь выиграв предстоящую битву в Берлине.
Черчилль страстно хотел этой битвы и… боялся ее. Боялся, потому что все еще не знал, в какой мере может положиться на Трумэна. Боялся, потому что за спиной Сталина стояла Победа…
«Все ли я сделал для того, чтобы обеспечить себе безоговорочную поддержку Трумэна?» — снова и снова спрашивал себя Черчилль. Он встречался с Трумэном лишь мимолетно, приезжая в Вашингтон. Ему и в голову не приходило, что этот человек станет американским президентом.
Недавно Трумэн сообщил, что пришлет к нему своего представителя. Черчилль с нетерпением ждал этой встречи. Теперь мысли его вернулись к ней. Он как бы заново переживал ее, вспоминая все произнесенные слова, все вопросы и ответы.
Человека, которого с нетерпением ждал тогда Черчилль, звали Джозеф Эдвард Дэвис. Ему было шестьдесят девять лет, в государственном департаменте США он числился послом для особых поручений.
— Здравствуйте, господин Дэвис, — сказал Черчилль, вставая навстречу вошедшему в комнату американцу. — Я ждал вас. Как прошел полет?
— Вполне благополучно, господин премьер-министр, — ответил Дэвис, — хотя последнюю треть пути над океаном немного болтало.
— Мы поужинаем?
— Нет, благодарю вас. Я плотно закусил в самолете вместе с экипажем.
— Это, конечно, непростительно — везти вас ко мне в Чекере в такой час и прямо с самолета. Вам следовало бы лечь в постель, комната приготовлена. Но если говорить откровенно, мне не терпится… Вы курите?
— Нет, благодарю вас.
— Виски? Может быть, нашему шотландскому вы предпочитаете американский «Бурбон»? Я сейчас узнаю, есть ли у нас…
— Не беспокойтесь. Меня вполне устраивает шотландский.
— Признаться, никак не могу привыкнуть к вашему «Бурбону». Во всяком случае, я рад, что вы хотя бы пьете. Когда в этом году я возвращался из Ялты, со мной произошла курьезная история. В Египте я договорился о встрече с Ибн-Саудом. Встреча была организована в отеле, в оазисе Файюм. Сауд прибыл со свитой в несколько десятков человек и с придворным астрологом. За ним везли множество овец, которых надлежало закалывать по мусульманскому обряду…
Черчилль любил произносить речи, любил, чтобы его слушали. Каждую беседу он старался превратить в собственный монолог. Сейчас ему хотелось как можно скорее узнать, с чем приехал от Трумэна Дэвис. Но отказать себе в удовольствии произнести очередной — хотя бы и краткий — монолог он был не в состоянии…
— Самое смешное, — продолжал Черчилль, — заключалось в том, что перед прибытием короля ко мне явился министр двора и сообщил, что в присутствии его величества нельзя ни пить, ни курить. Я хотел ответить: «Какого черта!» Но, подумав, сказал, что если религия его величества запрещает ему курить и употреблять алкоголь, то самый священный мой ритуал — курить сигары и пить виски или коньяк до, во время и после всех трапез.
Черчилль рассмеялся, сигара, зажатая в углу его рта, запрыгала.
— Как реагировал на это король? — улыбаясь спросил Дэвис.
— Он оказался достаточно любезным человеком. Кстати, его личный чашник подал мне воду, привезенную из Мекки. Это и в самом деле была самая вкусная вода, которую я когда-либо пил.
Широкое, массивное лицо Черчилля наконец стало серьезным.
— Итак, — точно заново обратился он к Дэвису, — какие вести посылает мне президент?
— У меня нет письменного послания от президента, господин премьер-министр. К тому же вы не раз обменивались с ним письмами и телеграммами. На словах же… — Дэвис замолчал, как бы собираясь с мыслями.
— Что вы должны передать на словах? — нетерпеливо спросил Черчилль.
— Прежде всего то, что президент озабочен значительным ухудшением отношений между Советами, Англией и Соединенными Штатами…
— Это заботит также и меня, — прервал Дэвиса Черчилль.
— Президент полагает, что страны-победительницы должны сделать все возможное, чтобы попытаться разрешить возникшие между ними разногласия. Он исходит из того, что только единство между союзниками способно создать справедливую и долговечную структуру будущего мира. К сожалению, президенту кажется, что Россия подозревает сговор против нее.
— Чей сговор?
— Соединенных Штатов, Великобритании и новой Организации Объединенных Наций. Президент уверен в необходимости рассеять эти подозрения. Он хотел бы иметь беседу с маршалом Сталиным еще до тройственной встречи в Берлине с тем, чтобы провести эту встречу в обстановке взаимного доверия.
Дэвис умолк, удивленный, почти испуганный тем, как изменилось лицо Черчилля: глаза сузились, морщина, пересекающая широкий лоб, стала еще глубже. Черчилль выхватил изо рта сигару и, тыча ею чуть ли не в нос Дэвису, воскликнул:
— Никогда!
— Что вы хотите этим сказать, господин премьер-министр? — с недоумением спросил Дэвис.
— Это было бы предательством по отношению к Британии — вот что я хочу сказать! Президент великой державы — Соединенных Штатов Америки — намерен отправиться в Каноссу?
— Я не нахожу это сравнение подходящим, — холодно возразил Дэвис. — Речь идет только о том, чтобы рассеять подозрения Советов и создать наиболее благоприятную атмосферу для встречи «Большой тройки».
— Ах, вас беспокоят подозрения Советов? — с иронией и вместе с тем с затаенной угрозой переспросил Черчилль. — Я решительно не понимаю, что происходит! Неужели президент не отдает себе отчета в реальном положении вещей? Над советским фронтом опущен железный занавес. Во время продвижения русских через Германию к Эльбе произошли страшные вещи. Все будет еще страшнее, если американцы отведут свою армию оттуда, где она сейчас находится. Я говорю о Тюрингии.
— Но линии оккупационных зон согласованы между русскими и нами в Европейской консультативной комиссии. Ее решения утверждены правительствами. Идентичные карты имеются как в Вашингтоне и Лондоне, так и в Москве, — снова возразил Дэвис.
Он был прав.
В октябре 1943 года в Москве состоялась конференция министров иностранных дел союзных стран. Конференция создала Европейскую консультативную комиссию, работавшую в Лондоне буквально под носом у Черчилля и принявшую ряд важных решений. Теперь английский премьер-министр готов был бросить их в горящий камин.
Согласно решениям Комиссии, к гитлеровской Германии применялся принцип безоговорочной капитуляции с уничтожением всей германской военной и государственной машины.
Но Черчилль во что бы то ни стало хотел сохранить заслон перед советскими войсками, продвигавшимися в глубь Европы. Он считал, что принцип безоговорочной капитуляции выгоден лишь одному Сталину.
Комиссия решила, что большая часть Восточной Пруссии, Данциг и часть Верхней Силезии переходят к Польше. Это решение было подтверждено в Ялте. Сегодня оно представлялось Черчиллю еще более неприемлемым, чем во время заседаний в Ливадийском дворце.
Ненавистным было ему и другое решение — о Берлине как особом районе. Оно подразумевало, что столица Германии оказывается в советской зоне оккупации.
Сейчас Дэвис напомнил Черчиллю о том, что Консультативная комиссия определила зоны оккупации Германии.
Черчилль сознавал, что американец прав. Но именно это-то и привело его в ярость.
— К черту карты! — воскликнул он. — Отход американцев на запад будет означать дальнейшее распространение русского господства. Я приказал Монтгомери не отводить британские войска из района Виттенберга. Если англичане и американцы уйдут, Польша будет зажата и похоронена в землях, оккупированных русскими. Уйти из Европы должны не мы, а русские. Иначе-Иначе русский контроль распространится на всю Прибалтику, на всю Германию до оккупационной линии, на всю Чехословакию, на большую часть Австрии, на всю Югославию, Венгрию, Румынию, Болгарию… Своей очереди дождется Греция, где и сейчас все кипит! Берлин, Вена, Будапешт, Белград, Бухарест, София — все это окажется в руках Сталина! Вы думаете, что он на этом успокоится, если мы будем спокойно взирать, как он захватывает Европу? Я предсказываю, что неизбежно возникнет вопрос о судьбе Турции…
Черчилль тяжело дышал. Сунув в рот потухшую сигару, он спросил:
— У вас нет спички? Впрочем, вы же не курите.
Он подошел к двери, приоткрыл ее и крикнул:
— Сойерс!
Лакей появился через мгновение.
— Дайте спичку! — раздраженно сказал Черчилль. — Почему здесь нет спичек?
— Они на столике, сэр, — невозмутимо ответил Сойерс, однако достал из кармана коробку и зажег спичку. Черчилль стал водить кончиком сигары над огнем, чтобы она раскурилась равномерно.
Дэвис внимательно наблюдал за премьер-министром. Насколько можно было судить по телеграммам, показанным ему, Дэвису, Трумэном, Черчилль все последнее время находился в крайне раздраженном состоянии. Он настаивал на быстрейшем созыве нового совещания в верхах, хотя с момента Ялтинской конференции прошло всего три месяца. Истинную цель этого совещания, как бы она официально ни формулировалась, Черчилль видел в том, чтобы заставить Сталина не только остановить свои войска, но и отвести их. И уж во всяком случае принудить его согласиться на создание таких правительств в Болгарии, Румынии, Чехословакии и в Польше — прежде всего в Польше! — которые целиком находились бы под английским влиянием.
Сосредоточенно наблюдая за тем, как Черчилль зажигает сигару, Дэвис понимал, что премьер-министр нарочно затягивает этот процесс, так как хочет взять себя в руки и успокоиться.
Дэвису трудно было поверить, что Черчилль начала сороковых годов и нынешний Черчилль — один и тот же человек. Он вспоминал прежние, исполненные неподдельного пафоса, драматические речи, в которых английский лидер превозносил мужество и героизм советского союзника и заявлял, что дружба между двумя странами ничем не может быть нарушена. Он вспоминал тексты посланий Черчилля Сталину — Рузвельт обычно получал их в копиях. В них также содержались заверения в дружбе и сотрудничестве на многие годы.
Да, между Черчиллем и Сталиным были порой разногласия и даже столкновения и в связи с Балканами и в особенности в связи с проблемой второго фронта. Но в основном их переписка все же велась в духе дружбы, бескомпромиссной воли к победе над общим врагом и боевого сотрудничества.
Нынешний Черчилль скорее напоминал того, который был заклятым^ врагом русской революции, яростным организатором' антисоветской интервенции.
— Я думаю, — негромко начал Дэвис, — что вы несколько драматизируете ситуацию, господин премьер-министр. Вы не считаетесь с психологией русских. Было бы странно, если бы, принеся такие огромные жертвы во имя победы, они не захотели воспользоваться ее результатами.
— Перестаньте! — резко, почти грубо перебил Дэвиса Черчилль. — Сколько времени вы провели среди русских? Не слишком ли вы прониклись их психологией?
Этот выпад возмутил Дэвиса.
— Да, господин премьер-министр, — сдержанно, но твердо ответил он, — я действительно был послом в Москве в течение двух предвоенных лет. И не жалею об этом. Как не жалею о другом: именно тогда я нри-шел к выводу, что Великобритания и Франция совершают огромную ошибку, пытаясь умиротворить Гитлера…
— К этой ошибке я, как известно, не причастен, — прервал его Черчилль.
— Я был прав и тогда, — пропуская мимо ушей слова Черчилля, продолжал Дэвис, — когда через два дня после нападения Гитлера на Россию публично утверждал, что мир будет удивлен сопротивлением, которое окажут русские.
— Я всегда воздавал должное храбрости и мужеству русских, — вставил Черчилль.
— Когда английские и американские газеты стали кричать, — продолжал Дэвис, — что, разгромив Германию, Россия захочет поработить Европу, я утверждал, что это неверно и что Советы вовсе не намерены навязывать свою волю другим странам…
— Послушайте, мистер Дэвис, — вынимая изо рта снова погасшую сигару, со злой усмешкой произнес Черчилль, — кто вас послал ко мне? Президент Соединенных Штатов или Сталин?
— Премьер-министр шутит, — нахмурившись, сказал Дэвис.
— Да, разумеется. Тем не менее не могу скрыть своего разочарования. Вы, несомненно, недооцениваете тот факт, что Европа стоит на грани катастрофы.
— Я не стал бы употреблять это слово, — пожимая плечами, ответил Дэвис, — хотя отдаю себе отчет в том, что русские и мы несколько по-разному относимся к проблемам послевоенной Европы. Кроме того, если говорить откровенно, у Сталина есть причины относиться к некоторым нашим шагам с недоверием. Это тоже надо учитывать.
— Мы честно помогали ему, — с несколько наигранной обидой возразил Черчилль.
— Не всегда, сэр. Вспомните хотя бы, сколько времени русским пришлось настаивать на открытии второго фронта. Можете не сомневаться, они весьма реально ощущали его отсутствие, когда немцы угрожали Москве, Ленинграду, Сталинграду или бакинским нефтяным промыслам… Вы, господин премьер-министр, упомянули о Польше. Я думаю, что в Ялте Сталин вряд ли был удовлетворен нашей позицией по отношению к этой стране. Ведь если бы не советские победы, ее вообще не существовало бы на географической карте. Сталин, видимо» не понимает, почему мы не хотим признать, что польская проблема имеет для Советов жизненно важное значение. Ведь сам он в свое время наверняка не слишком охотно, но все же пошел на признание Виши в Африке, Бадольо и короля в Италии, а также на доминирующую роль Англии в Греции.
— Я — реалист, — прервал Дэвиса Черчилль, — и вижу вещи такими, каковы они есть.
— Но вы не можете забыть, сэр, что в тысяча девятьсот сорок втором году сами заключили со Сталиным двадцатилетний договор. Стороны, подписавшие его, исключали возможность сепаратного мира и обязывались сотрудничать не только в годы войны, но и в послевоенное время. Теперь это время настало, не так ли, сэр? Боюсь, что вы рискуете разрушить здание, которое с таким трудом сами же создавали. В годы войны, когда вам казалось, что Сталин проявляет излишнюю подозрительность, вы отправлялись в Кремль, чтобы восстановить доверие.
— Мне надоело ублажать Сталина! — воскликнул Черчилль, раскуривая погасшую сигару. — В конце концов, я тоже могу напомнить ему о том времени, когда Англия сражалась с Гитлером один на один…
— Простите за откровенность, сэр, в этом случае Сталин может вспомнить первые годы после Октябрьской революции…
— Это далекое прошлое! — Черчилль пренебрежительно махнул рукой.
— У русских, — продолжал Дэвис, — немало поводов проявлять подозрительность и теперь. Я имею в виду наши секретные переговоры в Швейцарии. Сталин о них знает. Думаю, что он весьма чувствителен также и к тому, что англо-американские войска продвинулись далеко за пределы согласованных зон оккупации. Не будем забывать и о Польше. Словом, русские смогли бы предъявить нам достаточно длинный счет.
— Я выброшу его в корзину! — выхватывая изо рта сигару, воскликнул Черчилль.
Дэвис снова пожал плечами. Наступило молчание. Черчилль перегнулся к столику на колесах, стоявшему возле его кресла, налил себе виски и, не разбавляя его, сделал большой глоток. Затем кивнул Дэвису, приглашая его сделать то же самое.
Американец сидел молча.
«Почему Трумэн послал в Лондон именно меня? — размышлял он. — Видимо, это так же не случайно, как и то, что через несколько дней в Москву должен вылететь Гопкинс. Этот человек всегда был для Сталина выразителем доброй воли покойного президента. Рузвельт посылал Гопкинса в Москву каждый раз, когда на советско-германском фронте складывалась наиболее критическая ситуация. Разговаривая со мной перед моим отъездом в Лондон, Трумэн дал понять, что я должен не только выяснить нынешнюю позицию Черчилля, но также информировать его о намерении американского президента до предстоящей конференции встретиться со Сталиным один на один».
Но, едва услышав об этом намерении Трумэна, Черчилль выкрикнул свое гневное «никогда!», и Дэвис ясно понял, что самолюбие премьер-министра уязвлено. Поскольку это зависит от него, он никогда не согласится на встречу Трумэна и Сталина за своей спиной. Может ли президент игнорировать такую позицию Черчилля?
Однако главное для Дэвиса заключалось теперь уже не в том, как Черчилль относится к намерению президента предварительно встретиться со Сталиным. Гораздо важнее для него была та совершенно очевидная перемена, которая произошла в отношении Черчилля к России вообще. О своем бывшем союзнике премьер-министр говорил теперь открыто враждебным, угрожающим тоном. Это убеждало Дэвиса, что норовистый английский конь закусил удила и в таком состоянии способен на самые безрассудные действия.
Дэвис опасался худшего, потому что хорошо знал биографию Черчилля и его склонность к авантюризму в критических ситуациях.
«Послушайте, Уинстон, — мысленно обращался к своему собеседнику Дэвис, — если говорить начистоту, вы повторяете сейчас ту же самую доктрину, которую Гитлер и Геббельс твердили в течение четырех лет, убеждая мир, что спасают Европу от большевизма. Теперь хотите спасать ее от большевизма вы… Так не лучше ли прямо заявить во всеуслышание, что Англия в свое время совершила ошибку, не поддержав Гитлера, когда он напал на Россию?..»
По мере того как Черчилль ожесточался, еще одна мысль все больше стала беспокоить Дэвиса. «Известны ли мне истинные намерения Трумэна?» — с тревогой спрашивал он себя. Да, президент решил послать в Москву именно Гопкинса, а в Лондон попросил поехать его, Дэвиса. Судя по этому, Трумэн искренне заинтересован в восстановлении дружеских отношений с Советским Союзом.
Но мог ли Дэвис поручиться, что дело обстоит именно так? Он не принадлежал к «команде» Трумэна, мало знал его в роли президента, а в последнее время вообще отдалился от Белого дома. Но Дэвис был многоопытный дипломат и давно постиг истину, что сущность большой политики отнюдь не всегда выражает то, что лежит на поверхности. Однако, направляясь в Лондон. Дэвис меньше всего предполагал, что английский премьер-министр занимает столь агрессивные позиции по отношению к Советскому Союзу. Эти позиции казались Дэвису просто опасными для дела мира. Но теперь он спрашивал себя: «Насколько мои убеждения совпадают со взглядами Трумэна? Поддержит ли он меня в стремлении несколько осадить Черчилля?»
Тем временем сам Черчилль думал о том, что вряд ли новый президент Соединенных Штатов займет по отношению к Советскому Союзу более твердую позицию, чем Рузвельт. Иначе он не послал бы в Лондон именно Дэвиса.
Черчилль недолюбливал Рузвельта, хотя внешне всегда оказывал ему знаки особого внимания. В то время как Рузвельт в своих посланиях часто называл его «Уинстон», Черчилль именовал его не иначе как «мистер президент». В стычках Черчилля со Сталиным и в Тегеране и в Ялте Рузвельт далеко не всегда соглашался с советским лидером, но и редко объединялся против него с английским премьером.
Впрочем, Черчилль не любил Рузвельта не только поэтому. Его отношение к американскому президенту во многом определялось неприязнью руководителя дряхлеющей, теряющей былое могущество империи к лидеру молодой, еще полной сил, избыточно богатой и самоуверенной державы, к тому же отделенной океаном от своих нынешних и будущих противников.
Черчилль, конечно, понимал, что теперь в ситуации, создавшейся после войны, Англия сможет господствовать в Европе только при безоговорочной поддержке Америки. Сознавал Черчилль также и то, что за эту поддержку Англии придется платить. Но никакая денежная цена не казалась ему слишком высокой за право распоряжаться в Европе. Ведь в конце концов та же Европа за все и заплатит…
Все это, однако, было вопросом будущего. Сегодня же Черчилль видел перед собой единственную цель: остановить большевиков, изгнать их из Европы, окружить Россию «санитарным кордоном» вроде того, которым ограждался от нее «цивилизованный мир» в довоенное время. Советский мавр сделал свое дело и теперь должен уйти. Если он не уйдет добровольно, придется применить силу. Черчилль предусмотрел и этот вариант, хотя осуществление его означало бы третью мировую войну.
— Я прошу вас передать господину президенту, — нарушил наконец молчание Черчилль, — что я не смогу принять участие ни в какой встрече, если ей будет предшествовать совещание между президентом и Сталиным. Вместе с тем я очень заинтересован в том, чтобы наша встреча втроем состоялась как можно скорее.
Он произнес эти слова твердо и с нарочитым спокойствием. Потом посмотрел на часы: был уже пятый час утра.
— Простите меня, мистер Дэвис, — сказал Черчилль, — с моей стороны было варварством так задерживать вас. Если вы не возражаете, мы продолжим нашу беседу завтра, то есть сегодня, после того как немного поспим. Сойерс проводит вас в спальню.
— И все же, сэр, — не вставая, ответил Дэвис, — я должен уже сейчас выполнить главное поручение президента. Он хотел бы знать ваши предложения относительно повестки дня в Потсдаме.
— Некоторые из них вытекают из решений Ялтинской конференции, — ответил Черчилль. — Будущее Германии, репарации… Но основной для меня, — хочу верить, что и для президента, — является проблема послевоенного устройства Европы. В Ялте Сталин не возражал против создания в Польше демократического правительства с участием Миколайчика, Грабского и других поляков, находящихся в Лондоне. Он согласился, что граница Польши должна проходить на востоке по «линии Керзона», а вопрос о ее западных и северных границах, по существу, остался открытым.
— Это зафиксировано в ялтинских решениях? — с некоторым недоумением спросил Дэвис.
Черчилль прекрасно знал, что такое решение, в Ялте не принималось. Наоборот, главы трех правительств договорились, что «линия Керзона» — восточная граница Польши, установленная после первой мировой войны, — в некоторых районах должна быть изменена в пользу Польши. Что же касается ее западных и северных границ, то прямо предусматривалось «существенное приращение территории» Польши за счет Германии.
— В протоколах заседаний этого нет, — ворчливо ответил Черчилль на вопрос Дэвиса, — но там нет и многого другого.
— Вы имеете в виду обязательство Сталина вступить в войну с Японией? — снова спросил Дэвис.
— На этот счет соглашение, как вы знаете, имеется, — с раздражением ответил Черчилль. — Оно зафиксировано в секретном протоколе. Наши интересы в ряде европейских стран, например в Болгарии или Румынии, Сталину известны. Так или иначе, — торопливо продолжал Черчилль, предупреждая новую ссылку Дэвиса на ялтинские решения, в которых об этом ничего не говорилось, — мы должны призвать Сталина к порядку и любой ценой спасти Европу от нависшей над ней советской угрозы.
Эти слова Черчилль произнес снова таким тоном, что Дэвис предпочел не спрашивать его, какую цену он имеет в виду.
Черчилль, видимо, и сам почувствовал, что хватил через край. В его намерения не входило полностью раскрывать карты даже перед американским послом. В особенности перед таким послом, как этот явно просоветски настроенный Дэвис…
Черчилль долго сидел, ссутулившись, по привычке зажав в углу рта давно погасшую сигару и восстанавливая в памяти события двух послевоенных месяцев.
Это были горькие события. Американцам и англичанам все-таки пришлось выполнить решение Европейской консультативной комиссии и отвести свои войска и из Тюрингии и из района Виттенберга. Сталин опять показал свою железную хватку. Конечно же по его приказу на первом же заседании Контрольного совета Жуков категорически заявил, что не пропустит в Берлин ни одного американца или англичанина до тех пор, пока войска союзников не уйдут в свои зоны.
Монтгомери пытался возражать, но оказался в одиночестве: Эйзенхауэр сдался, очевидно полагая, что присутствие в Берлине достаточно высокая плата за Тюрингию…
«Почему на свете так мало умных людей?» — мысленно восклицал Черчилль. Почему в решающие, поворотные моменты истории к его мнению не прислушивались? Еще в конце первой мировой войны он, Черчилль, будучи военным министром Великобритании, договорился в Париже с маршалом Фошем о том, чтобы два миллиона свежих солдат были двинуты через побежденную Германию в Россию. Этот план подавления большевизма непременно осуществился бы, если бы тогдашний премьер-министр Великобритании Ллойд-Джордж— старая лиса, не способная на прыжок льва! — не телеграфировал Черчиллю в Париж (содержание этой телеграммы он до сих пор помнил слово в слово, хотя прошло два с половиной десятилетия): «Убедительно прошу вас не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из-за ненависти к большевистским принципам…»
«Именно с тех пор все и началось!» — ощущая новый прилив горечи, подумал Черчилль и тут же спрашивал себя: но было ли все-таки время, когда он восхищался большевиками? Произносил ли он тосты за Сталина, как «великого советского лидера»? Писал ли он в многочисленных посланиях этому лидеру слова, в которых сливались воедино торжественный пафос, восхищение стойкостью Красной Армии и заверения в вечной дружбе?
Да, восхищался, да, произносил, да, писал. Был вынужден это делать. Потому что в те месяцы и годы судьба России воспринималась им как судьба самой Англии. Перед этой взаимосвязью, перед этими чувствами, возникшими временно, в обстановке нависшей над Англией катастрофы, отступало на задний план чувство, которое он неизменно питал к Советской России и которое можно было определить одним словом: ненависть.
Теперь это чувство проявляло себя с новой силой, определяя отношение Черчилля к Советскому Союзу, к Сталину, ко всем русским — от маршала до рядового солдата.
«Почему на свете так мало умных людей?» — снова и снова повторял Черчилль. Даже самые дальновидные из них, которые, несомненно, обладали политическим и жизненным опытом, в решающие моменты истории проявляли свойственную глупцам недальновидность. Уступчивость Рузвельта в Тегеране Черчилль еще понимал: шел только 1943 год, война была в разгаре, исход ее целиком зависел от Красной Армии. Но в Ялте! Почему Рузвельт согласился на уступки русским в польском вопросе и во многих других?
Однако Черчилль был явно несправедлив к своему заокеанскому союзнику. Рузвельт конечно же не забывал о послевоенных американских интересах и в Европе и во всем мире, неизменно отстаивая их. Но делал это тоньше, чем Черчилль, думавший только о том, как сохранить Британскую империю и восстановить ее довоенное влияние в Европе. Черчилль хотел перевести стрелки часов истории на много лет назад. Рузвельт смотрел вперед. Он понимал, что с разгромом Германии положение в Европе и во всем мире кардинально изменилось. Сталин не такой человек, чтобы забыть и о своем роковом просчете относительно срока нападения Германии на его страну, и о погибших миллионах советских людей. Для населения Европы, для ее рабочих и крестьян не может пройти бесследно тот факт, что гитлеризм был разгромлен именно Советской Армией. Сталин сделает все, чтобы закрепить результаты победы, достигнутой столь дорогой ценой. Рузвельт отдавал себе отчет в том, что, обеспечивая американские интересы в Европе, следует учитывать все эти новые обстоятельства, а не игнорировать их.
Но Черчилль не желал с ними считаться. Всю жизнь он полагал, что только выдающиеся личности, только люди, стоящие высоко над толпой, делают историю. Эту фатальную ошибку он усугублял, думая, что такой выдающейся личностью сегодня является в мире лишь он один…
Что Черчилль любил больше всего на свете? Что было для него самым главным в жизни? Конечно же могущество Британской империи, которое он жаждал сохранить вопреки всему.
Однажды его спросили: «Что вы любите больше всего?» Он ответил: «Все самое лучшее».
Любил ли Черчилль деньги? Да, разумеется. Но он не фетишизировал их, как это делает типичный буржуа. Они были необходимы ему, потому что обеспечивали те максимальные жизненные блага, к которым он привык и без которых не мог обходиться.
Для того, чтобы обеспечить себе все самое лучшее, Черчилль стремился к богатству и к власти. Огромные гонорары, которые он получал за свои литературные труды, в соединении с наследством герцогов Мальборо давали ему возможность жить так, как жили его предки. Он старался убедить себя, что в окружающем его мире ничто не изменилось.
Когда беспощадная история наносила Черчиллю сокрушительные удары, он приходил в ярость и готов был броситься на нее, как исступленный бык бросается на дразнящее его красное полотнище.
До самого конца его долгой жизни Черчиллю так и не суждено было понять, что все его действия и поступки, все его взлеты и падения определялись не только его личными качествами — даром предвидения и красноречия, бурным темпераментом, сильной волей или, наоборот, прямолинейностью, самомнением, склонностью к авантюризму, — не только происками его политических соперников и врагов.
Черчилль был верным слугой Британской империи. Его породили, воспитали и выдвинули на государственную арену те правящие — прежде всего потомственно-аристократические — круги Британии, которые на протяжении многих десятилетий тесно срослись с буржуазно-монополистическими кругами, переплелись с ними и социально, и даже семейно, составив элиту, глубоко убежденную в том, что ей предстоит вечно править страной и распространять свое могучее влияние на весь мир.
Черчилль всегда делал то, что диктовала ему логика породившей и воспитавшей его социальной системы.
Все, что происходило в мире, в частности в Европе, после окончания второй мировой войны, Черчилль привычно объяснял субъективными факторами. Воля европейских народов к свободе и к самоопределению, их отношение к Красной Армии как армии-освободительнице, их стремление самостоятельно решать свою судьбу — все это было ему чуждо. Он не понимал и не мог понять, что в годы второй мировой войны, как и в годы антисоветской интервенции, русские победили не только благодаря силе своего оружия, но прежде всего благодаря своей преданности идеям коммунизма.
«Все, все могло быть иначе!» — продолжал твердить про себя Черчилль. Если бы Трумэн не начал отвод своих войск из Тюрингии, если бы два месяца назад он согласился преградить русским путь в глубь Европы, то конференция, которой предстояло начаться через два дня, происходила бы в совершенно иных условиях. Ведь еще 17 мая он, Черчилль, приказал Монтгомери не распускать сдающиеся англичанам немецкие части и держать наготове отобранное у них вооружение, а десятью днями позже лично обсуждал с английским фельдмаршалом возможности использования немецких самолетов для удара по русским, чтобы остановить их продвижение… Семьсот тысяч немецких солдат и офицеров — около тридцати дивизий — собрал в своей зоне английский главнокомандующий, готовый по первому приказу бросить их на восток.
О, эти немцы вместе с американцами и англичанами сумели бы поставить непреодолимый заслон на пути русских солдат!
Думал ли тогда Черчилль, что все это означало бы новую войну, которая велась бы, однако, во имя совсем иных целей, чем только что закончившаяся? Допускал ли возможность ее возникновения?
Да, безусловно думал и безусловно допускал.
За неимением другого это был бы лучший выход из создающегося положения. Россия разгромила мощную и агрессивную Германию, угрожавшую Англии, а в случае ее поражения и Соединенным Штатам Америки. Высшей целью минувшей войны было для Черчилля спасение Англии. Но раз цель достигнута, России больше нечего делать в Европе.
Если не удается убедить ее в этом за столом переговоров, надо прибегнуть к силе оружия.
Черчилля не послушались. Опять не послушались! Рузвельт, как некогда Ллойд-Джордж, не дал ему возможности осуществить свой план.
После внезапной смерти Рузвельта Черчилль возлагал все свои надежды на Трумэна. Он ждал, что Трумэн начнет президентство с резкого ультиматума Советскому Союзу, что он сумеет одернуть зарвавшихся русских. Но вместо этого новый американский президент, видимо, втянулся в дипломатическую игру со Сталиным. Снова возник Гопкинс, этот прорусски настроенный гонец покойного Рузвельта, а в Лондон явился Дэвис, само имя которого давно уже стало одним из символов американских симпатий к России. Озабоченный ходом войны с Японией, заинтересованный в советской военной помощи, Трумэн, судя по всему, растерялся и смирился с тем, что страшная тень России нависла над Европой…
«Все равно, — с бульдожьим упрямством мысленно произнес Черчилль, — пока я у власти, буду бороться».
Но, даже мысленно произнеся эти слова, Черчилль невольно содрогнулся. Он не мог не сознавать, что находится в цейтноте. Ему хотелось, чтобы Россия была поставлена на колени, «пока он у власти», чтобы конференция «Большой тройки» состоялась, «пока он у власти».
Он и оставался пока еще у власти. Результаты всеобщих парламентских выборов, начавшихся 5 июля, должны были стать известны лишь в самом конце июля, когда в Лондон придут избирательные бюллетени от сотен тысяч англичан, находящихся за пределами своей страны.
Сомневался ли Черчилль в том, что останется у власти в результате выборов?
Вряд ли. Он считал себя спасителем империи и был уверен, что такого же мнения придерживается подавляющее большинство англичан. Ведь именно он принял вызов Гитлера, стоя во главе государства и британских вооруженных сил с самого начала войны вплоть до дня победы. Мысль о том, что теперь его могут лишить власти. казалась Черчиллю дикой, нелепой, парадоксальной.
Со злой усмешкой отбрасывал он газету, в которой лидеры лейбористов называли предвыборные речи премьера «смесью брани и старческого лепета». Сколько подобных нападок пришлось ему пережить за долгие годы государственной деятельности!
Третьего июля Черчилль произнес последнюю предвыборную речь — на этот раз с трибуны Уолтомстоунского стадиона. Тысячи людей приветствовали его. Минуту-другую премьер-министр стоял на трибуне, наслаждаясь громом аплодисментов, приподняв над головой мягкую шляпу, окаймленную светлой лентой. Люди привыкли видеть его в «сирене». Теперь он сменил комбинезон на респектабельную одежду государственного деятеля: темный пиджак, традиционные, серые в полоску, брюки, жилет, по которому вилась золотая цепь с длинными плоскими звеньями, белая сорочка с галстуком-бабочкой. Черчилль понимал, что эти люди, аплодируя ему или поднимая руки с раздвинутыми в виде буквы «V» указательным и средним пальцами, приветствуют премьер-министра военных лет, вчерашнего Черчилля. Тогда он требовал от английского народа жертв, и народ с готовностью шел на эти жертвы, зная, что приносит их во имя победы, во имя будущего мира!
Что мог Уинстон Черчилль предложить английскому народу теперь, когда долгожданный мир наконец настал?
Лейбористы были достаточно хитры. Воздавая должное Черчиллю как военному лидеру, они подчеркивали его неспособность выиграть мир, дать отдых стране, измученной войной, осуществить назревшие социальные преобразования.
В ответ Черчилль пугал Англию угрозой коммунизма. Речи его звучали теперь почти так же, как в годы антисоветской интервенции. Открыто нападать на Советский Союз он все-таки еще остерегался: в сердцах миллионов британцев слово «Россия» было неразрывно связано со словом «Победа». Поэтому Черчилль лишь убеждал избирателей, что приход к власти лейбористов и им подобных покончил бы с британской демократией, свел бы к нулю роль английского парламента. Лейбористы, утверждал он, готовы применить насилие, «чтобы быстро и покорно принять благостные идеи этих автократических филантропов, которые стремятся изменить человеческое сердце словно волшебством и в то же время стать нашими правителями».
Черчилль не был суеверен, но фразу «пока я у власти» произносил из чистого суеверия. Так сказать, на всякий случай. Главным образом из суеверия же он пригласил на конференцию «Большой тройки» лидера лейбористов Клемента Эттли. И еще, конечно, для того, чтобы продемонстрировать свою преданность принципам демократии.
В представлении Черчилля демократия ограничивалась парламентаризмом, межпартийной борьбой и существованием царствующего, но не управляющего страной монарха. Демократия была для Черчилля просто-напросто правом членов элиты свободно бороться за власть. Когда на это право однажды посягнул народ, Черчилль, будучи министром внутренних дел, приказал дать ответ огнем из винтовок и пулеметов.
Во имя этой же демократии лидеру оппозиции предоставлялось право занять свое бесправное место в Потсдаме.
Мысль о том, что Эттли может прийти ему на смену, казалась Черчиллю нелепой. Этот человек решительно ничем не проявил себя в годы войны. Конечно же он, Черчилль, был и останется лидером нации, покорным слугой его величества короля Великобритании, а фактически ее некоронованным королем.
«А все-таки что, если…» — на мгновение мелькнула в голове Черчилля тревожная мысль.
Он попытался представить себе Эттли в роли руководителя страны, а грубого, бесцеремонного, бравирующего своими плебейскими замашками Бевина на месте корректного, безупречно воспитанного джентльмена Идена. Нет, это было непредставимо! Такие люди не имеют шансов завоевать голоса избирателей.
Черчилль вспомнил предвыборные речи лейбористских лидеров. Ни одного веского аргумента! Обычная либеральная болтовня. Какие у них были козыри против него? В сущности, никаких. Все, что они говорили или могли сказать, ничто по сравнению с самым главным: ведь именно он, и никто другой, привел Британию к великой победе!
Но чем настойчивее Черчилль повторял про себя, что Британия не предаст забвению своего национального героя, тем упорнее всплывало со дна его памяти одно короткое слово, которое он, несмотря на все старания, никак не мог забыть. Это слово «Ковентри» напоминало о трагических событиях, случившихся пять лет назад.
Английская разведка располагала тогда машиной, которая была названа «Энигма», то есть «Загадка». Благодаря ей англичане получили возможность расшифровать немецкий военный код. Сверхсекретное отделение «Интеллидженс сервис», занимавшееся этой расшифровкой, именовалось «Ультра».
Та немецкая радиограмма была перехвачена и расшифрована 14 ноября 1940 года. Гитлеровское командование приказывало своим военно-воздушным силам предпринять массированный, террористический налет на английский город Ковентри. Пятьсот бомбардировщиков «Люфтваффе» получили задание стереть этот город с лица земли. Бомбардировка должна была начаться в двадцать часов. Радиограмму перехватили и расшифровали в пятнадцать.
Сейчас Черчилль мучительно вспоминал подробности того чудовищно страшного дня.
Руководитель «Ультра» Фредерик Уинтерботэм пытался связаться с премьер-министром через его канцелярию. Но тщетно. Черчилль находился в Чекерсе, своей загородной резиденции. Он спал. Это был его предобеденный отдых. Спать накануне обеда стало для него неискоренимой привычкой. Как он мог следовать ей в те трагические для Англии дни? Что помогало ему? Крепкие нервы? Может быть, он был подсознательно убежден, что, пока спит, время стоит на месте и ничто не может случиться, как не может начаться день, пока не взошло солнце?..
Когда Черчилль наконец проснулся и ему доложили содержание радиограммы, до начала трагедии оставалось не больше трех часов.
Уинтерботэм ждал, что премьер-министр отдаст экстренный приказ. Он гадал: каково будет содержание этого приказа? Немедленно эвакуировать из Ковентри гражданское население? Поднять в воздух все наличные силы истребительной авиации?
Наконец приказ пришел. Он гласил: ни в коем случае не принимать никаких чрезвычайных мер. Никого не эвакуировать. Объявить обычную в таких случаях воздушную тревогу…
В двадцать часов город Ковентри — один из древнейших городов Англии, ее гордость — подвергся адской бомбардировке. Он был превращен в руины. Погибли тысячи мирных жителей. Короткое слово «Ковентри» стало символом одной из величайших трагедий второй мировой войны.
«А что, если…»— снова спросил себя Черчилль. Теперь, когда война окончилась, многое из того, что было окутано непроницаемой пеленой секретности, постепенно становится явным. Оппозиция может узнать о приказе, который фактически обрекал Ковентри на гибель, и предать этот приказ гласности. Даже если он, Черчилль, победит на выборах, ему может грозить поражение в парламенте. Он уже слышал крики «Убийца!», доносящиеся со скамей оппозиции.
Разумеется, он будет защищаться. Ему есть что ответить на любые обвинения. Если бы он предпринял чрезвычайные меры, чтобы спасти Ковентри, немцы сразу поняли бы, что их код расшифрован, и сменили бы $го. Ценой Ковентри важнейший источник информации был сохранен. А ведь этот источник уже не раз выручал англичан. Именно благодаря «Энигме» стало известно намерение немцев окружить и уничтожить британский экспедиционный корпус в Бельгии, в районе Остенде. Приказ штаба вермахта был расшифрован. В результате корпус своевременно эвакуировался и отошел к морю, к Дюнкерку, навстречу идущему на выручку британскому флоту. Именно «Энигма» позволила британскому командованию расшифровать радиопереговоры между Роммелем и Кессельрингом и сорвать наступление Роммеля в Египте. Да и многие другие успехи британских вооруженных сил стали возможны благодаря «Энигме».
«Я был прав, прав, тысячу раз прав!» — мысленно восклицал Черчилль. В большой политике и большой войне цель всегда оправдывает средства. Так было бы, например, в Польше: если бы варшавское восстание удалось, то имело смысл пожертвовать десятками тысяч мирных жителей, чтобы лондонские поляки могли обосноваться в Варшаве в качестве законного правительства…
Ну а в том, что информация, получаемая с помощью «Ультра», никогда не доводилась до сведения советского союзника, лейбористы упрекать его, конечно, не будут…
Черчилль невольно задумался: а как бы поступил на его месте советский военачальник? Стал бы спасать обреченный город или пожертвовал бы им?
Впрочем, он тут же оборвал себя — психология русских была ему недоступна. Ведь они, даже имея явное преимущество в силах, прекращали огонь, если наступавшие гитлеровцы гнали перед собой мирное население — женщин, стариков, детей…
«Тодо модо» — «любым способом» — эти латинские слова, девиз ордена иезуитов, и поныне казались Черчиллю целиком определяющими политику любого крупного государственного деятеля.
Наконец Черчилль встал, поднял мольберт с красками, сложил стул и, так и не сделав ни одного мазка, медленно пошел обратно к замку.
Он оставил внизу рисовальные принадлежности, молча прошел мимо своего врача Морана, сидевшего в нижней гостиной с газетой в руках, — Моран невольно отметил, что походка его пациента была сегодня необычной, стариковски-шаркающей, — и, тяжело опираясь о деревянные перила, поднялся наверх.
Его жена Клементина сидела в верхней гостиной за книгой и удивленно посмотрела на мужа, вернувшегося раньше, чем обычно.
Не встречаясь с ней взглядом, Черчилль все так же молча направился в спальню.
С этой уже немолодой теперь женщиной он прожил около сорока лет. Женщины никогда не играли сколько-нибудь заметной роли в жизни Черчилля — все его душевные силы, все его страсти целиком сосредоточивались на государственной деятельности, на политической карьере.
У него были и свои особые причины презирать женщин. Он всегда считал их существами низшего порядка. Когда в начале своей карьеры он баллотировался в парламент, руководительницы движения суфражисток обратились к нему с просьбой выступить за предоставление женщинам избирательных прав. Он ответил коротким высокомерным отказом.
Впоследствии это стало для Черчилля источником многих неприятностей. При каждом удобном случае суфражистки устраивали ему бурные обструкции. Они преследовали его по пятам, кричали, свистели, потрясали зонтиками, забрасывали камнями, кусками угля, тухлыми яйцами, а однажды даже пытались избить его хлыстами.
Черчилль презирал женщин. Но Клементина была умна, тактична, спокойна, обладала здравым смыслом. Эта сухощавая крупная женщина с длинным лицом и теперь уже седыми, но по-прежнему тщательно причесанными волосами хорошо изучила своего мужа. Если бы Черчилль знал, как глубоко проникает она в его душу, в самые сокровенные его мысли, он, несомненно, восстал бы, и вряд ли этот брак оказался бы счастливым.
Клементина никогда не заблуждалась относительно своего мужа. Как никто другой, она видела его недостатки, давно изучила его характер — властный, эгоистический, упрямый. Ей было хорошо известно то пренебрежение, с которым муж относился к людям, в особенности к там называемым простым людям. Он испытывал физическое отвращение к толпе, к человеческим массам. Один раз в жизни воспользовался метро, да и то заблудился в подземных переходах. Никогда не интересовался тем, что думают другие, считая главным лишь то, что думает он сам:
Но Клементина никогда не показывала мужу, что видит его насквозь, что читает его мысли. Она читала их только про себя и делала из этого необходимые выводы. Черчилль высоко ценил ее природный такт. Человек самолюбивый, упрямый, самоуверенный, нередко вздорный, он не потерпел бы возле себя женщины, которая постоянно давала бы ему понять, что отлично разбирается во всех состояниях его души и в подлинных целях всех его поступков. Но, наверное, его еще меньше устраивало бы постоянное присутствие и такой женщины, которой были бы попросту недоступны и чужды все его радости и печали. Клементина как бы совмещала в себе и то и другое: способность видеть мужа насквозь и никогда этого не обнаруживать. Благодаря этому она стала по-настоящему необходимой Черчиллю, который любил ее, любил детей — их было четверо — и вместе с тем не любил никого, кроме себя, своей власти над людьми, своей политической карьеры.
…Клементина была удивлена тем, что муж так рано вернулся и, не сказав ей ни слова, молча прошел в спальню. Выждав несколько минут, чтобы дать ему раздеться и лечь в постель, она последовала за ним.
Однако постель, заботливо приготовленная Сойерсом для дневного отдыха своего хозяина, была пуста. Черчилль понуро сидел в кресле около ночного столика.
Клементина смотрела на мужа с тревогой и болью. За долгие годы совместной жизни она привыкла к этому крупному, слегка сутулившемуся человеку с огромной головой, по-бычьи склоненной и выдвинутой вперед, с массивным подбородком, над которым вызывающе торчала неизменная толстая, длинная сигара. Этот человек, казалось, всегда был готов к действию — к нападению или к отпору. Он напоминал крокодила, неповоротливого с виду, но каждую минуту готового сомкнуть свои мощные челюсти или нанести губительный удар хвостом.
Сейчас в кресле сидел обессиленный старик. Массивная голова его поникла, опущенные плечи, казалось, едва удерживали ее, руки были безвольно опущены.
— Я ничего не написал сегодня, — угрюмо сказал Черчилль, — даже не раскрыл мольберта. Я устал.
— Ты много работал вчера, — подчеркнуто бодрым тоном: она знала, что муж не терпит, когда его утешают, сказала Клементина. — Потом это палящее солнце…
— Нет, — по-прежнему не делая ни малейшего движения, сказал Черчилль, — дело не в этом. Я еще никогда не находился в столь подавленном состоянии. Моя энергия иссякла. Мне ничего не хочется делать. Я не знаю, пройдет ли это…
— Ты знаешь, что пройдет.
— Нет, — возразил Черчилль. — Не знаю.
— Я скажу Сойерсу, чтобы он принес тебе виски.
— Я не хочу виски. Я вообще ничего не хочу, — тихо произнес Черчилль.
Клементина еще никогда не видела мужа в таком состоянии и никогда не слышала от него таких слов. Даже в безнадежных, казалось бы, положениях он не терял присутствия духа. Так было, например, когда провалилась его очередная авантюра — безуспешная попытка во время первой мировой войны захватить полуостров Галлиполи, а затем и Константинополь. Матери бесцельно погибших английских солдат проклинали тогда морского министра Великобритании Черчилля, а газеты единодушно называли авантюристом и невеждой…
Но Черчилль не менялся. Он оставался самоуверенным, по-прежнему презирал толпу и твердо верил, что его решающий час еще не пробил.
Он не дрогнул, когда началась война с Гитлером. Наоборот, им овладело сознание, что наконец-то час его настал, что с порога этой войны он шагнет прямо в вечность, в бессмертие, в Историю…
Но сейчас, когда наступила долгожданная победа, силы покидали его. Это было странно, противоестественно.
— Может быть, позвать Чарльза? — стараясь скрыть свою все усиливающуюся тревогу, спросила Клементина.
— К черту докторов! — вяло махнул рукой Черчилль. — Этих болезней они не лечат.
Состояние, в котором находился муж, и, главное, весь его столь неожиданно изменившийся облик побудили Клементину отступить от раз и навсегда заведенного правила. Присев на край кровати, она негромко спросила:
— Тебя беспокоит подсчет голосов?
Слегка искривленный левый угол рта — природный недостаток Черчилля, который он обычно скрывал, почти постоянно держа в зубах сигару, — дрогнул в презрительной усмешке.
— Мне наплевать на выборы. Кроме того, я еще не потерял веры в порядочность англичан. Не могут же они забыть, кто спас Британию.
— Конечно, они не забудут этого, — поспешно согласилась Клементина. Слишком поспешно, потому что хотела скрыть свои сомнения.
Настроения рядовых англичан были известны ей лучше, чем ее самоуверенному мужу.
До войны круг знакомых Клементины ограничивался министрами, лордами, депутатами, крупными бизнесменами — Черчилль питал необъяснимую неприязнь к «интеллектуалам».
Но с тех пор как Гитлер напал на Советский Союз и Черчилль заключил с прежде ненавистной ему большевистской страной договор о дружбе и совместной борьбе, жена премьер-министра возглавила Комитет общественного фонда, созданного в Англии для оказания медицинской помощи сражающейся Красной Армии.
В связи с этим она расширила свои связи, отношения, знакомства, стала бывать у шахтеров, докеров, металлистов: ведь все они были активными членами возглавляемого ею комитета.
Однажды после собрания в порту к ней подошел старый докер, один из профсоюзных руководителей.
— Мы никогда не любили вашего мужа, леди, — сказал он. — Мы провалили его на выборах еще в двадцать втором году, потому что он не послушался нас и не убрал руки прочь от России. В двадцать шестом, в дни всеобщей забастовки, когда не выходила ни одна газета, он заодно с Бивербруком создал газетенку, чтобы поливать нас грязью. Но сейчас мистер Черчилль делает правое дело. Пока он будет его делать, мы пойдем вместе с ним. Передайте это своему мужу, леди…
Тогда она ничего не рассказала мужу. Ей не хотелось расстраивать его. Кроме того, она знала, что ничто не в силах поколебать его самоуверенности и самовлюбленности — он с презрительной усмешкой отмахнулся бы от слов безвестного рабочего.
И теперь Клементина, вспомнив слова этого докера, решила тоже промолчать. Вряд ли стоило вспоминать о том разговоре сейчас, когда силы, казалось, оставляли мужа.
Помолчав немного, Черчилль сказал все так же тихо:
— Прежде чем мы узнаем результаты голосования, от меня останется полчеловека. Но дело не в этом…
Он задумчиво покачал головой.
— В чем же дело, Уинни? — участливо спросила Клементина.
Черчилль внезапно вцепился в подлокотники кресла и, подаваясь вперед, громко воскликнул:
— Неужели ты не понимаешь? Сейчас, именно сейчас мне необходимо сознание всей полноты власти! Я должен сломить Сталина в Потсдаме. Но как я смогу это сделать, не зная, премьер я или уже нет!
Клементина понимала, что возражать мужу бесполезно. Она никогда не спорила с ним. Если предполагала, что ее слова вызовут гневный отпор, она просто писала их на клочке бумаги, передавала этот клочок вздорному супругу и молча выходила из комнаты.
Но на этот раз она не могла смолчать.
— Ты уверен, что тебе необходимо сломить Сталина? — негромко спросила Клементина.
— Я уже не раз объяснял тебе, что присутствие Советов в Европе несет ей гибель! — снова воскликнул Черчилль и, оттолкнувшись от подлокотников, резко встал.
Клементина чувствовала, что его переполняет злоба и что именно она, эта злоба, придает ему сейчас новые силы.
Черчилль выхватил из стоявшего на столике ящичка сигару и, закурив, стал торопливо ходить взад и вперед по спальне.
— Меня никто не слушает! — выкрикнул он. — Американцам нельзя было уходить в свою зону, пока Сталин не выполнит наших требований. Нельзя!
— Тебе не кажется, Уинни, что, встретившись с тобой теперь, Сталин будет удивлен тем, как ты к нему переменился? — осторожно, но вместе с тем настойчиво спросила Клементина.
— Мне плевать на это!
— Очевидно, он будет ссылаться на заключенные соглашения… — еще настойчивее произнесла Клементина.
— Было бы катастрофой, если бы мы соблюдали все свои соглашения! — Черчилль энергично взмахнул зажатой между пальцами сигарой.
Клементина молчала, и это, видимо, окончательно разозлило Черчилля.
— Ты придерживаешься другого мнения? На моем месте ты, кажется, готова была бы преподнести большевикам на серебряном подносе всю Европу? Пусть бы они установили свои коммунистические режимы в Польше, Венгрии, Болгарии, Румынии, а заодно уж в Греции и Италии?
— Ты думаешь, это будет возможно, если сами народы не захотят большевиков?
— Народы! Какие народы? Они идут туда, куда их ведут лидеры! А лидеры опираются на силу. Только на силу!
— Но, Уинни, — стояла на своем Клементина, — согласись, что в дни войны ты относился к русским иначе. Ведь я была в Москве. Я помню, какое ликование было там в День Победы… Москвичи восторженно приветствовали английских и американских офицеров. Сотни рук подбрасывали их в воздух, люди кричали «ура»… Я выступала по Московскому радио. От имени нашей страны. От твоего имени, Уинстон. Я говорила, что, пройдя по мрачной долине жертв и страданий, мы могли бы идти в дружбе и дальше…
— Набор высокопарностей!
— Я сказала только то, что ты сам написал, — с упреком возразила Клементина.
— Забудь об этом!
— Да, конечно. Постараюсь. Но мне трудно забыть тот солнечный день в Москве. Девятое мая…
— День нашей беспомощности! — воскликнул Черчилль. — После того, как немцы капитулировали перед нами в Реймсе, не надо было уступать Сталину и допускать всю эту трагикомедию в Карлсхорсте! Где Сойерс? Я хочу выпить.
— Я тебе принесу сама. Виски или коньяк?
— Хоть цианистый калий! Тогда мне не пришлось бы идти на эту голгофу в Потсдаме!
На другой день автомобили доставили Черчилля, его дочь Мэри, лорда Морана, Томсона и Сойерса из Сен Жан-де-Люз в Бордо. Отсюда им предстояло лететь в Берлин. Самолет Черчилля назывался «Скаймастер», по-русски — «Повелитель неба».
В тот же день со взлетной дорожки английского аэродрома в Тэнгмире, в графстве Сассекс, поднялся в воздух самолет с британским министром иностранных дел Антони Иденом на борту. А с лондонского аэродрома Нортхолд взлетел еще один самолет — главным пассажиром его был лейбористский лидер Клемент Эттли.
Оба эти самолета также взяли курс на Берлин.
История начала писать свою новую страницу…
Англичанин Уинстон Черчилль был потомком герцога Мальборо. Американец Гарри Трумэн родился в семье мелкого фермера в штате Миссури.
Честолюбие и склонность к авантюризму отличали Черчилля с юношеских лет. Он еще не решил, какую карьеру избрать — политическую, военную или журналистскую, — но был твердо уверен, что его ждут великие дела. Гарри Трумэн полагал, что жизнь его окончится там же, где началась, — на ферме, которую он унаследует от отца.
Отец Гарри Джон Андерсон Трумэн, если верить биографам будущего президента, всю жизнь хотел разбогатеть, но был типичным неудачником, к тому же несколько претенциозным в одежде и манерах. Некоторое время служил ночным сторожем, потом пытался торговать скотом — по преимуществу мулами, но безуспешно. В конце концов стал фермером, разводил земляные орехи, за что получил прозвище «арахис». В 1914 году умер, так и не дождавшись случая, который должен был сделать его миллионером.
Несмотря на врожденную близорукость, Гарри много читал. Мать обучила его грамоте, когда ему не было и шести лет. Кроме того, его учили игре на рояле.
Первой книгой, которую маленький Гарри прочел после букваря, была библия. Впоследствии он перечитывал ее постоянно и выучил чуть ли не наизусть. За библией последовали книги по истории и кое-что из беллетристики — все, что можно было найти в библиотеке ближайшего маленького городка Индепенденса. В ней насчитывалось около трех тысяч книг. По собственным словам Трумэна, он прочитал их все до одной, включая энциклопедию.
Кроме библии его увлекала история. Он буквально заучил биографии первых американских президентов и «отцов конституции» — Вашингтона, Гамильтона, Медисона, Адамса. Впрочем, интересы Трумэна не ограничивались отечественной историей. В то время как его сверстники разгуливали с бейсбольными битами под мышкой, юный Гарри, чтобы избежать насмешек с их стороны, переулками пробирался домой из библиотеки, прижимая к груди толстые тома с жизнеописаниями Юлия Цезаря, Александра Македонского и Цицерона. Он жил в мире великих теней.
В школе маленького Гарри дразнили «четырехглазым». Он не мог, подобно своему брату Вивиану, участвовать в спортивных играх. Его видели либо за школьной партой, либо с нотной папкой по пути на урок музыки. Дома он тотчас брался за свою любимую библию или за очередную книгу по истории. Его прозвали «сиси», что означало нечто среднее между девчонкой и маменькиным сынком.
Семи лет от роду Уинстон Черчилль был отдан в закрытую и очень дорогую школу в Аскоте, потом в среднюю школу Херроу, также весьма привилегированную, а затем — увы, далеко не сразу: он дважды проваливался на вступительных экзаменах — в военную академию Сандхерст. В двадцать один год Черчилль жаждал проявить себя на войне, но пушки стреляли тогда только на Кубе, где испанцы подавляли национально-освободительное движение. Пользуясь родственными связями, жаждущий подвигов и славы молодой офицер получил от испанского представительства разрешение отправиться на кубинский фронт.
Гарри Трумэн начал самостоятельную жизнь в американской лавочке «драгстор», представляющей собой причудливую смесь аптеки и закусочной. За три доллара в неделю он выполнял здесь роль мальчика на все руки — убирал помещение, стоял за стойкой, мыл посуду. Унаследованная от отца и пришедшая в упадок ферма не могла прокормить его мать, сестру Мэри Джейн и брата Вивиана.
Окончив среднюю школу, он покинул «драгстор» и поступил конторщиком в управление железной дороги, затем работал банковским клерком, а по вечерам посещал юридическое училище.
Прежде чем понять, что его призвание — политика, Черчилль рвался в бой, жаждал воинской славы. Трумэн участвовал в первой мировой войне, но не по призванию, а по призыву.
Он не попал, подобно Черчиллю, в плен, не бежал из него и не написал книгу о своих отчаянных приключениях. Назначенный офицером по снабжению артиллерийского полка, Трумэн вместе с неким Эдди Джекобсоном открыл полковую лавочку и торговал в ней довольно успешно. Правда, ему все-таки пришлось участвовать в боевых действиях. Это было в самом конце войны во Франции, куда Трумэн прибыл в составе экспедиционных войск и был назначен командиром конной батареи.
Все обошлось для него благополучно. В 1919 году Трумэн был демобилизован.
В тридцать два года Черчилль, уже будучи членом парламента и заместителем министра, получил звание тайного советника. С тех пор депутаты, обращаясь к нему во время парламентских дебатов, должны были именовать его не иначе как «досточтимый джентльмен».
Трумэн в этом же возрасте открыл вместе со своим бывшим компаньоном Эдди Джекобсоном галантерейный магазин в Канзас-Сити. Через два года они обанкротились.
В тридцать четыре года Черчилль женился на Клементине Хозье, внучке лорда Эйрли.
Трумэн был на год старше, когда женился на своей школьной подружке, ничем не примечательной девице по имени Бесс Уоллес.
Каким же образом он оказался вовлеченным в сферу большой политики? Может быть, Соединенные Штаты Америки, по крайней мере в то время, были обетованной страной, где человек достаточно предприимчивый мог Стать кем угодно вплоть до президента?
Хотя будущий президент Соединенных Штатов до поры до времени и жил в царстве великих теней, это отнюдь не значит, что он был мечтателем, идеалистом, не приспособленным к суровой американской действительности. Комплекс неполноценности, которым Трумэн страдал из-за своего физического недостатка — сильной близорукости, стал для него источником не слабости, а силы. Все время ощущая этот недостаток, он научился его преодолевать и всегда держался подчеркнуто бодро, как человек, дела которого идут отлично во всех отношениях. Пройдут годы, и один из биографов Трумэна напишет: «Он всегда выглядел так, как будто хотел сказать: — Я чувствую себя превосходно! А вы?..»
Но, разумеется, он не был столь наивен, чтобы полагать, будто одной лишь манерой бодро держаться можно завоевать себе место под американским солнцем.
Да, в обществе, в котором он жил, господствовала сила денег. Тем, кто ими обладал, прощалось все. Только сила денег заслуживала признания и поклонения. Это Трумэн отлично понимал. Но он рано осознал и другое: сильные мира сего нуждались в людях, которые готовы были служить им верой и правдой. Самый циничный и беспринципный политический босс нуждался в помощниках с репутацией честных, бескорыстных, богобоязненных людей, слуг господа и народа, — еще сказывались пуританские традиции первых американских поселенцев. Финансовый и промышленный воротила нуждался в преданном бухгалтере, одно имя которого олицетворяло бы такие святые понятия, как честь, совесть, бескорыстие. Каждому акционеру хотелось верить в то, что о его интересах пекутся денно и нощно. Хозяину требовался респектабельный приказчик, который мог бы внушить покупателю, что скорее даст отрубить себе руку, чем обсчитает его хотя бы на один цент…
Вряд ли Трумэн столь отчетливо понял все это уже в первые годы своей сознательной жизни. Лишь впоследствии ему стало окончательно ясно, что лицемерие в облике высокой нравственности может стать капиталом, не менее ценным и надежным, нежели наличные деньги. Из множества масок, доступных ему, впоследствии он выбрал наиболее выгодную для себя — маску человека совести.
Выбрать ее помог ему ангел, посетивший Трумэна в те дни, когда Гарри стоял за прилавком своего магазина, невесело размышляя о надвигающемся банкротстве.
Джентльмен, вошедший в магазин, внешне ничем не напоминал херувима. Это был Майк Пендергаст, босс местной организации демократической партии. Жуя резинку, он обвел скучающим взглядом полупустые полки. Потом выплюнул резинку на пол и, облокотившись о прилавок, сказал Трумэну:
— Хочешь стать окружным судьей?
Ангел явился к Гарри Трумэну, конечно, не случайно.
Родной городок Гарри Индепенденс входил в графство Джексон. Это графство, в свою очередь, входило в штат Миссури. Та часть графства Джексон, в которой находился Индепенденс, имела свою организацию демократической партии. Боссом ее был Майк Пендергаст, отец Джеймса, с которым Гарри служил в армии.
Надо полагать, что Трумэн не раз жаловался фронтовому товарищу на свое бедственное положение, а тот, видимо, обратил на него внимание своего отца.
…Пройдет двадцать лет, и вокруг братьев Пендергастов разразится один из громких скандалов, регулярно сотрясающих Америку. В конце концов один из братьев — Том — сядет в тюрьму по обвинению в коррупции, взяточничестве и связях с преступным миром.
Но в те дни, когда ангел спустился к прилавку, за которым тосковал Гарри Трумэн, Пендергасты были фактическими хозяевами штата Миссури.
Зная, что Трумэну грозит банкротство, они решили заполучить преданного человека, который никогда не забудет оказанной ему услуги. Кроме того, партийные боссы считали нужным обновить ряды политиканов, достаточно намозоливших глаза избирателям. Гарри Трумэн был новым человеком, к тому же ветераном войны.
— Так хочешь или нет? — повторил свой вопрос Майк Пендергаст. — Если хочешь, считай, что место за тобой.
Трумэн согласился. Это согласие стало началом его политической карьеры. На ближайших выборах окружного судьи он, кандидат на этот пост от демократической партии, услышал о себе такие вещи, о которых раныпе и не подозревал. Оказывается, он был выходцем из народа, героем-фронтовиком, вынесшим на своих плечах чуть не всю тяжесть войны, любимцем солдат, широко известным в армии офицером и вместе с тем скромным, простым человеком, смелым, честным, неподкупным, инициативным рядовым американцем. Всем своим поведением он, как выяснилось, олицетворял традиционную американскую демократию.
Об этом Трумэн не без тайного изумления узнал из местных газет и бесчисленных предвыборных речей. Это же провозглашали расклеенные повсюду плакаты.
Трумэн был избран окружным судьей.
Только ли поддержка Пендергастов, а впоследствии иных партийных боссов обеспечила Трумэну его политическую карьеру?
Нет, в дальнейшем он был многим обязан и себе самому. Работоспособность Трумэна — он приходил в свою канцелярию первым и покидал ее последним — вызывала восхищение. Бухгалтерская дотошность, с которой он рассматривал любой финансовый документ, снискала ему репутацию человека неподкупного и кристально порядочного. Его набожность — Трумэн не пропускал ни одной церковной службы — привлекала к нему симпатии святош. В 1934 году он был избран в конгресс Соединенных Штатов — сенатором от штата Миссури.
Когда Бесс и Гарри Трумэн переехали в Вашингтон, ему уже было пятьдесят лет.
Как только президент Америки Франклин Делано Рузвельт провозгласил свой новый курс, Трумэн проявил себя его активным сторонником.
Чем завоевал Рузвельт симпатии миссурийского сенатора? Естественно, Трумэн, к тому времени уже достаточно поднаторевший в вопросах политики и главным образом в делах большого бизнеса, понимал, что отчаянная попытка нового президента вывести страну из потрясшего ее в начале тридцатых годов небывалого кризиса не имеет альтернативы. Немалую роль сыграл, впрочем, и тот факт, что Рузвельт возглавлял демократическую партию, с которой были связаны все политические успехи Трумэна. Так или иначе, миссурийский сенатор не упускал случая, чтобы заявить о своей поддержке линии президента.
Внешней политикой он не интересовался и в международных вопросах чаще всего плыл по течению, присоединяясь к большинству в конгрессе. В середине тридцатых годов, когда господствующим настроением в Америке был изоляционизм, то есть невмешательство в европейские дела, Трумэн голосовал за принятие закона о нейтралитете. Когда Гитлер развязал вторую мировую войну, а затем напал на Советский Союз, это не произвело на Трумэна особого впечатления. Подобно миллионам американцев, он еще находился во власти иллюзии, что на Соединенные Штаты, отдаленные от Европы океаном, война никак не повлияет. Что касается Советского Союза, то Трумэн, имел о нем туманное представление. Коммунизм был для него автоматически связан с безбожием и воспринимался как чудовищный антипод всем тем жизненным устоям, без которых Трумэн не представлял современного цивилизованного общества. Впрочем, и Гитлеру миссурийский сенатор тоже не симпатизировал, хотя считал, что немецкий фюрер заслуживает некоторого снисхождения, поскольку несет на себе основную тяжесть борьбы с коммунизмом.
Вообще же Трумэн считал, что любые события в мире следует оценивать лишь с одной точки зрения: выгодны или невыгодны они для американского Бизнеса, который для Трумэна был синонимом Америки в целом. Сам господь бог предначертал этой стране служить образцом для всего человечества, не жертвуя для него ни малейшей частицей своих неисчислимых богатств. Трумэну принадлежала фраза, которая вошла в историю как яркий пример убийственной автохарактеристики: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если будет выигрывать Россия, то нам следует помогать Германии, и таким образом пусть они убивают как можно больше, хотя я не хочу победы Гитлера ни при каких обстоятельствах».
Сенатор из Миссури не был бездарным человеком. Он обладал своего рода талантом дотошности и работоспособности, особенно когда дело касалось финансовых вопросов, — а Трумэн был членом двух связанных с финансами комитетов сената: по ассигнованиям и по межштатной торговле. Если бы конституция Соединенных Штатов Америки предусматривала должность главного бухгалтера страны, лучшей кандидатуры, чем Гарри Трумэн, невозможно было бы найти. Он рассматривал свою родину как гигантское хозяйственное предприятие и мечтал навести в нем идеальный порядок, то есть все учесть, все сбалансировать и из каждой операции извлечь максимальную прибыль.
Страсть к учету и контролю всегда способствовала популярности Гарри Трумэна. Во время же второй мировой войны она принесла ему общенациональную известность.
Популярности Трумэна во многом способствовало и то, что в начале 1941 года по его инициативе был учрежден специальный сенатский комитет для анализа финансовой стороны национальной военной программы. Инициатор создания комитета стал, естественно, и его председателем.
В вопросах военной стратегии и тактики Трумэн разбирался очень слабо. Но военная экономика — именно потому, что она была экономикой, — стала его родной стихией. От колючих, близоруких, прикрытых толстыми стеклами глаз сенатора, казалось, не мог укрыться ни один факт расхищения государственных средств, ни одна сделка сомнительного характера.
Но — странное дело — вскрываемые комитетом Трумэна неблаговидные факты, как правило, не получали широкой огласки. Американцы узнавали из газет, что въедливый миссуриец никому не дает спуску, что, израсходовав на свои расследования менее полумиллиона долларов, он сэкономил государству около пятнадцати миллиардов. Тем не менее ни один казнокрад не сел по инициативе Трумэна на скамью подсудимых, не был публично назван по имени. На закрытых заседаниях комитета эти казнокрады — чаще всего руководители крупных промышленных монополий — выслушивали отеческие внушения, иногда даже подвергались острой критике. Но комитет никогда не возбудил ни одного судебного преследования. Никогда и ни одного!
Трумэн отлично понимал, кто на деле управляет гигантским предприятием «Соединенные Штаты Америки». Главный бухгалтер крупной корпорации не только имеет право, но и прямо обязан следить за ее доходами и расходами. Ему простят даже резкий разговор в тесном кругу, если один из директоров проявит чрезмерную заботу о собственном кармане, грозящую нанести ущерб корпорации в целом. Но на этом контрольные функции главного бухгалтера кончаются. Всякая попытка вынести сор из избы и обратиться к рядовым акционерам неизбежно приведет к тому, что этот бухгалтер лишится должности.
Трумэн хотел сохранить свою. Он уже давно ощутил пьянящий вкус власти. Но когда на очередных президентских выборах председатель национального комитета демократической партии Ханнеган предложил сенатору от Миссури баллотироваться в вице-президенты, Трумэн растерялся. На мгновение он почувствовал себя как много лет назад, когда в его прогоравший галантерейный магазин зашел Майк Пендергаст и задал свой неожиданный вопрос: «Хочешь стать окружным судьей?»
Разумеется, сейчас это был уже другой Трумэн, старый сенатор, свой человек на Капитолийском холме. Но все-таки он растерялся, так как о столь высоком кресле и не помышлял. Он никогда не был политическим деятелем в точном смысле слова. Ему были чужды международные проблемы, он никогда не принимал решений, которые влияли бы на судьбы десятков миллионов людей, никогда не определял государственный курс. Трумэн понимал, что все это и не входит в обязанности вице-президента, — этот пост имеет главным образом представительный характер, но само слово «вице-президент» все-таки подавляло его своим величием. Он решительно отказался.
Большинство людей, добившихся высокого положения в капиталистическом мире, достигали вершин власти, затрачивая на это максимум усилий и средств. Одних, стоявших поперек пути, они расталкивали, других так или иначе устраняли. При этом они произносили сотни тысяч слов, всячески рекламируя свои дарования, свою честность, свою любовь к народу.
Трумэн оказался парадоксальным исключением из этого правила. Казалось, сама судьба ведет его вверх по иерархической лестнице. Хотя осведомленные люди и знали, что он был «человеком Пендергастов», партийный аппарат демократов всячески поддерживал его репутацию как человека честного, прямого, не погрязшего в коррупции и, судя по всему, не рвущегося к власти. Ходили слухи, что Рузвельт хотел иметь в качестве вице-президента Уоллеса, но, столкнувшись с упорным, хорошо организованным сопротивлением демократов-южан, согласился на Трумэна.
Война в Европе близилась к концу. Гитлеровская Германия сотрясалась под ударами советских войск. Постепенно во весь свой гигантский рост возникали проблемы послевоенного устройства. В то же время на Дальнем Востоке продолжалась другая, чисто американская война — с Японией. Соединенные Штаты несли в ней большие потери. По убеждению Рузвельта, победоносно закончить эту войну можно было только с помощью Советского Союза.
Президент знал, что человек, подобный Трумэну, не будет вмешиваться в его внешнюю политику, — она его попросту не интересует. Однако своей репутацией честного, порядочного, неподкупного американца он еще более укрепит авторитет верховной власти.
Вероятно, поэтому Рузвельт и остановил свой выбор на Трумэне. Впрочем, не исключалось и то, что на Рузвельта был оказан известный нажим: крупные монополии видели в Трумэне своего человека, тем более выгодного, что народ, точнее «средний американец», никак не связывал их с ним.
Узнав о том, что Трумэн упрямится, Рузвельт передал через Ханнегана несколько резких фраз несговорчивому миссурийцу. Отказ Трумэна, подчеркнул президент, может привести к расколу в демократической партии.
Случилось так, что Трумэн был в кабинете Ханнегана, когда тому позвонил Рузвельт. Ханнеган умышленно держал телефонную трубку на некотором расстоянии от уха, чтобы до его посетителя доносился сердитый голос президента.
Трумэну предстояло сделать выбор. Несколько минут он метался по кабинету, садился в кресло, вскакивал, бормотал какие-то слова, словно разговаривая с самим собой, упрекал Ханнегана в чрезмерной настойчивости, а Рузвельта — в том, что он не нашел времени, чтобы переговорить с ним, Трумэном, лично, поставить в известность о своем намерении.
Наконец Трумэн остановился перед Ханнеганом, вытер платком выступивший на лбу пот и обреченно сказал:
— Что ж, если дела обстоят так, я согласен.
Упрекая Рузвельта в том, что тот не нашел времени предварительно поговорить с ним лично, Трумэн не знал, что вскоре у него будут еще более веские причины для упреков йбдобного рода. В течение всего последующего времени и вплоть до самой своей смерти Рузвельт имел с вице-президентом всего две беседы, да и то очень короткие. Правда, Трумэн регулярно посещал заседания кабинета министров, зато Рузвельт никогда на них не присутствовал…
Трумэн все еще верил, что в конце концов Рузвельт вспомнит о нем, пригласит для продолжительной беседы, введет в курс внешней политики, посвятит во все детали взаимоотношений с руководителями других стран, обсудит планы дальнейших действий…
Но его надеждам не было суждено осуществиться.
В четверг, 12 апреля 1945 года, в Уорм-Спрингсе, штат Джорджия, в то время как художник заканчивал работу над его портретом, Рузвельт внезапно вытянулся в кресле, словно желая встать на свои парализованные ноги, конвульсивно содрогнулся и упал на ковер.
В тот же вечер, не приходя в сознание, президент Соединенных Штатов Америки скончался. Последним подписанным им документом было послание Сталину с заверением в дружбе и честном сотрудничестве.
Спустя час после того, как врачи, склонившиеся над постелью Рузвельта, констатировали, что он мертв, в Вашингтоне агенты секретной службы примчались к Трумэну, через черный ход поспешно вывели его на улицу, усадили в машину с темными пуленепробиваемыми стеклами и под завывание сирен доставили к Белому дому.
…«Как же все это произошло?!» — спрашивал себя Трумэн, когда наконец остался один. Он попытался привести в порядок свои мысли и чувства. В глубине души он не верил, что все случившееся в последний час — не сон и не игра воображения. Как же все это произошло?
Кажется, было так… После заседания сената он сидел в своем кабинете в здании Капитолия и писал письмо матери. Нет, нет, он писал это письмо, еще председательствуя на заседании, — в Соединенных Штатах вице-президент одновременно является и председателем сената. Выступал сенатор от Висконсина, правый республиканец Уайли. Его можно было не слушать.
Да, еще во время заседания он, будто бы делая пометки в своем блокноте, на самом деле писал письмо в Индепенденс, жаловался на многословного сенатора и просил мать завтра, в девять часов тридцать минут, включить радио и послушать речь сына, который как председатель сената обратится к нации по случаю Дня памяти Джефферсона.
«Как председатель сената!» — мысленно повторил Трумэн. С почти мистическим трепетом он подумал, что эти слова писал уже не председатель сената, а президент Соединенных Штатов…
После того как заседание кончилось, Трумэн вернулся в свой кабинет в том же здании конгресса на Капитолийском холме. Ему сказали, что уже два раза звонил Рейборн, спикер палаты представителей. Трумэн хотел было связаться с ним, но Рейборн снова позвонил сам. Пригласив Трумэна в свой кабинет, он сказал, что его срочно разыскивает пресс-секретарь президента Стив Эрли.
Трумэн велел соединить его с секретарем Рузвельта. Тот говорил резко, пожалуй даже грубо. Видимо, он хотел скрыть свое волнение… Впрочем, в том, что сообщил Эрли, Трумэн не почувствовал ничего необычного, Эрли коротко сказал, что Трумэн должен немедленно, сейчас же приехать в Белый дом и через центральный подъезд пройти в комнаты жены президента госпожи Элеоноры Рузвельт.
Трумэн и тогда еще ничего не понял. Он решил, что президент вернулся из Уорм-Спрингса, чтобы присутствовать на похоронах епископа Атвуда. Покойный был его другом. Кроме того, Рузвельт и сам имел титул Почетного Носителя Епископской Мантии.
Но что все-таки заставило президента столь срочно вызывать своего вице-президента чуть ли не во время заседания сената? Мысль об этом мелькнула в голове Трумэна, но он на ней не задержался.
По дороге в Белый дом он не заметил и того, что на этот раз агентов секретной службы было вокруг него больше, чем обычно.
Что сказала ему Элеонора Рузвельт, ожидавшая его на пороге своей комнаты? Как она выглядела? Трумэн не запомнил ни выражения ее лица, ни того, как она была одета. Только слова:
— Гарри… президент скончался…
Что было потом? События развивались все быстрее. Трумэну казалось, что он, маленький, беспомощный, беззащитный, внезапно оказался в центре страшного вихря, самума, смерча…
Едва придя в себя и осознав, что произошло, он, кажется, попросил Стива Эрли немедленно вызвать в Белый дом министров, членов конгресса и прежде всего председателя верховного суда Харлана Стоуна. Потом он пошел в кабинет покойного президента, расположенный в западном крыле Белого дома. В ушах все еще звучали роковые слова: «Президент скончался». Люди, окружавшие жену — теперь уже вдову — президента* всхлипывали, плакали, рыдали. Он ничего не видел, кроме мелькания белых платков.
Трумэн попытался позвонить в Индепенденс. В горе и радости он всегда оставался хорошим семьянином. Его долго не соединяли…
Кто-то — он не запомнил, кто именно, — сказал ему, что в Белом доме собрались все официальные лица, которые должны присутствовать на церемонии принесения присяги новым президентом.
Но церемония почему-то не начиналась. Трумэну объяснили, что не могут найти библию. В Белом доме, как назло, не оказалось ни одного экземпляра…
Наконец нашли — обычное гидеоновское издание, какое есть в любом номере любой американской гостиницы. Трумэн запомнил, что библия была в красной обложке.
Принеся традиционную клятву, Трумэн бросил взгляд на стоявшие неподалеку часы. Было ровно семь часов девять минут. Это он запомнил точно.
Трумэн и до этого не раз бывал в Белом доме, но теперь обошел все его помещения уже как хозяин, знакомясь с многочисленными сотрудниками канцелярии президента и охранниками. К концу своего долгого обхода он понял, что каждый из людей, кому он пожимал руку или дружески трепал по плечу, приветливо кивая головой, не испытывал никаких добрых чувств к нему, новому президенту. Почти никто не поздравил его, но каждый так или иначе говорил о смерти Рузвельта как о невосполнимой утрате.
Розовощекий, голубоглазый, старавшийся выглядеть энергично, одетый несколько крикливо, с галстуком-бабочкой и в двухцветных туфлях, Трумэн внешне был полной противоположностью полуразбитому параличом, изможденному долгой болезнью покойному президенту. То, что никто в Белом доме при встрече с ним не нашел слов уважения и поддержки, то, что он не услышал ничего, кроме сожалений о неутешном горе, постигшем Америку, вызвало в Трумэне глухое раздражение против ушедшего. Новому президенту отводилась роль бледного фона, на котором образ Рузвельта приобретал еще более величественный ореол. Трумэн понимал, что все бывшее окружение Рузвельта относится к нему как к случайному человеку, волей слепого рока неожиданно превратившемуся из простого статиста в вершителя миллионов человеческих судеб.
Обходя сейчас помещения Белого дома, думал ли Трумэн о том, кого и что будет он здесь представлять?
Если бы ему задали такой вопрос, он бы, конечно, ответил: «Соединенные Штаты Америки, их лучшую в мире социальную систему, всех американцев вместе и каждого в отдельности».
Но каким бы путем государственный деятель буржуазного мира ни пришел к власти — проложив ли себе дорогу огнем и мечом, добившись ли победы с помощью явных, тайных, прямых и косвенных голосований, совершив ли дворцовый переворот, сговорившись ли со своими сообщниками в скрытой от посторонних глаз прокуренной комнате, — такой государственный деятель неизбежно должен был выполнять волю класса господствующего, соблюдать его интересы.
Воля и интересы этого класса вовсе не обязательно фиксировались в каком-либо программном документе. Да и сам этот класс вовсе не обязательно был един. Наоборот, в нем яростно боролись противостоящие друг другу группы, отстаивая свое право на обладание капиталом, а следовательно, и властью.
Трумэн понимал, что, в общем-то случайно став президентом, он сможет оставаться им лишь до тех пор, пока будет выполнять волю подлинных хозяев Соединенных Штатов Америки. Эти хозяева — владельцы американских монополий — жаждали европейских и иных рынков сбыта, потерянных во время войны, стремились вытеснить с мирового рынка своих ослабевших конкурентов. Америка рвалась к власти над миром — экономической, а значит, и политической, — ведь былое могущество Британии утрачено навеки, а Советский Союз после понесенных им гигантских потерь сам нуждается в помощи. Явившись кровавым испытанием для России и для всей Европы, вторая мировая война не сделала ни шага по Соединенным Штатам, однако до предела загрузила американскую военную промышленность и принесла ее магнатам астрономические прибыли.
Согласно американской конституции, президентом мог стать и стал только он, Трумэн. Но никакая конституция не гарантирует ему успеха, если среди многих дел — больших и малых — он забудет о главном. Главное же состоит в том, чтобы обеспечить власть над миром той Америке, которая избегает гласности, не стремится к чинам, орденам и другим знакам отличия, но мечтает о мировом господстве. Проникнуть в тайное тайных этой Америки дано не каждому — оно зашифровано в колонках магических цифр, в постоянно меняющихся курсах акций, в быстро растущих суммах заграничных капиталовложений…
Обо всем этом Трумэн вряд ли размышлял в первые часы своего пребывания в Белом доме.
Сейчас его гораздо больше тревожило то, что отныне он не принадлежит ни самому себе, ни своей семье.
Честолюбивый, достаточно обеспеченный, признанный «своим» на Капитолийском холме, Трумэн тем не менее привык к образу жизни среднезажиточного обывателя. Он сам водил автомобиль и никогда не имел шофера. Сам чистил обувь. Сам шел на вокзал, если нужно было купить билет, и, экономя на носильщике, сам нес свои чемоданы. Отныне он обречен жить в этом огромном многокомнатном здании, среди не любящих и не уважающих его людей. Отныне он не сможет, как простой смертный, покинуть этот дом, выехать из Вашингтона, зайти на биржу, посидеть в баре, поиграть с кем хочет в свой любимый покер…
Трумэну захотелось остаться одному. Из западного крыла Белого дома, где размещались канцелярия президента и другие служебные помещения, он пошел в пустынные сейчас парадные комнаты.
Вид широкой мраморной лестницы, ведущей на второй этаж, в зал приемов, заставил Трумэна содрогнуться. Он представил, как поднимается по этой лестнице со своей женой Бесс. Гремит оркестр. Музыканты в красных мундирах военно-морских сил приветствуют президента и первую леди страны традиционным маршем «Hail to the chief»[4]. Два рослых гвардейца несут флаги — личный штандарт президента и государственный флаг Соединенных Штатов Америки…
Так бывало во время официальных приемов, на которых Трумэн не раз присутствовал.
Но при одной мысли, что по этой священной лестнице будут идти он и Бесс — и не в свите президента, а во главе торжественной процессии, — Трумэна охватывала дрожь.
Быстро поднявшись по лестнице, он из зала приемов прошел в парадную столовую. Его привлекали сейчас не огромный, рассчитанный на десятки гостей стол, не отливающие золотом парчовые драпировки и не великолепие лепного потолка. Он пришел сюда, чтобы увидеть и прочесть начертанные золотом над камином слова первого хозяина Белого дома президента Джона Адамса. Это были слова молитвы, которую Адамс произнес, вступая в новую резиденцию американских президентов:
«Я молю небо благословить этот дом и всех, кто будет в нем обитать. Пусть лишь честные и мудрые люди правят под этим сводом».
Трумэн долго стоял, читая и перечитывая эти торжественные слова. Ему казалось, что он слышит ободряющий голос Адамса, что именно его, Трумэна, из глубины почти двух столетий благословляет один из основателей Соединенных Штатов.
Это ободрило и подкрепило нового президента, но лишь на несколько мгновений. До тех пор, пока он не перевел взгляд на портрет Авраама Линкольна. Автор портрета Джордж Хилли изобразил шестнадцатого президента Соединенных Штатов Америки погруженным в глубокое раздумье. Но Трумэну сейчас не было дела до раздумий Линкольна. Другая мысль повергла его в смятение. Ведь Авраам Линкольн погиб от руки убийцы!
Раньше Трумэн жил в безопасности. А теперь?! Кто знает, может быть, здесь, в Вашингтоне, вблизи Белого дома, какой-нибудь немецкий или японский диверсант уже готовит покушение на жизнь нового американского президента…
«Нет, — твердо сказал себе Трумэн. — Это пустые страхи. Богу было угодно сделать меня президентом, длань божья незримо лежит на моем плече! Я буду жить и управлять страной. Я докажу, что достоин своего высокого предназначения:».
Мысленно произнеся эти слова, Трумэн быстро вышел из столовой.
В Красной комнате, стены которой были обиты пурпурным шелком, Трумэн задержался. Эта комната служила своего рода портретной галереей. Здесь висели портреты всех президентов Америки. Не хватало только Франклина Делано Рузвельта. Трумэн невольно подумал, что когда-нибудь здесь, на свободном месте, будет висеть и его собственное изображение. Эта мысль обрадовала его и тут же заставила содрогнуться: ведь сам он тогда уже будет мертв…
Пытаясь отвлечься, Трумэн стал вглядываться в лица президентов. Он надеялся увидеть в них нечто такое, что отличало их от обычных людей. Но все президенты — от Вашингтона до Гувера — смотрели на него отрешенным взглядом. Мысли их были непроницаемы, словно они не хотели иметь дела с умоляюще глядевшим на них тридцать третьим президентом Соединенных Штатов…
Трумэн перешел в Восточную комнату. Здесь висел старейший из оригинальных портретов, которыми обладал Белый дом, — портрет Джорджа Вашингтона. В глубине комнаты стоял огромный рояль на ножках в виде орлов. В этой комнате выступали знаменитые пианисты, певцы, скрипачи.
Не сознавая, что он делает, Трумэн подошел к роялю, поднял крышку, присел на стул и опустил руки на клавиши.
Он неплохо играл на рояле — упорные занятия музыкой в детстве не прошли даром — и сейчас взял несколько аккордов. В зале с задрапированными окнами они раздались негромко, глухо, но Трумэн почувствовал внезапный испуг, словно не ожидал их услышать. «Это грех! — подумал он. — Я совершаю грех в доме покойника!»
Поспешно закрыв рояль, Трумэн встал со стула, облокотился о крышку рояля и сложил ладони.
Он молился. Повторял слова Адамса. Просил бога дать ему силы на новом поприще, сделать его мудрым, покарать его врагов, в том числе и тех людей, которые только что смотрели на него с презрением, сожалением или просто снисходительно.
Окончив молитву, Трумэн почувствовал себя лучше, увереннее. «К делу! — мысленно произнес он. — Я президент! Надо работать! К делу!»
…Вечером того же дня Трумэн созвал заседание кабинета министров. Это было чисто информационное заседание. Попросив каждого из министров коротко доложить о главных проблемах своего ведомства, Трумэн хотел сразу войти в курс дела. Он молча выслушал сообщение военного министра Генри Стимсона о положении на американо-японском фронте. Япония ожесточенно сопротивлялась и, видимо, не помышляла о капитуляции. Государственный секретарь Стеттиниус обрушил на нового президента столько вопросов, что Трумэн с трудом их запоминал. Речь шла, в частности, о предстоящей новой встрече «Большой тройки». Необходимо было окончательно определить наконец позицию Соединенных Штатов по отношению к будущему Германии. План Моргентау предусматривал, в частности, раздробление побежденной страны на ряд карликовых государств. Он еще не был окончательно отброшен, но находился в прямом противоречии с планом сохранения Германии как экономического целого, как будущего партнера Америки, впрочем целиком от нее зависящего.
Трумэн молча слушал своих министров. Никогда еще, думал он, американскому президенту не приходилось решать такое количество сложных и противоречивых проблем.
В двенадцатом часу ночи Трумэн закрыл заседание, так и не приняв ни одного решения.
Он неприязненно глядел вслед выходившим из Овального кабинета министрам, пока не заметил, что Стимсон, видимо, не собирается уходить.
Трумэн посмотрел на него вопросительно и вместе с тем недовольно. К военному министру он относился с безотчетной внутренней неприязнью. Стимсон еще до первой мировой войны назначался военным министром Соединенных Штатов. Когда война разразилась, он был полковником в экспедиционных войсках во Франции. В тех же войсках бывший интендант Трумэн пребывал всего лишь в качестве командира конной батареи. После войны, в то время как Трумэн пробовал свои силы на торговом поприще, Стимсон уже управлял Филиппинами, а затем стал государственным секретарем США. В 1933 году он, казалось, сошел с политической арены.
Но через семь лет Рузвельт предложил ему снова занять пост военного министра.
Некоторая двусмысленность положения состояла в том, что Рузвельт был демократом, Стимсон же — одним из активных деятелей республиканской партии. Может быть, приглашая Стимсона, Рузвельт хотел заткнуть рот оппозиции. Но возможно и другое: противник акта о нейтралитете, сторонник сотрудничества Соединенных Штатов с западными демократиями против Гитлера, крупный военный специалист, Стимсон оказался наиболее подходящей фигурой теперь, когда началась вторая мировая война.
Яркий послужной список семидесятивосьмилетнего Стимсона и его длительное сотрудничество с Рузвельтом как раз и вызывали у Трумэна неприязнь к этому худощавому старику.
Став президентом, Трумэн решил сразу показать, кто теперь хозяин в Белом доме.
— Я выслушал ваш доклад, — сказал он, пригласив Стимсона сесть. — Признаюсь, он не произвел на меня слишком оптимистического впечатления. По вашим словам, мы не сможем разгромить Японию без помощи русских. Следовательно, мы, по крайней мере в ближайшем будущем, не можем проявить никакой инициативы без согласия большевиков.
— Господин президент, — ответил Стимсон, как бы пропуская мимо ушей то, что в несколько вызывающем тоне произнес Трумэн, — я остался для того, чтобы информировать вас об одном… — Стимсон мгновение помолчал, — об одном весьма важном обстоятельстве военного характера.
— Я уже принял во внимание все эти обстоятельства, слушая вас, — сказал Трумэн.
— То, что я хочу вам сообщить, не упоминалось ни в моем докладе, — продолжал Стимсон, — ни в каких-либо других. Речь идет о государственной тайне, которую нельзя доверить бумаге.
Если бы, услышав эти слова, Трумэн взглянул на часы, он мог бы с точностью до минуты запомнить время, от которого начался отсчет его политики на ближайшие годы. Но Трумэн не сделал этого. Слова Стимсона вызвали у него даже не любопытство, столь естественное в такой ситуации, а раздражение. Перед ним, судя по всему, возникала необходимость решать еще одну нелегкую проблему.
— Какая тайна? — сухо спросил Трумэн.
— Моей обязанностью, господин президент, — официальным тоном произнес Стимсон, — является сообщить вам, что в стране заканчивается разработка нового взрывчатого вещества. Скоро произойдет испытание…
Трумэн недовольно передернул плечами. «Взрывчатое вещество! — мысленно повторил он. — Рутинное дело военного ведомства. Неужели президент должен заниматься и этим?»
— И что же?.. — сказал он, вопросительно глядя на Стимсона.
— Это особая… штука, господин президент, — медленно проговорил Стимсон. — Взрывчатка почти… почти невообразимой силы.
Познания Трумэна в этой области остались на том уровне, когда он командовал артиллерийской батареей. Кроме того, он знал — об этом часто писалось в газетах, — что немцы применяли для бомбардировки Лондона особые ракеты под названием «Фау».
— Что же вы собираетесь делать с этой взрывчаткой? — спросил Трумэн. — Начинять ею снаряды? Или бомбы?
— Мне трудно сейчас ответить на этот вопрос, — сказал Стимсон. — Исследовательские работы ведутся уже несколько лет. Фактически с сорокового года. Кодовое название «Манхэттенский проект».
— При чем тут Манхэттен?
— Главным производителем работ, по крайней мере строительных, является Манхэттенский инженерный округ, — объяснил Стимсон. — Речь идет, господин президент, не просто о новом взрывчатом веществе в обычном смысле этого слова. Не о чем-то похожем на, скажем, динамит, аммонал или тринитротолуол. Ученые полагают, что есть возможность высвободить энергию вещества…
— Энергию вещества? — переспросил Трумэн. — Что это значит? Какие ученые?
— На эти вопросы тоже не так легко ответить. Пришлось бы начать слишком издалека. Словом, после того как Гитлер пришел к власти, из Германии бежали многие ученые. В большинстве случаев евреи.
Как каждый стопроцентный американец, Трумэн чувствовал неприязнь к неграм, евреям и вообще к иностранцам.
— Что же дальше? — нетерпеливо спросил он.
— Повторяю, это длинная история. Кажется, еще до войны француз Кюри и венгр Сциллард высказали предположение, что материю можно заставить расщепляться. В результате распада высвобождается сила…
«Что за тарабарщина?» — еще более раздражаясь, подумал Трумэн. Он ожидал услышать от военного министра существенные комментарии к только что сделанному им докладу — например, что-нибудь весьма важное о положении на американо-японском фронте…
Вместо этого Стимсон невнятно говорил об ученых евреях-эмигрантах, о расщеплении материи… Какое дело президенту Соединенных Штатов до этого расщепления?
— Вы можете сформулировать все это проще и конкретнее? — спросил Трумэн.
— Господин президент, я не специалист. Сциллард в конце тридцатых годов эмигрировал в Штаты. Ферми тоже.
— А это кто такой?
— Ученый, итальянец.
Час от часу не легче! Евреи, венгры, итальянцы… В чьих же руках находится государственная тайна, которую, по словам военного министра, нельзя доверить даже бумаге?!
Стимсон почувствовал, что президент не в силах схватить сущности того, что он пытается ему доложить. Впрочем, ему и самому было ясно, что доклад его носит по меньшей мере сумбурный характер.
— Господин президент, — смущенно сказал он, — мое сообщение только предварительное. Я считал своим долгом без промедления посвятить вас, хотя бы в общих чертах, в один из самых тщательно охраняемых государственных секретов. Позже вы будете информированы более подробно.
— Но, черт подери, это же нелепо, Стимсон! — уже не сдерживая раздражения, воскликнул Трумэн. — Ведь вы ничего толком мне не сообщили!
Стимсон посмотрел на часы. Было без пятнадцати двенадцать.
— Господин президент, — с обидой сказал Стимсон, — неужели вы думаете, что я в состоянии в двух словах объяснить сущность проекта, который разработали самые выдающиеся ученые мира? Я пытался вникнуть в содержание некоторых составленных ими бумаг. Они касаются лишь отдельных сторон проекта, поскольку упоминать о нем в целом строжайше запрещено. Почти каждая строка этих бумаг содержит самые непонятные математические и химические формулы, которые когда-либо писались пером, карандашом или мелом. Для осуществления проекта созданы специальная лаборатория и два завода. На них работает около пятнадцати тысяч человек.
— Вы полагаете, что проект остается тайной? — с иронической улыбкой спросил Трумэн.
— Да, сэр, я полагаю, что о проекте в целом знает строго ограниченная группа лиц, включая его непосредственных руководителей, а также меня и Гровса.
Пропустив мимо ушей ответ Стимсона, Трумэн размышлял, как ему следует реагировать на все, что тот сообщил. Может быть, он должен был выразить удивление по поводу того, что военный министр в свое время предоставил такое число людей и такое количество средств в распоряжение ученых, имена которых он, Трумэн, вообще раньше не слышал и которые пытались реализовать явно фантастический проект?
Стимсон сказал: «взрывчатка». Какая взрывчатка? Сильнее динамита, аммонала и прочих уже известных взрывчатых веществ? Во сколько раз сильнее? Вдвое? Втрое? Что она собой представляет? Порошок? Жидкость? Судя по всему, Стимсон и сам этого не знал. Может быть, приказать ему, чтобы он немедленно прекратил транжирить силы и средства? Ведь неизвестно, когда это предприятие вступит в строй, какую продукцию намерено выпускать, какая предусмотрена прибыль…
С другой стороны, если осуществление проекта в свое время было разрешено, то неужели только по прихоти каких-то эмигрантских ученых крыс?
Наконец до Трумэна все-таки дошли слова Стимсона о том, что с проектом в целом знаком лишь строго ограниченный круг лиц.
— Покойный президент знал об этой затее?
— Разумеется, — с готовностью ответил Стимсон.
Трумэн хотел сказать, что Рузвельт проявил в данном случае странное легкомыслие, но промолчал. До поры до времени ои решил воздерживаться от гласного осуждения любых действий своего предшественника.
Была и другая, почти безотчетная причина, по которой Трумэн решил не высказываться слишком определенно. Ему не верилось, что Рузвельт мог одобрить явно фантастический проект просто так, без всяких серьезных оснований.
— Англичане знают обо всем этом? — спросил Трумэн.
— В общих чертах, сэр.
— Кто же осведомил их? Рузвельт? — нахмурившись, спросил Трумэн. — Но зачем? С какой целью?
Он почувствовал себя бизнесменом, который рассчитывал единолично завладеть богатейшим наследством, но вынужден делить его с другими родственниками.
— Видите ли, сэр, — понимая состояние своего нового босса и как бы защищая перед ним его предшественника, начал Стимсон, — этот вопрос тоже имеет свою предысторию…
— Вы можете изложить ее коротко?
— Попробую. Дело в том, что англичане приступили к работам по расщеплению материи еще до войны. До них этим занимались немцы.
— Дальше!
— Когда Гитлер начал преследовать интеллигентов, которые к нему не примкнули, эти люди эмигрировали во Францию.
— Не вижу связи…
— Минуту внимания, сэр! Вскоре англичанам стало ясно, что Гитлер готовит нападение на Францию. Их разведчики на специальном пароходе вывезли из Франции немецких ученых и имевшийся там запас «тяжелой воды»…
— Какой воды? — удивленно переспросил Трумэн, полагая, что просто ослышался.
— Тяжелой, — повторил Стимсон. — К сожалению, я не могу детально объяснить, что это такое. Знаю только, что без этой штуки работы по расщеплению невозможны.
— Вы хотите сказать, что Черчилль имел время заботиться о каких-то научных работах, когда самой Англии угрожало вторжение? — удивленно спросил Трумэн.
— Это было несколько раньше, сэр. Кроме того, Черчилль, видимо, знал, что работы начались еще в Германии, и боялся, что немцам все же удастся довести их до конца. Тогда Англия была бы обречена. Но если бы взрывчатку удалось добыть в Англии, Черчилль перестал бы нуждаться не только в помощи русских, но и в нашей помощи. Короче говоря, для англичан это был вопрос жизни или смерти… Поэтому они начали работать над созданием нового оружия. Оно получило кодовое название «Трубчатые сплавы».
После «тяжелой воды» еще какие-то «Трубчатые сплавы»! Это было уже слишком!
— Прошу вас избегать ученой тарабарщины, — резко сказал Трумэн. — Только факты!
— Когда Англия стала подвергаться бомбардировкам, Черчилль понял, что Британские острова не самое подходящее место для длительных и обширных научных исследований. Кроме того, ученые требовали огромных средств. Поэтому Черчилль посвятил в проект президента Рузвельта. По-моему, это было в конце сорок первого.
— Что ответил президент?
— Я не присутствовал при их беседе, сэр. Судя по всему, он предложил перенести работы в Штаты. В сорок третьем — это я знаю точно — Рузвельт и Черчилль заключили соглашение. Оно сделало Манхэттенский проект реальностью.
— С тех пор работы вели только мы?
— И да и нет, сэр. По данным нашей разведки, англичане пытались продолжать работу. На базе своего концерна «Империал кэмикэл индастри». Но у них ничего не вышло. Теоретические проблемы были в основном решены. Центр тяжести переносился на технологию, то есть на инженерную сторону дела. В этой сфере мы были гораздо сильнее. Покойный президент хорошо понимал это. Словом, фактически мы устранили англичан от участия в проекте.
— Значит, о предстоящих испытаниях и обо всем прочем Черчилль ничего не знает? — с надеждой спросил Трумэн.
— Вы сделали правильный вывод, сэр.
— А русские? — Трумэн с тревогой посмотрел на Стимсона.
— Вы думаете, что мы посвятили Сталина в то, что держали в секрете даже от Черчилля? — саркастически произнес Стимсон.
Трумэн молча, но с явным удовлетворением кивнул. Им руководила все та же логика бизнесмена, которая требовала, чтобы крупная сделка, сулящая огромные личные выгоды, держалась бы в тайне от тех, кто мог бы ее разгласить или, что еще хуже, стать потенциальным конкурентом.
Этическая сторона вопроса Трумэна не интересовала. Ему было безразлично, что подумает его союзник Черчилль, когда испытания состоятся. Реакцию другого союзника Америки — Сталина — Трумэн представлял себе не без злорадства.
Бизнесмен не только мог, но и должен был громогласно рассуждать о морали. Это украшало его образ в глазах окружающих. Но на бизнесмена, который решился бы руководствоваться моралью в практических делах, Трумэн не поставил бы ни цента.
Он понимал, что в открывшуюся перед ним тайну посвящено не так уж мало людей. Конечно, иначе и быть не могло, но Трумэн думал об этом со смешанным чувством тревоги и раздражения.
— Кто из американских ученых играет ведущую роль в проекте? — спросил он.
— Роберт Оппенгеймер.
— Эмигрант?
— Американец. Но из семьи немецких эмигрантов.
— Он и руководит всем этим делом?
— Нет, руководителем проекта является бригадный генерал Лесли Гровс.
Теперь, когда Стимсон во второй раз назвал имя Гровса, Трумэну показалось, что оно ему знакомо.
— Гровс?..
— Да, да, сэр, тот самый, который руководил строительством Пентагона. Тогда он был полковником. Мы сочли, что более энергичного администратора трудно найти. Дали ему звание генерала и назначили руководителем проекта.
— Кому этот Гровс подчинен? — спросил Трумэн.
— Через меня вам, господин президент.
Стенные часы пробили двенадцать.
— Послушайте, Генри, — медленно начал Трумэн, по американской привычке переходя к обращению по имени, — вы сказали, что эта самая взрывчатка обладает невообразимой силой?
— По предварительным расчетам, да.
— Следовательно, армия, которая получит эту штуку на вооружение…
— Говорить о ее практическом применении еще рано, — торопливо сказал Стимсон. Он понял ход мыслей Трумэна, и его испугало, как бы прагматически мыслящий президент не стал требовать от него, Стимсона, чуть ли не ежедневных докладов. Это было практически невозможно. Задолго до смерти Рузвельт дал Стимсону указание содействовать осуществлению проекта, но не вмешиваться в него.
— Гровс говорит, — продолжал Стимсон, — что до решающей проверки пройдет еще несколько месяцев. Может быть, полгода.
Но Трумэн, казалось, не слышал Стимсона. Он повторял про себя: «Невообразимая сила… Невообразимая!..»
Когда Стимсон произнес эти слова, Трумэн не понял всего их значения. Теперь они целиком захватили его. «Невообразимая сила…»
Может быть, именно эти слова — награда за весь сегодняшний длинный, бесконечно трудный день. Может быть, именно они — путеводная нить в том клубке противоречий, с которыми Трумэн столкнулся.
«Взрывчатка невообразимой силы…»
Было бы наивно полагать, что эти произнесенные Стимсоном слова уже сейчас на годы вперед определили политику Трумэна. Они воздействовали скорее на его чувства, чем на его разум. Но, повторяя их про себя, президент все же испытывал некоторое облегчение.
— Скажите, Генри, — неожиданно спросил он Стимсона, — насколько я помню тридцатые годы, вы, будучи государственным секретарем, всегда активно выступали против установления дипломатических отношений с Россией, не так ли?
Стимсон с удивлением посмотрел на президента, стараясь понять, куда он клонит.
— Я вышел в отставку в тридцать третьем году, — ответил он. — Покойный президент вновь призвал меня в сороковом. К тому времени Соединенные Штаты уже признали Россию.
— Да, да, конечно, — задумчиво произнес Трумэн. Взглянув на часы, он сказал уже иным, обычным своим голосом: — Первый час ночи. А я читал, что американские президенты всегда рано ложились- спать.
— Таким образом, вы будете первым президентом, ломающим традиции, — с улыбкой сказал Стимсон. — Впрочем, это моя вина.
— Для того чтобы сломать любые традиции, всегда необходим первый шаг, — в тон ему ответил Трумэн. — Благодарю вас, Генри, за важное сообщение. Спокойной ночи.
В последующие дни, читая документы или принимая министров, Трумэн все время думал о взрывчатке. Генри Стимсон рассказал о ней в общих чертах. Вызванный в Белый дом вслед за Стимсоном генерал Лесли Гровс более основательно познакомил с проектом президента. Не будучи ученым-специалистом, он говорил с Трумэном на понятном языке, избегая специфической терминологии, в которой и сам, видимо, был не слишком силен. Трумэну понравилась резкая определенность суждений, присущая Гровсу. Чувствовалось, что этот генерал знает свое дело и способен подчинить себе высоколобых интеллигентов, по отношению к которым следовало применять политику кнута и пряника.
Гровс дал Трумэну понять, что все эти профессора — как эмигранты, так и американцы, вся эта «коллекция битых горшков», как с претензией на остроумие отозвался о выдающихся ученых бравый генерал, — находится в его надежной узде. Всякой интеллектуальной болтовни Гровс явно чуждался. На него можно было положиться.
Уже полностью сознавая значение того, что Стимсон назвал «взрывчаткой невообразимой силы», Трумэн с удовлетворением убедился, что Манхэттенский проект действительно скрыт непроницаемой завесой секретности. Специалисты, где бы они ни находились — в Лос-Аламосской лаборатории, которая разрабатывала конструкцию взрывного механизма и технологический процесс его изготовления, на Ханфордском или Клинтон-ском заводах, которые обеспечивали реализацию проекта исходными материалами, — действовали в некоем вакууме, созданном усилиями Гровса. Без его разрешения они не имели права общаться не только с внешней средой — от нее они были изолированы, — но даже и между собой.
Гровс разработал целую систему слежки за каждым специалистом и создал внутри Манхэттенского проекта службу разведки и контрразведки, по существу автономную от федеральных органов.
Трумэн полностью оценил и одобрил эту систему. С особым удовлетворением воспринял он слова Гровса о том, что сделано для устранения англичан от какого-либо участия в работах по подготовке предстоящих испытаний. Взрывчатка теперь уже без всяких обиняков именовалась бомбой. Разумеется, еще важнее было, чтобы проект оставался строжайшей тайной для русских.
В своем предварительном докладе Стимсон не называл определенных сроков предстоящих испытаний? Гровс же был, видимо, абсолютно уверен в успехе. На вопрос президента он прямо ответил, что испытания состоятся через три, максимум через четыре месяца.
Недружелюбный прием, оказанный Трумэну в Белом доме, стал для него дополнительным источником энергии. Желание доказать, что он личность, личность с большой буквы, все более и более овладевала им. Соединенные Штаты Америки по-прежнему представлялись ему гигантским экономическим предприятием. От тех, с какими он имел дело до сих пор, оно отличалось лишь своими масштабами, огромной экономической мощью и вдобавок располагало могучей военной силой. Став президентом, Трумэн повел себя так же, как если бы оказался во главе огромного банка или влиятельнейшей компании, имеющей филиалы во всех странах мира. Он приступил к изучению промышленно-экономического и финансового потенциала страны.
Но трудности подстерегали Трумэна на каждом шагу. Соединенные Штаты находились в состоянии войны. Новый президент каждую минуту должен был принимать те или иные серьезные решения.
Немало времени Трумэн потратил на чтение переписки Рузвельта со Сталиным и Черчиллем. Особенно сильное впечатление произвели на него письма и телеграммы, которые Черчилль посылал Рузвельту после Ялтинской конференции. Из них явствовало, что победа уходит из рук американцев и англичан, что захват русскими всей Европы неотвратим, если не будут приняты самые срочные меры.
Трумэн никогда ранее не беседовал с Черчиллем и лишь эпизодически видел его на приемах в Белом доме. Теперь, читая послания знаменитого англичанина, он как бы слышал его голос, исполненный трагического пафоса, иногда умоляюще, а иногда и с угрозой взывающий к президенту.
Весь мир делился для Трумэна на две части. Одной из них — главной! — были Соединенные Штаты. Другую составляли все остальные страны. Некоторые из них были более или менее доступны его разумению. Великобритания, например, представлялась ему стареющим родственником, живущим где-то далеко. Его не следовало к себе приближать, но о нем приходилось заботиться. Затем шла Франция. Древнюю историю этой страны Трумэн, увлекавшийся в детстве историческими сочинениями, знал лучше, чем современную. Затем шли Германия и Советский Союз.
К гитлеровской Германии Трумэн стал относиться отрицательно с тех пор, как понял, что она претендует на ту роль в мире, которая самим господом богом предназначена Америке. Победы Гитлера он не хотел ни при каких обстоятельствах. Что же касается Советского Союза, то Трумэн представлял его себе примерно так, как правоверный христианин геенну огненную. То, что СССР уже не первый год является союзником США, казалось Трумэну своего рода историческим парадоксом.
Из посланий Черчилля следовало, что эта богопротивная страна теперь сама претендует на господство, если не на мировое, то по крайней мере на общеевропейское. «Вот к чему привела политика Рузвельта, — с раздражением и плохо скрытой яростью твердил Трумэн, — вот результаты пресловутого «ленд-лиза»! Мы вложили массу средств в предприятие, которое превращается в нашего могущественного конкурента! Конечно, — продолжал Трумэн свои размышления, — Рузвельт был выдающейся личностью. Но физическая немощь, столь прогрессировавшая в последние месяцы, а также сила инерции мешали ему пересмотреть свое отношение к Советскому Союзу, сделать выводы из присутствия русских в Европе! Не выпала ли эта миссия на мою долю? Не предстоит ли мне войти в историю как истинно американскому президенту?»
Истинно американским был для Трумэна такой президент, политика которого исключала бы любую конкуренцию с Соединенными Штатами в любой части света.
Одним из конкурентов Америки вознамерилась стать Япония. Для Трумэна японцы были врагами, вероломными азиатами, своего рода инопланетянами, коварно напавшими на Пирл-Харбор. Японию следовало безжалостно разгромить.
Но в этом разгроме решающую роль должен был сыграть Советский Союз. Трумэн внимательно проштудировал не только протоколы и декларации Ялтинской конференции, но и секретное соглашение с Советским Союзом относительно Японии. Оно только усложняло ситуацию, которая и без того казалась Трумэну достаточно запутанной.
Главная сложность состояла в том, что после разгрома Японии Советский Союз мог не опасаться более за свой дальневосточный тыл и получал полную свободу действий в Европе. Открыто дать понять Черчиллю, что он полностью с ним согласен, Трумэн еще не решался. Он знал необузданный нрав британского премьера и боялся, что тот каким-либо необдуманным действием может преждевременно раскрыть карты и окончательно поссорить Сталина и с Англией и с Соединенными Штатами. Преждевременно — то есть до полного разгрома Японии общими усилиями Америки и Советского Союза.
Трумэн решил послать в Лондон Дэвиса, а в Москву — Гопкинса, чтобы выяснить реальные намерения Черчилля и в то же время усыпить подозрения Сталина.
Но в глубине души он уже был уверен, что Черчилль прав.
Внять его предупреждениям и не допускать захвата Советским Союзом Европы — это теперь представлялось Трумэну задачей первоочередной важности.
Прежде всего не отдавать большевикам Польши! Эта страна была для Трумэна не более чем географическим понятием. Однако он знал, что в США живут несколько миллионов выходцев из Польши. Ведь это же сотни тысяч избирателей на следующих выборах!
Он подолгу рассматривал карту Европы, висевшую в Овальном кабинете Белого дома. Значительная часть европейского пространства, почти вся Восточная Европа, была заштрихована цветом Советского Союза.
«Но это же противоестественно! — мысленно восклицал Трумэн. — Разве Америка не внесла свой пай в европейскую войну? Она затратила сотни миллионов долларов, помогая союзникам, и, следовательно, имеет все права на дивиденды. Более того, Соединенные Штаты — полнокровная, могучая страна, обладающая самой совершенной экономической и политической организацией. По предначертанию самого господа бога она призвана утвердить идеалы христианства там, где человечество страждет, где разрушены дома, сожжены деревья, распались семьи, где убийство уже несколько лет является главным занятием людей!..»
Трумэн почти наизусть знал Нагорную проповедь Христа. Он опьянял себя мыслью, что настало время для ее воплощения. В его голове причудливо переплелись библейские тексты и современная экономика, учение Христа и уверенность в том, что именно Соединенные Штаты воплощают его с наибольшей полнотой, приверженность к евангельским догмам и бездушная расчетливость прижимистого финансиста.
Если Советская Россия не откажется от своих планов захвата Европы, то — прав Черчилль! — ее надо заставить!
Трумэн углубился в изучение документов, анализирующих экономическое и военное положение Советского Союза. Это были доклады Комитета начальников штабов, меморандумы, записки, адресованные покойному президенту.
В одном из докладов, датированном 3 августа 1944 года, Трумэн подчеркнул следующие строки: «После поражения Японии Соединенные Штаты и Советский Союз останутся единственными первоклассными военными державами… Хотя США могут перебросить свои силы во многие районы за океаном, тем не менее соответственная мощь и географическое расположение этих двух держав исключают нанесение поражения одной из них другой, даже если одна из сторон находится в союзе с Британской империей».
Тем временем глава американской военной миссии в Москве генерал Дин напоминал новому президенту, что потери, которые понес Советский Союз за годы второй мировой войны, оцениваются в многие миллиарды долларов. Следовательно, русские не смогут обойтись без американской помощи. Исходя из этого, утверждал генерал Дин, и необходимо строить американскую политику по отношению к русским.
Американский посол в Москве Гарриман, хотя и был активным сторонником послевоенного американо-советского сотрудничества, также считал, что экономика должна стать тем рычагом, при помощи которого Соединенные Штаты смогут полностью обуздать Советский Союз. Черчилль в своих очередных посланиях вновь настаивал на встрече «Большой тройки». Во время этой встречи Соединенным Штатам и Великобритании следовало, по его мнению, в ультимативной форме предъявить свои требования Советскому Союзу, и в частности заставить его признать польское эмигрантское правительство в Лондоне.
Среди людей, окружавших покойного президента, был, пожалуй, только один человек, с которым Трумэна связывало нечто вроде дружбы и в то же время тайного соперничества, возникшего во время выборов вице-президента. Его звали Джеймс Фрэнсис Бирнс. Он занимал должность директора Управления военной мобилизации. Трумэн и Бирнс были знакомы давно. Особенно же тесно они соприкасались в то время, когда Трумэн был председателем сенатского комитета по анализу финансовой стороны национальной военной программы. Умный, запальчивый, колючий Бирнс всегда импонировал Трумэну. Их политические взгляды полностью совпадали. Оба они считали, что Соединенные Штаты представляют собой самую совершенную в мире политическую систему. Кроме того, Бирнс, подобно Трумэну, питал особое пристрастие к миру цифр, к сфере финансовых расчетов. В глазах бывшего сенатора и нынешнего президента это качество отличало подлинно деловых людей от пустозвонов-политиканов.
В первый раз обойдя Белый дом и, можно сказать, не только умом и сердцем, но и кожей своей почувствовав, что люди, окружавшие Рузвельта, всегда будут уничижительно сравнивать его с покойным президентом, Трумэн решил обновить кабинет министров. Должность государственного секретаря — важнейший пост в правительстве — он решил предложить Бирнсу.
В том, что его решение правильно, Трумэн убедился несколькими днями позже. Разговаривая с Бирнсом, он выяснил, что тот хорошо осведомлен о Манхэттенском проекте. Видимо, Бирнс входил в тот круг лиц, о котором упомянул военный министр.
— Стимсон говорит, что это взрывчатка невообразимой силы, — сказал Трумэн Бирнсу. — А Гровс утверждает, что ее сила будет во много раз превосходить тринитротолуол.
— Взрывчатка?! — воскликнул темпераментный Бирнс. — Да при ее помощи можно взорвать весь мир!
…Только из разговора с Бирнсом Трумэн окончательно понял, что речь идет о высвобождении атомной энергии.
Что это такое, Трумэн, в сущности, не знал. Мучительно напрягая память, он вспомнил, что давным-давно школьный учитель физики рассказывал о молекулах и атомах, из которых состоит любая материя. Показав классу обыкновенную спичку, учитель сказал:
— Если бы сила, которая сцепляет атомы, заключенные в этой спичке, разом освободилась, от нашего города ничего бы не осталось.
Тогда Трумэн воспринял это просто как сказку и вскоре забыл о ней. Теперь Бирнс вслед за Гровсом рассказал ему о гигантской работе огромного коллектива ученых, инженеров, конструкторов, стремящихся изготовить не просто взрывчатку, но авиабомбу неимоверной силы. Слушая это, Трумэн почувствовал себя Алисой в стране чудес.
— Гровс утверждает, что все будет готово в ближайшие месяцы, — сказал он.
— Раньше Гровс не называл точных сроков. Вероятно, боялся, что не выдержит их, — с усмешкой ответил Бирнс. — Но мне тоже известно, что решающее испытание уже планируется. Очевидно, оно и впрямь состоится через несколько месяцев. Если все пройдет успешно, изготовление бомбы станет делом техники.
Трумэн молчал. Губы его едва заметно шевелились. Он читал молитву, благодаря всевышнего за то, что становится единственным президентом Соединенных Штатов, обладающим таким преимуществом, о котором не мог даже мечтать никто из его предшественников.
Неожиданная тревожная мысль прервала молитву.
— А русские? — спросил Трумэн. — Гровс говорит, что утечка информации полностью исключена. Но что, если и они…
— Это нереально, Гарри! — мгновенно поняв его, ответил Бирнс. — Все эти годы русские стремились лишь сравняться с немцами в количестве танков и самолетов. В конце концов они добились паритета, а сейчас имеют даже некоторое преимущество. Но Манхэттенский проект потребовал миллиардов долларов. Откуда русские их возьмут?! Когда мы, располагая самыми блестящими учеными Европы, приступили к работе, немцы стояли под Москвой и на окраинах Петрограда. Чтобы создать нечто подобное Манхэттенскому проекту, им потребуются многие годы.
— Значит, как только бомба будет сделана, мы сможем разом покончить с Японией? — осторожнб спросил Трумэн. Он хотел добавить: «И без русских?» — но промолчал.
— Я убежден, Гарри, что вам следует мыслить сейчас более широко, — назидательно сказал Бирнс. — Вы помните, почему русские проиграли Крымскую кампанию? Потому, что англичане уже обладали флотом с паровыми двигателями. А русские по-прежнему пользовались парусами… Между парусом и паровым двигателем во сто, в тысячу крат меньше разницы, чем между сегодняшним обычным вооружением и тем, которое готовит Гровс. Делайте из этого необходимые выводы, мистер новый президент! — торжествующе закончил Бирнс.
Но Трумэна не нужно было об этом просить. Он уже сделал выводы. Если верить преданию, Александр Македонский вместо того, чтобы развязывать гордиев узел — что до него тщетно пытались сделать многие, — попросту разрубил его. Теперь сам господь бог вкладывал в руки Трумэна меч исполинской силы, способный разрубить все мировые гордиевы узлы, вместе взятые. Бирнс прав: сейчас необходимо мыслить масштабнее и шире. Прошло время, когда Рузвельту приходилось идти на уступки Сталину и убеждать Черчилля делать то же самое. Теперь все проблемы войны и мира будут решаться коротким «да» или «нет», которое произнесут Соединенные Штаты!..
Всю свою жизнь Трумэн проповедовал умеренность, осторожность, сдержанность. Он любил повторять, что люди, подобные Александру Македонскому, Юлию Цезарю или Гитлеру, терпели крах потому, что не умели вовремя остановиться.
Он утверждал, что если есть выбор между первым местом и вторым, всегда нужно занимать второе.
Но теперь он претендовал на первое.
До сих пор Трумэн был уверен, что ничто не ново под луной и все, что происходит в мире, так или иначе уже происходило в эпоху римских императоров от Клавдия до Константина.
Теперь он присутствовал при начале новой эры, которой не знала мировая история. Вершителем этой новой истории предстояло стать именно ему.
После разговора с Бирнсом Трумэн находился в крайне возбужденном состоянии. Черчилль продолжал бомбардировать его телеграммами, по-прежнему настаивая на том, чтобы Соединенные Штаты и Великобритания совместно потребовали от Сталина немедленной новой встречи «Большой тройки». В каждой телеграмме британский премьер напоминал, что любое промедление может оказаться гибельным. Главным является сейчас вопрос о Польше. От того, с кем будет послевоенная Польша — с западными демократиями или с Советской Россией, во многом зависит новая расстановка сил в Европе.
Кроме того, приближалась обусловленная в Ялте конференция в Сан-Франциско. На ней предстояло учредить новую международную организацию «для поддержания мира и безопасности»…
Все эти проблемы требовали от президента немедленных решений. Однако до того, как Манхэттенский проект будет осуществлен, необходимо соблюдать осторожность: ни в коем случае не вспугнуть подозрительного Сталина и как-нибудь сдержать норовистого Черчилля.
Свою новую мировую политику Трумэн начал с того, что пригласил в Вашингтон Молотова, главу советской делегации в Сан-Франциско. Обдумывая предстоящую встречу, Трумэн решил вести себя осторожно и вместе с тем решительно. С одной стороны, показать, что Соединенные Штаты хотят наладить отношения с Советским Союзом, осложнившиеся за последнее время. (Об этом Трумэн писал в послании, которое Молотов должен был передать Сталину.) С другой стороны, — и в этом заключалось главное! — русским надо осторожно дать понять, что либеральное отношение к большевистской России, связанное с именем Рузвельта, отошло в прошлое. Настало время осознать, кто будет хозяином послевоенного мира.
Накануне встречи Трумэн пытался представить себе, что бы произошло, если бы он, новый американский президент, сразу же заявил советскому министру, что вскоре может одним движением пальца стереть его страну с лица земли…
Но, разумеется, никаких заявлений, даже малейших намеков подобного рода он не собирался делать. Тайна до поры до времени должна была оставаться тайной. Не следовало настораживать Россию сколько-нибудь явной переменой отношения к ней. Преемственность — хотя бы внешняя — должна сохраняться. Звездный час Соединенных Штатов Америки был близок, но еще не настал.
Трумэн энергичной, пружинистой походкой сделал несколько шагов навстречу входившему в Овальный кабинет Молотову. Всем своим внешним видом он как бы подчеркивал разницу между собой и физически немощным покойным президентом. Умышленно крепко пожав Молотову руку, он коротким жестом указал советскому наркому на кресло. Молотов, его переводчик Павлов, советский посол в Вашингтоне Громыко, представитель государственного департамента Болен (отлично владевший русским языком) и председатель американского Комитета начальников штабов адмирал Леги расселись по своим местам. Только после этого сел за стол и Трумэн.
Психологическое давление на Молотова он решил оказать не сразу. Сначала Трумэн произнес короткую речь о своей заинтересованности в сотрудничестве с Советским Союзом. И уже затем обратился к советскому гостю, как недовольный начальник обычно обращается к вызванному им провинившемуся подчиненному.
— Однако, мистер Молотов, — сказал он, строго глядя на своего собеседника, — некоторые вещи значительно осложняют наши отношения. Так, например, я с огорчением узнал, что никакого прогресса в польском вопросе не достигнуто.
— Мы также сожалеем об этом, — спокойно ответил Молотов.
Всем присутствующим было ясно, что Трумэн и Молотов вкладывают в свои слова прямо противоположный смысл. Трумэн возлагал вину на разногласия по польскому вопросу на Советскую Россию, Молотов же, конечно, имел в виду Соединенные Штаты.
Своими близорукими глазами Трумэн внимательно вглядывался в бесстрастное лицо Молотова. Об этом русском Трумэну говорили, что он является ближайшим сотрудником Сталина, отличаясь от своего босса сухостью и отсутствием каких-либо внешних проявлений доброжелательности.
— Я внимательно прочитал переписку нашего покойного президента с мистером Сталиным, — снова заговорил Трумэн. — В частности, незадолго до своей кончины, первого апреля, президент Рузвельт дал маршалу понять, что наша страна может проводить только такую политику, которая пользуется поддержкой американского народа.
Молотов сидел прямо, не касаясь спинки кресла. Его глаза бесстрастно смотрели из-за овальных стекол пенсне. Ни улыбки, ни легкого кивка головой.
Это раздражало Трумэна. Несколько повысив голос, он продолжал:
— Любая наша мера в области внешних отношений нуждается в утверждении конгрессом. Нет никаких шансов провести какое-либо решение через конгресс, если оно не будет пользоваться поддержкой избирателей. Премьер-министр Великобритании и я уже направили в Москву, как вы, очевидно, знаете, наши совместные пожелания по поводу будущего правительства Польши. Уполномочены ли вы дать на них ответ?
— П-правительство Советского Союза, — едва заметно заикаясь, заговорил Молотов, — в отношении Польши, а также и по всем другим вопросам придерживается решений Ялтинской конференции. Мы считаем д-делом нашей чести быть верными совместно принятым решениям. Что же касается послания от 1 апреля, то маршал Сталин ответил на него 7 апреля.
— Но дело не двинулось с места! — нетерпеливо воскликнул Трумэн.
— Если оно не д-двинулось с места, — невозмутимо ответил Молотов, — то лишь потому, что ялтинское соглашение не в-выполняется.
— Кем? — резко спросил Трумэн. Уже задав этот вопрос, он заметил, что Леги бросил на него предостерегающий взгляд. Узкие, глубоко запавшие глаза адмирала неодобрительно глядели на него из-под низких седых бровей.
«Какого черта! — мысленно выругался Трумэн. — Почему я обязан украшать свою речь политесами? Пусть этот человек передаст своему кремлевскому боссу, что в Белом доме настали новые времена!»
Молотов чуть заметно приподнял плечи, но тут же принял прежнее неподвижно-напряженное положение.
— Советское правительство выполняет ялтинское соглашение неукоснительно, — спокойно произнес он. Это был прямой намек на то, что соглашение не выполняется другими подписавшими его сторонами.
— Но в Ялте пришли к соглашению, что в Польше будет сформировано новое Временное правительство. Правительство… — Трумэн вопросительно посмотрел на Болена, синхронно переводившего разговор.
— …Национального единства, — торопливо подсказал Болен.
— Вот именно: национального единства! — со значением повторил Трумэн. — Это предусматривает включение в правительство поляков из-за границы…
— …и демократических деятелей из самой Польши, — как бы цитируя, продолжал Молотов.
— Но правительство до сих пор не сформировано! — воскликнул Трумэн.
— Да, — чуть наклонил голову Молотов, — вследствие сопротивления английской и, судя по всему, американской сторон.
Раздражение Трумэна все возрастало. Он собрался разыграть нечто вроде спектакля, который должен был произвести впечатление не только на Молотова и Громыко, но и на присутствующих здесь американцев. Однако этот план явно проваливался.
Более того, со стороны Трумэн мог показаться драчливым, задиристым, но неловким мальчишкой, чьи удары, не достигая цели, били по нему самому. Во всяком случае, Леги смотрел на президента с явным неодобрением.
— Речь идет о составе правительства… — уже менее решительно проговорил Трумэн.
Словно избавляя своего собеседника от необходимости закончить фразу, Молотов сказал:
— Вот именно. Мы достигли соглашения о составе югославского правительства. Почему та же самая формула не может быть применена к Польше? Маршал Сталин этого не понимает.
Трумэн хотел, в свою очередь, прервать Молотова, но тот, в первый раз делая более или менее заметное движение, поднял с колена руку и как бы остановил президента.
Уже открывший рот Трумэн так ничего и не сказал. А Молотов спокойно, раздельно, словно учитель, имеющий дело с непонятливым учеником, продолжал:
— Мы не раз говорили, что у Советского Союза общая граница с Польшей и ему далеко не все равно, какое там будет правительство: демократическое и лояльное или откровенно враждебное, вроде эмигрантского лондонского. В Ялте позиция Советского Союза по этому поводу была признана закономерной. Насколько я понимаю, теперь делается попытка отойти от ялтинских решений.
Это была самая длинная речь, которую Молотов произнес за все время встречи.
«Черт подери! — хотелось крикнуть Трумэну. — В Польше будет такое правительство, которое устраивает нас. Так и передайте вашему Сталину!..» Но он сдержался.
— Правительство Соединенных Штатов готово выполнять соглашения, достигнутые в Крыму, — официальным тоном произнес Трумэн, — но мы настаиваем, чтобы Советское правительство делало то же самое. Мы не хотим, чтобы на улице было одностороннее движение.
Эта фраза неожиданно пришла ему в голову. Конечно, он не мог предвидеть, что три десятилетия спустя она войдет в пропагандистский арсенал Соединенных Штатов. Взяв со стола листок бумаги и протянув его Молотову, Трумэн сказал:
— Будем считать, что обмен мнениями состоялся. Это пресс-коммюнике, которое я намерен сегодня вечером передать нашей печати.
Молотов прочитал, сказал, что не возражает, и вернул листок Трумэну. Словно в обмен на этот листок, Трумэн передал советскому министру кожаную папку.
— Это послание, — сказал он, — я прошу вас передать маршалу Сталину.
Трумэн встал. Остальные также поднялись со своих мест. Молча с ним попрощались и вышли. В кабинете остался только адмирал Леги.
— Ну как? — нетерпеливо спросил Трумэн адмирала.
— Встреча была бы бесплодной, если бы не одно обстоятельство, — ответил тот.
— Что вы имеете в виду?
Старый адмирал чуть приподнял свои еще густые, лохматые брови.
— Вы убедились, что русские не отступают от своих решений. В данном случае я имею в виду вопрос о польском правительстве.
— Я думаю, — сказал Трумэн, — Молотов тоже кое в чем убедился. В частности, в том, что мы не намерены играть с русскими в поддавки. Это, я надеюсь, мне удалось ему показать?
Леги промолчал.
— Вы намерены кардинально менять политику по отношению к России, мистер президент? — неожиданно спросил он.
— История никогда не простила бы мне, если бы я не использовал тех преимуществ, которыми располагает сейчас наша страна, — торжественно сказал Трумэн.
Леги пристально поглядел ему прямо в глаза.
— Вы имеете в виду бомбу? — тихо спросил он.
— Конечно.
— Мистер президент, — все так же негромко, но очень отчетливо сказал Леги, — у меня создалось впечатление, что все последнее время вы действуете под влиянием ложной информации.
— Что вы имеете в виду? — нахмурившись, спросил Трумэн. — Мне точно известно, что работы идут быстрым темпом и близки к завершению. Уж не хотите ли вы сказать, что и Стимсон, и Бирнс, и Гровс меня обманывают?
Леги пожал плечами.
— Насколько я знаю, — сказал он, — работы действительно ведутся полным ходом. Но, сэр, будучи экспертом по взрывчатым веществам, я смею вас уверить, что эта чертова супербомба — чепуха, выдуманная прокляв тыми профессорами. Они уже выкачали из казны сотни миллионов долларов и хотят получить еще. Эта штука никогда не взорвется! Вот вам мое честное мнение!
…Леги ушел, оставив Трумэна в полном смятении. Президент не знал, кому верить и что предпринять.
Убежденность, с которой столь авторитетный в военных делах человек, как адмирал Леги, утверждал, что Манхэттенский проект неосуществим, требовала решительных действий.
Лично разобраться в положении дела Трумэн был не в состоянии ввиду полной научной некомпетентности. Но кому верить? Гровсу или Леги? От ответа на этот вопрос зависело слишком многое.
Назначить авторитетную комиссию? Но из кого она будет состоять? Из людей, уже работающих над проектом? Но они могут дать необъективное заключение. Ввести же в комиссию новых людей — значит поставить под угрозу сохранение тайны. Кроме того, не поссорит ли его создание такой комиссии и со Стимсоном и с Гровсом?..
После продолжительного совещания Трумэна с руководителями проекта комиссия все же была создана. Она получила название «Временного военно-политического комитета». Возглавил ее тот же Стимсон. Вошли же в нее Гровс, начальник отдела научных исследований Манхэттенского проекта Буш, еще один ученый— Коннэн, а также генерал Стайер и вице-адмирал Тернелл. Все они участвовали в руководстве работами. Главное же, что на этих кандидатурах сошлись и Стимсон и Леги.
Итак, бомба оставалась делом будущего, хотя и не столь отдаленного.
Но многие вопросы, продолжавшие возникать перед Трумэном, нужно было решать незамедлительно. Прежде всего это были вопросы международных отношений, в том числе отношений с Советским Союзом.
Последовать советам Черчилля и силой преградить дальнейшее продвижение русских в Европе Трумэн не решался. Оказать нажим на Сталина с целью скорейшего созыва «Большой тройки»? Но это имело смысл только в том случае, если бы Соединенные Штаты смогли диктовать русским свои условия. А это, в свою очередь, зависело от того, как скоро Америка будет обладать новым могучим козырем. Пусть специалисты называют его как хотят— «взрывчаткой», «бомбой», «супербомбой». Лишь бы он не оказался блефом и действительно стал оружием «невообразимой» силы.
В противном случае торопить Сталина выгодно было одному Черчиллю. Его нетерпение — Трумэн это, конечно, понимал — объяснялось не столько жаждой спасти Европу от большевизма, сколько стремлением провести встречу «Большой тройки» до того, как станут известны результаты всеобщих выборов в Англии.
Настойчивость Черчилля злила Трумэна. В письме к матери, продолжавшей жить в родном. Индепенденсе, Трумэн назвал английского премьера «взбесившейся мокрой курицей».
Черчилль упрекал его в медлительности, а Трумэн отвечал, что занят подготовкой послания конгрессу о новом бюджете.
Он и в самом деле с полной готовностью погрузился бы в цифры нового бюджета, если бы оставался сенатором или даже вице-президентом. Но сейчас, будучи президентом, он не имел на это права.
Перед ним маячила бомба. Одна только бомба. Почти ежедневно он справлялся у Стимсона, как идут работы. Вызывал в Вашингтон Гровса. Снова и снова черпал уверенность в разговорах с Бирнсом, который ни на минуту не сомневался в удаче.
От Стимсона и Гровса Трумэн требовал, чтобы они назвали ему не приблизительный срок, а точную дату предполагаемых испытаний нового оружия.
Но оба тянули. Называли числа, потом отменяли их. Называли новые…
Оба они порой уходили от Трумэна раздраженные упрямой требовательностью президента, но каждый из них, в отличие от адмирала Леги, твердо верил в конечный успех.
Трумэн был глубоко раздосадован тем, что во время встречи с Молотовым ему не удалось сыграть свою роль так, как он ее задумал и отрепетировал. Но своего рода контрудар был все же предпринят: Трумэн распорядился отсрочить намеченные Рузвельтом меры помощи Советскому Союзу, в частности поставки по ленд-лизу.
На большее он пока не решался.
Между тем Черчилль не унимался. В телеграмме, посланной 21 мая, он умолял президента дать ему «хоть какое-то представление о дате и месте, которые были бы подходящими, с тем чтобы мы могли высказать Сталину наши требования». Черчилль уверял Трумэна, что «Сталин будет стараться выиграть время, чтобы остаться в Европе всемогущим, когда наши силы уже сойдут на нет».
Наконец настал день, когда Гровс после своих обычных проклятий по адресу ученых, не признающих ничьей власти, ни бога, ни черта, ни самого президента, сказал Трумэну, что эти чертовы профессора обязались провести решающее испытание в двадцатых числах июля.
Только тогда Трумэн обратился к Сталину с предложением провести встречу «Большой тройки». Он сделал это неохотно. Он предпочел бы отправиться за океан, так сказать, с бомбой в кармане. Но ему было ясно, что на дальнейшую оттяжку Черчилль категорически не пойдет. Выборы в Англии уже произошли. Однако результаты их станут известны не раньше конца июля. Настаивая на том, чтобы встреча состоялась до этого срока, Черчилль был прав.
Сталин предложил начать конференцию 16–17 июля в примыкающем к Берлину Потсдаме. Трумэн согласился. По предложению Черчилля кодовым названием конференции было утверждено английское слово «терминал», что в русском переводе означает «конечный пункт».
В июле 1945 года мир все еще упивался победой.
Европа лежала в развалинах. В Советском Союзе трудно было найти семью, в которой не было бы погибших, раненых или пропавших без вести. На землях, вспаханных авиабомбами, проутюженных гусеницами танков, сотни тысяч людей жили в землянках, в дощатых бараках или в бывших дотах и блиндажах. Над Белоруссией и Украиной, над Германией и Польшей еще не улегся пепел Майданека, Бухенвальда и Освенцима. Еще стояли опустевшие вышки немецких концлагерей, еще висели обрывки колючей проволоки, через которую несколько месяцев назад проходил электрический ток. По дорогам Европы еще бродили люди в тщетных поисках своих домов, своих родных и близких. В лесах еще раздавались выстрелы обезумевших «вервольфов», подстерегавших свои случайные жертвы…
Хотя на далеком Дальнем Востоке продолжалась война Америки с Японией, миллионы людей на земле были счастливы: многолетняя кровопролитная битва в Европе кончилась. Солнце — днем и звезды — ночью снова господствовали в небе…
Ликующий мир все чаще обращал свои взоры к Советской стране. Пожалуй, еще никогда о Советском Союзе не говорили так много и с таким благородным чувством. Даже те люди, которые клеветали на эту страну в предвоенные годы, пророчили ей неминуемую гибель в первые недели и месяцы войны, теперь либо смолкли, либо, подчиняясь духу времени, твердили о подвиге России, о храбрости русских, о мощи Красной Армии. В будущее смотрели без боязни. Кого можно было теперь бояться? Гитлеровская Германия, наводившая ужас на миллионы людей в течение долгих лет, более не существовала. Три самые могучие державы мира находились в дружеском союзе. Разве это не было надежной гарантией того, что новая мировая бойня не повторится?..
…Только небольшая группа людей, сопровождавших Гарри Трумэна в Потсдам, знала, что президент Соединенных Штатов едет в далекую Германию не с оливковой ветвью.
Отъезд был назначен на вечер 6 июля.
В этот день у президента было особенно много посетителей. В списке значились члены конгресса, высшие правительственные чиновники, французский посол.
Вечером состоялся небольшой прием. На южной лужайке Белого дома стояли столы с напитками и сандвичами. Джаз-оркестр военно-воздушных сил исполнял специально для президента его любимые мелодии.
Находясь среди гостей, Трумэн уже знал, что у западного крыла Белого дома его ждет автомобильный кортеж. Он постарался уйти как можно незаметнее, поднялся на второй этаж, где была квартира президента, нежно попрощался с женой и дочерью и направился к машинам.
Автомобильный кортеж тронулся в путь к вокзалу «Юнион Стейшн»…
7 июля в шесть часов утра специальный поезд доставил Трумэна на станцию Ньюпорт Ныос, штат Вирджиния. Кроме президента в поезде находились пятьдесят три человека, включая корреспондентов газет и радио.
Группа генералов, адмиралов и высших чиновников, которую возглавлял новый государственный секретарь США Джеймс Фрэнсис Бирнс, сопровождала Трумэна на пути к пирсу. Многочисленные сотрудники секреткой службы следовали впереди, по бокам и замыкали процессию. Президент шел, заложив руки в карманы.
Было раннее утро, когда президент и его свита поднялись на палубу тяжелого крейсера «Аугуста», которому предстояло пересечь океан. Трумэн распорядился, чтобы ему не оказывали никаких особых почестей. Поэтому на палубе корабля его встретили лишь командир «Аугусты» Джеймс Фоскетт, командир крейсера «Филадельфия» Аллан Мак-Кенн, а также несколько старших офицеров. «Филадельфии» предстояло эскортировать «Аугусту» по пути через океан.
Вскоре Мак-Кенн вернулся на «Филадельфию», а Фоскетт проводил президента в адмиральскую каюту, которая на предстоящие дни должна была стать его домом.
Трумэн приказал поднять якорь.
Благодаря незримому участию генерала Карпова пока все складывалось для Воронова как нельзя лучше. По крайней мере с жильем. Он получил маленькую комнату в бабельсбергском особнячке, где разместились советская киногруппа и несколько фотокорреспондентов центральных московских газет.
В комнате он нашел кровать, несмотря на летнее время покрытую пухлой немецкой периной, маленький письменный стол на гнутых тонких ножках, — видимо, все, что уцелело от некогда нарядного ампирного гарнитура, и возле него два типично московских канцелярских стула. Вешалки в комнате не было.
На следующее утро за Вороновым заехал некий капитан Белов, заявивший, что он из Бюро полковника Тугаринова и готов помочь товарищу майору обосноваться в Потсдаме.
Когда Воронов сел в «эмку» Белова, он на заднем сиденье увидел человека в штатском.
— Знакомьтесь! — сказал Белов. — Товарищ Вернер Нойман. Вы ведь, товарищ майор, кажется, говорите по-немецки.
— Гутен морген, — вместо ответа сказал Воронов, протягивая руку своему соседу.
Как тут же выяснилось, капитан Белов и сам бегло говорил по-немецки. Машина тронулась. Оборачиваясь и глядя попеременно то на Воронова, то на немца, Белов объяснил, что товарищ Нойман родом из Потсдама, сидел в гитлеровском концлагере, а после войны вернулся домой. Он с удовольствием пригласил бы Воронова к себе, но сейчас временно живет в Берлине, где работает по поручению немецкой антифашистско-демократической коалиции в одном из районных магистратов. Жена Ноймана и ее мать были арестованы, когда его забрали в концлагерь. До сих пор он не имеет о них никаких сведений. Квартира его в Потсдаме пуста и заброшена. Он предлагает Воронову остановиться у его знакомого Германа Вольфа, с которым уже договорился по дороге сюда.
Все это, переходя с русского на немецкий и снова на русский, Белов быстро рассказал Воронову, Нойман только кивал головой и вставлял отдельные слова: «Я-а… Яволь… Гевисс… Натюрлих!..»
— Этот ваш знакомый, — обратился Воронов к Нойману, — коммунист?
— Нет! — ответил Нойман. — Он никогда не состоял ни в одной партии. Рабочий. Высококвалифицированный рабочий. Майстер…
— Товарищ Нойман говорит, что квартира вполне надежная, — вмешался Белов.
— Я-a, я-а, — поспешно закивал Нойман, — я за него ручаюсь. Правда…
Он замялся.
— Вы хотели что-то сказать? — насторожился Воронов.
— У него несколько надоедливая жена, — с улыбкой произнес Нойман. — Как это вы называете по-русски? — обратился он к Белову. — «За…нуда»? Так? Я слышал это слово от нашего районного коменданта.
Воронов и Белов рассмеялись.
Вскоре машина остановилась.
— Приехали! — посмотрев в окно, сказал Нойман. — У вашего шофера хорошая память.
— Он говорит, что у тебя хорошая память, — сказал Белов сержанту-водителю.
— Так недавно же заезжали! — не снимая рук с баранки, ответил сержант. — На войне по обгорелому пню' дорогу отыскивали. А тут какой-никакой, все-таки город…
Дом был двухэтажный, с небольшой деревянной мансардой. Между открытыми оконными рамами стояли длинные узкие ящики с геранью. К двери вели несколько каменных ступенек. Нойман поднялся первым. Хотя у двери чернела кнопка звонка, он постучал. Дверь открыла женщина лет сорока пяти.
На стареньком выцветшем платье сверкал ослепительной белизны передник.
— Вот, Гретхен, привез! — сказал Нойман, показывая на стоявших у лестницы Воронова и Белова.
Женщина улыбнулась, полная грудь ее заколыхалась. Широко распахнув дверь, она быстро произнесла:
— Вилькоммен, майне хэррен. Добро пожаловать, господа офицеры!
Они вошли в маленькую прихожую. Из нее открытая дверь вела в просторную комнату. Судя по круглому столу посредине и большому посудному шкафу у стены, это была столовая. Женщина провела их сюда.
— Господа офицеры будут жить… — начала она.
— Ты перепутала, Грета, — укоризненно прервал ее Нойман, — я же все сказал Герману. Здесь будет жить только товарищ майор. — Он слегка поклонился Воронову.
— О, яволь, яволь, хэрр майор! — затараторила Грета, в свою очередь кланяясь русскому офицеру.
«Видимо, это и есть зануда», — подумал Воронов.
— Боюсь, что стесню вас, — сказал он. — Но ненадолго. Самое большее недели на две. Кроме того, я и появляться-то буду редко.
— О, хэрр майор, когда угодно! Комната к вашим услугам. Я вам ее сейчас покажу…
— Герман дома? — спросил Нойман.
— Нет, — поспешно ответила Грета. Она двигалась и говорила так, будто все время куда-то торопилась. — Ушел сразу после того, как ты заезжал. Но, пожалуйста, идемте.
Вернувшись в переднюю и поднявшись по узкой лестнице с расшатанными, скрипящими ступенями, они оказались на небольшой площадке. Отсюда лестница вела еще выше, в мансарду.
Это была уютная комнатка с маленьким окном. Грета тотчас распахнула его, и белая занавеска заколыхалась от ветра. На подоконнике стояла неизменная герань.
Здесь имелось все необходимое: кровать, застеленная такой же толстой пуховой периной, как и та, в Бабельсберге, с горкой подушек в изголовье, стол, который одинаково мог служить и письменным и обеденным, книжная полка и даже несколько десятков книг на ней.
Воронов подошел к полке.
— Я приготовила для господина майора все чистое. Да, да, все сменила — и постель и полотенце, — заторопилась Грета. — Раньше в этой комнате жил брат Германа, но он погиб на войне. Это его книги…
Испуганно посмотрев на Воронова и Белова, она тут же ушла от щекотливой темы и с еще большей поспешностью продолжала:
— Я думаю, господину майору здесь будет удобно. Конечно, я понимаю, он привык к большему комфорту, но сейчас в Потсдаме все забито. Вы знаете, из Бабельсберга выселили всех немцев. Сказали, что временно… В Бабельсберге, конечно, удобнее, все дома целые. Потсдам сильно бомбили, а Бабельсберг почему-то нет. Сейчас туда все время идут машины, и ваши, и американские, и английские. Наверное, там хотят жить большие начальники, нихт вар[5]?
Грета вопросительно посмотрела на Воронова.
Но он не слушал ее. Подойдя к книжной полке, он испытал острое любопытство: что читали в той[6] Германии?..
— Вы разрешите?.. — спросил Воронов, беря наугад одну из книг. Это было дешевое издание «Избранного» Гете. С ним соседствовал «Железный Густав» Фаллады. Рядом — «Туннель» Келлермана. Все эти книги были известны Воронову. Он ставил их на место, едва взглянув на заглавие. «Закат Европы» Шпенглера он полистал. Взял потрепанный учебник «Истории Германии». Раскрыв книгу наугад, прочитал: «…Нет, не войска Антанты победили Германию. Евреи и коммунисты нанесли ей удар в спину, в то время как немецкие солдаты проливали кровь на полях сражений…»
Воронов невольно передернул плечами. Это его движение не осталось незамеченным. Увидев, какую книгу он держит в руках, Нойман сказал:
— Стиве. Школьный учебник. Я думал, что всю гитлеровскую дребедень вы выкинули.
— Эту книгу Герман сохранил в память брата, — вмешалась в разговор Грета. — Он был школьным учителем. Все немецкие дети учились по этой книге.
— Да, разумеется, — с горечью произнес Воронов.
— Ее следует выбросить? — поспешно спросила Грета.
Воронов не ответил. Поставив книгу на место, он взял следующую. Она называлась «Потсдам и его окрестности».
— Простите, — сказал Воронов Грете, — вы не позволите мне взять у вас ненадолго эту книгу?..
Она и в самом деле могла ему понадобиться. Кроме того, это был повод переменить тему разговора.
— О, конечно! — воскликнула Грета, словно и она была рада такому поводу. — Господин майор может считать ее своей. Вы бывали раньше в Потсдаме? — неожиданно спросила она.
Воронов посмотрел на нее с недоумением.
— Да, да, я понимаю, это глупый вопрос, — заторопилась Грета, — но если бы вы знали, как здесь было красиво! Какие устраивались парады!..
— Грета! — резко оборвал ее Нойман.
— Но я… я же только… — робко проговорила Грета и смолкла, опустив глаза.
— Ладно, Грета, спасибо, — сказал Нойман, чтобы нарушить наступившее неловкое молчание. — Ухаживай за товарищем майором. Так, как ты умеешь. — Он помолчал и тихо добавил: — Слишком много мы причинили им горя.
— О, война, проклятая война! — скорее простонала, чем проговорила Грета и поднесла к глазам угол передника. Затем опустила передник и, разгладив его, спросила: — Господа офицеры выпьют кофе?
— Нет, — быстро ответил Воронов, — мне нужно ехать. С вашего разрешения, я буду наведываться и, может быть, иногда ночевать.
— В любое время, господин майор, в любое время! — воскликнула Грета. — У нас звонок не работает, долгое время не было электричества, мы уже привыкли стучать… Но Герман сегодня же все исправит… Может быть, все-таки по чашечке кофе?
— Нет, — твердо сказал Воронов и, устыдившись своей резкости, сразу добавил: — Большое вам спасибо. Вы очень любезны. Книгу я на днях верну. Вообще постараюсь причинять вам как можно меньше хлопот. Скажите, пожалуйста, как называется ваша улица? Какой номер дома? Я еще плохо ориентируюсь в Потсдаме.
— Конечно, я забыла сказать! Ради бога, простите, господин майор, Шопенгауэрштрассе, восемь.
«Шопенгауэр… Шпенглер… — мысленно усмехнувшись, повторил про себя Воронов. — «Закат Европы»… А если восход?!.»
…Журналист не чувствует себя по-настоящему включенным в работу до тех пор, пока он не написал и, главное, не отправил свою первую корреспонденцию. Но для того, чтобы написать хоть что-то, связанное с предстоящей Конференцией, Воронову необходимо было узнать, что сообщают о ней московские газеты.
Вернувшись в Бабельсберг, Воронов раздобыл в секретариате советской делегации последние три номера «Правды». Однако его ждало разочарование. Ни одного официального сообщения, ни одной статьи, посвященной Конференции, он не нашел. Впрочем, на четвертой странице «Правды» от 15 июля было напечатано «Международное обозрение», начинавшееся словами: «Мировая печать придает огромное значение предстоящей встрече руководителей СССР, Великобритании и США». Далее говорилось, что в иностранной печати появляются различные прогнозы — как трезвые и объективные, так и пессимистические. В конце статьи высказывалась мысль о том, что великие державы должны и в послевоенное время сотрудничать на благо своих народов.
Следующие разделы обозрения касались возрождения Польши. Критиковалась подрывная деятельность лондонских поляков, давался отпор крикливой кампании, которую вела против СССР, Болгарии, Югославии и Румынии турецкая печать. Ни одного слова о том, когда Конференция откроется и где будет происходить. Очевидно, все это еще держалось в секрете.
Воронов понимал, что для такой секретности, очевидно, имеются веские основания, но настроение его испортилось.
Вернувшись в Бабельсберг, Воронов все же написал свою первую корреспонденцию.
Он назвал ее «Что еще человеку надо?!». В основу статьи легла беседа с сержантом, который вез его с вокзала в Карлсхорст. Воронов рассказал о солдате, прошедшем сквозь всю войну, собирающемся вернуться в свою дотла сожженную деревню и убежденно говорящем: «…и вспашем, и засеем, и построим!.. Голова, руки есть, войны нет, — что еще человеку надо?!.»
Рассказал он и об отношении сержанта к союзным солдатам, приведя его слова: «…и союзнички должны нам кое-чем помочь… Ведь мы-то их выручили!..»
Нельзя сказать, что, перечитав свою корреспонденцию, Воронов остался вполне доволен ею. Но неожиданно для самого себя он испытал при этом некое новое чувство личного причастия к тому, что вокруг него происходило, и, главное, к тому, что должно было произойти.
На войне это чувство жило в нем постоянно. Разве только в самые первые дни, оказавшись в народном ополчении, он воспринимал войну как бы со стороны. Тогда все было для него новым, необычным, резко отличающимся от той жизни, которую он вел раньше. Война, точно лезвие гигантского топора, как бы разом отсекла прошлое от настоящего, но это настоящее не стало еще для Воронова его новым бытом. Ледяные ночи на снегу, райское тепло землянок, жесткие нары, вой и разрывы бомб и снарядов, «голосование» на раскисших от весенней или осенней грязи фронтовых дорогах, шелест типографской машины, на которой печаталась дивизионная газета, законные фронтовые сто граммов — символ отдыха и возможности хотя бы несколько минут бездумно побыть рядом с товарищами, постоянная изнурительная погоня за сведениями, где и когда произойдет нечто важное и самое главное — ярость, гнев, печаль при виде первых развалин и пепелищ, — все это вошло в сознание, в душу Воронова несколько позже, чтобы на четыре долгих года стать его повседневной жизнью. Но сюда, в Берлин, в Потсдам, в Бабельсберг, Воронов ехал как бы со стороны. Настоящая, реальная послевоенная жизнь осталась позади, в Москве.
Теперь же все, что Воронов пережил за последнее время, — разговоры с Лозовским и Карповым, не смутное предчувствие, а уже уверенность, что приближается событие, которому предстоит определить послевоенную жизнь планеты, — все это, вместе взятое, породило в его душе новое чувство личного причастия к тому, что происходит вокруг него.
Воронов ехал сюда в обычную журналистскую командировку, которая отвлекла его от того главного, что осталось в Москве. Но теперь не только умом, но и сердцем он ощущал, что именно здесь произойдет нечто самое главное, пусть он еще и не разобрался в нем до конца.
С точки зрения здравого смысла дело складывалось для Воронова весьма неудачно. На Конференцию его, конечно, не допустят. Поговорить с руководителями делегаций ему не удастся. Даже повестка дня Конференции ему неизвестна.
Но в то же время — скорее подсознательно, чем осознанно — Воронов снова и снова ощущал, что стал каким-то образом лично причастен к предстоящему важнейшему событию современности. Может быть, ему даже суждено сыграть в этом событии некую роль, сделать важное и серьезное дело. Какова будет эта работа, в чем может заключаться это дело, Воронов не знал.
Ему сказали, что между Бабельсбергом и Москвой регулярно курсируют самолеты. Свою корреспонденцию он сдал в пункт фельдсвязи.
На другой день с утра Воронов снова поехал в отсеченный от Бабельсберга Потсдам. Карпов выполнил свое обещание. Воронов получил «эмку», правда, основательно потрепанную. Целью его было не только обосноваться в квартире Германа Вольфа, но и осмотреть Потсдам.
Никто еще не знал, под каким названием — «Берлинская», «Потсдамская» или «Бабельсбергская» — войдет в историю предстоящая Конференция. Но, решив пока что поближе познакомиться с Потсдамом, Воронов уже видел первый абзац своей будущей статьи: «В Потсдаме, бывшей резиденции одного из столпов германского милитаризма, короля Фридриха, ныне закладывается мирная основа послевоенной Европы».
Он выехал из Бабельсберга рано утром в надежде увидеть хозяина квартиры на Шопенгауэрштрассе, но снова не застал его: «зануда» Грета сообщила, что муж уже ушел па завод.
Оставив машину у крыльца, Воронов прошелся по потсдамским улицам, а когда вернулся в Бабельсберг, то узнал, что чуть было не пропустил важное событие: самолеты с президентом Трумэном и премьер-министром Великобритании Черчиллем на борту в течение ближайшего часа должны прибыть на аэродром Гатов.
Гатов находился на окраине западной части Берлина. «Эмка» Воронова рванула через все зоны Бабельсберга — советскую, американскую и английскую.
Кинооператоры уехали гораздо раньше. Им надо было установить на месте свою тяжелую аппаратуру.
Воронов сидел рядом с шофером, опустив боковое стекло кабины и предъявляя встречным патрулям свой пропуск, подписанный Кругловым.
Выехав из советской зоны, он спрятал пропуск в карман пиджака и достал другой, с тремя союзническими флажками. Советские патрули проверяли пропуск придирчиво. В английской и американской зонах все было проще: стоявшие на проезжей части офицеры, еще издали увидев пропуск, пренебрежительно-залихватским движением руки сразу пропускали машину.
Приехав на аэродром, Воронов узнал, что прибытие Трумэна ожидается примерно через полчаса. На поле не было ни одного самолета. У взлетно-посадочной полосы толпились люди в американской, английской и французской военной форме. Человек двести, не меньше. Над их головами возвышались установленные на штативах кино- и фотокамеры, а окружало их овальное кольцо американских солдат. Несколько в стороне расположился американский почетный караул.
Английский офицер остановил машину Воронова метрах в двухстах от летного поля. Он бросил беглый взгляд на «эмку», подошел к дверце, которую приоткрыл Воронов, держа наготове пропуск с тремя флажками, и сразу спросил:
— Русский?
— Советский, — по-английски ответил Воронов.
— Одно и то же, — глянул на пропуск офицер. — Паркуйтесь вон там. — Он указал на несколько десятков машин самых разнообразных марок, сгрудившихся в отдалении.
— Олл райт, — кивнул в ответ Воронов и показал своему неразговорчивому старшине-шоферу, куда поставить машину. Затем подхватил лежавший на заднем сиденье «ФЭД», в просторечии именуемый «лейкой», и быстрыми шагами направился к толпе, стоявшей у взлетной полосы.
Подойдя ближе, он увидел, что в оцеплении американских солдат есть узкий проход. Солдаты стояли плечом к плечу, образуя сплошную цепь, но среди них были два офицера, которые находились друг против друга на расстоянии шага. Между ними в лучшем случае мог протиснуться один человек.
Когда Воронов приблизился, офицеры сомкнулись и настороженно посмотрели в сторону одетого в штатский костюм человека, на плече которого висел фотоаппарат. Воронов протянул одному из офицеров пропуск с тремя флажками и сказал по-английски:
— Советский фотокорреспондент.
Несколько секунд оба офицера внимательно разглядывали пропуск. Один из них сжимал рифленую рукоятку пистолета, выглядывающего из кобуры. Было жарко, по лицам офицеров струился пот. Возвращая Воронову пропуск, офицер сказал:
— Проходите. Правый третий квадрат.
«Какой еще квадрат?» — удивился Воронов.
Снимать прибытие американского президента он не собирался, прекрасно понимая, что это гораздо лучше сделают настоящие фото- и кинокорреспонденты.
Разглядев в толпе знакомые лица корреспондентов советской кинохроники, Воронов стал пробиваться к ним и оказался в журналистской толкучке. Беспорядочной и пассивной она казалась только издали. Здесь все были заняты делом. Фотокорреспонденты вскидывали экспонометры. Короткими очередями стрекотали и тут же замирали кинокамеры — операторы проверяли свою аппаратуру. Люди то и дело вглядывались в сторону горизонта, боясь пропустить появление самолета.
Но в небе ничего не было видно.
Вдруг кто-то оглушительно крикнул по-английски:
— Тихо!
Многоголосый шум тотчас смолк. Откуда-то издалека донеслось едва различимое гудение, похожее на вой ветра в горах.
Рядом с Вороновым стоял молодой американец — корреспондент. Он прижимал к груди фотоаппарат. Рыжеватый, веснушчатый, с мокрым от жары лицом, в рубашке с расстегнутым воротом и закатанными ниже локтей рукавами, в сдвинутой набок пилотке, он то и дело вставал на цыпочки, стремясь приподняться над толпой. Полные, мальчишеские губы его были плотно сжаты от напряжения. Время от времени он вскидывал вверх свою фотокамеру, как бы репетируя бесприцельную съемку.
Гудение становилось все отчетливее. Наконец на горизонте показались три серебристые точки — одна впереди и две несколько поодаль, справа и слева. Над головами людей взметнулись фотоаппараты и ручные кинокамеры. Иностранные корреспонденты бросились к взлетной полосе, но стоявшие в оцеплении солдаты прикладами автоматов преградили им путь.
Постарался пробиться вперед и веснушчатый американец, но толпившиеся впереди коллеги и соотечественники, не оборачиваясь, локтями вернули его на прежнее место.
Самолет уже мчался по бетонной полосе, замедляя ход и с каждой секундой увеличиваясь в размерах, а сопровождавшие его истребители промчались над аэродромом и скрылись за горизонтом. Это была огромная четырехмоторная машина с изображением герба президента Соединенных Штатов на фюзеляже.
Откуда-то появился трап — несколько американских солдат катили его навстречу самолету. Взревели и сразу же смолкли моторы. Самолет остановился. Воцарилась тишина.
Прошло несколько минут томительного ожидания. Наконец дверь самолета раскрылась и на трапе показался человек.
Застрекотали кинокамеры, часто защелкали затворы фотоаппаратов.
Еще не успев как следует рассмотреть стоявшего на площадке человека, Воронов вскинул «лейку», щелкнул затвором, поспешно взвел его, щелкнул еще раз. Он снимал без особой цели, просто на всякий случай, повинуясь журналистскому инстинкту. Потом, опустив камеру, стал с интересом разглядывать президента, все еще стоявшего на площадке трапа.
Трумэн был в сером двубортном костюме, с ослепительно ярко-синей в белый горошек «бабочкой» вместо галстука. Такой же синий в белый горошек платок высовывался из кармана его пиджака, прикрывая край лацкана. Двухцветные туфли из сморщенной, словно старый пергамент, видимо, крокодиловой кожи выделялись на фоне трапа, покрытого красным ковром. В первое мгновение лицо Трумэна показалось Воронову неприятным. Тонкие, как ниточки, губы были плотно сжаты. Рот казался от этого злым, а лицо, на котором поблескивали овальные очки в тонкой оправе, — птичьим.
Но в следующее мгновение губы президента разжались, он широко улыбнулся и приветственно помахал рукой…
Стоявший рядом с Вороновым веснушчатый американец высоко поднял свой аппарат, торопясь запечатлеть улыбку президента, но тяжелая камера выскользнула у него из рук и с треском упала на землю.
— О боже! — воскликнул американец. Он растолкал соседей, поднял камеру и, чуть не плача, смотрел на разбитый объектив.
Воронов заметил, что окружающие смотрят на парня без всякого сочувствия, насмешливо и даже злорадно.
— Возьмите мой аппарат! — неожиданно для самого себя воскликнул Воронов, протягивая американцу свою «лейку» — «ФЭД».
Тот бросил на него растерянный взгляд.
— Да берите же, черт побери! — тыча «лейкой» в грудь американца, громко крикнул Воронов. — Здесь еще десятка два неиспользованных кадров!
— О нет, сэр… Благодарю вас, сэр! — пробормотал американец, но тут же почти вырвал из рук Воронова фотоаппарат и, по-бычьи наклонив голову, рванулся вперед.
Трумэн все еще стоял на площадке трапа, по-прежнему широко улыбаясь. Видимо, он хорошо понимал, что должен быть многократно запечатлен, и точно рассчитал, сколько времени для этого потребуется.
Не опуская руки и продолжая улыбаться, Трумэн стал наконец медленно спускаться по трапу. В дверях самолета показались американские военные. Толпа корреспондентов хлынула вперед, но ее быстро оттеснили американские полицейские, расчищая путь неизвестно откуда появившейся группе военных и гражданских лиц.
Эти люди по очереди подходили к президенту, пожимали ему руку и отходили в сторону.
После этого к трапу были допущены и корреспонденты. До Воронова, двинувшегося вместе со всеми, донеслись обрывки английских фраз: «Как долетели, мистер президент?..», «Два слова для «Нью-Йорк таймс», мистер президент…», «Для ЮПИ…», «Для Эй Пи, мистер президент…»
Ответов Воронов не слышал. Он только видел, как шевелятся тонкие бескровные губы Трумэна, как голова его поворачивается из стороны в сторону. Президент спустился на землю и сразу очутился в толпе. Отовсюду к нему тянулись руки с блокнотами. Это продолжалось недолго и разом кончилось. Казалось, до Трумэна никому больше нет никакого дела. Корреспонденты отхлынули от президента так же поспешно, как бросились к нему. Теперь они устремились к почетному караулу, который был выстроен неподалеку. Между тем Трумэн, сопровождаемый солдатами с автоматами в руках и офицерами, державшими руки на пистолетах, шел по направлению к стоявшему неподвижно Воронову.
«Задать ему вопрос? — мгновенно подумал Воронов. — Но мне этого никто не поручал…»
Слыша свой голос как бы со стороны, он громко сказал:
— Я советский корреспондент, мистер президент! Как вы рассматриваете перспективы советско-американских отношений?
Как только корреспонденты разбежались, лицо Трумэна приняло прежнее холодно-замкнутое выражение. Услышав вопрос Воронова, президент снова улыбнулся.
— О-о! — произнес он, замедляя шаг. — Мы союзники! Следовательно, союз и дружба!
— Спасибо, мистер президент, — пробормотал Воронов уже в спину удалявшемуся Трумэну.
Оркестр заиграл американский гимн. Все застыли там, где в данную минуту находились. Трумэн обошел строй, затем мимо него продефилировали представители разных родов войск. Подкатил огромный черный лимузин с голубыми стеклами. Трумэн еще раз помахал рукой и сел в машину. Ее со всех сторон немедленно окружили «джипы». Вооруженные солдаты расположились не только на сиденьях — они висели на машинах буквально гроздьями — и на подножках, держась за металлические поручни, и прямо на капотах…
Раздался пронзительный вой сирены. Ей ответила другая. Сигналя, лязгая включаемыми скоростями, машины с особым шиком развернулись и под несмолкаемое завывание сирен, с места набирая скорость, исчезли в облаках пыли.
Воронов пошел по направлению к стоянке, где ждала его «эмка». В его ушах все еще слышались голоса кричащих, перебивающих друг друга людей, звучал американский гимн, шумели автомобильные моторы, пронзительно, словно возвещая воздушную тревогу, вопила сирена.
За спиной он услышал возглас:
— Простите! Одну минуту, сэр!
Воронов обернулся. К нему быстрыми шагами, почти бегом, приближался веснушчатый американец. Разбитая камера болталась у него на груди, а в руках он держал вороновскую «лейку».
«Черт побери, — мысленно выругался Воронов, — я же забыл о своем аппарате!..»
— Вы меня здорово выручили, сэр! — улыбаясь сказал американец. — Позвольте представиться. — Он протянул Воронову руку. — Чарльз Брайт. «Ивнинг геральд». Штаты. Вы ведь не американец?
— Легко догадаться по моему английскому, — с усмешкой ответил Воронов.
— О, ваш английский превосходен. Вы француз?
— Михаил Воронов, Совинформбюро, Советский Союз.
Американец крепко пожал протянутую ему руку, дважды сильно тряхнул ее и с недоумением посмотрел на Воронова:
— Бю-ро?..
Воронов сообразил, что произнес все это по-русски. Он повторил то же самое по-английски.
— Русский?! — восторженно воскликнул американец. — Спасибо, сэр… Как вы сказали?
— Воронов.
— Это имя?
— Фамилия. Зовут меня Михаил.
— Можно называть тебя просто Майкл? — с истинно американской непосредственностью спросил Брайт. — А меня зови Чарли. Легко запомнить. Все американцы — Чарли. Не знаешь, как зовут, называй «Чарли». — Он заразительно расхохотался.
— Хорошо, Чарли. Рад был тебе помочь. Давай камеру.
— Майкл, — неожиданно жалобным тоном произнес Брайт, — можешь съездить мне по физиономии. В колледже я занимался боксом, но сейчас стерплю.
Все это начало раздражать Воронова. Он не мог понять: паясничает американец или говорит всерьез.
— Давай камеру, Чарли, — сухо сказал он, — скоро прилетит Черчилль…
— Уинни прилетит через час, — ответил Брайт, посмотрев на часы, — а в твоей камере заела перемотка…
Воронов не настолько хорошо знал английский, чтобы понять последние слова Брайта, но жалобная мина, с которой говорил американец, подсказала ему, что аппарат не в порядке.
Он решительно протянул руку. На этот раз Брайт покорно отдал ему камеру.
— Я отщелкал всю пленку, — виновато сказал Брайт. — Всю до конца. А с обратной перемоткой что-то заело.
Воронов попробовал покрутить ручку перемотки, но она намертво заклинилась. Очевидно, перфорация пленки соскочила с зубцов. Автоматическим движением Воронов хотел открыть камеру.
— Стоп! — неожиданно гаркнул Брайт, выхватывая аппарат из его рук. — Ты засветишь пленку! У меня вылетят из кармана пятьсот долларов. Ты хороший парень, Майкл, будь им до конца. Рванем сейчас в Берлин. В доме, где я живу, есть фотограф. Немец. Он проявляет мне пленку за блок «Лаки страйк». Через сорок минут мы вернемся, или я на твоих глазах сожру объектив этого проклятого «Спида». — Он тронул висевшую у него на груди разбитую камеру.
«Какого черта!.. — с раздражением подумал Воронов. — Ехать с этим растяпой в Берлин — значит наверняка прозевать Черчилля». Но, как старый фотограф-любитель, он понимал, что положение в самом деле безвыходное. Открыть камеру, не засветив отснятой пленки, можно только в абсолютной темноте. Но и тогда пришлось бы отдать этому неудачнику всю пленку, в том числе и те несколько кадров, которые Воронов все же снял и которые могли ему пригодиться.
— Едем, Майкл, — умоляюще произнес Брайт, — будь союзником до конца!..
«Пропади ты пропадом!» — хотелось сказать Воронову, но он не знал, как перевести это на английский. Кроме того, растяпа Брайт искусно сыграл на союзнических чувствах. Воспользовавшись минутным замешательством Воронова, он уже тянул его к стоянке машин.
— Мой шофер не знает дороги, мы наверняка опоздаем, — бормотал Воронов на ходу.
— Твой шофер пока что может сделать бизнес и подбросить кого-нибудь за доллары или марки. Мы поедем сами…
Все дальнейшее произошло молниеносно. Старшина-водитель уже включил мотор, но Воронов крикнул ему:
— Жди здесь!
Лавируя между машинами, Брайт подбежал к стоявшему в отдалении «виллису». Водителя за рулем не было. Брайт плюхнулся на сиденье и повернул ключ зажигания, который, видимо, оставался в замке. Машина тронулась.
За всю свою жизнь Воронов не испытывал такой сумасшедшей езды. Брайт сидел не прямо или чуть склонившись к рулю, как обычно сидят русские водители, а откинувшись на спинку, развалясь. Покрытые рыжеватым пухом руки его небрежно лежали на рулевом колесе. Всей своей позой он демонстрировал залихватскую беспечность. Только губы были плотно сжаты, а глаза чуть сощурены.
«Виллис» мчался, почти не разбирая дороги, с ходу, как танк во время атаки, врезаясь в груды разбитых камней, подпрыгивая, словно самолет в первые минуты взлета или посадки. При этом Брайт оглушительно сигналил. Люди в военной форме и в гражданской одежде, едва завидев эту взбесившуюся машину, торопливо отбегали в стороны.
Воронову казалось, что прошло несколько минут, а машина уже ворвалась в Берлин и, не сбавляя скорости, мчалась по незнакомым ему улицам.
Резко затормозив чуть ли не на полном ходу, Брайт остановил машину около дома, не тронутого ни бомбами, ни снарядами.
— Приехали! — сказал он. Это было первое слово, произнесенное им с тех пор, как они сели в машину. — Четырнадцать минут сюда, — самодовольно продолжал Брайт. — Десять минут здесь. Четырнадцать обратно. Мы вернемся на двадцать минут раньше, чем прилетит английский толстяк! О’кэй!
Над одной из дверей дома висела небольшая самодельная вывеска. На ней было написано: «Фотография. Ганс Гетцке».
— Я помог этому Гансу восстановить его бизнес. Это ведь наша зона. У вас частный бизнес, кажется, не поощряется, — быстро говорил Брайт. — Гетцке обязан мне по гроб жизни.
Пинком ноги он распахнул дверь. Звякнул укрепленный над дверью колокольчик. Брайт, а за ним Воронов почти вбежали в маленькую полутемную комнату-клетку, к тому же перегороженную прилавком. В противоположной стене виднелась еще одна дверь. Как только звякнул колокольчик, за прилавком появился немолодой худощавый человек в длинном пиджаке, похожем на пальто.
Положив на прилавок обе камеры — разбитую и целую, Брайт обрушил на фотографа поток слов. Он говорил по-английски, время от времени вставляя немецкие слова. Фотограф растерянно глядел на него, кивая головой, но, видимо, не понимая, что именно хочет от него взбудораженный американец.
— Погоди! — сказал Воронов, кладя руку на плечо Брайта. — В этой камере заела обратная перемотка, — продолжал он по-немецки, — нужно вынуть пленку, проявить ее и снова зарядить. Другая камера разбита. Не можете ли вы на день одолжить ему свою, тоже заряженную? В нашем распоряжении десять минут.
— Ну что? — нетерпеливо спросил Брайт, когда Воронов смолк, а немец мгновенно исчез за своей дверью.
— Все в порядке, насколько я понимаю.
— Тогда поднимемся ко мне, — сказал Брайт. — Я здесь живу. На втором этаже.
— Но какой смысл? — Воронов посмотрел на часы. — Мы должны выехать через десять минут.
— Тем более, — категорически заявил Брайт, направляясь к выходу.
«На кой черт я с ним связался? — выругал себя Воронов. — Зачем дал ему свою «лейку», верой и правдой прослужившую мне всю войну? Зачем поехал с ним сюда?»
Но делать было нечего, и он покорно поднимался вслед за Брайтом по грязной, давным-давно не мытой лестнице.
Судя по всему, Брайт занимал однокомнатную квартиру. В ней стояли небольшой столик, превращенный в письменный, и очень широкая кровать, прикрытая армейским одеялом. В углу — один на другом — громоздились картонные ящики. В них были то ли сигареты, то ли бутылки. На вешалке висели шинель и фуражка.
— Смешная квартирка, — сказал Брайт. — Кровать как пульмановский вагон.
Воронов выразительно поглядел на свои часы.
— Да, да, — заторопился Брайт, — сейчас отчалим. Погоди минутку…
Он подошел к стоявшему у стены комоду, открыл один из ящиков и, достав оттуда что-тог протянул Воронову:
— Держи. Тебе.
На широкой ладони лежали небольшие квадратные часы в металлическом браслете.
— Швейцарские, — с гордостью сказал Брайт.
Воронов почувствовал, что краснеет.
— У меня есть часы, — пробормотал он.
— Швейцарские? — деловито спросил Брайт.
— Советские. Отец подарил.
— Почему ты не хочешь взять швейцарские? — по-прежнему держа часы на протянутой ладони, спросил Брайт. — Что-что, а банки и часы у них самые надежные в мире.
— Спасибо, Чарльз. — Воронов все-таки чувствовал себя растроганным. — Моя скромная услуга не стоит таких подарков.
— Кто говорит о подарках? — удивленно спросил Брайт, подбрасывая часы на ладони. — Купи! По дешевке. У Бранденбургских ворот такие стоят две тысячи марок. Отдаю за тысячу.
— Мне они не нужны. — Вместо растроганности Воронов уже испытывал раздражение.
— Бери за пятьсот. Ты хороший парень и здорово выручил меня. Мы же союзники.
— Нет!
— Тебе они просто не нравятся! Иди сюда!
На дне ящика лежало десятка полтора часов. Ручные, карманные, с браслетами, на ремешках…
— Бери любые, за одну цену. Как у Вулворта. Если нет денег, отдашь после.
— Мы опаздываем, — сухо сказал Воронов.
— Ну, как хочешь, — с обидой произнес Брайт. К удивлению Воронова, эта обида казалась искренней.
Он вышел из квартиры и стал спускаться по лестнице, прислушиваясь, как Брайт возится с замком.
Два фотоаппарата уже лежали на прилавке: воро-новский «ФЭД» и немецкий «контакс», приготовленный для Брайта.
Как только Воронов вошел, Гетцке торопливо заговорил с ним по-немецки.
— Что он лопочет? — спросил Брайт.
— Он говорит, что с твоим «Спидом-грэфиком» дело плохо. Надо менять объектив. Вряд ли можно найти его сейчас в Германии.
— А, черт! — воскликнул Брайт, — Придется выложить монету за новый.
— У Бранденбургских?
— Да нет! У наших фотокорреспондентов, — не поняв или не оценив язвительности вопроса, ответил Брайт. — среди них есть запасливые ребята.
Об этом они говорили уже на ходу и усаживаясь в «джип».
«Странный парень», — подумал Воронов. Чем-то он был ему все-таки симпатичен. Чем именно? Может быть, беззащитной растерянностью, с которой он глядел на свой разбитый аппарат? Или порывом искренней, даже восторженной благодарности, охватившим его, когда Воронов предложил ему помощь? А может быть, просто ребяческой, улыбчато-веснушчатой физиономией? Но какова бестактность с часами! После нее Воронов с удовольствием отделался бы от Брайта.
Прежде чем включить зажигание, американец посмотрел на часы.
— Все в порядке, — сказал он. — У нас вагон времени.
— Пожалуйста, не гони, — угрюмо попросил Воронов.
— Боишься быстрой езды? — с добродушной усмешкой спросил Брайт, включая двигатель. — Но ведь ты храбрый. Это у тебя ордена? — Он посмотрел на орденские планки на пиджаке Воронова и, не глядя вперед, тронул машину.
— Теперь у всех ордена, — не отвечая на вопрос, неприязненным тоном отозвался Воронов.
— У меня тоже есть, — увеличивая скорость, сказал Брайт.
— За что?
— А-а, — мотнул головой Брайт, — не хочется вспоминать. Тащил на себе раненого командира полка. До медпункта. Жирный был боров!
— Это же подвиг!
— Какой, к черту, подвиг! Толстяк вообразил себя Патоном! Сначала выгнал меня из полка, а потом я же его тащил. Полез куда не надо. Видеть не хочу эту медаль. Валяется где-то в комоде.
Воронов понял, что этот парень, очевидно, отведал пороха.
Брайт опять разогнал машину — ездить спокойно, с нормальной скоростью, он просто не умел.
— Как тебе понравился Гарри? — неожиданно спросил он, поворачиваясь к Воронову. То, что Брайт вел машину на такой скорости, не глядя на дорогу, пугало Воронова.
— Какой Гарри?
— Наш президент.
Пренебрежение, с которым Брайт говорил о новом президенте США, показалось Воронову дешевым снобизмом. Впрочем, и самому Воронову Трумэн не понравился, но он не хотел обсуждать это с Брайтом.
— Ты говоришь о президенте так, будто он твой близкий знакомый.
— Первый раз в жизни вижу, — пожал плечами Брайт. — Мой старик рассказывал, что в свое время не раз заходил к нему в лавочку.
— Какую лавочку?
— В его лавочку. Я ведь родом из Индепенденса. Ты, видимо, не знаешь биографии нашего нового президента. Впрочем, не смущайся, ее и в Штатах мало кто знает. А Индепенденс — маленький американский городок. Его тоже мало кто знает. Все вы думаете, что Америка — это Нью-Йорк, Вашингтон и Чикаго.
— Пои чем тут лавочка?
— Я же тебе объясняю: Трумэн был хозяином галантерейной лавочки. Мой старик покупал в ней товары.
— Значит, в прошлом он бизнесмен?
— Отец? Нет, у него была ферма под Индепенденсом. Мы родом из Миссури.
— Я говорю о президенте.
— А-а… — пренебрежительно протянул Брайт. — Трумэн имел грошовый бизнес. Потом стал сенатором. У нас это быстро делается. Страна равных возможностей. Но машина у него хороша! Шесть тонн веса, броневая сталь, пуленепробиваемые стекла… Кстати, тебе удалось что-нибудь заснять?
— Что именно?
— Ну, президента. Его «Священную корову»…
— Какую корову?
— Боже мой, так называется его самолет! Ты не заснял и тех, кто его встречал?
— Зато ты это сделал, — сухо ответил Воронов, делая ударение на слове «ты».
— Верно, — самодовольно улыбнулся Брайт. — Один — ноль в твою пользу. Впрочем, и в мою тоже. Стимсон, Гарриман, Мерфи — все они оказались в твоей коробочке. Ты хоть своих-то узнал в лицо?
— Своих?!
— Слушай, парень, при самом огромном спросе на фотокорреспондентов в Штатах у тебя не было бы никаких шансов. Я говорю о вашем после Громыко, Вышинском и…
— Разве они тоже были? — с искренним удивлением воскликнул Воронов.
— Были! И Колли, и Спаркс, и Клей! А кто нес почетный караул, знаешь? Солдаты и офицеры из дивизии «Черт на колесах».
«Этот парень, кажется, умеет работать!» — подумал Воронов, с невольным уважением посмотрев на Брайта.
Дорогу преградила группа военных. Насколько Воронов мог разобрать, это были англичане. Они стояли спиной к машине и о чем-то разговаривали. К удивлению Воронова, Брайт нажал на газ, хотя машина и так мчалась на огромной скорости. Метрах в десяти от военных англичан он дал оглушительно-резкий сигнал. Люди разбежались в разные стороны.
— Ты в уме? — воскликнул Воронов.
— Не люблю снобов, — сквозь зубы процедил Брайт.
…В ветровом стекле показалось поле аэродрома.
Теперь подъезды к нему охраняли уже не американские, а английские патрули. Первым предъявил свою белую карточку американец.
— Мистер Брайт? — спросил офицер.
— Герман Геринг, сэр, — с насмешливой почтительностью ответил Брайт.
— На виселицу не сюда, — без тени улыбки сказал офицер, возвращая Брайту карточку.
Потом он взял в руки документ Воронова.
— Россия?
— Советский Союз!
— Поторопитесь, джентльмены, — сказал офицер, протягивая Воронову его пропуск.
— Эти снобы не лишены юмора, о-уу, май диэ-э-э…[7] — пробормотал Брайт, пародируя английское «оксфордское» произношение. Он рванул машину вперед. Через минуту они уже были неподалеку от стоявшей на прежнем месте «эмки» Воронова.
Оставив ключ в замке зажигания, Брайт выскочил из машины почти одновременно с Вороновым.
— Я побежал, — торопливо сказал он. — Надо еще отвоевать себе место. Еще раз спасибо тебе, Майкл. Ты отличный товарищ, но… никудышный бизнесмен. И все-таки…
Он запнулся и с огромным усилием, едва ворочая языком, сказал по-русски:
— Я тьябя… лу-у-у…блу!
Помахивая «контаксом», Брайт побежал к своим коллегам, уже толпившимся у взлетной полосы.
Воронов отсутствовал не более сорока пяти минут, но за это время на аэродроме все изменилось. Вместо американского почетного караула стоял английский. Солдаты строились в некотором отдалении друг от друга, примерно на полшага. Музыканты в черных мундирах, высоких меховых шапках, с трубами, тромбонами и флейтами напоминали персонажей экзотической оперы. Особенно странно выглядели барабанщики, одетые в своего рода фартуки из леопардовых шкур.
Однако время шло. Воронов заспешил к оцеплению. Протиснувшись в толпе к группе советских кинематографистов, стоявшей на прежнем месте, Воронов пристроился рядом. Два-три раза прокрутив и спустив затвор своего «ФЭДа», он убедился, что все в порядке.
…Самолет появился над линией горизонта минут через пять.
Все повторилось с самого начала. Над аэродромом снова промчались два истребителя эскорта. Опять взметнулись кинокамеры и фотоаппараты. Примитивной «лейкой» Воронова снимать самолет с такого расстояния не имело смысла. Как и в первый раз, Воронов ограничился тем, что наблюдал за своими иностранными собратьями. Из спокойно стоявших и негромко разговаривавших между собой людей они на глазах превратились в стадо буйволов или носорогов. Плечами, локтями, всем корпусом расталкивая соседей, они устремились к посадочной полосе. Своего нового знакомого Воронов среди них не видел. Очевидно, Брайт извлек уроки из предыдущей неудачи и на этот раз опередил всех возможных конкурентов.
Едва самолет коснулся земли, английские солдаты покатили трап. Вздрогнув, самолет остановился. Десятки кинокамер и фотоаппаратов с длинными трубами телеобъективов нацелились на еще закрытую металлическую дверь. Из-за нее слышалось какое-то лязганье. Стрекотание киноаппаратов постепенно смолкло. «Что происходит? — спросил себя Воронов. — Нагнетается атмосфера ожидания? Или с дверью и впрямь что-то случилось?»
Наконец дверь открылась, но Черчилль все еще не появлялся. Снова смолкли ожившие было камеры. И в этот момент вышел Черчилль, заполнив своей массивной фигурой весь дверной проем.
Час назад Трумэн шагнул на площадку трапа легко и подчеркнуто энергично. Так появляется в зале правления компании ее председатель, заставивший всех ждать и делающий вид, что очень торопился.
Черчилль же возник, словно медленно воздвигнутая на пьедестал тяжелая статуя. Он был в военном мундире, из-под отворотов которого виднелся темный галстук. Над фигурным клапаном верхнего левого кармана пестрели длинные орденские планки. На погонах можно было различить нечто похожее на звезды. Огромную голову, посаженную, кажется, прямо на плечи, увенчивала фуражка с широким козырьком такого же цвета хаки, как и сама фуражка. В правой руке Черчилля были зажаты перчатки и стек с белой, очевидно, перламутровой, ручкой.
Черчилль стоял неподвижно, как монумент. Лицо его казалось застывшей крупной маской: пристальные немигающие глаза, большие губы — нижняя значительно толще верхней, приподнятый широкий подбородок.
Так он стоял секунду, три, пять… Само Время, взирающее на мир с высоты! Затем, переложив стек и перчатки в левую руку, он поднял правую и раздвинул два пальца, образуя знаменитую букву «V».
В толпе прошелестели аплодисменты.
Воронов сделал несколько снимков. Потом, повесив аппарат на плечо, он аплодировал вместе со всеми. Ему был неприятен фамильярно-пренебрежительный тон, каким Брайт говорил об американском президенте, хотя Трумэн не понравился и ему самому. Воронов привык к иному облику президента Соединенных Штатов Америки. У того, ныне уже ушедшего, было длинное, аскетическое лицо с тонкими чертами мыслителя. Рузвельт напоминал Воронову Ромена Роллана. Нынешний президент показался Воронову обыкновенным и вместе с тем крикливым. Он был явно немолод, но демонстративной энергичностью и легкостью походки как бы хотел показать, что полон сил и энергии.
Черчилль же и впрямь произвел на Воронова сильное впечатление. Из-за его широких плеч, из-за его массивной головы, казалось, глядела на мир сама Эпоха. Какая? Сейчас, устремив взор на Черчилля, Воронов не задавал себе этого вопроса. Ему казалось, что за Трумэном не было ничего, кроме пустоты. Черчилль же как бы олицетворял собой Историю. Он был импозантен. Именно это слово пришло на ум Воронову, когда он пристально глядел на Черчилля из толпы.
Тем временем монумент сошел со своего пьедестала и стал тяжело спускаться по трапу. Во рту Черчилля уже была толстая длинная сигара. Путь по лестнице он проделал, зажав незажженную сигару в левом углу своего широкого рта. Когда премьер достиг земли, в дверях самолета появилось несколько военных. Среди них — молодая женщина, тоже в военной форме.
Подавляющее большинство кинокамер и фотоаппаратов было, однако, по-прежнему направлено на Черчилля. Корреспонденты начали бомбардировать его вопросами.
Оркестр грянул британский гимн. Черчилль обошел ряды почетного караула. При этом он снизу вверх заглядывал солдатам в лица, иногда задерживая на ком-нибудь из них свой сурово-сосредоточенный взор.
Воронов вспомнил советский журнал, посвященный Ялтинской конференции. В Ялте почетный караул состоял из советских солдат. Черчилль, обходя его, так же заглядывал в лицо каждому солдату. На советских людей это произвело тогда сильное впечатление. Одни были уверены, что английский премьер смотрел на наших солдат с откровенной неприязнью, другим казалось, что его пугали их боевые качества, третьи считали, что сам Черчилль своим бычье-пристальным взглядом хотел их испугать.
Наблюдая за Черчиллем сейчас, Воронов понял, что все эти догадки были лишены основания. Очевидно, Черчилль просто-напросто выработал себе такую манеру. Он привык именно так обходить ряды почетного караула. Точно так же, как привык постоянно курить или просто держать в углу рта толстую сигару, приветствовать людей знаком «Victory» — «Победа», появляясь на лондонских улицах, носить противогаз в сумке через плечо.
Пока Воронов предавался этим размышлениям, английский премьер продолжал свой обход, а оркестр, к удивлению Воронова, играл легкомысленные мотивы, переходя от фокстрота к вальсу и от вальса к польке.
Наконец подошли машины. Черчилль с трудом забрался в лимузин с английским флажком. Из все еще открытой дверцы снова появилась его рука с двумя раздвинутыми пальцами. Молодая женщина в военной форме села вместе с Черчиллем. В остальных машинах разместились вышедшие из самолета военные. Кортеж двинулся по направлению к Бабельсбергу. Сирены не завывали, солдаты не висели гроздьями на «джипах». Черчилля встречали гораздо скромнее, чем Трумэна.
Корреспонденты направились к своим машинам.
«Правильно ли я поступил, что не задал ему никаких вопросов? — подумал Воронов. — Но зачем? Только для того, чтобы потом похвастаться в Москве?»
— Хэлло, Майкл! — услышал Воронов, усаживаясь в машину.
Неподалеку уже сидел в своем «джипе» Брайт. С лязгом включив скорость, он рванулся вперед и через мгновение вплотную притерся к вороновской «эмке». Старшина-водитель испуганно посмотрел на него.
— Ты должен оказать мне еще одну услугу, парень, и на сегодня хватит, — весело сказал Брайт. — Скажи, когда прилетит ваш босс? — спросил он, понизив голос.
— Кто? — переспросил Воронов.
— Ах, святой Иаков! — воскликнул Брайт. — Президент прибыл, толстяк на месте. Надеюсь, они приехали не для того, чтобы полакомиться яичницей с беконом? Я тебя спрашиваю: где Сталин?
— Не знаю, — растерянно ответил Воронов.
— Темнишь, бой! — все так же весело сказал Брайт. — Тогда я тебе скажу, ведь я же твой должник. Сегодня Сталин не прилетит. Это факт. Придется пощелкать нашего миссурийца и этого толстяка. Если удастся… Надеюсь, мы увидимся. Может быть, вечерок выпадет свободный. А? Бай-бай, беби!
Зачем-то подпрыгнув на сиденье, Брайт дал газ. Как и прежде, не выбирая дороги, он умчался в сторону Берлина.
— На объект, — сказал Воронов своему водителю.
Старшина стал осторожно выводить машину на дорогу.
— Вот ездит! — обернувшись к Воронову, с осуждением сказал он. — Будто ему ртуть в задницу впрыснули! Все они такие. Что за народ!
Воронов не расслышал его слов. «В самом деле, когда приедет Сталин?» — спрашивал он себя. Но узнать об этом было не у кого. Задавать такие вопросы начальству не полагалось. Воронов это прекрасно знал. Но все же когда?.. Когда приедет Сталин?
Поезд из трех салон-вагонов и восьми обыкновенных спальных стоял в десятке километров от Москвы, как бы перерезая Можайское шоссе. Рельсов не было видно — их скрывала высокая трава. Казалось, что поезд стоит в чистом поле, оказавшись здесь неизвестно каким образом.
Кроме паровоза, находившегося впереди состава, неподалеку стояли еще два — один поблизости от первого, другой — в нескольких метрах от вагона, замыкавшего состав. Тендеры первого и третьего паровозов были обнесены деревянными решетками. За ними угадывались люди и пулеметы. Возле состава по обе его стороны, образуя два длинных полукольца, расположились автоматчики. У ступенек одного из салон-вагонов стояли генералы и офицеры в звании не ниже полковника. Время от времени они поглядывали на часы и всматривались в сторону близкого, но не видного отсюда Минского шоссе.
…В седьмом часу утра вереница автомобилей на большой скорости устремилась по Арбату к Дорогомиловской заставе.
В этот ранний час Москва была еще почти пустынна. Люди, направлявшиеся на работу, невольно оборачивались вслед мчавшимся автомобилям. Как обычно в таких случаях, прохожие не сомневались, что в одном из них находится Сталин.
Но ни в одной из этих машин Сталина не было. В них ехали работники Наркомата иностранных дел: одни в светло-серой форме, введенной для дипломатического состава еще во время войны, другие в обычных штатских костюмах. Это были ответственные работники наркомата, а также шифровальщики, радисты, секретари, стенографистки. Не менее пятидесяти человек, обремененных портфелями и папками, которые были туго набиты всевозможными документами — докладными записками, рефератами, справками.
Промчавшись километров десять по Минскому шоссе, машины свернули направо, в сторону Можайского. Метрах в пятидесяти от пересекавшего шоссе поезда они остановились.
Высадкой из машин, проверкой документов, посадкой в вагоны руководили несколько полковников в фуражках с малиновой окантовкой. Полковники то и дело повторяли: «Из вагонов пока не выходить!» Вся эта процедура заняла около получаса. Выгрузив своих пассажиров, машины тотчас развернулись и, набирая скорость, пустились в обратный путь. Возле неподвижного поезда снова остались только автоматчики и военные в форме Наркомата госбезопасности. Особая атмосфера напряженного ожидания царила вокруг. Ее не в состоянии были нарушить ни яркое летнее солнце, уже поднявшееся над горизонтом, ни легкий теплый ветер, колыхавший высокую траву, ни птичьи голоса, ни стрекотание кузнечиков.
В семь утра на шоссе появилось еще два автомобиля. Они мчались почти рядом — встречное движение было перекрыто. Генералы и полковники устремились навстречу. Автоматчики вытянулись. С легким скрипом тормозов машины остановились, почти вплотную подъехав к поезду. Из одной машины вышли Молотов, его помощник Подцероб и сотрудник охраны. В сопровождении встречавших наркома военных Молотов прошел несколько десятков шагов и скрылся в одном из вагонов, находившихся в центре состава. Автоматчики, словно услышав команду «вольно», стояли теперь, переминаясь с ноги на ногу.
Зашипели паровозы, звякнули буфера вагонов. Но атмосфера напряженности не исчезла. Военные разговаривали между собой вполголоса, все чаще и чаще поглядывая на часы. Стрелки показывали двадцать три минуты восьмого.
В половине восьмого на шоссе показались три машины. Они приближались на большой скорости, все время меняясь местами. Первая машина оказывалась то второй, то третьей, третья то первой, то второй…
Люди, стоявшие вблизи поезда, не говоря друг другу ни слова, одновременно, словно по команде, одернули кители и гимнастерки. Автоматчики снова вытянулись, хотя команды «смирно» никто не подавал.
Первая машина остановилась, едва не коснувшись радиатором подножки одного из вагонов в центре поезда. Передняя дверца машины раскрылась еще на ходу. Из автомобиля выскочил офицер личной охраны Сталина Хрусталев. Он быстро распахнул заднюю дверцу кабины и замер позади дверцы, придерживая ее за ручку…
Сталин вышел из машины медленно, как бы нехотя. В белом кителе, без фуражки — ветер слегка шевелил его редкие рыжевато-седые волосы, — он огляделся, словно не замечая ни людей, ни самого поезда. Из других машин вышли секретарь Сталина Поскребышев, начальник Главного управления охраны генерал Власик, нарком внутренних дел Круглов и еще несколько военных. Как только Сталин шагнул на землю, Хрусталев взял с заднего сиденья машины фуражку и темно-серый плащ Сталина с маршальскими погонами, — новых, соответствующих званию генералиссимуса, так и не ввели. Теперь Хрусталев с плащом и фуражкой в руках стоял ближе всех к Сталину.
— Ну… что? — негромко спросил Сталин, обращаясь к встречавшим его военным.
Из-за спин генералов и полковников появился человек в железнодорожной форме и, сделав шаг вперед, громко сказал:
— Состав к отправлению готов, товарищ Сталин. Начальник поезда Ковалев.
— Еще вчера вы были наркомом путей сообщения, — чуть улыбаясь и щуря глаза от солнца, медленно произнес Сталин, — вас что же — повысили или понизили?
— Как вам сказать, товарищ Сталин… — ответил Ковалев, понимая, что Сталин шутит, но в то же время не испытывая полной уверенности в этом.
— Я полагаю, что все-таки повысили, — в обычной своей манере растягивая отдельные слова, а другие произнося скороговоркой, сказал Сталин. — Мы все теперь только пассажиры, а вы — начальник. — Он отвернулся от Ковалева и, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил: —Молотов уже здесь?
— Так точно, — ответил один из генералов.
Сталин медленно обвел взглядом поезд — от головного паровоза до замыкавшего состава.
— Если все готово, так чего же мы ждем? — слегка пожав плечами, спросил Сталин.
Ковалев поспешно сделал приглашающий жест, указывая на дверь салон-вагона. Сталин взялся за поручень. Слегка поддерживая локоть его левой руки, Хрусталев помог Сталину подняться на ступеньку. Через несколько мгновений Сталин скрылся в тамбуре, Хрусталев, Власик и Поскребышев последовали за ним.
Через две-три минуты поезд тронулся, медленно, словно по-пластунски пробираясь в буйной траве, и вскоре перешел с короткой ветки на железнодорожную магистраль, берущую начало у Белорусского вокзала и ведущую на запад.
Это было пятнадцатого июля 1945 года.
Войдя в вагон, Сталин осмотрелся неприязненно и с некоторым недоумением. Казалось, его удивили блеск полированного красного дерева, начищенных медных ручек, хрустальной люстры, висевшей над овальным столом. В своих предвоенных поездках на юг Сталин тоже пользовался салон-вагонами, но те были гораздо скромнее. Они, как правило, состояли из небольшого рабочего кабинета, служившего и столовой, и трех обычного типа двухместных купе. Одно из них занимал Сталин сам, а два других — те, кто его сопровождал.
А этот вагон, видимо, сохранился от старых, давно прошедших времен. Теперь его извлекли из дальнего железнодорожного тупика и тщательно реставрировали.
Хрусталев повесил плащ и фуражку Сталина на вешалку и направился к выходу.
— Позовите Молотова, — негромко сказал Сталин.
Молотов появился через две-три минуты. В отличие от остальных работников Наркомата иностранных дел, он был в обычном штатском костюме.
Не здороваясь — со своими ближайшими товарищами он обычно не здоровался и не прощался, — Сталин спросил:
— Громыко и Гусев уже там… на месте?
— Да, — ответил Молотов, — прибыли вчера.
— А те?.. — снова спросил Сталин, делая рукой неопределенное движение.
— По данным на двенадцать часов ночи, оба должны прибыть в Берлин сегодня или завтра.
— Так… — слегка растягивая звук «а», произнес Сталин и подошел к окну. Сквозь зеркальное пуленепробиваемое стекло виднелись заброшенные доты, полные воды воронки. Война прошла по этим местам три года назад, но следы ее еще были видны повсюду. — Что же, — стоя спиной к Молотову и глядя в окно, как бы про себя проговорил Сталин, — пусть немного подождут. Мы их ждали дольше… — Все так же, не оборачиваясь, он сказал: — Хорошо. Иди к себе. Работай.
…На заседаниях Политбюро, на совещаниях с участием военачальников, ученых, конструкторов и других командиров промышленности, во время встреч с иностранными дипломатами Сталин не имел при себе никаких справочных материалов и никаких документов. При нем никогда не было ни портфеля, ни папки.
Более того: Сталин обычно не делал никаких записей. Следуя своей излюбленной привычке, он ходил по комнате, курил трубку — на людях он всегда появлялся именно с трубкой — и прислушивался к тому, что говорили сидевшие за столом. Время от времени он прерывал их репликами. Когда же ему самому приходилось сидеть за столом, он порой сосредоточенно водил карандашом по листку бумаги.
Но Сталин ничего не записывал. Он рисовал. Иногда это были профили людей, иногда — фигуры различных животных. Чаще всего волков.
Надеялся ли Сталин на свою память? Она его действительно редко подводила. Но главное все же было в другом. Все аспекты вопроса, по которому Сталин предполагал высказать свое мнение или который он считал нужным включить в повестку дня материальной или духовной жизни страны, как правило, разрабатывались для него специальными группами партийных работников, крупных ученых, опытнейших хозяйственников, выдающихся военачальников. Сталин же отличался редкой способностью быстро оценить ситуацию, схватить самое главное и сделать необходимые, с его точки зрения, политические обобщения и выводы.
Тем не менее распространенное в те годы мнение — он и сам немало способствовал его распространению — о том, что Сталин, благодаря своей гениальности способен все предвидеть и единолично решить самые сложные проблемы, было, конечно, неправильным.
Окончательное решение действительно всегда оставалось за ним. Но Сталин никогда не был бы в состоянии его принять, если бы до этого, в тиши своего кабинета, не изучил множество документов — политических обзоров, исторических справок, проектов, самых различных — иногда прямо противоположных — решений. Все эти документы готовил для него мощный партийный, государственный и дипломатический аппарат.
Однако Сталин обладал неизменной способностью всегда видеть перед собой основную цель.
Впрочем, целей могло быть и несколько, но при этом всегда была одна, самая важная. Чтобы помнить о ней, Сталину не требовались никакие документы. Он как бы отодвигал в сторону предварительно прочитанные им бумаги со всеми их смысловыми, цифровыми и прочими деталями и выкладками.
Из цифр он запоминал только две-три — наиболее важные, выражавшие самую суть дела. Из всех подробностей отбирал лишь немногие, как бы овеществлявшие цель, которую он перед собой ставил. Если его собеседник, в особенности если им оказывался представитель другого государства, отклонялся от существа дела, Сталин мягко, вежливо, а иногда и с легким сарказмом останавливал его и возвращал беседу к ее главной теме.
Среди государственных деятелей, ставших историческими личностями, трудно найти характер столь цельный и вместе с тем столь противоречивый.
Людей, анализирующих исторические события и характеры личностей, поднятых на гребень истории, всегда подстерегает соблазн простых, однозначных решений. Поддавшись такому соблазну, выбрав из всех красок только одну — белую или черную, эти люди нередко оказываются одинаково далеки от исторической правды.
Конечно, в истории были и будут события, были и будут характеры, для изображения основной сущности которых вполне достаточно белого и черного цветов.
Революция и контрреволюция. Исторические деятели, чьи мысли и действия всегда были подчинены заботе о благе народа, и люди, вошедшие в историю как его злейшие враги. Здесь не требуется никаких других красок, кроме полярно противоположных.
Но деятельность Сталина такой оценке не поддается. В его характере причудливо сплелись добро и зло. Только меч Времени оказался способен рассечь это сплетение.
Последний раз он поднялся и опустился над Сталиным в годы войны и в самые первые послевоенные годы, казалось, отсекая то зло, которое не раз с такой силой обнаруживалось в его характере.
Пятнадцатого июля 1945 года в широкое зеркальное окно салон-вагона смотрел человек, возглавивший страну во время четырехлетней кровавой битвы с самым жестоким из ее врагов.
Поезд, в котором ехал Сталин, мчался лишь с редкими остановками. Но война как бы сопровождала его неотступно. Куда бы Сталин ни взглянул из окна, повсюду он видел траншеи, ходы сообщения, окопы. Длинными и глубокими незаживающими шрамами выглядели они на полях, уже покрытых буйной ярко-зеленой травой. Сталин видел разрушенные доты и дзоты, обожженные огнеметной лавой мертвые остовы домов, закопченные стены…
Конечно, обо всех этих разрушениях он хорошо знал и раньше — по фотографиям, сделанным с самолетов-разведчиков, по кадрам кинохроники, снятым в районах, освобожденных от врага.
Но подлинные, еще кровоточащие раны, нанесенные войной, Сталин воочию видел впервые. Перед ним был искаженный недавними муками лик истерзанной, истоптанной, вздыбленной советской земли.
За долгие годы руководства страной Сталин ездил по ней не часто: в конце двадцатых годов — в Сибирь, на хлебозаготовки, позже в Ленинград, один раз выезжал на Беломорско-Балтийский канал и ежегодно на Кавказ, в Сочи. Но тем не менее знал он многое. Мог безошибочно указать по карте, где и какие рождаются города, где воздвигаются заводы, где строятся электростанции, где прокладываются русла каналов, где и какие простираются земли — черноземные, глинистые, песчаные, где располагаются огромные лесные массивы и где пустынную землю все еще опаляет горячий ветер-суховей.
Перед войной он легко представлял себе облик преображенной за две пятилетки советской земли с возвышающимися над ней башнями домен, шахтными терриконами, с искусственно созданными водопадами, приводящими в движение мощные турбины. Еще не покидая Кремля, он, конечно, знал, что на значительной части советской земли — той части, по которой неумолимо прошагала война, — теперь ничего этого нет. Все разбито, взорвано, искорежено, затоплено…
Далекий от чувствительности, презиравший сентиментальность, иногда бывавший неоправданно жестоким, Сталин застыл теперь возле широкого зеркального стекла и с мрачной сосредоточенностью глядел на мелькавшие перед ним картины разрушений.
Сталин видел и людей — изможденных, с темными от недоедания и бессонницы лицами, мужчин и женщин в солдатских гимнастерках, в ватниках, несмотря на июльскую жару, в довоенных обносках…
Исхудавшие ребятишки со вздутыми животами бежали к приближающемуся поезду, протягивая тонкие, как жердочки, руки. Они просили хлеба…
Ту же картину Сталин наблюдал на одном из подмосковных полустанков, где стоял встречный поезд, полный демобилизованных солдат.
Десятки, сотни детских ручонок тянулись к вагонам этого поезда, ловя на лету сухари, краюхи хлеба, консервные банки, куски сахара. Солдаты бросали все это поспешно, словно боясь, что поезд тронется и они не успеют отдать все, что у них есть…
Поезд, в котором ехал Сталин, мчался на запад с редкими, короткими остановками. Увидев его, люди уже привычно спешили к железнодорожной насыпи, но, разумеется, не знали, кто едет в этом составе, столь непохожем на обычные солдатские поезда.
«А если бы знали?!» — подумал Сталин.
О чем спросили бы они его? Как будем жить дальше? Будет ли хлеб? Будут ли дома? Когда?! Ведь он, Сталин, все должен знать, ведь ему все известно наперед, ведь он может ответить на все вопросы…
Поезд мчался мимо населенных пунктов, названия которых еще три-четыре года назад звучали в ушах Сталина как громовой набат. Он как бы совершал путь в прошлое. Значит, здесь, думал Сталин, стояли немцы, готовясь к решающему штурму советской столицы. Вызвав к телефону Жукова, он произнес тогда слова, каждое из которых падало на мембрану микрофона как окровавленный камень: «…Скажите честно, как коммунист… Как вы думаете, удержим ли мы Москву?..»
Смоленск, с именем которого было связано столь длительное сражение. Смоленская земля, ставшая могилой для многих десятков тысяч вражеских солдат. На ней умирали, но не сдавались советские бойцы. Минск, вернувший мысли Сталина к самым первым и самым горьким дням войны. Уже в конце июня сорок первого этот город оказался во вражеских клещах…
Снова тянулись пустые поля и степи, опаленные черной копотью войны. Снова мелькали города, которых больше не существовало.
Иногда мимо проносились встречные поезда. При виде их Сталина охватывало счастливое сознание несмотря ни на что выполненного долга. Эти поезда шли с запада на восток. Стук колес сливался с песнями и звуками гармоник, доносившимися из открытых дверей и окон. Во главе длинных составов шли паровозы с обвитыми зеленью портретами его, Сталина, укрепленными на лобовой части.
Советские солдаты возвращались с войны. Они толпились в тамбурах, выглядывали из окон пассажирских вагонов, сидели в распахнутых дверях теплушек, свесив ноги в тяжелых кирзовых сапогах. Воротники их выгоревших на солнце и выцветших от пота гимнастерок были расстегнуты; загорелые, усатые лица — солдатская, да и офицерская мода, стихийно возникшая на фронте в последний год войны, — сияли от счастья. Растягивая мехи своих гармоник, баянов и аккордеонов, они весело приветствовали проносившийся мимо поезд.
Если бы они знали, кто в нем едет!
Четыре года назад, стоя на трибуне Мавзолея, Сталин провожал солдат на фронт. Прямо с Красной площади они шли туда, где решалась судьба столицы, а Сталин стоял, подняв руку с ладонью, обращенной к шагавшим мимо Мавзолея солдатским колоннам.
Теперь, глядя из окна на солдат, приветствовавших встречный поезд, Сталин думал: «Есть ли среди них те, кто шел по Красной площади 7 ноября 1941 года? Остался ли в живых кто-нибудь из тех?..»
Он, этот человек, сменивший привычную серую тужурку с мягким отложным воротником на военный китель, многих потерял в годы сражений и сам лично. Без вести пропал захваченный немцами в плен и конечно же убитый ими сын Яков. Ушли в холод и мрак, в вечную ночь многие из друзей юности, — позже у Сталина уже не было таких личных друзей. Среди них ушел Реваз Баканидзе. Почему он сейчас вспомнил о нем? Потому, что Реваз решился использовать не только старую дружбу, но свои права коммуниста и прямо в глаза спросил его, Сталина: «Почему?!» Почему врагу удалось вплотную подойти к «Ленинграду и к Москве?
Думал ли тогда Сталин о речи, которую произнесет после победы? В ней он уже не с вынужденной, а с добровольной искренностью сказал об «отчаянных моментах», имевших место во, время войны, и поблагодарил многострадальный, но навечно преданный идее коммунизма, героический народ за его доверие к правительству в эти «отчаянные моменты»…
Если бы Баканидзе остался жив! Он взял бы его с собой в этот поезд. Сейчас они стояли бы вместе у окна и глядели бы на встречные поезда, переполненные веселыми, счастливыми людьми. Вместе они постояли бы потом и у рейхстага, глядя на красное полотнище, развевающееся над его куполом.
«…Сначала надо разгромить врага… Остальное — после победы!..» — эти слова Сталин сказал в сорок первом, в кабинете своей кремлевской квартиры, глядя в широко открытые, требовательные глаза Баканидзе.
Теперь время «после победы» наступило!
Для миллионов советских людей победа означала мир, встречу с родными и близкими, возможность отложить наконец оружие и работать, строить, пахать, изобретать, творить…
Для Сталина победа означала еще и очень многое другое. Он размышлял о том, какой ценой она досталась. Двадцать миллионов человеческих жизней и почти семьсот миллиардов рублей! — такими астрономическими цифрами, оглашенными недавно на Политбюро, исчислялся ущерб, который нанесла Советскому Союзу война.
Страна разорена. Раны еще кровоточат. Десятки шахт заброшены или затоплены. Десятки заводов — первенцев предвоенных пятилеток — превращены в груды развалин. Взорван Днепрогэс. Разрушены Сталинград, Севастополь и еще бесчисленное множество городов и сел. Десятки тысяч рабочих и колхозников живут в землянках и дощатых бараках. Для того чтобы поднять из руин города, села, заводы, электростанции, для того чтобы достичь довоенного уровня жизни, потребуются неимоверные усилия миллионов людей и огромные денежные средства. Несмотря на все пережитое, советские люди должны найти в себе силы, чтобы совершить новый подвиг, теперь уже не военный, а трудовой. Во что бы то ни стало нужно изыскать необходимые средства. Иначе победа, рожденная в таких страданиях, может превратиться в «пиррову».
В эти часы напряженных раздумий Сталин размышлял и о том, как будет выглядеть Европа после войны.
Еще в 1943 году, когда битва была в разгаре, но сталинградская победа как бы мощным прожектором осветила ее конечный исход, специальная группа людей по поручению ЦК начала предварительную разработку предположительных контуров послевоенного мира. В группу входили дипломаты старшего и молодого поколений, ученые — экономисты и социологи, руководящие работники Международного отдела ЦК.
Деятельность этой группы являлась важнейшей составной частью многосторонней, кропотливой работы, имевшей целью выяснить, какой послевоенный мир более всего соответствует интересам советского народа и народов Европы. Какие спорные вопросы могут возникнуть между нынешними военными союзниками? Какова должна быть советская позиция в каждом из этих спорных вопросов?
Эти и многие другие проблемы обсуждались на Политбюро и на заседаниях Государственного Комитета Обороны.
Таким образом, Сталин всегда располагал важнейшими материалами, необходимыми для принятия окончательных решений.
Сейчас, по пути в Берлин, его особенно заботила проблема безопасности западных границ Советской страны.
В течение долгих предвоенных лет, фактически с первых дней революции, западная граница на всем своем протяжении была границей вражды. На землях Прибалтики Юденич формировал свои отряды для броска на Петроград. Гнездом, где зрели антисоветские заговоры, плацдармом, откуда забрасывались в Советский Союз шпионы и диверсанты, в течение многих лет оставалась Польша. Враждебной была Румыния. Фашистский террор царил на Балканах.
Сам собой напрашивался вопрос: неужели советские люди даром пролили кровь, защищая свою Родину и освобождая Европу от гитлеровского ига? Неужели теперь, когда наступил мир, пограничные с Советским Союзом государства снова окажутся под властью антисоветских правительств, царей, королей, диктаторов?
Значит, советский народ снова будет жить под постоянной угрозой? Значит, надо будет опять тратить гигантские средства на вооружение, на строительство все новых и новых укреплений на западной границе? И это в то время, когда каждый рубль, каждая копейка необходимы для того, чтобы залечить раны все еще кровоточащей земли…
Можно ли рассчитывать, что делу восстановления страны помогут союзники, и прежде всего еще более разбогатевшие за годы войны Соединенные Штаты Америки, с начала прошлого века не видевшие на своей территории ни одного вражеского солдата?
Нет, на серьезную помощь рассчитывать нельзя. Сталин хорошо помнил, как расчетливо и скупо оказывала ее Америка даже во время войны против общего врага.
Относительно такой помощи у Сталина была договоренность с Рузвельтом. Но Рузвельта нет. Новый же президент Соединенных Штатов Трумэн начал с того, что «временно» приостановил поставки по ленд-лизу.
Этот явно недружественный шаг Трумэна серьезно настораживал Сталина, хотя он, несмотря ни на что, искренне верил, что военный союз, сложившийся в годы борьбы с гитлеризмом, может перерасти в послевоенное мирное сотрудничество.
Сталин не был эмоциональным человеком. Он обладал характером рациональным и расчетливым. Веря в возможность послевоенного сотрудничества, он конечно же не забывал о неизбежных противоречиях двух антагонистических социальных систем, о коренном различии во взглядах, в идеалах, в образе жизни.
Однако Сталин исходил из того, что даже по капиталистическим понятиям такое сотрудничество должно быть выгодно союзникам, и прежде всего Соединенным Штатам, Не только потому, что Советскому Союзу, как это было решено в Ялте, предстояло вступить в войну с Японией. Сталин исходил из более долгосрочных прогнозов. Советский Союз не имеет общих границ с Соединенными Штатами. Военная угроза с его стороны исключена. Не является он и торговым конкурентом Америки. Вместе с тем советские рынки в первые послевоенные годы — естественно, лишь сырьевые — были поистине необозримы…
Да, Сталин не раз совершал серьезные ошибки, нарушал законы, утвержденные партией, выработанные Лениным. Но ленинская концепция мирного сосуществования государств с различными социальными системами всегда оставалась для Сталина незыблемой. Альтернативой ей являлась война. Для каждого мыслящего государственного деятеля такая альтернатива после только что окончившейся мировой трагедии была невозможна. По крайней мере в обозримом будущем…
Сталин верил в реальность послевоенного мирного сотрудничества. Верил и в то же время сомневался…
В данном случае причиной этих сомнений отнюдь не была присущая Сталину подозрительность. Дело было серьезней и глубже.
Уже через две недели после Ялтинской конференции, 25 февраля 1945 года, посол Советского Союза в Соединенных Штатах Громыко прислал в Наркоминдел донесение, которое Молотов тотчас передал Сталину. В этом донесении красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что в госдепартаменте США вынашивается план создания послевоенного блока стран Западной Европы: Франции, Бельгии, Голландии, Испании и Италии.
Громыко писал, что, по замыслу его инициаторов, этот блок во что бы то ни стало должен находиться под влиянием США и Англии. В экономическом отношении его должны были поддерживать главным образом Соединенные Штаты.
Сталин долго размышлял над этими строками.
Конечно, намерение Англии и после войны играть доминирующую роль в Европе было ясно ему и раньше. Понимал Сталин и то, что дряхлеющая Британская империя может играть такую роль только при активной поддержке Соединенных Штатов. Но на Ялтинской конференции Рузвельт, прежде всего заботившийся об интересах Соединенных Штатов, страны, которая была и осталась империалистической, вовсе не собирался целиком передоверять Черчиллю заботу об этих интересах в Европе. Судя по всему, Рузвельт действительно верил в возможность послевоенного сотрудничества с Советским Союзом.
Однако последующие события, и главное из них — сепаратные переговоры Даллеса с Вольфом в Берне, — привели Сталина в ярость. Такое предательство в масштабах целого государства внушало Сталину отвращение. Уполномочив Даллеса вести переговоры с немцами за спиной еще продолжавшего войну Советского Союза, Соединенные Штаты совершили именно такое предательство. Пусть переговоры окончились безрезультатно. Пусть Рузвельт, отвечая на возмущенный протест Сталина, в предсмертном послании вновь и вновь заверил его в своих дружеских чувствах к Советскому Союзу и в готовности довести совместную борьбу с общим врагом до полной победы. Все равно подозрения в душе Сталина не улеглись.
Сталин отчетливо представлял себе намерения Черчилля. С большей или меньшей точностью он, пожалуй, мог предсказать, как поступит английский премьер в тех или иных обстоятельствах. Но Трумэн, ставший президентом Соединенных Штатов Америки всего лишь три месяца назад, был Сталину не ясен ни как человек, ни как политик.
Молотов подробно рассказал Сталину о своей встрече с Трумэном в Вашингтоне после Сан-Францисской конференции, положившей начало деятельности Организации Объединенных Наций. Судя по всему, новый президент Соединенных Штатов явно отступал от курса, намеченного в Ялте. Но, с другой стороны, он послал в Москву Гопкинса…
Чем руководствовался Трумэн, направляя в Кремль именно Гопкинса и конечно же зная, что этому человеку будет оказан самый дружественный прием? Чего хотел американский президент? Убедить советских руководителей отказаться от мысли сделать свою западную границу границей мира? Заставить их согласиться на восстановление старой Европы, со всеми ее антисоветскими очагами и гнездами?
Но стоило ли с подобными намерениями посылать в Москву Гопкинса, имя которого стало символом американо-советского сотрудничества? Ведь это имя столь тесно переплелось с именем Рузвельта, что после смерти президента Гопкинс как бы остался его тенью на земле.
Неужели этот человек согласился сыграть роль троянского коня? Или ему самому были неизвестны подлинные намерения Трумэна? Ведал ли Гопкинс, что творит? Верил ли в то, что способен сцементировать трещины, которые дало здание американо-советского сотрудничества? Но как могла эта вера сочетаться с ролью, которую ему предстояло сыграть? При несомненном уме Гопкинса, при его личной честности, в которой Сталин никогда не сомневался, подобное сочетание представлялось необъяснимым.
Где же разгадка?..
Сталин искал ответа на этот вопрос, мысленно возвращаясь к встрече с Гопкинсом в Кремле 26 мая — меньше двух месяцев назад…
В то время как Джозеф Дэвис выслушивал в Чекер-се антисоветские филиппики Черчилля, Гарри Гопкинс входил в кабинет Сталина в Кремле также со специальным поручением нового американского президента, Худой, изможденный, подтачиваемый тяжкой болезнью, бывший помощник президента Рузвельта после смерти патрона формально продолжал занимать свой пост, но фактически был уже не у дел. Неожиданно его вызвал Трумэн и предложил отправиться в Москву, чтобы обсудить со Сталиным вопрос о предстоящей встрече «Большой тройки».
Первый раз Гопкинс приехал в Москву в конце июля 1941 года. Печать всего мира писала тогда о молниеносном продвижении гитлеровских войск в глубь Советского Союза и предсказывала его падение если не в ближайшие, дни, то через две-три недели. В американском посольстве держались того же мнения. Гопкинсу показывали по карте, где находились тогда передовые части группы немецких армий «Центр» под командованием фельдмаршала фон Бока. Бои шли под Смоленском. Это был последний крупный населенный пункт на пути от Минска, захваченного в конце июня, к Москве.
Столицу почти ежедневно бомбила немецкая авиация. По советским сообщениям, к Москве прорывались лишь отдельные бомбардировщики «Люфтваффе». Но на улицах города каждую ночь вспыхивали пожары. От грохота зениток и разрывов бомб сотрясались стекла американского посольства.
«Выстоит ли Советский Союз хотя бы ближайшие месяцы? Есть ли смысл оказывать ему помощь?» — на эти вопросы Гопкинс должен был тогда, в сорок первом, ответить президенту Рузвельту.
Что же произвело на Гопкинса решающее впечатление? Беседы со Сталиным, во время которых загадочный советский руководитель категорически утверждал, что Россия выстоит? Нет, одно это на Гопкинса бы не повлияло. Достаточно было сопоставить слова Сталина с реальным положением на советско-германском фронте, чтобы они показались неубедительными.
Вместе с тем Сталин ничего не скрывал. С необъяснимой на первый взгляд откровенностью он обрисовал американскому представителю то поистине отчаянное положение, в котором оказалась Красная Армия. Гопкинс ждал, что, следуя элементарному расчету, Сталин постарается преуменьшить успехи гитлеровских войск. Но советский лидер рассказал о них даже больше, чем знали в американском посольстве. Поэтому-то его уверенные слова о том, что Красная Армия будет сражаться за каждую пядь советской земли, что Советский Союз не покорится Гитлеру ни при каких условиях, произвели на Гопкинса огромное впечатление.
Впрочем, дело было не только в Сталине. Москва, в которой Гопкинс пробыл несколько дней, повлияла на его душевное состояние не меньше, чем беседы в Кремле.
Из сообщений американской печати, из бесед с возвращавшимися на родину дипломатами Гопкинс знал о панике, царившей в столицах европейских стран, на чью территорию вступали немецко-фашистские войска.
Ничего подобного он не обнаружил в Москве. «Ни шагу назад!», «Победа или смерть!» — этими лозунгами, казалось, жила тогда советская столица.
По ночам грохотали зенитки. Лезвия прожекторов бороздили темное небо, выхватывая из мрака неподвижно висевшие аэростаты воздушного заграждения. Но по утрам трамваи, автобусы и троллейбусы были полны людьми, спешившими на работу. Иногда милиционеры останавливали движение, чтобы пропустить воинские колонны. Это были солдаты и люди в брезентовых или стеганых куртках, однако с винтовками за плечами. В посольстве Гопкинсу разъяснили, что это народное ополчение — добровольческие отряды из граждан, почему-либо не призванных в армию.
Все вместе взятое — спокойный, грозно-сдержанный вид Москвы в сочетании с откровенностью и вместе с тем уверенностью Сталина — побудило Гопкинса сообщить Рузвельту, что Россия, по его убеждению, будет сражаться до последнего солдата и ей следует оказать помощь боевой техникой.
В последующие три года Гопкинс со Сталиным не встречался. Однако из далекого Вашингтона он внимательно следил за великой битвой на полях России, переживая поражения советских войск и радуясь их успехам.
Почему? Только ли потому, что в самом начале войны, когда судьба Советского Союза висела на волоске, он был одним из тех, кто склонил президента помочь этой стране, или, говоря на языке бизнеса, вложить деньги в, казалось бы, безнадежное предприятие? А может быть, и потому, что Гопкинс сочувствовал идеям, во имя которых вел войну советский народ?
Нет, Гопкинс не больше сочувствовал коммунизму, чем сам Рузвельт. Но приход Гитлера к власти, фашистские бесчинства в Германии, претензии гитлеровцев на господство в Европе, а затем и попытка осуществить эти претензии с помощью самолетов и танков, — все это привело руководящую группу американских политиков и бизнесменов к выводу, что настало время сказать Гитлеру решительное «нет».
Итак, с одной стороны был Гитлер. После первых успехов в войне против Советского Союза, после нападения Японии на Пирл-Харбор он претендовал уже не только на европейское, но и на мировое господство.
С другой стороны существовал Советский Союз. Это государство никогда не угрожало Соединенным Штатам. Об американской интервенции в России, казалось. забыли. Границы страны были гостеприимно открыты для американских бизнесменов и особенно для инженеров, техников, высококвалифицированных рабочих, многие из них, пострадав от кризиса, потрясшего Америку в тридцатых годах, нашли себе применение именно в Советском Союзе, приступившем к выполнению гигантских индустриальных планов.
Таким образом, сама жизнь способствовала тому, чтобы в Соединенных Штатах появились люди, которые, оставаясь далекими от коммунизма, тем не менее глубоко симпатизировали Советскому Союзу.
К таким людям относился бывший американский посол в Москве Джозеф Дэвис. К ним принадлежал и Гарри Гопкинс.
…В последний раз Гопкинс встречался со Сталиным в Ялте, во время Крымской конференции. Специальный помощник президента США был тогда членом американской делегации.
Теперь Гопкинсу, представлявшему нового американского президента, предстояло подготовить почву для первой послевоенной конференции трех союзных держав.
Прошло около трех недель с тех пор, как в Москве был торжественно отпразднован День Победы. Но Гопкинсу казалось, что праздник все еще продолжается. В июле 1941 года огромный город по вечерам погружался во тьму. Улицы быстро пустели. На тротуарах не оставалось никого, кроме медленно шагавших патрулей. Сейчас Москва сияла тысячами огней. Центр города заполняли толпы людей, казалось наслаждавшихся самой возможностью ходить по улицам, не ожидая пронзительного воя сирены, грохота зениток, разрыва бомб.
Большинство мужчин еще носили военную форму, хотя многие уже и без погон. Не со всех оконных стекол были смыты пересекавшие их крест-накрест бумажные полосы. Со стен домов покоробившиеся от зимних стуж и летних дождей плакаты еще звали советских людей стоять насмерть. Но, несмотря на все это, Гопкинс ощущал атмосферу праздника, которым продолжала жить советская столица.
Привычка Сталина работать вечерами и ночами была известна Гопкинсу. Поэтому он не удивился, когда встретивший его на аэродроме посол Соединенных Штатов в СССР Гарриман сказал, что первая встреча со Сталиным должна состояться сегодня же поздно вечером.
В назначенное время Гопкинс, сопровождаемый Гарриманом и представителем государственного департамента Боленом (ему предстояло быть переводчиком С: американской стороны), шел по кремлевскому коридору. Все было здесь так же, как в 1941 году, и в то же время как-то иначе.
Может быть, лампы под потолком горели ярче, или паркет был тщательнее натерт, или на ковровых дорожках не осталось следов от десятков сапог, покрытых фронтовой дорожной пылью и грязью…
Дверь из приемной в кабинет Сталина была полуоткрыта. Как только американцы появились, уже знакомый Гопкинсу Поскребышев указал на эту приоткрытую дверь. Гопкинс вошел в кабинет первым. В центре комнаты стояли Сталин и также известные Гопкинсу Молотов и переводчик Павлов.
Сталин и неотступно следовавший за ним Павлов пошли навстречу Гопкинсу.
Уже в Ялте, где после 1941 года Гопкинс увидел Сталина впервые, он был поражен тем, как Сталин изменился. Волосы его, особенно на висках, поредели и приобрели желтовато-седой оттенок. Поседели и пожелтели усы. Под глазами отчетливо обозначились изрезанные морщинами мешки.
На тысячах портретов Сталин был запечатлен в тужурке с отложным воротником, в брюках, заправленных в сапоги. Тогда, в сорок первом, Гопкинс видел его именно таким.
Сейчас Сталин был в мундире с высоким, подпирающим щеки твердым стоячим воротником, с широкими погонами, на которых сияли расшитые золотом крупные звезды, в полуботинках вместо привычных мягких сапог. На левой стороне мундира поблескивала золотая звездочка.
— Здравствуйте, господин Гопкинс. Мы очень рады снова видеть вас на советской земле, — сказал Сталин, глядя Гопкинсу прямо в глаза и протягивая ему руку. На мгновение продлив рукопожатие, он повторил: — Очень рады.
Гопкинс поздоровался с Молотовым и спросил, оправился ли господин министр после битв в Сан-Франциско.
Молотов слегка пожал плечами и ответил обычным своим ровным, лишенным эмоций голосом с легким заиканием:
— Не помню особ-бых битв. Настоящие битвы уже закончились. Там были лишь споры.
По обе стороны длинного стола стояли стулья. Сталин указал Гопкинсу место не напротив себя, а рядом.
— Разрешите мне, господин Сталин, — сказал Гопкинс, — сесть там же, где я сидел… тогда. — Он указал на стул по другую сторону стола.
— Вы верите в приметы? — с добродушной усмешкой спросил Сталин.
— В хорошие приметы. Вернее, в хорошие традиции, — тоже с улыбкой ответил Гопкинс.
Все расселись — американцы с одной стороны, Сталин, Молотов и Павлов — с другой.
— Прежде чем перейти к сути возложенного на меня поручения, — первым начал Гопкинс, — мне хотелось бы рассказать вам, господин Сталин, о последних днях президента Рузвельта.
Это было начало несколько неожиданное для Гарри-мана и Болена, но последний быстро перевел то, что сказал Гопкинс.
Сталин медленно наклонил голову, как бы соглашаясь с намерением Гопкинса и в то же время отдавая дань памяти покойного.
— Смерть президента Рузвельта явилась для всех нас тяжелой утратой, — негромко сказал Гопкинс. — В Ялте еще ничто не предвещало такого быстрого и трагического конца. Покойный президент, — продолжал он, — был человеком большой воли. В Ялте шла речь о делах важных не только для наших стран, но и для всего человечества. Сознание этого придавало ему силы.
— Сознание большой цели всегда придает людям силу, — слегка покачав головой, сказал Сталин. — Низкие цели лишают ее даже сильных, — добавил он после паузы. — Мы слушаем вас, господин Гопкинс.
— На обратном пути из Ялты мне уже было ясно, что силы президента на исходе. При его состоянии здоровья он сделал все возможное и даже невозможное. Я был уверен, что он исчерпал все свои жизненные ресурсы. Но, к счастью, их оказалось больше, чем можно было предполагать. Вернувшись домой, президент продолжал активную деятельность. Он не раз говорил мне, что надо закрепить союз стран и народов, разгромивших гитлеровскую Германию. Для этого, указывал он, надо много работать. В день своей смерти президент написал несколько писем и подписал некоторые важные документы.
— В том числе и письмо товарищу Сталину, — произнес Молотов. — Оно датировано двенадцатым апреля.
Сталин молча посмотрел на Молотова. По его взгляду трудно было понять, одобряет он Молотова или осуждает за то, что тот прервал Гопкинса.
— Да, — сказал Гопкинс, обращаясь к Сталину, — письмо президента к вам было последним из вообще написанных им…
Голос Гопкинса чуть заметно дрогнул.
— Вы, конечно, помните содержание этого письма, — продолжал он. — Президент снова подтверждал то, что руководило им по отношению к России много лет: чувство искренней дружбы. Я позволил себе напомнить то, что вам известно из самого письма, потому что это имеет прямое отношение к моей теперешней миссии.
Сталин снова молча наклонил голову, как бы заранее соглашаясь, что между последним письмом Рузвельта и нынешней миссией Гопкинса должна существовать прямая связь.
— Ни один из врачей президента не ожидал, что это случится так внезапно и кончится так быстро, — тихо проговорил Гопкинс. — После удара президент уже не приходил в сознание и умер без страданий.
— От такой же болезни умер наш Ленин, — сказал Сталин. — Кровоизлияние в мозг. Это произошло уже после удара, из-за которого его рука оказалась парализованной.
— С частичным параличом президент, как вы знаете, свыкся давно. Ум его оставался могучим. Никто не знает, о чем президент думал до того, как потерял сознание. Но если бы меня спросили, я бы без колебаний ответил: он думал о близкой победе.
— Я полагаю, — медленно произнес Сталин, — он думал и о том, что будет после победы.
— Несомненно, — согласился Гопкинс. — Когда мы возвращались из Ялты, президент говорил мне, что покидает конференцию с обновленной верой в то, что наши страны смогут сотрудничать в дни мира столь же успешно, как и во время войны. Он не раз возвращался к этой теме.
— Мы здесь, — сказал Сталин, делая широкий жест, словно подчеркивая, что имеет в виду не только Молотова и Павлова, — также не раз беседовали на эту тему.
— Наконец, — продолжал Гопкинс, — я хочу сказать о том уважении и восхищении, которое покойный президент испытывал к вам лично, господин Сталин. Впрочем, вам приходилось выслушивать это не раз и не только от президента Рузвельта.
Сталин внимательно взглянул на Гопкинса, как бы желая определить, нет ли в его последних словах какого-либо подтекста. Но глаза на осунувшемся лице американца были устремлены куда-то вдаль. По-видимому, воспоминания о Рузвельте захватили его целиком.
— Иногда подобные чувства выражаются людьми привычно, по инерции, — после короткого молчания заметил Сталин, — а иногда для того, чтобы скрыть совсем иные чувства. Но президент Рузвельт никогда не опускался до этого. Он говорил то, что думал.
Теперь настала очередь Гопкинса внимательно посмотреть на Сталина. Он знал, что деятельность Даллеса в Берне осложнила отношения между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Не хотел ли Сталин косвенным образом напомнить об этом сейчас?
Их взгляды встретились. На внешне невозмутимом лице Сталина обычно нельзя было прочесть никаких чувств. Но Гопкинсу показалось, что на этот раз лицо Сталина как бы говорило: «Нет, нет, не сомневайтесь, я сказал то, что действительно думаю. Случившееся больно ранило меня, но не изменило мнения о Рузвельте. Когда после смерти американского президента мы назвали его великим, то сделали это искренне».
— На обратном пути из Ялты, — снова заговорил Гопкинс, — президент много говорил и о новой встрече, которая обязательно должна состояться. Он не сомневался, что эта встреча произойдет в Берлине.
— В Ялте товарищ Сталин предложил тост именно за встречу в Берлине, — вставил Молотов.
— У Молотова хорошая память на тосты, — с усмешкой произнес Сталин. — Впрочем, у него вообще хорошая память, — уже серьезно добавил он.
Гопкинс подумал, что, может быть, напрасно он так много говорит о прошлом. Ведь его послали сюда не для этого. Он видел, что Гарриман бросает на него нетерпеливые взгляды, а Болен переводит с таким видом, как будто его заставляют делать вовсе не то, что нужно.
«Нет! — мысленно воскликнул Гопкинс. — Прошлое так легко не забывается! В особенности такое прошлое. Четыре года отделяют нашу первую встречу от этой: Четыре года и миллионы трупов. Я выполняю поручение Трумэна, но не как чужой человек. В этом кабинете я оставил частицу себя…»
— Господин Сталин, — сказал Гопкинс, — я хороню помню первую встречу с вами. Вы говорили мне тогда о готовности вашего народа вести войну против Гитлера до тех пор, пока победа не будет обеспечена. Вернувшись домой, я сказал президенту Рузвельту, что Советский Союз никогда не покорится Гитлеру. Президент предложил программу помощи вашей стране. Многие люди у нас были тогда убеждены, что Гитлер победит. Но Рузвельт пошел против течения.
— Таким людям, как президент Рузвельт, часто приходилось идти против течения, — сказал Сталин, — но они достигали берега победителями.
— Рузвельт мертв, — продолжал Гопкинс, — что же касается меня, то я устал и болен. Если я не отказался от миссии, которую возложил на меня президент Трумэн, то лишь потому, что хотел лично передать эстафету…
— Мы надеемся еще не раз видеть господина Гопкинса в Москве, — с несвойственной ему сердечностью сказал Сталин. — Мы уверены, что встретим его и на предстоящей конференции…
— Это зависит от бога и… — Гопкинс запнулся. — Существуют вопросы, — продолжал он уже иным, официальным тоном, как бы давая понять, что переходит к исполнению возложенной на него миссии, — которые я и посол Гарриман хотели бы обсудить с вами, господин Сталин, и с господином Молотовым. Прежде чем к ним перейти, мне хотелось бы начать с самого главного. Речь идет об основных, фундаментальных отношениях между Советским Союзом и моей страной.
— Разве в этих фундаментальных отношениях произошли какие-либо перемены? — спросил Сталин, подчеркивая слово «фундаментальных».
— Разрешите мне высказать все по порядку, — как бы давая Сталину понять, что просит не перебивать себя, быстро сказал Гопкинс. — Вы знаете, что еще совсем недавно, скажем два месяца назад, американский народ проявлял огромную симпатию к Советскому Союзу и полностью поддерживал хорошо известную вам политику президента Рузвельта. Разумеется, всегда находились всякие Херсты и Маккормики, которые были против нашего сотрудничества с Россией и всячески старались помешать Рузвельту. Но народ их не поддержал. Иначе он не избирал бы Рузвельта четыре раза подряд. Большинство американцев верило, что, несмотря на огромное различие между нашими странами — политическое и идеологическое, — мы можем сотрудничать и после войны.
Гопкинс на мгновение замолчал, думая, что Сталин, может быть, захочет прокомментировать его слова.
Но Сталин слушал его молча. Вынув из кармана трубку, он положил ее на стол возле себя.
— Однако сейчас, — продолжал Гопкинс, — возникла опасность, что общественное мнение Соединенных Штатов может измениться. В чем-то оно уже изменилось.
— Значит, после смерти президента «всякие Херсты и Маккормики» стали брать верх? — не с иронией, а скорее с участием спросил Сталин.
— Я не хотел бы упрощать дело, — с упреком возразил Гопкинс. — Причин, меняющих настроение американцев, несколько, но сейчас я констатирую лишь сам факт. Президент Трумэн, посылая меня в Москву, выразил обеспокоенность нынешней ситуацией.
— Президент Трумэн хотел бы внести коррективы в политику Рузвельта? — настороженно спросил Молотов.
— О нет, — поспешно ответил Гопкинс. — Он хочет продолжать политику Рузвельта. Но тем не менее ситуация кажется мне серьезной. Я слишком болен, чтобы предпринять такое путешествие без серьезных причин…
Сталин сочувственно наклонил голову. Из сообщения Громыко он знал, что Гопкинс действительно болен. Кроме того, ему было известно, что после прихода Трумэна к власти этот человек фактически находится не у дел. Не Гопкинсу, а Бирнсу — новой звезде, восходящей на американском дипломатическом небосводе, — поверяет новый президент свои мысли и намерения. Но для поездки в Москву Трумэн все же выбрал именно Гопкинса. Почему? Чтобы продемонстрировать преемственноеть своей политики? Или, наоборот, чтобы замаскировать перемены?
Об этом сейчас думал Сталин, хотя лицо его оставалось внимательным и бесстрастным.
Как бы отвечая на его раздумья, Гопкинс сказал:
— Я приехал сюда не только потому, что считаю положение серьезным, но главным образом потому, что верю в возможность приостановить нынешнюю тенденцию и найти базу для движения вперед.
Не прикасаясь к лежавшей перед ним трубке, Сталин взял из открытой зеленой коробки папиросу и закурил. Он делал это подчеркнуто медленно, как бы давая возможность Гопкинсу высказаться до конца.
Но Гопкинс молчал.
— Каковы же конкретные причины изменения того, что господин Гопкинс назвал общественным мнением Соединенных Штатов? — слегка наклоняясь вперед и переводя взгляд с Гопкинса на Гарримана, спросил Сталин.
— Точные причины не так-то просто назвать, — ответил Гопкинс. — Я пока что хотел лишь подчеркнуть, что без поддержки общественного мнения, без поддержки бывших сторонников Рузвельта президенту Трумэну будет очень трудно продолжать прежнюю политику по отношению к Советскому Союзу. В нашей стране общественное мнение играет особую роль…
— Может быть, господин Гопкинс хочет сказать, что «всякие Херсты и Маккормики» теперь признаются в Соединенных Штатах подлинными выразителями общественного мнения? — продолжал Сталин, кладя дымящуюся папиросу на край хрустальной пепельницы. — Господин Гопкинс сказал, что «пока что» хочет сослаться на общественное мнение как на одну из общих причин. Будем считать, что он это сделал. Может, теперь он перейдет к причинам более конкретным?
Гопкинс почувствовал, что атмосфера постепенно сгущается. Ссылкой на такой объективный фактор, как общественное мнение, он хотел дать Сталину понять, что ни президент Трумэн, ни он, Гопкинс, здесь ни при чем… Но, судя по всему, Сталин воспринял это как простую риторику.
— Хорошо, — с отчаянной решимостью начал Гопкинс, — перейдем к конкретным причинам. Прежде всего это вопрос о Польше.
— Ах, так, — кивая головой, насмешливо произнес Сталин. — Кстати, сколько километров от самой крайней западной границы Польши до любого из побережий Соединенных Штатов? Тысяч шесть? Или больше?
— Я понимаю вашу иронию, маршал, — сказал Гопкинс, — но есть вопросы, в которых расстояния играют не главную роль.
— Проблема Польши относится именно к таким вопросам?
— Если говорить об Америке, да.
— А если говорить о Советском Союзе, то нет, — жестко сказал Сталин. — Для нас, живущих рядом с Польшей, расстояния играют очень важную роль.
Сделав небольшую паузу, он заговорил ровным и спокойным тоном, обращаясь не только к Гопкинсу, но и к остальным американцам:
— Молотов рассказал мне о своей беседе с президентом. Насколько я понял, президент недоволен тем, что ялтинское решение не выполняется. Так? — спросил он, обернувшись к Молотову.
Все молчали.
— Да, решение Ялтинской конференции о Польше до сих пор не выполнено. Это правда, — продолжал Сталин. — О чем мы договорились в Ялте? У нас, политиков, должна быть хорошая память. Но иногда она нам все-таки изменяет. Тогда нашу память надо… освежать. В Ялте мы договорились о том, что Польша получит существенное приращение территории на севере и на западе.
— Но о размере этих приращений было условлено проконсультироваться с новым польским правительством, — заметил Гарриман.
— Вот! — удовлетворенно произнес Сталин. — У господина Гарримана, я вижу, хорошая память. «С нозым польским правительством», — раздельно повторил он, не спуская глаз с Гарримана. — Но где оно, это «новое польское правительство»? — Сталин даже посмотрел по сторонам, словно желая убедиться, что такого правительства и в самом деле нет. — Есть Временное правительство Польши, с которым мы, Советский Союз, поддерживаем дипломатические отношения. Никакого другого правительства нет.
— Мы движемся по заколдованному кругу, господин Сталин, — нетерпеливо заговорил Гарриман. — В Ялте было решено создать такое правительство, которое имело бы более широкую базу, чем это было возможно раньше, до освобождения западной части Польши. Поэтому вы, главы государств, условились, что нынешнее Временное правительство Польши будет реорганизовано на более широкой демократической основе, с включением в него и лондонских поляков. Но в Соединенных Штатах Америки создалось сейчас впечатление, что Советский Союз отступает от согласованного решения. Правительство так и не реорганизовано.
— Советский Союз никогда не отступает от согласованных решений, господин Гарриман, — назидательным тоном произнес Сталин. — Не отступал, не отступает и не отступит никогда. Наши союзники — вот они порой действительно отступали. Однако мы старались смотреть на это… снисходительно.
— Но проблема Польши сводится сейчас к реорганизации правительства. Новое правительство Польши не может быть создано без прямого содействия Советского Союза. Ведь территорию Польши занимают ваши войска! — воскликнул Гопкинс.
— Вы ошибаетесь, господин Гопкинс, — отрицательно покачав головой, сказал Сталин. — Проблема Польши, как выяснилось, в другом.
— В чем же? — почти одновременно спросили Гопкинс и Гарриман.
Глаза Сталина неожиданно сощурились, на губах заиграла злая улыбка, открывая подпалины усов и пожелтевшие от постоянного курения зубы.
— В том, — медленно проговорил он, — что Советский Союз хочет иметь своим соседом дружественную Польшу, а господин Черчилль и его лондонские поляки желают воскресить на наших границах систему санитарного кордона.
— Но ни у правительства, ни у президента Соединенных Штатов такого намерения нет! — быстро сказал Гопкинс.
— Господин Гопкинс, конечно, лучше знает намерения Соединенных Штатов. Что же касается меня, то, говоря о санитарном кордоне, я прежде всего имел в виду Англию. Английские консерваторы не желают дружественной Советскому Союзу Польши и хотят создать там правительство, соответствующее их намерениям. Но мы на это не согласимся. Уверен, что и поляки тоже.
Сталин говорил сухо и отчужденно. А ведь еще совсем недавно он был добродушен, подчеркнуто вежлив, даже мягок…
Гопкинс хорошо знал, что, сказав «нет», Сталин уже не отступит ни на шаг.
С внезапной тоской Гопкинс подумал, что напрасно приехал сюда, напрасно, вопреки требованиям врачей, встал с постели, напрасно пересек океан и напрасно сидит теперь в этом кремлевском кабинете.
Размышляя о неминуемо близкой смерти, Гопкинс говорил себе, что прожил жизнь не зря. Добившись, чтобы России была оказана помощь, он не подвел ни свою страну, ни столь любимого им президента. Он не обманул и этого порой загадочного, порой прямолинейно жесткого, не скрывающего своих намерений человека, который сидел сейчас напротив него. Большинство людей в Вашингтоне — в Белом доме и на Капитолийском холме — считали Сталина восточным деспотом, коварным византийцем, чуждым, враждебным всему тому, чем руководствовались в своей жизни американцы. Гопкинс знал, что порой этот человек может быть и жестоким, безжалостным. Однако он всегда поражал Гопкинса своей прямотой и, несомненно, огромной волей.
«Чьи же интересы я защищаю в Москве на этот раз?» — с горечью спрашивал себя Гопкинс. Рузвельта? Но его уже нет на свете. Трумэна? Но Гопкинс недостаточно хорошо знал этого человека, столь случайно оказавшегося президентом Соединенных Штатов. Черчилля? Его Гопкинс знал хорошо. Перед отъездом Гопкинса в Москву Трумэн показал ему последние письма и телеграммы Черчилля. Дым войны еще заволакивал небо Европы. Рука об руку сражаясь за дело победы, еще гибли люди — русские, американцы и англичане, — а строки, написанные Черчиллем, дышали ненавистью к русским.
…Человеку, которого звали Гарри Гопкинс, оставалось жить не больше года. Он всегда был истинным американцем. Поэтому воспринимал как само собой разумеющийся тот факт, что его страна выходила из войны самой богатой, почти не пострадавшей от военной бури, если не считать жертв, которые унесло и еще продолжало уносить сражение на Дальнем Востоке. Но исход и этой войны — Гопкинс, естественно, знал о секретном ялтинском соглашении — был теперь тоже связан с Советским Союзом. Все это должно было привести и действительно привело Гопкинса к самому важному для него выводу: будущее мира прямо зависит от отношений между его страной и Россией…
Как бы Гопкинс ни старался казаться спокойным, сейчас его раздирали противоречивые чувства. Он вынужден был вести словесный бой со Сталиным из-за Черчилля. Отдавая должное уму и воле британского лидера, он, как и президент Рузвельт, никогда его не любил.
Дома, в сорок первом году в Кремле и уж конечно совсем недавно в Ялте все казалось Гопкинсу ясным. Сейчас же он находился в смятении. В польском вопросе Сталин был, конечно, прав, но в то же время в ушах Гопкинса звучали панические предупреждения Черчилля о «закате Европы», если она станет «красной».
Наконец Гопкинс решился нарушить тягостное молчание.
— Господин Сталин, — твердо произнес он, — я представляю здесь не британского премьер-министра, а президента Соединенных Штатов. Хочу заверить вас, что президент хочет существования такой Польши, которая дружески относилась бы к Советскому Союзу. Более того, вдоль всех советских границ он хочет видеть дружественные вам страны.
Сказав эти слова, Гопкинс подумал: «Хочет?..» Усилием воли он постарался погасить сомнения.
— Если это так, — уже прежним добродушным тоном произнес Сталин, — то насчет Польши мы могли бы легко договориться. Когда я говорю «мы», — пояснил он, — то имею в виду и поляков, и Советский Союз.
Сомнения снова проснулись в душе Гопкинса. «Не слишком ли категорично сказал я о позиции Трумэна? — думал он. — Достаточно ли учитываю тот факт, что уже не Рузвельт является сейчас президентом Соединенных Штатов…»
Впрочем, отношения между Рузвельтом и Гопкинсом тоже не всегда развивались гладко. Иногда Рузвельт отдалял от себя своего помощника. Затем приближал его снова. Но главное, в чем Рузвельт и Гопкинс все-где находили общий язык, была взаимная вера в то, что надежной гарантией будущего мира является сотрудничество с Советским Союзом. Пусть не всегда и далеко не во всем. Но сотрудничество в главном — в том, от чего зависит мир на земле.
Что же касается Трумэна… Новый президент недвусмысленно дал Гопкинсу понять, что намерен во всем следовать линии покойного президента. Следовательно, Гопкинс имел право сделать свое заявление. И все же…
Гопкинс снова напомнил Сталину, что общественное мнение Америки меняется, что антисоветские настроения растут, но что готовность маршала положительно решить польский вопрос, несомненно, будет способствовать улучшению ситуации.
— Конечно, польский вопрос можно уладить, — с едва уловимой усмешкой сказал Сталин. От него не укрылось, что Гопкинс повторяется. — Но только не в том случае, если британские консерваторы попробуют возродить санитарный кордон.
Точка над «и» была поставлена. К вопросу о Польше возвращаться более не следовало.
— Разумеется, — снова заговорил Гопкинс, — Польша не единственный вопрос, который мне поручено затронуть. У президента Трумэна есть, например, желание встретиться с вами, господин маршал, и обсудить все проблемы, возникающие в связи с окончанием войны в Европе.
Сталин молча наклонил голову.
— В случае вашего согласия, — продолжал Гопкинс, — можно было бы наметить время и место такой встречи.
— Относительно места я уже ответил президенту, — сказал Сталин. — Мы предлагаем Берлин.
— Очевидно, президент получил это ваше послание после моего отъезда из Вашингтона.
— Молотов вручит вам и господину Гарримапу копии, — сказал Сталин.
Молотов тотчас же сделал пометку на лежавшем перед ним листке бумаги.
— Мы ожидаем, — снова заговорил Гопкинс, — что Советское правительство назначит своего представителя в Контрольном совете для Германии. Нашим представителем президент уже назначил генерала Эйзенхауэра…
— Что же, — сказал Сталин, — Советский Союз будет представлять маршал Жуков.
— Есть и другие вопросы. Например, о дате вступления Советского Союза в войну с Японией, о перспективе созыва мирной конференции, о составе комиссии по репарациям…
— Мы готовы обсудить все это, — сказал Сталин, — вы, очевидно, еще не раз встретитесь с Молотовым. Что же касается меня, то я всегда готов вас видеть.
— Тогда, может быть, сегодня мы не будем больше отнимать у вас время, — сказал Гопкинс, поглядев на Гарримана. Тот кивнул.
Американцы сделали движение, чтобы подняться со своих мест, но Сталин остановил их движением руки.
— Мне хотелось бы кое-что высказать, прежде чем мы расстанемся, — спокойно сказал он. — В начале нашей беседы господин Гопкинс сослался на общественное мнение Америки. Я не хочу использовать советское общественное мнение в качестве маскировки и буду говорить от имени Советского правительства и от себя лично. Вы сказали, господин Гопкинс, — пристально глядя на американца и как будто желая проникнуть в самую глубину его души, продолжал Сталин, — что в американских кругах произошло охлаждение к Советскому Союзу. Да, мы это чувствуем. Соединенные Штаты не только без всякого предупреждения начали маневрировать с поставками по ленд-лизу. Вместе с Англией вы односторонне провели акт капитуляции немецких войск в Реймсе без нас. Потребовалась вторая, берлинская, капитуляция, чтобы восстановить справедливость. Вы, — делая ударение на этом слове, повторил Сталин, — задерживаете значительную часть немецкого торгового флота, на который имеем право и мы. Есть и некоторые другие факты, — он сделал легкое движение рукой, — о них мы еще успеем сказать. Таким образом, возникает вопрос: нет ли у Соединенных Штатов намерения оказать давление на Советский Союз, вести с ним переговоры под нажимом? В таком случае мне хотелось бы… разрушить эти ваши иллюзии.
— Вы не правы, маршал! — воскликнул Гарриман. — Неужели вам не ясно, что, направив в Москву Гарри Гопкинса, президент Трумэн не случайно выбрал чело-века, который не только был близок к покойному президенту, но известен как один из поборников политики сотрудничества с Советским Союзом? Президент Трумэн послал Гопкинса именно потому, что знал: с ним вы будете говорить с той прямотой, которую, как всем нам известно, вы так любите!
Сталин перевел взгляд с Гопкинса на Гарримана и поглядел на него внимательными, немигающими глазами.
— Да, — негромко сказал он. — Я люблю прямоту и откровенность. Потому прошу и вас быть откровенным. Господин Гопкинс утверждает, что причина охлаждения к нам со стороны Соединенных Штатов кроется в проблеме Польши. Но почему это охлаждение произошло, как только Германия была побеждена и вам, американцам, стало казаться, что русские уже больше не нужны?
Хотя Сталин говорил почти не повышая голоса, но в его словах столь явно прозвучали гнев и горечь, что американцы растерянно молчали.
Наконец Гопкинс сказал:
— Мне больно выслушивать такие подозрения. Поверьте, они необоснованны! Что же касается Польши, то у меня нет никакого права решать эту проблему. Я просто хотел пояснить, что польский вопрос стал для американского общественного мнения как бы символом нашей способности решать те или иные проблемы вместе с Советским Союзом. Сама по себе Польша для нас особой роли не играет. Проблема имеет для нас скорее нравственную сторону, чем политическую.
— Нравственную? — с нарочитым удивлением переспросил Сталин. — Что ж, это очень удобная позиция, господин Гопкинс: заслоняться то общественным мнением, то нравственностью. Кто же отныне будет решать, что нравственно, а что нет? Соединенные Штаты? Но ведь невозможно соединить в одном лице функции президента и папы римского.
— Президент Соединенных Штатов никогда не имел подобных намерений, — возразил Гопкинс.
— Прошу извинить меня, — с затаенной усмешкой произнес Сталин. — Я не имел в виду конкретного американского президента. Я просто использовал некий символ. Еще мне хочется сказать, — уже без всякой иронии и даже с оттенком сердечности продолжал Сталин, — что я далек от предположения, будто господин Гопкинс умышленно хочет прятаться за американское общественное мнение. Я знаю, что он честный и откровенный человек.
С этими словами Сталин, опираясь на край стола, стал подниматься.
Встали со своих мест и все остальные.
Гопкинс выходил из комнаты последним. На самом пороге он задержался. Сталин и его переводчик стояли в нескольких шагах от двери.
Гопкинс подошел к Сталину и тихо спросил:
— Неужели здание дружбы, заложенное вами и президентом Рузвельтом, дает серьезную трещину?
— Если это и так, то нашей вины в том нет, — ответил Сталин.
— Я очень болен, господин маршал, — с грустью сказал Гопкинс. — Для меня нестерпима мысль, что это здание, в фундаменте которого есть и мои камни, становится неустойчивым. Скажите положа руку на сердце: вы считаете возможным, чтобы теперь, когда наступил мир, отношения между нашими странами остались такими же, как и тогда, когда у нас был общий враг?
— Я считаю это не только возможным, но и необходимым, — убежденно ответил Сталин.
— Тогда последний вопрос. Люди не вечны. Вы уверены, что другие… ну, те, что придут после нас, будут придерживаться вашей точки зрения?
— Если говорить о нашей стране, — ответил Сталин, — то да, уверен. Не потому, что это точка зрения моя, а потому, что ее диктует сама жизнь.
— Спасибо, — сказал Гопкинс, — сегодня мне легче будет заснуть. До свидания, до следующей встречи.
Он протянул Сталину руку.
«Вот так…» — подумал Сталин, мысленно восстанавливая все детали своей недавней беседы с Гопкинсом.
Время текло медленно. Два или три раза в вагон заходил Молотов с шифровками, только что полученными из Москвы и Берлина. Радиостанция поезда работала непрерывно. На некоторые из телеграмм Сталин тут же диктовал короткие ответы. Вскоре после ухода Молотова его старший помощник Подцероб приносил эти ответы на подпись.
Пообедал Сталин в одиночестве. Все остальное время стоял у окна…
Иногда на станционных разъездах Сталин видел встречные поезда. С передних площадок паровозов на Сталина глядели его же портреты. Уже в маршальской форме.
Только лицо на этих портретах оставалось молодым, таким, каким было до войны. Черные усы. Черные брови. Черные волосы…
— Время! — с несвойственной ему грустной интонацией тихо проговорил Сталин. Он сознавал, что война не прошла для него бесследно. Он быстро стареет. Иногда сдает сердце. Врачи, к которым Сталин никогда не любил обращаться, неопределенно и вместе с тем успокаивающе говорят: «Сосуды!..»
«Мне нужно еще несколько лет!» — подумал Сталин, — Хотя бы год! Выиграть еще одну битву, добиться еще одной победы, может быть не менее важной, чем уже достигнутая… И тогда…»
Наступал вечер. Сквозь зеркальное стекло уже трудно было что-нибудь разглядеть. Но Сталин по-прежнему стоял у окна, поглощенный своими мыслями…
Аэродром в Гатове отделяли от Бабельсберга не более пятнадцати километров. До предоставленной ему резиденции машина домчала Трумэна в считанные минуты. Бросив беглый взгляд на облицованный желтой штукатуркой трехэтажный особняк, где ему предстояло жить в течение ближайших двух недель, Трумэн тотчас назвал его «малым Белым домом».
Осмотрев «малый Белый дом», Трумэн взял себе верхний этаж. Нижние он предоставил государственному секретарю Джеймсу Бирнсу и своей многочисленной охране. Адмиралу Леги, пресс-секретарю президента Чарльзу Россу, дипломату и переводчику Болену предстояло поселиться в небольшом домике, примыкавшем к особняку.
«Малый Белый дом» в Бабельсберге, на Кайзер-штрассе, 2, видимыми и незримыми нитями — телеграфными и телефонными проводами, подводным кабелем, радиоволнами — был связан с Франкфуртом-на-Майне, где располагалась ставка Эйзенхауэра, Вашингтоном, Дальним Востоком. При желании Трумэн мог позвонить даже в свой родной Индепенденс.
Бирнс и другие высокопоставленные американцы, сопровождавшие Трумэна, еще не прибыли — самолеты типа «С-54», на которых они летели, поднялись в воздух несколько позже «Священной коровы». После осмотра «малого Белого дома» президент вызвал к себе Гарримана и генерала Паркса, ответственного за размещение американской делегации.
Трумэна больше всего интересовали два вопроса: прибыл ли Сталин и есть ли какие-нибудь известия из Вашингтона?
Ответы на оба вопроса были отрицательными. Как удалось выяснить в советском протокольном отделе, Сталина ожидают завтра. Узнать точный час и место прибытия, как всегда у русских, было невозможно. Из Вашингтона же, кроме обычной, так сказать рутинной, информации, ничто не поступало.
Собственно, другого ответа на второй вопрос Трумэн и не ждал. В течение девяти дней своего морского путешествия он был постоянно связан по радио с Вашингтоном. Сообщения от генерала Гровса он приказал доставлять ему в адмиральскую каюту в любое время, доже если бы они пришли глубокой ночью.
Перед тем как покинуть Вашингтон, Трумэн в последний раз выслушал доклад комитета, назначенного им для руководства завершающим этапом Манхэттенского проекта.
Гровс заявил, что все идет нормально. Испытание предполагалось провести пятнадцатого, самое позднее шестнадцатого июля. Следовательно, президент будет осведомлен о его результатах либо накануне Конференции в Потсдаме, либо в первый же ее день.
Тогда это заявление успокоило Трумэна. Понравилось ему и то, что предстоящему испытанию дали кодовое название «Тринити», то есть «Троица». Тем самым как бы испрашивалось благословение божье на «взрывчатку», с помощью которой, по выражению Бирнса, можно «взорвать весь мир».
Местом для испытания был избран малонаселенный район Аламогордо, в нескольких десятках километров от Лос-Аламоса, в штате Нью-Мексико. В самом Лос-Аламосе долгое время велись подготовительные работы. Несмотря на всю их засекреченность, они все же могли привлечь внимание. Трумэн согласился, что Лос-Аламос как место испытания не подходил, — взрыв неизбежно вызвал бы догадки о характере производимых работ.
Избранный местом для испытания район Аламогордо включал в себя территорию военной авиационной базы, но располагался вдалеке от самого аэродрома. Таким образом, можно было соблюсти максимальную секретность.
Гровса смущало, что в этом районе обитали его редкие аборигены — индейцы, которых он считал исконными врагами Америки. Генерал позаботился, чтобы их оттуда заблаговременно убрали.
Теперь все зависело от того, как пройдет испытание.
Трумэн даже думать не хотел о возможной неудаче. Ему уже виделся трон современного Зевса-громовержца. Чтобы подняться на этот трон, оставалось сделать несколько шагов, нет, теперь уже всего один шаг. Мысль о том, что видение может оказаться миражем, была невыносима. Из радиограмм Гровса, поступавших на «Августу», Трумэн знал, что в эти самые дни и часы в Аламогордо доставляются составные части взрывного механизма. Любуясь океаном, он представлял себе места, где ему никогда не приходилось бывать: горные ущелья, голые скалы, безлюдную пустыню… Там сейчас шли работы, от которых, по глубокому убеждению американского президента, зависело будущее всего мира.
Из радиорубки «Аугусты» Трумэну приносили уже в расшифрованном виде сводки с дальневосточного военного театра, доклады Эйзенхауэра из Франкфурта, донесения многочисленных разведчиков. Но президент прежде всего читал сообщения генерала Гровса. В Антверпене Трумэна поджидало разочарование: пришла шифрограмма, в которой Гровс сообщал, что над Аламогордо пронеслись сильные грозы. Разбушевавшаяся стихия могла нарушить все планы и сломать все графики…
Впрочем, Трумэн так и не знал точно, какой же в конце концов день и час были избраны для решающего испытания. На выбор окончательной даты влияло множество самых различных факторов. Учитывая это, ученые страховались и ничего строго определенного не сообщали даже Гровсу.
Трумэн невольно вспомнил адмирала Лети с его уверенностью в том, что затея с бомбой обречена на провал.
Из Дании Трумэн направился в Германию. Во Франкфурте он собирался ненадолго остановиться, чтобы переговорить о текущих делах с генералом Эйзенхауэром.
Еще по дороге из Антверпена в Брюссель Трумэну были оказаны непривычные для него почести. Моторизованные части дивизии, в которой Трумэн, тогда еще в чине капитана, служил во время первой мировой войны, выстроились вдоль шоссе. Президентский кортеж приветствовали толпы бельгийцев, освобожденных от немецкой оккупации. Гремели оркестры, развевались знамена. Трумэн то и дело выходил из машины, чтобы принять рапорт очередного почетного караула, пожать сотни протянутых к нему рук. Необходимость улыбаться и позировать фотографам превратилась в пытку.
Впрочем, если говорить откровенно, это была сладкая пытка. После своего поспешного вступления в Белый дом Трумэн еще ни разу не испытывал такой полноты власти. Никогда еще эта власть не представлялась ему столь ощутимой и реальной.
Трумэну и в голову не приходило, что тень покойного Рузвельта и теперь еще продолжает стоять за ним. Все знаки внимания он воспринимал как адресованные ему, и только ему.
Это опьянение властью достигло предела во Франкфурте. Здесь президенту США были оказаны высшие воинские почести. На время Трумэн забыл даже о Гровсе. Но тот напомнил о себе новой телеграммой. Увы, из нее можно было понять только одно: при благоприятной погоде и если не возникнут непредвиденные обстоятельства, испытание состоится в самое ближайшее время.
…Оказавшись в тихом, как бы отрезанном от остального мира Бабельсберге и узнав, что в Аламогордо все еще ничего решающего не произошло, Трумэн почувствовал усталость. Только мысль о бомбе удерживала ёго на ногах. Однако, как послушный сын, он приказал соединить себя с Индепенденсом и поговорил с матерью.
Из всех развлечений Трумэн больше всего любил музыку и карты, а из всех карточных игр — покер. Обладая хорошей комбинацией, он взвинчивал ставки. Если его партнеры не выходили из игры, а на каждое повышение отвечали тем же, значит, они либо располагали исключительно хорошей комбинацией, либо попросту блефовали в надежде на то, что нервы их соперника не выдержат и он отдаст банк…
Для игры со Сталиным Трумэну не хватало решающей карты. Ему нужен был «джокер», который по желанию игрока может заменить собой любую недостающую карту и тем самым придать комбинации особую силу.
Но «джокера» у Трумэна пока не было. А над Аламогордо опять разразилась буря, и испытание было вновь отсрочено. Впрочем, он этого еще не знал.
Засыпая поздней ночью, Трумэн не знал, кем проснется завтра — самым могущественным из всех, кто когда-либо занимал пост президента Соединенных Штатов Америки, или по-прежнему бледной тенью покойного Рузвельта, человеком, волею слепого случая оказавшимся в Овальном кабинете Белого дома и обреченным на то, чтобы через три года бесславно его покинуть…
Пытаясь забыть скептические предсказания Леги, Трумэн снова и снова возвращался к мечте о «джокере», который помог бы ему составить самую выгоднуй комбинацию, решить все самые сложные вопросы, научить Черчилля безропотной покорности, а Сталина заставить понять, кто теперь является истинным хозяином положения…
Если бы у него был «джокер», если бы испытание бомбы удалось, он стал бы не просто Трумэном, калифом на час, но обладателем силы, которой никогда не располагали президенты, короли, премьеры и диктато» ры всего мира.
Пробыв уже три месяца на высшем государственном посту Соединенных Штатов Америки, Трумэн отдавал себе отчет в том, сколь сложны вопросы, которые предстояло решить в Потсдаме. Политика по отношению к Германии» Польша. Репарации. Проблема Балкан, Италии, Греции, Турции… Каждый из этих вопросов распадался на десятки других, связанных с государственными границами, с судьбами миллионов людей, г миллиардами долларов…
Но поистине вопросом всех вопросов оставалась для Трумэна атомная бомба. От нее зависело главное: могут ли Соединенные Штаты разгромить Японию без помощи Советского Союза? Военные утверждали, что Штатам потребуется не менее года подготовки и около миллиона солдат, чтобы осуществить вторжение на японские острова. Но если в руках у президента США окажется «джокер»…
В зависимости от этого можно будет решить и как вести себя со Сталиным и до какой степени поддерживать Черчилля.
…Засыпая, Трумэн слышал доносившиеся снизу приглушенные голоса, шум осторожно передвигаемой мебели. Это устраивались прилетевшие позже члены его «команды».
Наконец шум утих. Но Трумэн все-таки положил на ухо маленькую подушку и повернулся лицом к стене.
…На другой день — шестнадцатого июля — Трумэн встал рано. Выйдя в пижаме на застекленную террасу, он огляделся.
Картина открывалась поистине идиллическая. Перед ним была неподвижная зеркальная гладь большого озера. Ведущий к озеру склон покрывала сочная зеленая трава. Идиллия была бы полной, если бы не залетевшие в комнату комары, которых все время приходилось отгонять.
Вернувшись в спальню, Трумэн сказал начальнику своей охраны Фреду Кенфилу, что просит Бирнса и Леги зайти к нему, как только они будут готовы.
Принял душ — он всегда считал, что ванна расслабляет, а душ бодрит, — набросил махровый халат, через минуту снял его и стал растираться суровым, жестким полотенцем.
«Прибыл ли наконец Сталин?» — думал Трумэн. Вчера вечером его еще не было. Семнадцатого, то есть завтра, должна открыться Конференция. Предположить, что Сталин прямо с самолета проследует в зал заседания, было трудно. В конце концов, он был уже далеко не молод.
Следовательно, Сталин должен прибыть сегодня. Но если это так, то каким будет протокол его встречи?
Вчера Трумэн ни от кого не мог получить ответа на этот вопрос. Но, может быть, ему ответят хотя бы сегодня?
Он стал медленно одеваться. Стоя перед зеркалом, долго размышлял, чему отдать предпочтение — своей любимой «бабочке» или обычному галстуку…
Решил, что лучше галстук — серый в белый горошек. Оставалось выбрать костюм. Трумэн остановился на темном двубортном пиджаке. О туфлях нечего было раздумывать — свои мягкие двухцветные он не променял бы ни на какие другие.
В семь утра, когда Трумэн был уже готов, в комнату вошли Бирнс и Леги.
Трумэн приветствовал их улыбкой и энергичным взмахом руки. Предложив позавтракать втроем, он спросил:
— Что со Сталиным? Выяснили наконец, когда он прибывает?
— Нет, — покачал головой Бирнс. — Русские говорят: «Товарищ Сталин прибудет вовремя». Добиться от них большего невозможно. — Слово «товарищ» Бирнс произнес по-русски, с иронической интонацией.
— Так, — кивнул Трумэн, — а… оттуда?
Он многозначительно посмотрел на Бирнса.
— Пока ничего, — ответил Бирнс. — Возможно, завтра мы будем знать что-либо определенное.
Трумэн посмотрел на Леги. Адмирал скептически усмехнулся.
— Что же мы будем делать после завтрака? — нетерпеливо спросил Трумэн.
Бирнс и Леги пожали плечами.
— Вы были в этом замке, дворце, или как он там называется? — спросил Трумэн. — Я говорю о месте, где будет проходить Конференция.
— Нет, — ответил Бирнс, — по протоколу…
— Наплевать на протокол! — прервал его Трумэн. — Русские тоже плюют на протокол. Иначе Сталин был бы уже здесь. Почему я и Черчилль должны его ждать? Словом, поедем и осмотрим это место!
Когда Трумэн, Бирнс и Леги в машине, сопровождаемой двумя «джипами» с охраной, начали поездку по Бабельсбергу, городок, казалось, еще спал.
Трумэн приказал Кенфилу, чтобы на этот раз не было ни сумасшедшей гонки, ни воя сирен. Он слышал о привычке Черчилля поздно просыпаться, первые утренние часы работать и даже принимать посетителей лежа в постели. — Кроме того, он полагал, что если Сталин и не приехал, то его высокопоставленные сотрудники могли уже быть в Бабельсберге и, возможно, тоже еще спали.
Они не спеша ехали вдоль кокетливых вилл, обвитых густым плющом. У некоторых из них стояли часовые. Бабельсберг был разделен на три сектора. Перед машиной Трумэна покорно поднимались все шлагбаумы. Очевидно, Кенфил успел предупредить советскую и английскую протокольные части о намерении президента совершить экскурсию. Лишь по форме часовых и по флагам Трумэн мог определить, в каком секторе он сейчас находится.
На один из домов — это был скромный белый трехэтажный особняк, огороженный невысокой металлической решеткой, — Леги обратил внимание Трумэна:
— По нашим сведениям, здесь будет жить Сталин.
— Поезжайте медленнее! — тотчас же приказал Трумэн шоферу. Нажав кнопку — оконное стекло плавно опустилось, — президент внимательно оглядел дом. Если он чем-нибудь и выделялся среди остальных, то своей подчеркнутой обыденностью. Сквозь решетку были видны дверь и несколько ведущих к ней ступенек. На площадке у подъезда стоял советский автоматчик. Но, судя по наглухо закрытым окнам, дом был еще необитаем.
— Наша вилла выглядит лучше, — удовлетворенно заметил Трумэн.
— Но ведь Сталин здесь хозяин и должен заботиться о гостях, — с едва заметной усмешкой проговорил Леги.
— В каком смысле «хозяин»? — недовольно переспросил Трумэн. — Все мы здесь равны.
— Это не военная терминология, мистер президент, — снова усмехнулся Леги. — Мы, военные, определяем силу вражеских войск не по должностям и званиям генералов, а по количеству солдат и мощи оружия.
— Вы считаете…
— О нет, сэр! Просто территория, на которой мы находимся, занята войсками Сталина. Это русская зона оккупации. Именно Сталин пригласил нас сюда. Деление на секторы — пустая условность, действительная лишь на время Конференции. Со стороны дяди Джо было бы дурным тоном забрать себе лучшее помещение, а нам отдать худшее.
— Полагаю, что все эти соображения чужды Сталину, — резко сказал Бирнс. — Просто агентам его охраны этот дом, наверное, показался более безопасным…
Машины подъехали к воротам, ведущим во внутренний дворик замка Цецилиенхоф. Трумэна, Бирнса и Леги сразу же окружили американские военные.
Узнав, что президент намерен осмотреть замок, Кешфил договорился с советскими властями, что на время осмотра сюда будет допущено американское воинское подразделение. Однако основную охранную службу здесь несли советские пограничники. С автоматами в руках они неотступно следовали за президентом, не сводя с него настороженных взглядов.
Трумэн и его спутники подошли к дворцу Цецилиенхоф. Он был внешне невелик, но выглядел импозантно. Через несколько часов Черчилль будет презрительно фыркать, разглядывая это эклектическое архитектурное сооружение, фасад которого напоминал английский замок елизаветинской поры, а крыша с бесчисленными дымоходами была как бы перенесена с некоей исландской постройки…
Но. Трумэн не слишком разбирался в архитектурных стилях. Сердце миссурийского демократа затрепетало, лишь когда он узнал, что этот дом связан с именем супруги наследника германского престола.
Сопровождаемый своими спутниками, охраной и советскими солдатами, Трумэн обошел дворец и заглянул в его внутренний двор. Он увидел три портала в стене, наполовину покрытой плющом и увенчанной треугольной черепичной крышей. У центрального входа бросалась в глаза огромная клумба — красные цветы, высаженные в форме пятиконечной звезды.
— Подобная демонстрация вряд ли уместна, — язвительно произнес Трумэн. Искоса поглядев на Леги, он добавил: — Вы, кажется, говорили что-то о вежливости русских…
Леги промолчал.
Зал заседаний произвел на Трумэна более выгодное впечатление. На красном ковре, покрывавшем весь пол этой просторной комнаты, стоял огромный круглый стол, покрытый красной же скатертью. Вокруг стола были расставлены стулья с высокими спинками. Среди них, на равном расстоянии друг от друга, — три кресла. Они отличались от стульев более пышной обивкой, шириной сидений, более крупными шарами-набалдашниками на спинках и красным плюшем на подлокотниках. В центре стола стояла белая подставка с тремя небольшими флажками: советским, американским и английским. Такие же, но значительно большего размера, флаги были укреплены на стенах. С высокого потолка свисали две люстры в виде огромных длинных стаканов из матового стекла, оплетенных тонкой бронзовой чеканкой.
Стены были облицованы деревянной панелью, разделенной на рельефные прямоугольники. В зал заседаний вели три двери. Двухмаршевую, ведущую на второй этаж лестницу с резными перилами покрывала широкая голубая дорожка.
За окнами расстилалась водная гладь.
— Как называется эта река? — громко спросил Трумэн.
Ответ прозвучал не сразу.
— Юнгфернзее, сэр. Это озеро.
— Юнгфер… Что сие значит?
— Озеро невинных дев. Приблизительно так, сэр.
— Очень подходящее название, — с саркастической усмешкой произнес Трумэн. Обращаясь к Бирнсу, он вполголоса добавил: — Сталин умеет выбирать места.
Потом взгляд Трумэна снова задержался на столе и креслах. Его охватило непреодолимое желание сесть в одно из них. Но все кресла были одинаковы, и он не знал, какое именно предназначалось ему.
— Откуда и как будут входить делегации? — спросил Трумэн. — Все вместе?
— Нет, сэр, — ответил кто-то из американцев, толпившихся за спиной президента. — Каждая делегация будет иметь свой вход в замок и свою рабочую комнату. Американская вот эту…
Трумэн направился к одной из трех плотно прикрытых дверей, но кто-то резко сказал несколько слов по-русски. Трумэн в недоумении остановился.
Леги на мгновение склонился к переводчику.
— Вы ошиблись, сэр, — почтительно произнес адмирал. — Это дверь в комнату Сталина.
Трумэн сделал поспешный шаг в сторону.
Впоследствии он никогда не признавался в этом даже себе, но сейчас внезапно почувствовал безотчетный испуг. Трумэн был уверен, что Сталина еще нет в Бабельсберге, но мысль, что он мог бы оказаться наедине с этим человеком, испугала его.
— Сюда, мистер президент, — сказал американский офицер, открывая дверь в противоположной стене. — Сюда, пожалуйста.
Преувеличенно бодрым шагом Трумэн вошел в открытую перед ним дверь.
Эта комната тоже была облицована деревянной панелью. У одной из стен стоял книжный шкаф. С потолка свисала люстра серебряного цвета. Весь пол был покрыт голубым ковром. На нем лежал другой, меньшего размера, с персидским рисунком. На этом ковре стояли небольшой круглый стол и четыре стула, обитые темно-розовой материей. В другой стене была дверь, которая, очевидно, вела к одному из подъездов дворца.
Постояв на пороге комнаты, Трумэн подошел к книжному шкафу. Судя по переплетам, книги были старинные, к тому же немецкие или французские, а этих языков Трумэн не знал.
«Заметил ли кто-нибудь, как я только что оробел?»— с запоздалым стыдом спросил себя Трумэн. Приподняв полы пиджака, засунув руки в карманы и распрямив плечи, он сделал несколько шагов взад-вперед по комнате и вернулся в зал. Теперь ему захотелось посмотреть апартаменты Сталина и убедиться, что они не лучше американских. Комната Черчилля Трумэна не интересовала, она не могла быть лучше той, которую предоставили ему, а могла быть и хуже. А вот взглянуть на апартаменты Сталина все-таки стоило бы! Но обратиться с подобной просьбой к сопровождавшим его советским военным Трумэн все же не решился.
— Что ж, я думаю, пора возвращаться! — громко сказал он, обращаясь к Бирнсу и Леги. Посмотрев на часы, добавил: — Уже десятый час и…
Трумэн хотел сказать: «… и, может быть, уже есть новости оттуда!» — но оборвал себя на полуслове.
Он медленно пошел к машине. За спинами солдат оцепления теперь толпились люди с кино- и фотоаппаратами.
— Откуда появились корреспонденты? — с напускным недовольством, но все-таки замедляя шаг, спросил Трумэн. Он не обращался ни к кому в отдельности, и ответа не последовало. Только стрекотали кинокамеры и щелкали затворы фотоаппаратов.
Трумэн сел в машину вместе с Бирнсом и Леги. Завтра или послезавтра его портреты появятся во всех американских газетах. «Кем я буду к тому времени? — спросил он себя. — Рядовым американским президентом или… властелином мира?..»
Когда Трумэн возвращался в Бабельсберг, Черчилль еще спал.
Проезжая мимо особняка, по словам Леги, предназначенного для Сталина, Трумэн снова приказал шоферу замедлите ход. Никаких перемен он, однако, не заметил. Окна были по-прежнему закрыты. Все так же неподвижно стоял советский солдат-автоматчик.
«Когда же он приедет? — с раздражением подумал Трумэн. — И сколько может длиться полет от Москвы до Берлина?»
Ему хотелось громко спросить: «Где же, наконец, Сталин?»
Но он понимал, что на этот вопрос никто из его спутников ответить не сможет…
В Бабельсберге Воронову отвели комнату на третьем этаже дома, предоставленного советским кино- и фотокорреспондентам.
Вернувшись в Бабельсберг из Потсдама, Воронов попытался узнать, когда же все-таки прибывает Сталин.
Но нигде он не мог получите определенных сведений — ни в протокольной части советской делегации, ни в киносъемочной группе.
Он хотел разыскать Карпова, но генерала на месте не было: он уехал в Карлсхорст.
Среди советских журналистов оказался фотокорреспондент журнала «Луч» Николай Дувак, с которым Воронову уже доводилось встречаться.
Как и все, Дувак был теперь в гражданской одежде. На груди у него болтались два фотоаппарата.
Воронов и Дувак дружески поздоровались.
— Загораем? — спросил Дувак. — Сегодня хозяин не приедет, — добавил он, понизив голос. — Это точно.
— Откуда ты знаешь?
— Я много чего знаю, — хитро подмигнув, ответил Дувак.
Судя по всему, никаких событий сегодня не предвиделось.
Поднявшись в свою комнату, Воронов уселся за стол и раскрыл книгу «Потсдам и его окрестности», взятую у Греты. В этой книге его интересовал именно Потсдам, а точнее, расположенный на его восточной окраине дворец Цецилиенхоф, где должна была состояться Конференция.
В книге говорилось, что дворец был создан во время первой мировой войны немецким зодчим Шульце-Наумбургом. Здание, построенное «в стиле английских загородных замков», было закончено в 1916 году и стоило восемь миллионов золотых марок. В 1917 году замок, состоящий из десятков комнат и залов, стал резиденцией германского кронпринца и был назван в честь жены наследника трона Цецилии — Цецилиенхоф.
«Непостижимо!» — подумал Воронов. Конечно, первую мировую войну невозможно было — и по масштабам разрушений и по количеству жертв — сравнить с только что закончившейся. Но Воронов не мог себе представить, что в то время, когда жернова войны перемалывали немецких солдат, рабочие-строители возводили дворец «в стиле английских загородных замков». Еще более парадоксальным казалось, что менее чем за год до крушения монархии в этом дворце обосновался германский кронпринц.
Потратив на чтение книги весь вечер, Воронов лег спать, а утром йрежде всего спустился вниз в надежде узнать, нет ли чего-нибудь нового о приезде Сталина. Но ни на втором, ни на первом этаже никого не оказалось. Все ушли завтракать. Воронов тоже пошел в столовую.
Он медленно шел мимо особняков, огороженных каменными заборами или узорными металлическими решетками. Теперь возле этих особняков появилось особенно много солдат-пограничников. По тротуарам шагали патрули.
Эти меры предосторожности были приняты, конечно^ потому, что где-то поблизости жили Трумэн и Черчилль.
«Где же их поселили?»— подумал Воронов.
Спрашивать об этом было не только глупо, но и небезопасно.
«А может быть, — продолжал размышлять Воронов, — эти меры приняты из-за того, что в Бабельсберг все-таки прибыл Сталин?»
Пропустить это было бы непростительно!
Но тут же Воронов успокоил себя: его коллеги кино-и фотожурналисты, конечно, узнали бы о прибытии Сталина заблаговременно. У себя на третьем этаже Воронов не мог бы не услышать движение внизу. Но оттуда не доносилось никакого шума. Очевидно, все эти строгости — первый же встретившийся патруль потребовал у Воронова пропуск — были предприняты в связи с приездом Трумэна и Черчилля.
Миновав узкий переулок, Воронов вышел на параллельную улицу. Часовые-автоматчики попадались и здесь через каждые пятьдесят — сто метров.
Предъявив свой «Пропуск на объект», Воронов вошел в столовую, помещавшуюся на первом этаже одного из особняков. В просторном зале стояли столики, накрытые белоснежными крахмальными скатертями. Сев за столик, Воронов по привычке заглянул в меню и сразу почувствовал себя как дома. На выбор предлагались те же блюда, что в хорошем московском ресторане: щи, борщ, мясная и рыбная солянки, котлеты по-киевски…
Подошедшая к столику официантка оказалась москвичкой. Она сказала Воронову, что почти весь персонал столовой до приезда сюда работал в гостинице «Москва»…
Руководитель группы кинематографистов известный советский режиссер Герасимов сидел у окна. Все места за его столиком были заняты. Воронов подошел к Герасимову, с которым его познакомили вчера, поздоровался и, наклонившись к нему, тихо спросил:
— Ничего нового?
— Абсолютно ничего, — ответил Герасимов. По его интонации нетрудно было понять, что и он находится в нервном состоянии. — Ждать надо, голубчик, — добавил он. — Набраться терпения и ждать…
— Пожалуй, я вызову машину, — как бы про себя сказал Воронов.
— Зачем?
— Хочу съездить в Цецилиенхоф. Боюсь, потом не будет времени.
— Намерение похвальное, — с усмешкой сказал Герасимов, — но для этого вовсе не нужно гнать машину из Карлсхорста. До Цецилиенхофа отсюда километра два…
…Когда Сталин предложил, чтобы «Большая тройка» встретилась в Берлине, он руководствовался конечно же не просто географическими соображениями. Берлин символизировал победу Красной Армии. Над рейхстагом развевалось Красное Знамя Победы- И хотя было условлено разделить город на четыре зоны оккупации, взяли его в жестоком бою именно советские войска. Лишь благодаря советскому оружию в столицу бывшего немецкого рейха вступили другие союзные державы.
Все это, разумеется, учитывал Сталин, предлагая, чтобы «Большая тройка» встретилась именно в Берлине.
Найти же в городе подходящее место Сталин поручил Жукову. Однако в самом Берлине такого места попросту не оказалось: слишком велики были разрушения. Потсдам же, а точнее, Бабельсберг и расположенный неподалеку Цецилиенхоф, являясь, по существу, берлинским пригородом, удовлетворяли всем необходимым требованиям.
Впрочем, к приезду высоких гостей предстояло сделать немало. Нужно было привести в порядок все помещения дворца и обставить их — ведь все, что оказалось возможным снять и демонтировать, оборотистый кронпринц захватил с собой в западную часть Германии.
Для того чтобы прибрать и обставить все помещения. дворца, времени не хватало. Решили капитально отремонтировать тридцать шесть комнат и конференц-зал. В нем было достаточно места, чтобы установить большой круглый стол, кресла для глав государств и стулья для членов делегаций, советников и переводчиков. В Германии такого большого стола найти не могли, он был доставлен из Москвы…
Ничего этого Воронов еще не знал.
Когда он начал свою экскурсию, в районе Цецилиенхофа царило полное спокойствие.
Казалось, что, кроме советских пограничников, здесь никого не было.
Попавшегося ему навстречу советского офицера Воронов спросил, далеко ли до дворца.
Офицер потребовал документы. Проверив их, он сказал, что до «Цецилии» еще примерно с километр.
Двинувшись в указанном направлении, Воронов услышал у себя за спиной шум автомобильных моторов. Прямо по дороге мчались «джипы», переполненные американскими солдатами.
Наконец Воронов увидел здание с остроугольной крышей — судя по описанию, прочитанному в книжке, это и был Цецилиенхоф — и сразу наткнулся на оцепление, состоявшее из американских военных. В стороне стояли «джипы», на которых они, очевидно, только что приехали.
Отыскав американского офицера, Воронов показал ему свой пропуск с тремя флажками.
— Нет, сэр, — вежливо, но твердо сказал офицер, — Пройти в Цецилиенхоф сейчас невозможно.
— Но почему?
Офицер пожал плечами.
— Как же мне осмотреть Цецилиенхоф хотя бы снаружи? — умоляющим голосом спросил Воронов. — Все-таки мы же союзники!
Эти слова внезапно подействовали на американца.
— Первый раз вижу русского, говорящего по-английски, — с улыбкой сказал он.
— Я был на Эльбе! — невольно вырвалось у Воронова.
— Я тоже, — улыбнулся офицер. — Торгау?
— Именно!
— Вот что, парень, — понизив голос, сказал офицер, — через мое оцепление я тебя пропущу. Но к замку ты все равно не пройдешь. С минуты на минуту сюда приедет наш босс.
Обращаясь к стоявшим за его спиной солдатам, он крикнул:
— Пропустите этого русского парня!..
Однако пробиться дальше Воронову действительно не удалось. Находясь в некотором отдалении от Цецилиенхофа, он видел, как к трехарочному подъезду дворца подошла уже знакомая ему тяжелая бронированная машина. Из нее вышли Трумэн, Бирнс и Леги. Тут же в парк разом нагрянула толпа английских и американских журналистов. В ней волей-неволей оказался и Воронов.
Трумэн и сопровождавшие его лица скрылись во дворце. Пробыв там недолго, они вернулись, сели в машину, которая сразу набрала скорость. Американские военные быстро погрузились в свои «джипы» и последовали за машиной президента. Один за другим уезжали и журналисты.
Когда автомашина президента и сопровождавшие его «джипы» выехали из ворот, Воронов почувствовал на своем плече чью-то руку.
— Хэлло, Майкл! — услышал он знакомый голос. — Я не знал, что и ты тут!
Воронов обернулся и увидел Брайта. Он выглядел так же, как и вчера, только на груди у него висел новенький «Спидгрэфик».
— Достал? — с улыбкой спросил Воронов, кивая на аппарат.
Несмотря ни на что, этот человек вызывал в нем симпатию.
— Купил! Двести пятьдесят баков![8] Приятели меня порядком обчистили. Жалко, но что поделаешь. А ты почему без камеры?
— Я здесь случайно. Осматривал замок, а в это время…
— Черт знает, что за порядки! — выругался Брайт. — Мы узнали, что президент едет сюда, минут за двадцать до его выезда из Бабельсберга. Пришлось нажать на газ.
Воронов усмехнулся, представив себе эту езду.
— Послушай, — продолжал Брайт, — я хочу познакомить тебя с нашими ребятами. Джентльмены! — обратился он к стоявшим поодаль людям в английской и американской, форме с коррреспондентскими обозначениями на погонах. — Это тот самый русский журналист, который выручил меня вчера на аэродроме. Его зовут Майкл… — он запнулся.
— Воронов.
— Мистер Воронов, — громко объявил Брайт. — Знакомьтесь!
— Рад видеть вас, мистер Воронов, — сказал стоявший ближе других человек средних лет в очках с золотой оправой. На вид ему было лет тридцать пять. Протянув Воронову руку, он сказал — Вильям Стюарт, «Дейли рекордер», Великобритания.
Воронов пожал руку ему, а затем и всем остальным корреспондентам, скороговоркой называвшим свои фамилии и наименования представляемых ими газет. Когда процедура знакомства окончилась, Брайт сказал:
— Слушай, Майкл, ребята хотят заявить тебе протест. Вчера вечером нам объявили, что с завтрашнего дня вход на территорию Конференции строго запрещается. Каждый, кто там появится, будет немедленно выслан из Берлина. Нас всех разместили в Целлендорфе, а оттуда до Бабельсберга миль четырнадцать.
Воронов почувствовал, что все взгляды обращены на него.
— При чем же тут я? — с недоумением пробормотал он.
— Территория Бабельсберга находится под русским контролем, — многозначительно сказал Стюарт. — Следовательно, порядки устанавливаете вы.
— Порядки установлены представителями всех трех стран, — не очень уверенно ответил Воронов.
— Но сам-то ты живешь в Бабельсберге! — воскликнул Брайт.
— Я живу в Потсдаме, — возразил Воронов. — А Потсдам все же не Бабельсберг. Оттуда даже немцев не выселяли. А теперь, — пользуясь короткой паузой, добавил он, — извините, джентльмены, я очень спешу.
Он уже подходил к воротам, когда вновь услышал за спиной голос Брайта.
— Слушай, Майкл, — слегка придерживая Воронова за руку, сказал американец, — это правда? Или ты нас обманываешь?
— Что ты имеешь в виду? — переспросил Воронов, не останавливаясь.
— Насчет Потсдама…
— Я никого не обманываю. Хочешь проверить? Потсдам, Шопенгауэрштрассе, восемь.
На листке из блокнота он написал свой адрес и протянул листок Брайту.
— Теперь все? — Не дожидаясь ответа, Воронов пошел по направлению к мосту через речку Хавель, отделяющую район Цецилиенхофа от Бабельсберга.
— Еще один вопрос, Майкл, — не отставая от Воронова, просительным тоном проговорил Брайт. — Когда же наконец прибывает Сталин?
— Не знаю, — не глядя на Брайта, ответил Воронов. — Прости, я тороплюсь.
— Но из Москвы он уже выехал? — не унимался Брайт. — Скажи хоть это…
— Не знаю, — повторил Воронов. — Говорю тебе, что ничего не знаю.
На следующее утро Воронова разбудил резкий стук в дверь.
— Да-да! — крикнул он, взглянув на часы — было лишь четверть восьмого, — и, на ходу натягивая брюки, запрыгал к двери.
На пороге стоял Дувак.
— Что случилось? — спросил Воронов. — Приехал?
— Приезжает… — многозначительно ответил Дувак.
— Говори толком, — уже с раздражением прикрикнул на него Воронов. — Когда приезжает? Где встреча?
— Не знаю, — откровенно признался Дувак. — Герасимов приказал всем собраться в девять часов.
— А ты не мог пойти и спросить?
— Это уж вы, товарищ корреспондент Совинформбюро, спрашивайте. Вам скорее сообщат.
Но Воронов его не слушал. Перепрыгивая через несколько ступенек, он бежал вниз.
Герасимов был уже одет и чисто выбрит. Казалось, он успел где-то побывать и только что вернулся.
— Товарищ Сталин, — ответил Герасимов на вопрос Воронова, — прибывает в Берлин сегодня в одиннадцать утра.
— На какой аэродром? — быстро спросил Воронов.
— Товарищ Сталин прибывает поездом, — назидательно ответил Герасимов. — Поезд приходит на Силезский вокзал в одиннадцать ноль-ноль. Свою группу я собираю в девять. В девять тридцать мы выезжаем в Берлин. У вас, кажется, есть машина?
— Да, но она в Карлсхорсте.
— Вызовите к девяти. Поедем вместе. Так будет лучше для вас.
Времени оставалось еще много. Позвонив в Карлсхорст и приказав водителю приехать к девяти, Воронов решил прогуляться по Бабельсбергу. Вернувшись, он обнаружил, что его «эмка» стоит возле дома. Старшина открыл дверцу и сказал:
— Они уже уехали, товарищ майор! Им аппаратуру устанавливать долго.
Воронов испуганно посмотрел на часы. Стрелки показывали без десяти девять. Он бросился к себе наверх, схватил «лейку»…
— Сколько езды до Шлезишербанхофа? Ну, до Силезского вокзала? — торопливо спросил он, как только машина тронулась.
— Минут за сорок доедем. От силы за сорок пять.
По дороге Воронов с замиранием сердца думал о том, что скоро, совсем скоро воочию увидит Сталина.
Никогда раньше он не видел его вблизи. Только на Красной площади во время майской и ноябрьской демонстраций.
Воронов, конечно, понимал, что приблизиться к Сталину ему и теперь не удастся. Но когда Сталин выйдет из вагона, можно будет сделать несколько снимков.
Однако Воронова постигло горькое разочарование — первое со дня его приезда в Берлин. Здание вокзала было оцеплено двумя рядами пограничников.
Офицеры в фуражках с зелеными или малиновыми околышами равнодушно взирали на пропуска, которые предъявлял им Воронов.
— Прохода нет, — коротко отвечали они.
Герасимова нигде не было видно. Мысль о том, что если бы он, Воронов, выехал вместе с кинематографистами, то наверняка тоже находился бы сейчас на перроне, приводила его в отчаяние.
Но делать было нечего. Пришлось несолоно хлебавши возвращаться в Бабельсберг.
Вскоре в Бабельсберге появился и Герасимов, который рассказал, что киногруппу тоже постигла неудача. Пробиться в здание вокзала ей удалось, но на перрон так никого и не пустили. Впрочем, никакой торжественной встречи и не было. Ни оркестра, ни почетного караула. Сталина встречали Жуков, Вышинский, Антонов и еще несколько высших военачальников. Из Берлина поезд проследовал прямо в Потсдам, но об этом почти никого не известили…
Ни Герасимов, ни тем более Воронов не знали, что причиной их неудачи был приказ, переданный Сталиным Жукову еще из Москвы: «Никаких торжественных встреч. Никаких церемоний…»
«Надо заняться делом», — сказал себе Воронов. Одну корреспонденцию он уже передал в Москву. Теперь надо было подумать о второй.
«А почему бы мне в таком случае не поехать в Потсдам и не поработать над статьей?» — подумал Воронов.
В Бабельсберге сосредоточиться теперь было трудно. В Потсдаме же было тихо и спокойно.
Минут через пятнадцать он уже подъезжал к знакомому дому на Шопенгауэрштрассе. Приказав старшине заехать за ним в восемь вечера, Воронов постучал в дверь.
Ему открыла Грета.
— Was wollen Sie?[9] — резко спросила она.
— Я был у вас вчера, — также по-немецки ответил Воронов. Тон этой женщины озадачил его.
Грета еще продолжала смотреть на Воронова неприязненно, но тут же на лице ее расплылась улыбка.
— О-о, господин майор! — воскликнула Грета. — Простите меня! Я не узнала вас в цивильном платье! Простите, я заставила вас ждать!
Она отступила в сторону, давая Воронову дорогу.
Он поблагодарил и поднялся по лестнице в свою комнату. Все в ней было так же, как вчера. Только на столике стояла чернильница и возле нее лежала старенькая ученическая ручка.
Разложив на столе захваченный из Москвы план Берлина и раскрыв блокнот, Воронов написал крупными буквами:
ВОКРУГ КОНФЕРЕНЦИИ «БОЛЬШОЙ ТРОЙКИ».
Начало статьи сложилось у него еще по пути в Потсдам: «Только одна ночь отделяет мир от открытия Конференции, которой, несомненно, предстоит стать исторической. Самолеты с президентом Трумэном и премьер-министром Черчиллем на борту приземлились вчера на берлинском аэродроме Гатов. Генералиссимус Сталин прибыл сегодня поездом…»
Воронов уже знал, что напишет дальше, но его внимание отвлек донесшийся снизу приглушенный мужской голос.
«Очевидно, вернулся с завода хозяин», — подумал Воронов. Он вспомнил слова Ноймана о том, что Герман Вольф высококвалифицированный рабочий.
Время шло уже к пяти. Размышлять о Вольфе было некогда.
Воронов напомнил своим будущим читателям, что Потсдам некогда был центром прусского милитаризма. «Тот факт, что Конференция «Большой тройки» состоится именно здесь, — писал он, — имеет глубокий символический смысл».
Воронов дал читателям общее представление о внешнем виде замка Цецилиенхоф. Так как попасть внутрь замка ему не удалось, он решил оправдаться в глазах читателей ссылкой на то, что Конференция приступает к работе в обстановке строгой секретности и корреспонденты пока что лишены возможности проникнуть в здание дворца.
Продолжая работать, он услышал на лестнице чьи-то шаги.
На часах было уже пятнадцать минут седьмого.
Кто-то осторожно постучал в дверь.
— Войдите! — сказал по-немецки Воронов.
На пороге появился высокий, несколько сутулый мужчина. На нем была синяя выцветшая куртка, напоминавшая спецовку. Из-под ее отворотов выглядывала свежая белая сорочка с аккуратно повязанным темным галстуком. Человек казался преждевременно постаревшим, но все еще сильным. Резкие морщины, пересекавшие лоб, и густые брови придавали его лицу выражение сосредоточенной энергии.
— Прошу прощения, майн хэрр, — все еще стоя на пороге, произнес этот человек. — Я позволил себе зайти, чтобы представиться. Меня зовут Герман Вольф. Простите, если помешал.
Неуловимым движением Вольф слегка расправил плечи и сдвинул ноги, словно собираясь щелкнуть каблуками своих сильно стоптанных, но тщательно начищенных ботинок.
— Здравствуйте, хэрр Вольф, — приветливо сказал Воронов, вставая. — Это я должен просить прощения за то, что вторгся в ваш дом. Меня зовут Михаил Воронов.
— О-о, хэрр майор… — начал Вольф, но Воронов прервал его:
— Не надо называть меня по званию, господин Вольф. Сейчас я гражданское лицо. Журналист Михаил Воронов. Но почему вы стоите? Входите, пожалуйста. Кстати, с разрешения вашей супруги я взял отсюда одну книгу. Теперь она уже на прежнем месте.
Осторожно ступая по полу, словно боясь поскользнуться, Вольф сделал несколько шагов по комнате.
— Присядьте, пожалуйста, — сказал Воронов, указывая ему на единственный стул. — Ваш друг, товарищ Нойман, — продолжал он, — сказал мне, что вы работаете на заводе. Это верно?
— Да, — коротко ответил Вольф.
— Что вырабатывает этот завод?
— Станки, господин Воронофф, — после короткой заминки сказал Вольф.
— Как хорошо, что он уцелел. Вы работаете в утреннюю смену? Я не застал вас ни вчера, ни сегодня.
— Я ухожу рано, — сухо ответил Вольф. — Моя жена Грета, — продолжал он уже иным, приветливым тоном, — будет очень польщена, если вы спуститесь вниз и выпьете чашечку кофе.
Несмотря на то, что он говорил почтительно — может быть, даже чуть-чуть подобострастно, — вид его вызывал уважение.
— С удовольствием, — отозвался Воронов.
— Прошу вас, майн хэрр! — оживился Вольф. — Грета ждет. Вообще мы в вашем распоряжении, — неожиданно добавил он.
В нем как бы сосуществовали два человека. Один — спокойный, уравновешенный, с чувством собственного достоинства, другой — подчеркнуто почтительный, ни на минуту не забывающий о дистанции, которая отделяет побежденного от победителя.
— Вот что, господин Вольф, — сказал Воронов. — Давайте условимся: я поселился у вас не как представитель оккупационных войск, а просто как человек, пользующийся вашим гостеприимством. Мой отец — такой же рабочий человек, как и вы. Кстати, он тоже мастер. Вы поняли меня?
— Яволь, майн хэрр, — поспешно ответил Вольф. Однако в его настороженном взгляде из-под густых бровей Воронов уловил оттенок недоверия.
В столовой за столом, накрытым кружевной скатертью, некогда белой, а теперь пожелтевшей от времени и частых стирок, сидела Грета. На столе стояли чашки и блестящий эмалированный чайник.
— Прошу вас, хэрр майор, — залепетала Грета, но Вольф строго оборвал ее:
— Хэрр майор просит называть его по фамилии. Хэрр Воронофф.
— Как можно… — начала было Грета, но густые брови ее мужа сурово сдвинулись на переносице, и она поспешно сказала: — Прошу вас, чашечку кофе… К сожалению, у нас нет сахара.
— Я привык пить кофе без сахара, — сказал Воронов просто из вежливости.
Вольф поднес чашку к губам, сделал глоток и строго посмотрел на жену:
— Почему ты не подала настоящий кофе?
— Настоящий?! — переспросила Грета таким тоном, будто у нее попросили птичьего молока.
— Не притворяйся, — на этот раз уже добродушно произнес Вольф. — Грета ездит в Берлин, — пояснил он Воронову, — и выменивает у американцев и англичан кофе на разное барахло. Мы ведь разбитая, побежденная страна, — с горечью добавил он. — Приготовь же настоящий кофе, Грета.
Покорно достав из шкафа стеклянную банку с притертой крышкой, Грета ушла на кухню. Через некоторое время она вернулась с подносом в руках. На нем стояли три крошечные кофейные чашки.
— Простите, хэрр майор, — забыв о предупреждении мужа, сказала Грета. — Я берегу этот кофе для Германа. Он так привык пить хороший кофе по утрам…
— Хорошего кофе я не пил уже много лет, — угрюмо произнес Вольф. — С тех пор, как мы стали делать пушки вместо масла.
— Честное слово, я равнодушен к кофе, — вмешался Воронов. — Мне все равно, какой кофе пить. Я пришел просто посидеть с вами…
Он с досадой подумал, что наверху его ждет неоконченная работа. Но прежде чем уйти, он должен был допить кофе и хотя бы несколько минут побыть с хозяевами.
Наконец кофе был выпит. Воронов уже встал, чтобы попрощаться, как вдруг раздался сильный стук в наружную дверь. Затем оглушительно прозвенел звонок.
Воронов вопросительно посмотрел на Германа, потом на Грету, но увидел, что и они испуганно глядят друг на друга.
Вольф встал из-за стола и пошел в переднюю.
До Воронова тотчас донеслась английская речь вперемежку с отдельными словамй на ломаном немецком. К его удивлению, в столовую ввалился Чарльз Брайт.
— Хэлло, Майкл-беби! — широко улыбаясь, крикнул он. Почти оттолкнув Вольфа и не обращая никакого внимания на Грету, Брайт бросился к Воронову. — Я объездил весь этот городишко в поисках твоей проклятой Шопингоорстресси! — быстро заговорил он. — Записку твою я, конечно, прочел, потом потерял, а название запомнил. Но ни один немец не знает такой улицы. Мы заключили пари с этим английским снобом — он уверял, что ты живешь в Бабельсберге. А я утверждал, что ты честный парень и живешь в Потсдаме. Мы поспорили на сто баков. Я уже решил, что ты и вправду соврал. Никто в городе не знает этой чертовой улицы…
Брайт словно строчил из автомата.
— Хватит, Чарльз! — воскликнул Воронов. Его раздражало бесцеремонное вторжение Брайта в чужой дом. — Во-первых, не «Шопингоор», а «Шопенгауэр» и не «стресси», а «штрассе». Во-вторых, не мешало бы поздороваться с хозяевами дома.
— О-о, — будто только сейчас увидев Германа и Грету, крикнул Брайт, — простите, леди, простите, сэр! — Он поднес руку к пилотке.
— Американский корреспондент Чарльз Брайт, — сказал Воронов по-немецки, — просит извинить его за столь шумное вторжение.
— Яволь, яволь, — улыбаясь, залепетала Грета. — Скажите мистеру Брайту, что мы очень любим американцев. Я сейчас сварю для него чашечку кофе!
— Тебе предлагают выпить кофе, — перевел Воронов. — Но имей в виду: он без сахара.
— К черту кофе! Я выиграл сто баков. По этому поводу надо выпить. У них есть виски?
— Это бедный немецкий дом, — укоризненно сказал Воронов. — Рабочая семья…
— Яволь! — теперь уже по-немецки воскликнул Брайт. — Айн момент!
Он стремглав кинулся к двери и через несколько минут появился в столовой с бутылкой виски в руках. Приложив ее к плечу и направив горлышко на Вольфа, он радостно крикнул:
— Банг-банг! Гитлер капут!
Болезненная гримаса на мгновение исказила лицо Вольфа. Но он тут же овладел собой и натянуто улыбнулся.
— Стаканы найдутся? — деловито осведомился Брайт.
Грета достала из шкафа несколько маленьких стопок.
— В России, кажется, пьют так? — Брайт опрокинул виски в рот, вытаращил глаза, расправил воображаемые усы и крякнул.
Не глядя ни на кого, кроме Воронова, он решительно сказал:
— Поехали, Майкл!
— Куда?
— Разве я не сказал? — искренне удивился Брайт. — Черт знает, как это здесь называется. Мы зовем это место просто «Underground». Собираемся там по вечерам. Поехали!
«Underground»? — мысленно повторил Воронов и подумал: —Что это такое?» По-английски это слово могло означать «подполье», вообще нечто подземное, а в самой Англии так, кажется, называют метро.
Неожиданное предложение, сделанное Брайтом, и, главное, уверенность, что оно будет безоговорочно принято, окончательно разозлили Воронова.
— Никуда я не поеду! — резко сказал он.
— Но я же получу сто баков, если предъявлю тебя Стюарту! Помнишь того английского парня в золотых очках, с которым я познакомил тебя утром? Ты хочешь лишить меня сотни баков?
Все это Брайт проговорил жалобно-просительным тоном.
— Я работаю, — решительно сказал Воронов, думая о том, что с Брайтом невозможно разговаривать всерьез. — Пишу кое-что и никуда не поеду.
— А мои сто баков?
Нет, на этого парня нельзя было сердиться!
— Я напишу тебе расписку. Предъявишь своему Стюарту, — добродушно усмехнулся Воронов.
Брайт на мгновение задумался.
— Не пойдет! — убежденно возразил он. — Если ты напишешь по-русски, Стюарт ни черта не поймет. А если по-английски, то как я докажу, что писал именно ты?
Воронов пожал плечами.
— Послушай, Майкл, — продолжал Брайт уже серьезно. — Неужели тебе не интересно поближе познакомиться со своими западными коллегами? Или русским журналистам запрещено общаться с нами? Тогда скажи прямо, и я исчезну.
Слова Брайта задели Воронова за живое. «Мне не только не запрещено, а, наоборот, поручено как можно чаще общаться с вами», — чуть было не выпалил он, но сдержался и подумал: «Вместо того чтобы вымучивать статью, не лучше ли потолкаться среди иностранных журналистов? Тогда и название «Вокруг Конференции» будет оправдано. В конце концов, впереди еще целая ночь. К завтрашнему утру статья может быть готова».
— Ты доставишь меня обратно? — нерешительно спросил Воронов.
— Конечно! — с готовностью ответил Брайт.
— Господин Вольф, — спросил Воронов после паузы, — я не очень обеспокою вас, если переночую сегодня здесь?
— Комната в вашем распоряжении в любое время дня в ночи.
— Тогда у меня к вам просьба. — Встреча с иностранными коллегами уже казалась Воронову чрезвычайно заманчивой и полезной для дела. — В восемь часов сюда придет моя машина. Я напишу записку и попрошу вас передать ее шоферу.
— Яволь, майн хэрр.
Подняться наверх, написать записку и вручить ее Вольфу было делом нескольких минут.
— Едем! — сказал Воронов Брайту. — Мы поехали. — Он повторил это по-немецки для Вольфа.
— Минутку, хэрр Воронофф, — задержал его Вольф. — Возьмите, пожалуйста, ключ. Так вам будет удобнее.
— Спасибо, — отозвался Воронов, беря ключ. — Думаю, что вернусь не поздно.
Седой город медленно окутывался вечерним сумраком. Улицы были пустынны. Лишь изредка попадались машины с американскими, английскими или советскими солдатами. Все они мчались по Потсдамерштрассе в направлении к Бабельсбергу. Брайт сидел за рулем, откинувшись на спинку сиденья и задрав голову поверх ветрового стекла.
— Твоя хозяйка — боевая баба, — усмехнувшись, сказал он Воронову. — Пока ты был наверху, мы с ней сварганили небольшой бизнес.
— Бизнес? — удивился Воронов.
— Пять пачек кофе, три блока «Лаки страйк» и четыре фунта сахара в обмен на дюжину серебряных ложек. Доставка за мной.
— Как тебе не стыдно, Чарльз! — вырвалось у Воронова.
— Стыдно? Но ведь она сама попросила. У Бранденбургских ворот ей дали бы вдвое меньше.
— На кой черт тебе ложки?
— Совершенно ни к чему. Я подарю их Джейн.
— Кому?
— Моей девушке. Ее зовут Джейн. Мы скоро поженимся.
— Где она сейчас? В Индепенденсе?
— В Бабельсберге.
— Где?!
— Она служит в госдепартаменте. Стенографистка. Когда я узнал, что ее берут в Европу, то из кожи вылез, чтобы моя газета послала меня сюда же. Только напрасно.
— Почему?
— Ты же знаешь, что Бабельсберг для меня не ближе, чем Штаты! В течение всех этих дней я видел Джейн только один раз — сегодня!
— Разве она не может приезжать к тебе в Берлин?
— Она завалена работой. С утра до поздней ночи. Некоторое время Воронов и Брайт ехали молча.
— Послушай, Майкл, — прервал молчание Брайт. — Хочу предупредить тебя. Ребята очень недовольны. Мы не привыкли, чтобы так обращались с прессой.
Воронов молчал. Сам он был на особом положении. Правда, оно, в сущности, ограничивалось тем, что ему разрешили находиться в Бабельсберге. Но об этом Воронов не хотел говорить. Кстати, он мог бы сказать Брайту, что прибытие Трумэна и Черчилля снимали все корреспонденты, а приезд Сталина не удалось запечатлеть даже советским.
— Слушай, — неожиданно сказал Брайт, — а я ведь не очень честно выиграл свою сотню. Ты-то имеешь доступ в Бабельсберг, словом, живешь там. Ребята тебя видели.
— Я живу в Потсдаме, — упрямо возразил Воронов.
— Да и я, пожалуй, напрасно жалуюсь, что не могу попасть в этот райский уголок. Джейн находит способы… Впрочем, все это тонкости. Бизнес есть бизнес. Ты сказал при Стюарте, что живешь в Потсдаме, Шопингоор восемь, и я нашел тебя именно там. Верно?
— Шопенгауэр, Чарли, Шопенгауэр!
— За сто баков я готов произносить это имя как угодно. Кстати, этот Шопе… Кто он был такой? Наци?
— Философ. Очень пессимистический философ. Жил в прошлом веке. Написал книгу «Мир как воля и представление».
— «Мир»… как что? Слушай, Майкл, когда ты успел напичкаться всей этой тарабарщиной?
— Занимался историей в институте.
— История начинает делаться только сегодня. Между прочим, я тоже недолго учился в колледже. А потом бросил. Увлекся этой проклятой фотографией.
Небо нахмурилось. Все вокруг было по-прежнему пустынно. Развалины домов в сочетании с воронками от бомб и снарядов напоминали мрачный лунный пейзаж. По крайней мере таким Воронов представлял его себе в детстве…
— Здесь, — сказал Брайт, — наш пресс-клуб. — Он указал на двухэтажное здание, которое через мгновение уже осталось позади.
— Какая это улица? — спросил Воронов.
— Черт ее знает! Район Целлендорф. Американский сектор.
Резко затормозив машину, Брайт сказал:
— Стоп! Дальше не проедешь.
Машина действительно уперлась в тупик, образованный руинами домов. Впереди уже стояло десятка полтора «виллисов». Брайт поставил свою машину впритирку к другой. Та, в свою очередь, упиралась капотом в наполовину разрушенную стену.
— Послушай, Чарли, — сказал Воронов, — 'хозяину той машины из-за нас не выбраться.
— Разве он купил эту землю? — пробурчал Брайт. — Тогда пусть поставит табличку «Private property»[10].— Он подхватил сумку с заднего сиденья. — Следуй за мной.
— Куда?
— Ну, в этот ресторан, бар, локал, черт его знает, как это тут называется!
Лавируя между машинами, они выбрались из тупика. Со всех сторон их по-прежнему окружали развалины. «Какой тут может быть бар?» — с удивлением подумал Воронов.
Но откуда-то прямо из-под земли до его слуха донеслись отдаленные звуки музыки.
Он замедлил шаг, прислушиваясь. Музыка звучала приглушенно, но явственно.
— Ты чего отстал? — Брайт остановился, поджидая Воронова.
— Где же твой бар? — спросил Воронов, хотя звуки музыки доносились все более отчетливо. — Тут же нет ни одного уцелевшего дома!
— У домов помимо этажей бывают подвалы. Где гансы укрывались, когда их долбили с воздуха, понял? Ну, вот…
Брайт стоял возле лестницы, которая вела вниз. Видимо, бар и в самом деле находился где-то под развалинами.
— Пошли, — решительно сказал Брайт. — Дать руку?
Воронову казалось, что он спускается не то в ад, не то в подземелье, где живут боящиеся дневного света морлоки вроде уэллсовских.
Лестница круто повернула в сторону. Воронов сделал еще несколько шагов вслед за Брайтом и застыл от изумления.
Перед ним был огромный подвал, заставленный столиками. У дальней его стены возвышался небольшой помост, на нем расположился оркестр, состоявший из нескольких музыкантов.
Только теперь он окончательно понял, почему Брайт назвал это заведение «Underground». Оно и в самом деле располагалось глубоко под землей.
За столиками в клубах табачного дыма сидели люди в военной форме. Штатских мужчин почти не было, если не считать сновавших между столиками официантов.
Женщин было довольно много — их можно было увидеть почти за каждым столиком. Шум голосов, звуки музыки, шарканье официантов — вое это сливалось в общий непрерывный гул.
Брайт все еще стоял на ступеньке, Воронов — за ним.
— Погоди, — сказал Брайт. — Сейчас я отыщу Стюарта. — Он приподнялся на цыпочки. — Вон он, со своей Урсулой. Нравится тебе его девочка?
Ни Стюарта, ни его «девочки» Воронов не видел.
— Пошли, — решительно сказал Брайт, — сейчас я предъявлю тебя, как чек кассиру.
Он был здесь своим человеком. «Хэлло, Чарли!» — кричали ему почти из-за каждого столика.
Стюарт и его «девочка» сидели спиной к эстраде и лицом к входу. Два места за их столом были свободны.
— Кто эта женщина? — поинтересовался Воронов.
— Я же тебе сказал, что его Урсула. Черт знает, откуда она взялась. Я вижу ее второй раз.
— Англичанка?
— Англичанок у него хватало в Лондоне. Немка, конечно!
— Но кто она такая?
— Прежде чем лечь спать с женщиной, вы требуете у нее удостоверение личности? — насмешливо спросил Брайт.
Они подошли к столику, за которым сидели Стюарт и Урсула. Англичанин держал в руках стакан, наполненный Светло-желтой жидкостью. На столе стояли фужеры с жидкостью ядовито-зеленого цвета.
Обращаясь к продолжавшему сидеть Стюарту, Брайт отчеканил:
— Мистер Воронов. Собственной персоной. Живет в Потсдаме на… — Он запнулся. — Словом, на той самой чертовой улице. Ты проиграл. Платить будешь наличными или чеком?
Не глядя на Брайта и не отвечая ему, Стюарт встал и вежливо поклонился.
— Добро пожаловать, мистер Воронофф, — сказал он. — Присоединяйтесь к нам. Леди зовут Урсула, — снова усаживаясь за стол, продолжал Стюарт. — Урсула, разрешите вам представить нашего русского коллегу и союзника: хэрр Воронофф.
К удивлению Воронова, это было сказано на вполне приличном немецком языке.
Урсула искоса поглядела на Воронова и едва заметно кивнула.
— Садитесь, пожалуйста, — снова переходя на английский, обратился Стюарт к Воронову. — Этот Шейлок сядет и без приглашения.
Брайт и впрямь уже сидел, вытянув под столом длинные ноги.
— Как ты меня назвал, Вилли? — спросил он.
— Шейлок! — иронически повторил Стюарт.
— Это еще кто такой? — чуть нахмурившись, переспросил Брайт.
— Шекспир ошибся. Ему следовало бы назвать своего Шейлока Брайтом, — уже не скрывая насмешки, проговорил Стюарт.
Он явно издевался. Чарли, очевидно, никогда не слышал имени Шейлок. Но смутить его было не так-то легко.
— На вашем месте, мистер Стюарт, сэр, — чеканя слова, сказал он, — я прежде всего покончил бы с делами. С вас сто баков.
Стюарт достал из кармана узкую, длинную чековую книжку.
— У тебя есть ручка? — со вздохом спросил он Брайта.
— К вашим услугам, сэр.
Стюарт раскрыл книжку, черкнул в ней что-то, вырвал листок и вместе с ручкой отдал его Брайту.
— О’кэй! — сказал Чарли, внимательно прочитав чек. — Теперь пойдем и разменяем его.
— Что?! — воскликнул Стюарт.
— Надеюсь, — жестко сказал Брайт, — здесь найдутся люди, которые подтвердят, что на твоем счету есть сто баков. Короче говоря, я хочу разменять чек на наличные.
Из бесшабашного, болтливого парня, каким привык видеть его Воронов, Чарли Брайт на глазах превратился в совершенно Другого человека. Лицо его приняло непривычно холодное выражение — брови нахмурились, губы плотно сжались.
Некоторое время Стюарт молча смотрел на Брайта.
— Хорошо. Пойдем, — сказал он, вставая. — Простите моего недоверчивого друга, мистер Воронов, — небрежно добавил он. — На несколько минут мы оставим вас наедине с Урсулой.
Урсула внимательно наблюдала всю эту сцену, но, казалось, думала при этом о чем-то своем.
Лицо Брайта приняло уже обычное ребячески-бесшабашное выражение.
— Айн бисхен бизнес. Кляйне, кляйне… — сказал он Урсуле на своем невозможном немецком языке, подмигнул и пошел вслед за Стюартом.
Оркестр заиграл танго «Ich küsse Ihre Hand, Madame». Воронов хорошо знал эту мелодию, столь распространенную в годы его юности. На площадке, предназначенной для танцев, тотчас образовалась давка. Танцевали главным образом американцы и англичане. Все они были в военной форме. Немногие штатские мужчины — по-видимому, немцы — продолжали сидеть за столиками.
Пройдясь по головам танцующих, луч прожектора на секунду осветил лицо Урсулы. Воронову показалось, что он видит одновременно два ее лица. Молодое, с мягким взглядом больших глаз, а где-то за ним, почти сливаясь с первым, другое, постаревшее, со следами перенесенных испытаний.
Впрочем, эта особа мало интересовала Воронова. Судя по всему, она была одной из тех немок, которых подкармливали американцы или англичане.
Но кем бы она ни была, пренебрежительное отношение к женщине претило Воронову. Стюарт не должен был оставлять Урсулу наедине с незнакомым мужчиной.
— Они сейчас вернутся, — сказал он по-немецки. — Возникло неотложное дело.
Урсула рассеянно улыбнулась.
— Это танго, — сказал Воронов, чтобы хоть что-нибудь сказать, — напомнило мне студенческие годы…
— Вы действительно русский?
— Да, конечно. — Воронова удивил резкий тон, которым был задан этот вопрос.
— Почему вы не в форме?
— А зачем? — улыбнулся Воронов. — Ведь война кончилась.
— Вы учились в Германии? — В узких глазах Урсулы мелькнула затаенная злая усмешка.
— В Германии?! — с недоумением: переспросил Воронов. — Как это могло прийти вам в голову? До войны я никогда не был в Германии.
— Разве в вашей России не было своих песен? Или вас заставляли танцевать под немецкие? — В словах Урсулы прозвучал уже явный вызов.
Воронов смотрел на эту немку со все возрастающим удивлением. Сквозившая в ее словах неприязнь к России была вполне объяснима. Но поражало то, что она не скрывала этой своей неприязни.
— Нас никто ничего не заставлял, — резче, чем ему бы хотелось, ответил Воронов.
Он тут же осудил себя за резкость. «Нашел с кем сводить счеты, — с горечью подумал он. — Этой несчастной немке, может быть, и есть-то нечего… Наслушалась геббельсовской пропаганды и в каждом русском все еще видит кровожадного врага!»
Воронову захотелось вызвать на разговор эту странную девушку. Коснуться ее души, убедить, что теперь ей нечего бояться русских.
— В годы моей юности у нас были распространены самые разные танцевальные мелодии. В том числе немецкие и польские.
— Польские? — нахмурившись, переспросила Урсула.
— С польским танго «Малёнька Манон» у меня связаны очень дорогие воспоминания. Я его танцевал с девушкой, которая потом стала моей невестой.
Но Урсула уже перестала его слушать. Почувствовав это, Воронов тотчас и сам потерял интерес к разговору. «Разоткровенничался, — подумал он с неприязнью к Урсуле. — Плевать ей на все мои воспоминания».
Не глядя на него, Урсула взяла стакан с виски. Рука ее наполовину обнажилась. На ней четко обозначился большой красный шрам, словно от сильного ожога.
Не сделав ни глотка, Урсула поставила стакан на стол. Заметив, что Воронов пристально смотрит на ее обнаженную руку, поспешно опустила ее на колени.
«Черт ее знает, кто она такая, — подумал Воронов. Неприязнь его к этой особе росла. — Может быть, из гитлерюгенд. Чего доброго, совсем недавно швыряла гранаты в наших солдат».
Воронов хотел уйти, но у него не было машины. Волей-неволей приходилось ждать Брайта.
Уже не обращая внимания на Урсулу, он привстал в надежде увидеть Брайта или Стюарта.
Но танцы продолжались, прожектор по-прежнему скользил по головам танцующих, а все остальное тонуло в полумраке.
— Gestatten Sie mir, bitte, Ihre Dame einzuladen[11].
Эти слова раздались за спиной Воронова.
Повернувшись, он увидел немолодого немца в потертом, лоснящемся на рукавах пиджаке с плохо отглаженными лацканами.
— Пока не вернулись эти чарли… — вполголоса сказал немец, очевидно принимая Воронова за своего соотечественника.
— Спросите даму, — пожав плечами, ответил Воронов.
— Я не хочу танцевать, — резко сказала Урсула.
— Но, детка… — начал было немец.
— Не хочу! — повторила она.
— Грубо, детка! — мягко произнес немец. — Хорошо, — добавил он другим тоном. — Мы запомним, кто, где, когда и с кем танцевал, и вспомним об этом, когда чарли уйдут. Ведь они не будут здесь вечно. Не правда ли, майн хэрр?
Он явно обращался к Воронову за сочувствием.
Воронов ничего не ответил. К столику, за которым он томился, пробирались Брайт, Стюарт, а за ними еще человек пять в военных френчах или армейских рубашках.
— Знакомься, Майкл, — сказал Брайт, когда все они подошли к столику. — Это наши друзья. Газетные акулы и шакалы. Рассаживайтесь, ребята!
Но за столом было только два свободных стула.
— Мне пора! — сказала Урсула, приподнимаясь со своего места.
— Останьтесь, Урсула, — вежливо и вместе с тем властно произнес Стюарт.
Она покорно опустилась на стул.
Итак, мест не хватало. Вытащив из своей сумки несколько пачек сигарет, Брайт уверенно направился к соседнему столику, за которым сидели трое немцев в Штатском. Один из них только что приглашал Урсулу танцевать.
Подойдя к столу, Брайт бросил на него сигареты и громко сказал:
— For Sie. And now get out. Got it? Heraus! Take a walk! Spazieren! O’key?[12]
Немец в потертом лоснящемся пиджаке быстро ответил:
— Jawohl, mein Herr![13]
Все трое встали и пошли к выходу, рассовывая по карманам пачки сигарет.
Воронов невольно взглянул на Урсулу. В глазах ее он прочел не осуждение, а скорее злорадство.
В конце концов все расселись. Некоторые по двое на одном стуле. Брайт вытащил из своей поистине бездонной сумки две бутылки виски.
— Мистер Воронов, — сказал Стюарт, — все это ваши коллеги — американские и английские журналисты. Вы видели их сегодня утром около Цецилиенхофа.
Воронов не помнил ни одного из них, но наклонил голову в знак согласия.
— У нас назревает бунт, мистер Воронов, — продолжал Стюарт. — Мы были бы рады поговорить с вами, прежде чем что-нибудь предпринять…
В отличие от Брайта, Стюарт говорил неторопливо.
— Конечно, — продолжал он, — удобнее было бы поговорить в пресс-клубе, но советские журналисты туда не ходят. Вы игнорируете нас по собственной инициативе или выполняете приказ? — Стюарт спросил это с деланным простодушием.
Несколько минут назад все мысли Воронова были заняты странной Урсулой. Когда Стюарт заговорил, Воронов подумал, что сейчас можно будет наконец приступить к тому, ради чего он сюда и приехал, — к дружеской беседе о предстоящей Конференции.
Но, судя по вопросу Стюарта, дело поворачивалось совсем другой стороной. «Впрочем, — подумал Воронов, — может быть, остальные вовсе не разделяют явно агрессивных намерений этого англичанина…»
— Во-первых, — стараясь говорить в тон Стюарту, ответил Воронов, — я не знаю, где находится ваш пресс-клуб. Во-вторых, меня туда никто не приглашал.
— А вы бы пришли? — спросил один из американцев, высокий худой человек средних лет с волосами, подстриженными ежиком.
— Почему бы и нет?
Воронов ответил совершенно искренне. Он и в самом деле с удовольствием побывал бы в пресс-клубе, о существовании которого уже слышал от Брайта.
— Но раз уж мы встретились здесь… — начал Стюарт.
— Какой черт «встретились», — с насмешливой укоризной прервал его Брайт. — Вы же впились в меня, как пиявки, чтобы я притащил его сюда.
— Мы действительно попросили об этом Чарли, когда узнали, что у вас с ним установился профессиональный контакт, — сказал американец с волосами ежиком.
Со всех сторон раздались одобрительные возгласы. Многих, видимо, шокировал тон, каким Стюарт задал свой вопрос.
— Вы были в Торгау, сэр?
Воронов внимательно посмотрел на спрашивающего. Это был невысокий широкоплечий человек в английской военной форме.
— Был.
— Не исключено, что мы встречались! — с явным удовольствием сказал англичанин.
— У вас богатая фантазия, сэр, — вмешался в разговор Стюарт. — Насколько мне известно, в Торгау англичан не было. Русские встретились там с американцами. Может быть, вы, Джеймс, служили тогда у американцев?
— Я служил и служу в английской армии, сэр, — повышая голос, ответил тот, кого Стюарт назвал Джеймсом, — Когда вы протирали брюки на Флит-стрит в Лондоне, я высадился с союзными войсками в Европе. А в Торгау был как английский журналист с армией Брэдли.
— Не терпелось встретиться с русскими? — усмехнулся Стюарт.
— No comment![14] — сухо ответил англичанин.
Раздался одобрительный смех.
— Давайте говорить прямо, — сказал Стюарт, явно стараясь ввести разговор в прежнее русло, неприятное для Воронова. — Здесь происходит нечестная игра. Все, что касается Конференции, наглухо засекречено вашими властями.
— Почему нашими? — Воронов решил выиграть время.
— Вам нужны факты? — воскликнул Стюарт. — Пожалуйста. Мы были заранее извещены о том, когда прибудут президент Трумэн и наш премьер. Вы, очевидно, тоже.
Воронов кивнул.
— Ну вот! — торжествующе произнес Стюарт. — А мы до сих пор не знаем, прибыл ли маршал Сталин.
— Прибыл. Сегодня днем.
Сказав это, Воронов тут же внутренне одернул себя: может быть, приезд Сталина все еще держится в секрете. С другой стороны, он не хотел, чтобы западная пресса спекулировала на том, что ее представителям ничего не известно о прибытии Сталина. Воронов уж видел перед собой газетный заголовок: «Трумэн и Черчилль на месте. Где Сталин?!»
Как только Воронов ответил Стюарту, один за другим посыпались вопросы: «Как выглядел Сталин?», «На какой аэродром или вокзал и куда именно прибыл?», «Кто его встречал?».
Поскольку Воронов хранил молчание, снова заговорил Стюарт.
— Спасибо за откровенность, господин Воронов, но, значит, советские журналисты присутствовали на встрече, а англичане и американцы — нет. Разве этот факт, — повысил голос Стюарт, — не свидетельствует о явной дискриминации? В конце концов, все мы имеем здесь равные права.
— Нет, — упрямо ответил Воронов. — Не свидетельствует. Советские журналисты тоже не присутствовали на встрече. Что же касается равных прав…
Он на мгновение запнулся: «Что я делаю? Вместо того чтобы налаживать контакты, иду на обострение!..»
— Что же касается равных прав, — тем не менее продолжал он, — то они предполагают равные обязанности.
— Что вы хотите этим сказать?
— Для того чтобы расчистить вам путь в Берлин, десятки тысяч советских солдат погибли на его подступах. Ни американских, ни английских военных среди них не было.
Этот Стюарт, судя но его тону, явно не имел права называть себя союзником. Союзниками были американские и английские солдаты и офицеры, сражавшиеся с немцами. Да и собравшиеся здесь журналисты, судя по их реакции на вопросы Стюарта и ответы Воронова, тоже в большинстве своем были союзниками…
— Что ж, — примирительно сказал после неловкой паузы Стюарт, — мы узнали от господина Воронова самое главное: маршал Сталин здесь. Простите, теперь он генералиссимус. Значит, Конференция состоится.
Он посмотрел на Урсулу. Во время разговора она сидела молча, видимо не понимая ни слова. Впрочем, Воронову показалось, что раза два она взглянула на него по-прежнему неприязненно, если не враждебно.
— Нам пора, — сухо сказал Стюарт. — Я обещал доставить леди домой. Нам пора ехать, — по-немецки обратился он к Урсуле.
Все поднялись со своих мест.
— Для меня было большим удовольствием поближе познакомиться с вами, господин Воронов, — скороговоркой произнес Стюарт. — Уверен, что для Урсулы тоже.
Они вышли из-за стола и направились к выходу.
«Что я наделал, черт побери, что я наделал! — повторял про себя Воронов. — Вместо того чтобы хоть как-то повлиять на настроение этих людей, на содержание их будущих корреспонденций, сцепился со Стюартом!.. Но, с другой стороны, как я должен был поступить? Подставить правую щеку после того, как меня ударили по левой?..»
Нет, он не мог ни смолчать, ни сделать вид, что слова Стюарта его не задевают. Этот тонкогубый иезуит явно пытался бросить тень на Советскую страну. Пусть дело касалось только Конференции… Судя по всему, Стюарту нужен был лишь повод…
— Глупо все получилось, — сказал Воронов, когда они с Брайтом сели в машину.
— А я доволен! — отозвался Брайт.
— Еще бы! — усмехнулся Воронов. — Получил свою сотню долларов.
Неожиданно Брайт с такой силой нажал на тормозную педаль, что Воронова чуть было не выбросило из машины.
— Ты что, с ума сошел? — воскликнул он.
— Послушай, Майкл, — медленно, с несвойственной ему жесткой интонацией произнес Брайт. — За кого ты меня принимаешь?
Таким тоном Брайт раньше никогда с ним не разговаривал.
— Я сказал тебе, — продолжал Брайт, — что поездка имеет важное значение. Я был прав. Я им доказал, что советский журналист не лгун. Не все так просто, как кажется. А деньги… Эй, мистер! — приподнявшись с сиденья, крикнул он во весь голос.
Воронов не понял, к кому он обращается. Но сразу же увидел старика, в ярком свете фар пересекавшего дорогу перед машиной. Несмотря на жаркий июльский вечер, на нем были пальто с потертым бархатным воротником и шляпа, давно потерявшая форму. Этот старый немец, очевидно, жил неподалеку и пробирался домой.
— Эй, мистер! — снова крикнул Брайт. Включив мотор, он одним рывком бросил машину вперед и снова затормозил, на этот раз почти рядом со стариком, испуганно прижавшимся к остаткам стены. Не заглушая двигателя, Брайт тоном приказа обратился к Воронову: — Спроси, кто он такой!
— Да ты и впрямь сошел с ума!
— Не хочешь? — с необъяснимой злобой сказал Брайт. — Ладно, обойдусь без тебя. — Высунувшись из кабины, он громко спросил — Хей, майн хэрр! Ви альт зи? Вифиль? Вифиль ярен? Зи, зи![15]
Немец молчал. Руки его, сжимавшие трость, дрожали. Дребезжащим, старческим голосом он наконец пролепетал:
— Ахт унд зибцих…
— Что он бормочет? — обернулся Брайт к Воронову. — Сколько?
— Семьдесят восемь.
— О’кэй! — удовлетворенно произнес Брайт. — Значит, не воевал.
Резким движением расстегнув нагрудный карман своей рубашки, Брайт вытащил пачку денег, перехваченную резинкой.
— Держи! — крикнул он, обращаясь к немцу по-английски. — Возьми, я сказал.
Растерянный старик молчал.
— Немен! — снова гаркнул Брайт, на этот раз по-немецки. Еще дальше высунувшись из машины, он протянул руку и сунул деньги старику за отворот пальто. Затем откинулся на спинку сиденья и дал газ.
— Слушай, Чарльз, — не выдержал Воронов. — Можешь ты объяснить, что все это значит?
— Могу, парень. Только не сейчас.
Ответ Брайта прозвучал задумчиво, почти печально. Рядом с Вороновым сидел за рулем еще один — как бы третий — Чарли Брайт. Первый был лихой, хвастливый парень, очень похожий на тех американских ковбоев, которых Воронов много раз видел когда-то на московских киноэкранах. Второй предстал перед Вороновым в подвале — немногословный человек, умеющий быть злым и жестоким. Теперь перед ним был третий Чарли Брайт — тихий, задумчивый, охваченный необъяснимой грустью. Этот третий Чарли и машину вел неуверенно и безвольно.
— Мы правильно едем? — спросил он после долгого молчания.
— Правильно.
— Как ты сказал, кто такой этот Шопенгоор?
— Философ. Философ-пессимист.
— К черту пессимистов! — словно очнувшись, воскликнул Брайт своим привычным бесшабашным тоном. — Слушай, Майкл-беби, давай переименуем твою улицу. Назовем ее улицей Рузвельта. Нет, лучше авеню Сталина. Все-таки вы были первыми в этой войне!
— Ты думаешь, названия улиц зависят от нас? — улыбцулся Воронов.
— Все зависит от нас, парень, — убежденно ответил Брайт. — Решительно все! Кажется, мы приехали? — спросил он, притормаживая машину.
…Осторожно, чтобы никого не разбудить, Воронов открыл дверь ключом. В передней горел свет. Ложась спать, хозяева позаботились о том, чтобы Воронову не пришлось добираться до своей комнаты в темноте.
Было еще не так поздно — около одиннадцати, но в доме стояла тишина.
Вольф, видимо, рано ложился спать, так как уходил на работу рано утром.
Медленно, чтобы не скрипели ступени, Воронов поднялся к себе.
Он был под впечатлением того, что произошло в «Андерграунде».
До сегодняшнего вечера Воронову казалось, что все ждут предстоящей Конференции с радостным единодушным нетерпением. Это нетерпеливое ожидание как бы сближало людей разных национальностей и разных взглядов.
Но дело, по-видимому, обстояло сложнее. Еще никто, по крайней мере из журналистов, не знал, какие вопросы будут на Конференции обсуждаться, а борьба вокруг нее — вернее, вокруг подготовки к ней — уже началась. Поездка в «подполье» убедила Воронова в этом.
«Но не преувеличиваю ли я?» — думал он. В конце концов, вызывающе вел себя только Стюарт. Остальные журналисты как будто отнеслись к Воронову более или менее дружелюбно.
Однако достаточно было и одного Стюарта.
Воронов понимал, что невозможность получить необходимые сведения всегда раздражает журналистов. То, что им не только не разрешили встретить Сталина, но до сих пор держали его приезд в секрете, не могло не вызвать у них естественного недовольства.
От журналистов западный читатель — это было общеизвестно — ждет сенсаций. Ему всегда хочется заглянуть в замочную скважину запертой двери, будь то кабинет президента или спальня кинозвезды. Серьезные мысли доходят до него лишь в обрамлении сенсационных подробностей.
Каким же образом западные журналисты могут удовлетворить запросы своего читателя сегодня? В Бабельсберг их не пускают. Приезд Сталина держат в секрете. Прибытие Трумэна и Черчилля они уже достаточно «обыграли». Что им остается? Строить всевозможные догадки? Снова и снова твердить о том, что предстоящая Конференция должна решить послевоенные судьбы Европы?
«Ладно, хватит попусту тратить время!» — сказал себе Воронов. Усилием воли он заставил себя закончить статью. Завтра утром ее надо было сдать на узел фельдсвязи, чтобы она в тот же день смогла уйти в Москву. Ведь там ее должны еще отредактировать, перевести на иностранные языки и передать в английские, американские и в другие телеграфные агентства…
…Он проснулся в половине седьмого. Машина должна была прийти к семи. Столовая в Бабельсберге открывалась тоже в семь. Значит, у него еще будет время перепечатать корреспонденцию, позавтракать и выяснить у Герасимова, как планируется сегодняшний день. Конференция открывается сегодня, но Воронов полагал, что раньше десяти она не начнется.
Спустившись по лестнице, он думал только о том, чтобы избежать встречи с Германом или Гретой. Но это ему не удалось. Дверь из столовой открылась, и в переднюю вошел Герман. На нем была серая потертая спецовка, из-под которой выглядывал аккуратно повязанный галстук. В руке он держал кепку. Очевидно, Вольф собрался на работу.
— Доброе утро, хэрр Воронофф, — приветливо сказал он. — Мы не думали, что вы встанете так рано. Как же вы пойдете, даже не выпив чашку кофе?
— Доброе утро, господин Вольф. Я позавтракаю в Бабельсберге.
Они вышли на крыльцо. Машина уже стояла у тротуара.
— Ваш завод далеко? — спросил Воронов, чтоб поддержать разговор.
— О нет! Два-три километра в сторону от Потсдама. Я обычно выхожу из дому пораньше. Утренний моцион.
— Садитесь в машину, — предложил Воронов. — Я вас подвезу.
— О нет, нет, что вы! — поспешно и, как показалось Воронову, даже испуганно воскликнул Герман.
«Не хочет утруждать господина офицера? — подумал Воронов. — Или не желает ехать в советской машине, потому что боится своих соотечественников?»
— Садитесь! — скорее приказал, чем попросил он.
На лице Вольфа снова промелькнуло испуганное выражение, но категорический тон Воронова сделал свое дело.
Они расположились на заднем сиденье.
— Куда ехать? — спросил Воронов.
— В обратную сторону, — нерешительно произнес Вольф.
Несколько улиц они проехали молча. Вольф указывал направление. Вскоре машина оказалась на окраине Потсдама.
— Спасибо, хэрр Воронофф, — сказал Вольф, — мы приехали. Отсюда мне совсем близко.
— Я довезу вас до места, — упрямо ответил Воронов.
— О нет, нет, прошу вас этого не делать! — уже с явным испугом воскликнул Вольф.
«Не хочет, чтобы его видели в советской машине», — окончательно решил Воронов. Никакого завода поблизости не было видно. Правда, он мог скрываться за руинами, громоздившимися впереди.
Воронов пожал плечами.
— Хорошо, — холодно сказал он. — Желаю вам успешного рабочего дня. До свидания.
— Спасибо, хэрр Воронофф! — с облегчением откликнулся Вольф, выходя из машины. — Большое спасибо!
Он сделал несколько шагов, обернулся, приветливо помахал Воронову и зашагал еще быстрее. Вскоре его фигура исчезла среди развалин.
— Слушай, друг, — неожиданно для самого себя сказал Воронов своему водителю, — сделай-ка небольшой бросок в ту сторону, куда пошел этот немец. Посмотри-ка, что за завод там расположен.
— Яволь! — понимающе подмигнув, ответил старшина. — Сейчас проверим, товарищ майор!
— Только поторопись, а то на объект опоздаем.
— В два счета!
Минут через пять старшина вынырнул из развалин и бегом направился к машине…
— Ну что? — нетерпеливо спросил Воронов.
— Был, товарищ майор, завод, да сплыл! — махнул рукой старшина, усаживаясь на свое сиденье.
— Что это значит?
— Лом железный — вот и все, что от завода осталось, — трогая машину, ответил старшина. — Наверное, фугасок десять в него угодило…
Воронов ничего не понимал. В том, что никакого завода здесь нет, он уже не сомневался. Но зачем Вольф обманывал его?
— А вашего фрица я там видел! — весело сообщил старшина. — И еще десятка два фрицев.
— Что же они там делают? — с удивлением спросил Воронов.
— А хрен их знает, товарищ майор, извините за выражение. Железяки разбирают и в кучи сносят. Тряпочкой вытрут — и в кучу! Одним словом, мартышкин труд!
«Может быть, немцы восстанавливают разрушенный завод?» — подумал Воронов. В Берлине уже к концу мая действовало несколько линий метро, вступили в строй железнодорожные станции и речные порты. Правда, всеми этими работами руководило советское командование.
— Послушай, — обратился Воронов к старшине, — наших солдат там не было?
— Ни одного не видел, товарищ майор.
— А немцев, говоришь, сколько?
— Десятка два с половиной, не больше.
— Неужели они такими силами хотят восстановить завод?
— Не могу знать, товарищ майор.
Старшина отвечал, поминутно оглядываясь на Воронова и в то же время следя за дорогой.
«Зачем же все-таки ходит туда этот Вольф? — думал Воронов. — Кто ему платит? Кому могла прийти в голову нелепая мысль силами двух десятков человек, без всякой техники восстановить разрушенный до основания завод?..»
Между тем машина пересекла Потсдам. Перед въездом в Бабельсберг ее остановил советский военный патруль.
Доставая свои пропуска, Воронов сразу забыл и о Вольфе и о разрушенном заводе. Все заслонила собой самая главная мысль: сегодня, семнадцатого июля, открывается Конференция!
Тот день был не похож на все другие. В первой его половине Черчилль поехал в Берлин. Он обошел то, что осталось от рейхстага, осмотрел развалины новой имперской канцелярии и бункер Гитлера.
Вернувшись в свою резиденцию, Черчилль прошел через пустые комнаты на террасу и, не снимая шляпы, мокрый от нестерпимой жары, в покрытом пылью костюме, грузно опустился в кресло, отмахиваясь от назойливых комаров.
Сейерс принес виски.
Лорд Моран, давно изучивший своего пациента, знал, что после короткого отдыха Черчилль придет в себя.
— Вы не забыли, сэр, — сказал Моран, — что сегодня вам предстоит визит к президенту Трумэну?
— Я никогда ничего не забываю, — раздраженно отозвался Черчилль, продолжая сидеть неподвижно. — Разрушения ужасны, — произнес он после долгого молчания.
Моран наклонил голову в знак согласия — вместе с Кадоганом он уже успел съездить в Берлин.
Сознавая, что Черчиллю необходим отдых и его надо хотя бы на полчаса удержать в кресле, Моран попытался завязать беседу.
— Что произвело на вас наибольшее впечатление? — спросил он.
— Наибольшее впечатление, если хотите знать, на меня произвел плакат, — резко ответил Черчилль.
— Какой плакат, сэр? — с недоумением переспросил Моран.
— Большой плакат в ярко-красной рамке. Он установлен перед рейхстагом. Мне перевели то, что на нем написано. По-русски и по-немецки. Красными буквами.
— Что же на нем написано?
Черчилль закрыл глаза и медленно произнес:
— «ОПЫТ ИСТОРИИ ГОВОРИТ, ЧТО ГИТЛЕРЫ ПРИХОДЯТ И УХОДЯТ, А НАРОД ГЕРМАНСКИЙ, А ГОСУДАРСТВО ГЕРМАНСКОЕ — ОСТАЕТСЯ. СТАЛИН». — Открыл глаза и сощурившись, он спросил: — Как вам это нравится?
— Вы хотите сказать… — начал Моран.
— Я хочу сказать, — прервал его Черчилль, — что Сталин уже открыл свою Потсдамскую конференцию. Притом задолго до ее начала.
Моран с удивлением смотрел на своего пациента.
— Неужели вы не понимаете? Сталин начал войну за души немцев. Заявил, что вопреки американцам не собирается расчленять Германию. Самое же главное, он успокоил немецкий народ, отделив его от Гитлера. Объявил, что не намерен мстить. Как вам нравится этот хитрый византиец?
— До сих пор, — сказал Моран, — насколько я знаю, русские везде писали: «Смерть немецким оккупантам!»
— Вот именно! — воскликнул Черчилль. — Но они никогда не писали: «Смерть немцам!»
— Вы хотите сказать, что Сталин всегда думал о том дне, когда его войска войдут в Германию? Не переоцениваете ли вы его дальновидность, сэр?
— Запомните, Чарльз, — нравоучительно произнес Черчилль, — когда речь идет о русских, всегда опаснее недооценить их, чем переоценить.
Наступило молчание. Черчилль сосредоточенно смотрел на озеро, раскинувшееся неподалеку отсюда. На противоположном берегу виднелись фигуры советских солдат.
Моран понял, что именно на этик солдат пристально глядит сейчас Черчилль.
Как бы очнувшись от своего раздумья, Черчилль вновь обратился к Морану.
— Лейбористы утверждают, — сказал он без всякого перехода, — что я буду иметь большинство в тридцать два голоса. Этого мало. Если преимущество будет столь незначительно, мне придется подать в отставку.
Морану показалось, что Черчилль ждет его возражений, хотя в своих предвыборных речах премьер-министр заявлял, что не потерпит никакой победы на выборах, кроме абсолютной. Теперь его, видимо, устроило бы минимальное большинство голосов.
Но Моран промолчал. В конце концов, он был только врачом, заботившимся о душевном спокойствии своего пациента.
— Забудьте о выборах, сэр, — сказал он. — Считайте, что победа вам обеспечена.
— Там! — Черчилль кивнул головой куда-то в сторону. — А здесь?
…Во второй половине дня Черчилль поехал к Трумэну с визитом вежливости.
Это была первая беседа Трумэна с английским премьер-министром. Около часа президент слушал все то, что Черчилль писал ему в течение последних трех месяцев. Несколько раз прерывал Черчилля одобрительными замечаниями и, как показалось англичанину, рвался в бой со Сталиным.
Во время визита к президенту Черчилля сопровождали Иден и его заместитель Кадоган. Вернувшись в свою резиденцию, премьер-министр сказал им, что доволен беседой. Трумэн произвел на него впечатление человека решительного, энергичного и, судя по всему, готового дать отпор русским.
Поздно вечером Черчилль вновь остался наедине со своим врачом. Моран спросил его, что он думает об американском президенте. На этот раз ответ Черчилля прозвучал менее определенно: «Думаю… что он в состоянии…»
Облачившись в длинную ночную рубашку, доходившую почти до пят, Черчилль положил руку на тумбочку: Моран каждый вечер измерял ему кровяное давление. Оба они знали, что сегодня давление вряд ли будет нормальным.
Так оно и оказалось.
— Сто пятьдесят на сто, — объявил Моран. — Впрочем, для такого дня вполне естественно. Но, с другой стороны, если вы, сэр, удовлетворены беседой с президентом, то волноваться нечего.
Черчилль лег в постель и с наслаждением вытянулся.
— Вы уверены, что у меня нет поводов для волнения? — усмехнувшись, спросил он.
— Для человека вашего положения и характера такие поводы всегда найдутся, — примирительно ответил Моран. — Надо стараться отличать главные от второстепенных и отбрасывать второстепенные.
— Вам это всегда удается?
— Я никогда не был премьер-министром. Но как врач убежден, что самый могучий интеллект в состоянии заниматься глобальными вопросами лишь полчаса в сутки. Иначе он обречен.
— Вы хотите напомнить, что мне уже семьдесят?
— Я говорю о человеческом организме вообще.
— Тогда, может быть, вы объясните, какие проблемы следует считать главными и какие второстепенными? Вы даете мне полчаса, чтобы думать о еще не подсчитанных избирательных бюллетенях? О будущем Европы? О тактике Сталина? О позиции Трумэна? Полчаса на все это?
Черчилль повысил голос. Моран почел за благо не раздражать своего пациента перед сном.
— Если говорить о позиции Трумэна, — мягко сказал он, — то она, кажется, вам ясна…
— Да, президент слушал меня внимательно и с сочувствием. Но вы понимаете, Чарльз, я все время не мог отделаться от ощущения, что, слушая меня, он думает о чем-то другом… Будто ждет чего-то… Как вы думаете, чего?
— Не знаю, сэр. Вероятно, он поглощен мыслями о завтрашнем заседании.
— Трумэн может себе это позволить. А я вынужден ждать известий. Кто я теперь? Мне нужно знать это как можно скорее. Иначе я не могу думать о самом главном.
— Сейчас вам нужно только одно, — твердо сказал Моран, — крепко заснуть.
— Сейчас мне нужен хороший глоток бренди, сэр, — поднимаясь в постели, сказал Черчилль. — Нальете сами или позвать Сойерса?..
…В то время как Черчилль разговаривал с Мораном, к «малому Белому дому» подъехал автомобиль. Офицер, сидевший рядом с шофером, выскочил и распахнул дверцу. Высокий пожилой человек в штатском вышел из машины и направился к калитке в решетчатой ограде, у которой стояли солдаты американской морской пехоты.
Все они вытянулись, увидев военного министра Соединенных Штатов.
Было ровно восемь часов вечера, когда Стимсон, держа в руках темно-коричневую папку из крокодиловой кожи, вошел в кабинет Трумэна. Президент сидел за письменным столом. Стимсон раскрыл папку и молча положил на стол только что полученную шифрограмму.
Чувствуя, как сразу зачастило его сердце, Трумэн прочел:
«ПРООПЕРИРОВАН СЕГОДНЯ УТРОМ. ДИАГНОЗ ЕЩЕ НЕ УСТАНОВЛЕН ПОЛНОСТЬЮ, НО РЕЗУЛЬТАТЫ, ПО-ВИДИМОМУ, УДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНЫ И УЖЕ СЕЙЧАС ПРЕВОСХОДЯТ ОЖИДАНИЯ. ДОКТОР ГРОВС ДОВОЛЕН. ОН ВОЗВРАЩАЕТСЯ ЗАВТРА. БУДУ ДЕРЖАТЬ ВАС В КУРСЕ ДЕЛА. ГАРРИСОН».
Президент крупнейшей американской страховой компании и старый друг Трумэна Джордж Гаррисон заменял Стимсона на посту председателя Военно-политического комитета, руководившего Манхэттенским проектом.
«Свершилось!» Трумэн торжествующе посмотрел на Стимсона. Получив долгожданное сообщение, президент на время лишился дара речи.
Все же он нашел в себе силы, сложив руки под столом, прочитать короткую молитву. Он благодарил бога. Наконец исполнилось то, о чем он мечтал все эти три долгих месяца.
Но тут же Трумэн инстинктивно резким движением разъединил сжатые в молитвенном экстазе ладони. Он подумал: «Не напрасно ли мы назвали испытание священным именем «Троица»? Не разгневается ли бог? Не решит ли он наказать человека, претендующего на власть, которая доселе принадлежала одному лишь провидению?!»
Снова соединив ладони, он мысленно попросил прощения у всевышнего…
Как бы то ни было, отныне он, Трумэн, стал властелином мира. Еще так недавно Черчилль давал ему советы, как вести себя со Сталиным, на чем настаивать категорически…
«Настаивать! — с торжеством повторил Трумэн. — Теперь мне ни на чем не надо настаивать. Теперь я могу диктовать!»
Незадолго до прихода Стимсона Трумэну сообщили, что русские предлагают открыть Конференцию завтра, в пять вечера. Он согласился.
Но теперь ему хотелось все переменить. Почему бы, несмотря на поздний час, не начать Конференцию сегодня же? Немедленно! Вызвать Бирнса, поручить ему связаться со Сталиным — Черчилль не в счет! — и объявить, что президент Соединенных Штатов Америки потребовал начать Конференцию сейчас же…
Разумеется, Трумэн не думал об этом всерьез. Но его опьянило сознание, что все это он мог бы осуществить. Ни здесь, в Бабельсберге, ни во всем мире никто не смог бы ему противостоять.
Наконец Трумэн обрел дар речи.
— Это победа, Генри! — воскликнул он.
Против ожидания ответ Стимсона прозвучал сдержанно:
— Да, конечно, они добились успеха. Но сообщение носит слишком общий характер.
«Какого черта!» — едва не гаркнул Трумэн на своего военного министра, но вовремя сдержался. «Что он, собственно, имеет в виду? Может быть, взорвана не сама бомба, а ее, так сказать, эквивалент?»
После первых сообщений о Манхэттенском проекте, сделанных Стимсоном, Гровсом, а затем и Бушем, Трумэн полагал, что никогда не разберется в ученой тарабарщине, с которой связано производство нового оружия. Теперь он, наоборот, был уверен, что все постиг. Он твердо усвоил, что атомная бомба — не что иное, как два блока, наполненных ураном или плутонием и разделенных свободным пространством. В нужный момент взрыватель срабатывает и блоки приходят в соприкосновение. Тогда-то и происходит тот самый «супервзрыв», который, по выражению Бирнса, способен потрясти весь мир.
Почему уран обозначается цифрой «235», а плутоний — «239»? Как их добывают? Почему они, соединившись, образуют массу, которая превосходит «критическую»? Ничего этого Трумэн так и не понял. Контейнер, два блока, взрыватель… Вот и все, что он усвоил.
Кроме того, Трумэн теперь знал, что для начала должна быть взорвана не сама бомба, а небольшой, размером в грейпфрут, плутониевый шар, укрепленный на стальной вышке высотой примерно в сто футов.
Заводы, секретно построенные в местности Оук-Ридж, штат Теннесси, уже получили плутоний в количестве, достаточном для производства трех бомб.
Если экспериментальный взрыв пройдет успешно, это будет означать, что проблема нового оружия решена. Изготовление настоящих бомб станет технологическим вопросом.
Но ведь шифрограмма Гаррисона показывает, что этот плутониевый шар взорван!
С трудом сдержав раздражение, вызванное скептическим тоном Стимсона, Трумэн схватил шифрограмму и, поднеся ее почти вплотную к глазам, стал вчитываться в каждое слово.
По мере того, как Трумэн ее перечитывал, настроение его ухудшалось.
«Диагноз еще не установлен полностью… Результаты, по-видимому, удовлетворительны… Буду держать вас в курсе дела…»
Как он мог не обратить внимания на эти уклончивые фразы?!
— Что же все это значит? — нерешительно спросил Трумэн. От его приподнятого настроения не осталось и следа.
— Это значит, что все идет успешно, но окончательный результат…
— Но мне нужен окончательный результат, сэр! — с неожиданной яростью крикнул Трумэн. — Я не могу больше ждать. Завтра открывается Конференция…
— Будем надеяться, что завтра придет более подробное сообщение, — сказал Стимсон. — Но уже из этой шифрограммы, — продолжал он, чтобы успокоить президента, — совершенно ясно, что все протекает успешно.
— Вы так думаете, Генри? — с надеждой спросил Трумэн.
Не дожидаясь ответа, он закрыл глаза и с дрожью в голосе произнес:
— Да поможет нам бог…
Открытие Конференции было назначено на семнадцатое июля, в пять часов.
Утром президента известили, что в полдень к нему хотел бы приехать Сталин с визитом вежливости.
Какие чувства испытывал Трумэн, узнав, что ему предстоит первая в жизни встреча со Сталиным? Какие цели ставил перед собой?
Подробный отчет из Аламогордо все еще не пришел. Да и каков он будет, этот отчет!..
Ведь Трумэну нужны не просто сведения о том, что материю можно разложить на атомы, соединить эти чертовы массы и добиться их «критического состояния». Ему требуется бомба, которую можно погрузить в самолет или подвесить к его фюзеляжу, поднять в воздух и сбросить в нужный момент над нужной целью.
Бомба дала бы ему невероятную силу. Если бы он обладал бомбой, исход войны с Японией в пользу США можно было бы считать решенным.
Военные говорили Трумэну, что без помощи СССР война на Дальнем Востоке может сильно затянуться. Таким образом, США находились в косвенной зависимости от Советского Союза.
Говоря о том, что он желает продолжать политику Рузвельта, Трумэн на деле стремился резко изменить ее. Но это стремление ему приходилось скрывать. Обладание же бомбой настолько усилило бы Соединен-? ные Штаты, что военная помощь русских стала бы, по мнению Трумэна, просто ненужной…
Все зависело от окончательного сообщения из Аламогордо. Но его все еще не было. Ни вчера, шестнадцатого, ни сегодня, семнадцатого июля.
Первый в истории человечества атомный взрыв произошел сутки назад. Но президент США, возлагавший на этот взрыв столько надежд, мечтавший построить на нем всю свою внешнюю политику, еще не знал, что же, в сущности, произошло в Аламогордо вчера, в пять тридцать утра…
Бывали минуты, когда Трумэну казалось, что Гровс медлит с отчетом, потому что конечного успеха все еще нет и генерал обдумывает, как бы замаскировать свою неудачу…
В полдень семнадцатого июля, когда Сталин, Молотов и переводчик Павлов подъехали к «малому Белому дому», доклад от Гровса так еще и не прибыл.
У подъезда Сталина встречали личные помощники президента Гарри Воган и Джеймс Вардамен. Воган был известным дельцом и политиком. Вардамен, банкир из Сент-Луиса, некоторое время служил во флоте и теперь носил военно-морской мундир, хотя, по утверждению очевидцев, не переносил шторма даже в три балла…
Трумэн, Бирнс и Болен ждали советских гостей наверху, в кабинете президента.
Зная, что вскоре ему предстоит встретиться со Сталиным, Трумэн всячески старался составить себе представление о советском лидере. В Вашингтоне после того, как была назначена дата Конференции, и здесь, в Бабельсберге, Трумэн не раз беседовал о Сталине с Гарриманом и Дэвисом, Гопкинсом и Боленом. Но его собеседники высказывали самые противоречивые суждения. Сталина называли восточным деспотом и вместе с тем человеком любезным и вежливым, прямолинейным тираном и дипломатом, полностью постигшим искусство переговоров. Коварным византийцем и человеком, на которого можно положиться, если он сказал «да», и на которого бесполезно оказывать давление, если он сказал «нет».
После всего этого личность Сталина приобрела для Трумэна легендарно-мистический оттенок.
Определеннее других высказывался о Сталине Бирнс. В качестве советника он сопровождал Рузвельта на Ялтинскую конференцию и выработал свое особое мнение о Сталине.
Бирнс утверждал, что советскому лидеру удавалось осуществлять свои планы в Ялте лишь вследствие уступчивости Рузвельта и скрытой неприязни, которую покойный президент питал к Черчиллю. По словам Бирнса, на этом постоянно играл Сталин. Кроме того, у него был в Ялте крупный козырь: обещание вступить в войну с Японией после того, как с Гитлером будет покончено. Рузвельт не мог не считаться со своим будущим дальневосточным союзником.
Однако теперь, убеждал Трумэна Бирнс, Соединенные Штаты ничем не связаны. После успешного испытания атомной бомбы участие русских в войне с Японией становится не только ненужным, но попросту излишним. В успехе этого испытания Бирнс не сомневался.
Трумэн страстно хотел верить ему, но не мог забыть осторожность, с которой Стимсон оценивал то, что произошло в Аламогордо.
Ах, как Трумэн мечтал поставить Сталина на место, показать, что теперь ему придется иметь дело не с мягким и уступчивым Рузвельтом, а с человеком, полным твердой решимости настоять на своем. В то же время он, не признаваясь в этом даже самому себе, боялся встретиться лицом к лицу с загадочным советским лидером. Тем более что окончательные результаты испытания атомной бомбы до сих пор были неизвестны… И вот теперь Сталин поднимался по лестнице «малого Белого дома».
Что он, Трумэн, скажет сейчас Сталину? Пусть встреча будет неофициальной, но ему же все-таки придется сказать хоть что-то о предложениях, с которыми американская делегация приехала в Потсдам. Но что он может сейчас сказать?..
Во время путешествия на «Аугусте» Трумэн подолгу совещался с Бирнсом, Стимсоном, Леги. Они совместно вырабатывали американские предложения, добиваясь предельной точности формулировок.
Тем не менее Трумэн, несмотря на всю свою самоуверенность, понимал, что отсутствие государственного опыта, внезапность, с какой заурядный сенатор превратился в президента могущественной державы, не могут не сказаться на предстоящей Конференции.
Тревога, которую он испытывал, порождалась не только молчанием Гровса. Перед самым отъездом из Вашингтона Трумэн повздорил с министром финансов Моргентау. Хотя его план превращения Германии в группу раздробленных сельскохозяйственных государств был отвергнут еще в Ялте, Моргентау после смерти Рузвельта снова стал настаивать на своем и потребовал, чтобы его включили в делегацию, направлявшуюся в Потсдам.
Бирнс категорически возражал против плана Моргентау. Вместе с Трумэном он полагал, что Германия должна быть сохранена и как один из рынков сбыта для Соединенных Штатов и как кордон против коммунизма в Европе. Трумэн и Бирнс соглашались, что вермахт и все нацистские организации должны быть уничтожены, но главным образом потому, что в противном случае возмутилось бы мировое общественное мнение.
В то же время хитрый Бирнс уверял президента, что демонтаж многочисленных промышленных предприятий, составлявших военный потенциал Германии в Руре и других районах, вызовет у немцев ненависть к американцам и усилит влияние коммунистов на послевоенную Германию.
Моргентау предъявил ультиматум: участие в Потсдаме или отставка. Свой пост он занимал почти все время, пока существовала администрация Рузвельта, и, помимо всего прочего, был своим человеком в Белом доме — его жена дружила с Элеонорой Рузвельт. Отставка Моргентау могла бы повредить авторитету нового президента. Тем не менее ее пришлось принять.
Трумэн отправился в Европу, сознавая, что и внутренняя его политика далеко не отрегулирована. В особенности это относилось к возникшей после окончания войны угрозе инфляции, а также к росту безработицы. Назревали серьезные разногласия с конгрессом. Покойный Рузвельт мало считался с ним. Теперь конгрессмены были не прочь взять реванш…
По убеждению Трумэна, успех в Аламогордо склонил бы общественное мнение страны в его пользу. Но, отправляясь в Европу и теперь ожидая встречи со Сталиным, он так и не знал, есть у него бомба или нет.
Пожалуй, еще ни разу в жизни Трумэн не испытывал такого острого ощущения надвигающейся на него опасности. Ему страшно захотелось вернуть прошлые годы, оказаться вновь в родном Индепенденсе, сидеть за ужином в кругу семьи, видеть лица жены Бесс и дочери Маргарет и не думать об этой чертовой бомбе, о предстоящей Конференции, о проклятой Европе, до которой ему еще так недавно не было никакого дела…
«Господи! — мысленно воскликнул Трумэн. — Прости меня за гордыню, за обуявшую меня жажду власти…» Но, услышав эту молитву как бы со стороны, Трумэн понял, что не о том просит бога. Именно власти, могучей, всесильной, всеобъемлющей, должен он просить сейчас у всевышнего…
Гнетущая тревога не проходила.
Трумэн убеждал себя в том, что намерение Сталина первым отправиться к президенту много значило уже само по себе. Сталин как бы соглашался признать решающую роль Соединенных Штатов в послевоенном мире.
Но предостерегающий внутренний голос говорил Трумэну, что визит Сталина не больше чем элементарная вежливость гостеприимного хозяина. Первым приветствуя своего гостя, Сталин тем самым подчеркивает, что именно он здесь хозяин.
…Трумэн стоял посреди кабинета, прислушиваясь к шагам поднимавшегося по лестнице Сталина.
Время от времени он оглядывался на Бирнса и Болена, словно желал убедиться, что они не покинули его в эту трудную минуту.
Наконец дверь открылась. Генерал Воган распахнул ее и тут же отступил в сторону.
Мягко ступая по ковру, в кабинет вошел Сталин в сопровождении Молотова и переводчика, но Трумэн смотрел только на Сталина. Кроме него, он не видел сейчас никого.
Несколько секунд президент неподвижно стоял, сравнивая живого Сталина с теми его портретами, которые печатались в американских газетах и журналах. Очнувшись, он неестественно выпрямился, как солдат на смотру, и сделал несколько поспешных шагов навстречу Сталину.
Они обменялись рукопожатиями.
Потом Сталин заговорил. Переводчик Павлов синхронно переводил каждое его слово. Но Трумэн поймал себя на том, что слушает не Павлова, а Сталина. Трумэн не сразу понял, что Сталин приветствует его и извиняется за некоторую задержку с приездом в Бабельсберг.
Вслушиваясь в то, что Сталин говорил на непонятном языке, Трумэн с невольным облегчением отметил, что советский лидер произносит слова негромко, мягко, с едва заметной улыбкой на рябоватом лице.
Да, Сталин извинялся за небольшое опоздание. Его задержали в Москве переговоры с представителем Чан Кайши и легкое недомогание…
Трумэн встрепенулся. Оцепенение прошло. Он поспешно выразил надежду, что здоровье генералиссимуса теперь в полном порядке. Сталин ответил, что чувствует себя вполне прилично, но врачи нашли все-таки непорядки в легких и запретили лететь. Пришлось ехать поездом.
Только сейчас Трумэн сообразил, что в данном случае хозяином является он, и стал торопливо говорить, что давно мечтал о знакомстве с генералиссимусом, что чрезвычайно рад ему и что эта личная встреча, по его мнению, имеет огромное значение для послевоенного мира.
Когда Трумэн, а вслед за ним и Болен, переводивший его торопливую речь, умолкли, Сталин, как и прежде, негромко, мягко и доброжелательно сказал, что вполне разделяет мнение президента о важности личных контактов. Он выразил надежду, что главы государств быстро придут к соглашению по всем вопросам.
Еще несколько минут назад Трумэн был уверен, что в его кабинет сейчас войдет резкий, угрюмый, далекий от всякой светскости азиат, упоенный своей победой и не желающий идти ни на какие компромиссы. К тому же Трумэн не сомневался, что Молотов в достаточно мрачных красках описал их встречу в Вашингтоне и что Сталин сразу заговорит о приостановке американских поставок по ленд-лизу.
Но перед ним стоял человек, казалось, вовсе не собиравшийся спорить, требовать и тем более угрожать. Вежливый, даже мягкий человек, само воплощение любезности и доброжелательности…
Трумэн полностью овладел собой. Бог не оставлял его раньше, не оставит и теперь!
Его пугали Сталиным. Что ж, может быть, с Гар-риманом, Гопкинсом, Боленом Сталин и в самом деле вел себя как диктатор, как человек, уверенный в своем полном превосходстве. Но перед американским президентом советский лидер явно предпочел предстать в образе скромного, вежливого, уравновешенного человека. Разве это не свидетельствует о том, что он отлично сознает великую мощь Соединенных Штатов?!
Трумэн вспомнил, что до сих пор не предложил гостям сесть. Пока Сталин шел к мраморному столику, стоявшему у стены, Трумэн держал ладонь над его твердым погоном с крупной пятиконечной звездой, словно желая и не решаясь к нему прикоснуться.
Наконец все расселись.
Теперь Трумэн уже полностью вошел в роль хозяина. Он сказал, что хотел бы ознакомить генералиссимуса с американскими предложениями по повестке дня предстоящей Конференции. Бирнс, сидевший за спиной у Трумэна, протянул ему листок бумаги с машинописным текстом. Положив листок перед собой, Трумэн начал перечислять вопросы, которые предлагает обсудить американская делегация.
Сначала он делал вид, что осведомлен настолько, что может говорить по памяти, затем стал искоса поглядывать на лежавший перед ним листок. В конце концов поднес листок к глазам и попросту стал читать: Германия, страны Восточной Европы, особенно Польша, свободные выборы…
Сталин слушал с подчеркнутым вниманием. Время от времени кивал головой. Когда Трумэн закончил чтение, последовала короткая пауза.
— Что ж, — нарушил молчание Сталин. — Все это, конечно, важные вопросы. Когда мы соберемся все вместе, вероятно, возникнут некоторые дополнения. Мы считаем, например, что следует обсудить вопрос о фашистском режиме Франко в Испании. Но главное, конечно, в другом…
Трумэн насторожился. Слова Сталина показались ему хотя вполне корректными, но несколько неопределенными. Создавалось впечатление, что Сталин уклоняется от разговора по существу. Не желая поддержать американские предложения, он вместе с тем не говорит об этом прямо.
— Видите ли, генералиссимус, — решительно сказал Трумэн, — я не дипломат, а, можно сказать, рядовой американец, волей провидения и народа ставший президентом…
Трумэн запнулся. Воля народа тут была ни при чем< поскольку он стал президентом автоматически после смерти Рузвельта. Ссылка же на провидение, очевидно, показалась смешной безбожнику, сидевшему напротив него.
Чтобы сгладить свой промах, Трумэн поспешно сказал:
— Конечно, господин Сталин прав: все это не самое главное. Главное, по крайней мере для меня, то, что я приехал сюда как друг вашей страны и хочу, чтобы все вопросы решались открыто и дружески. Именно поэтому я и напомнил, что не являюсь дипломатом.
— В течение всей войны наша страна честно и открыто сотрудничала с Соединенными Штатами, — дружелюбно сказал Сталин, как бы давая понять, что не заметил промаха, допущенного Трумэном, или не придал ему никакого значения.
В ответ на это Трумэну захотелось со своей стороны сделать по отношению к Сталину дружеский жест. Ему льстило, что советский лидер разговаривает с ним столь уважительно.
Впрочем, желание Трумэна продемонстрировать Сталину свою лояльность было продиктовано еще и другой причиной. Глядя на этого человека в военном мундире, на котором поблескивала небольшая Золотая Звезда, на его негнущиеся погоны, Трумэн с невольным злорадством подумал, что грозный советский лидер ничего не знает о том оружии, которым, может быть, уже обладают Соединенные Штаты.
— Я хочу сказать генералиссимусу, что вчера у меня был Черчилль, — понизив голос, будто доверяя Сталину тайну, произнес Трумэн. — По многим вопросам у него имеются очень резкие суждения.
Сталин слегка сощурил глаза, достал из кармана трубку и, поглаживая ее большим пальцем, тихо спросил:
— Может быть, эти суждения Черчилля приобрели особый вес, потому что он решил помочь Соединенным Штатам в их войне с Японией?
Трумэн опешил. Сталин насмехался над ним? Или упрекал его в том, что он придает слишком большое значение суждениям Черчилля? Во всяком случае, Трумэн не ожидал, что Сталин столь неожиданно и прямолинейно, без всяких дипломатических обиняков выложит свой главный козырь. Трумэн понял, что не следовало пугать Сталина Черчиллем. Однако на вопрос нужно было ответить.
— Душой своей он в этой войне полностью на нашей стороне, — неуверенно произнес Трумэн.
— Душой? — с явной иронией переспросил Сталин. — Что же он предлагает? Душу или своих солдат, танки и бомбардировщики? — Впервые за все время встречи Сталин посмотрел Трумэну прямо в глаза. Трумэн отвернулся, чтобы не видеть его пронзительного, уничижительно-насмешливого взгляда.
Молотов все время сидел молча. Лицо его было бесстрастно. Но сейчас Трумэну показалось, что пенсне советского министра задорно блеснуло, а по лицу пробежало подобие улыбки. Уж не хотел ли он напомнить президенту их встречу в Вашингтоне…
Самоуверенный, весьма разговорчивый, Бирнс на этот раз молчал. Он видел, что президент оказался не на высоте, но предпочел пока не вмешиваться. Он выступит на сцену, когда на ней кроме Трумэна и Сталина окажутся Черчилль и Иден.
Президент тоже молчал. Кажется, он начал понимать, как неожиданно может повернуться спокойная и на первый взгляд безмятежная беседа со Сталиным.
— Нет, — задумчиво поглаживая свою трубку, снова заговорил Сталин. — На Англию падали не японские, а немецкие бомбы. Когда Германия угрожала интересам англичан, они сражались. Что же касается войны с Японией, то они будут помогать Америке, как вы выразились, только душой. Но ведь вам нужны войска. Или я ошибаюсь?
Взяв в рот пустую трубку, Сталин с улыбкой посмотрел на Трумэна, вынул трубку изо рта, с глухим стуком положил ее на мраморный столик и медленно сказал:
— Советский Союз готов выступить против Японии в середине августа. Как это было условлено в Ялте, — после паузы добавил он.
— Да, да, конечно… Мы глубоко ценим это… — поспешно проговорил Трумэн.
О чем он думал сейчас? Скорее всего, снова о том, что в руках Америки, очевидно, уже есть такое оружие, которое сможет поставить на колени не только Японию, но и Россию. Но действительно ли есть это оружие? Что* если испытание все-таки не дало необходимых результатов?
А может быть, Трумэн думал о том, что этот усатый человек в наглухо застегнутом мундире с прямоугольными плечами лишь обманчиво спокоен, пожалуй, даже ленив во всем своем поведении и в манере разговаривать. На самом же деле он все время настороже, готов на лету подхватить направленную в него стрелу и едва уловимым движением, однако с огромной силой послать ее обратно, прямо в сердце противника.
Но во всем облике Сталина решительно не было ничего агрессивного. Он не спеша опустил трубку в карман кителя и, глядя на Трумэна с мягкой, доброжелательной улыбкой, сказал:
— Ну что же… Нам пора.
— Вы не останетесь на ленч? — спросил Трумэн.
В его голосе невольно прозвучало разочарование.
Трумэн и в самом деле испугался, что Сталин сейчас уйдет, при первой же встрече осадив его, да еще в присутствии Бирнса и Болена.
Президенту хотелось продлить разговор, чтобы проявить себя. Ни у него самого, ни у его помощников не должно быть такого чувства, что все они потерпели поражение. Пусть незначительное, пусть чисто словесное, но все-таки поражение.
— К сожалению, мы не можем… — начал Сталин.
— Вы все можете, если захотите! — прервал его Трумэн.
Он не вкладывал в эти слова никакого особого Смысла. Но прозвучали они так, будто Трумэн действительно считает Сталина всесильным.
С досадой подумав об этом новом своем промахе, Трумэн с тревогой посмотрел на Сталина, ожидая реакции с его стороны.
Но Сталин добродушно глядел на Трумэна, как бы желая сказать: «Не беспокойтесь, я понял вас совершенно правильно».
— Что ж, хорошо, — просто сказал он. — Мы останемся.
Обед прошел весьма оживленно. Говорил главным образом Трумэн. Сталин ограничивался отдельными фразами. Отчаявшись расшевелить молчаливого, замкнутого Молотова, Бирнс спросил Сталина:
— Убеждены ли вы, что Гитлер действительно мертв?
Сталин пожал плечами.
— Все еще не исключено, что Гитлер бежал куда-нибудь, например, в Испанию или Аргентину. Фашизм живуч.
Однако Сталин, видимо, не был склонен превращать застолье в своего рода увертюру к Конференций. Разговор шел о погоде, о живописном виде на озеро Гребнец, который открывался с примыкавшей к столовой террасы, о национальных кушаньях в Америке, России и Грузии.
Трумэн задавал вопросы. Сталин вежливо отвечал. Ел мало. Слушая Трумэна, смотрел ему прямо в глаза. Вел себя за столом так, будто никуда не спешил и не был обременен делами.
Трумэну казалось, что он полностью овладел вниманием Сталина. Наблюдая за ним, президент постепенно пришел к выводу, что растерянность и даже испуг, которые он испытал, впервые увидев Сталина, были лишены оснований. Видимо, он просто переоценил Сталина, поддался слухам о нем и стал придавать самым обычным его словам некий особый смысл.
Но то, что Сталин время от времени пристально смотрел ему прямо в глаза, как бы оценивая его, все-таки продолжало смущать Трумэна.
«Почему он так смотрит?» — с тревогой и в то же время с раздражением думал Трумэн. В пристальном взгляде Сталина он хотел бы прочесть то или иное отношение к себе, но близорукость мешала ему сделать это. Он не мог определить даже, какого цвета глаза у советского лидера.
Неожиданно ему пришло в голову, что точно такими же оценивающими взглядами встречали и провожали его сотрудники Белого дома в тот памятный апрельский вечер. Так же, как и они, Сталин конечно же сравнивал его с Рузвельтом. От впечатления, которое он, Трумэн, произведет сейчас на Сталина, во многом зависят все их дальнейшие отношения.
Трумэну страстно захотелось произвести на Сталина впечатление человека волевого, способного принимать самостоятельные решения. Наблюдая за своим гостем, за его спокойной, несколько усталой, однако добродушно-мягкой и подчеркнуто вежливой манерой держаться, Трумэн уверял себя, что произвести такое впечатление на Сталина ему удалось.
Сталин, задавший свой неожиданно резкий вопрос о Черчилле, был вовсе не похож на Сталина, сидевшего сейчас за обеденным столом. Этот Сталин вежливо слушал президента и отвечал ему любезными общими фразами. Только однажды он проявил явно неподдельный интерес.
Подали мясо. Негр-официант разлил по бокалам красное вино.
— Очень хорошее вино, — сказал Сталии, сделав небольшой глоток. — Я как грузин знаю толк в винах. Какое это вино — французское или немецкое?
— Американское, — с гордостью ответил Бирнс. — Калифорнийское.
— Очень рад узнать, — улыбнулся Сталин, — что у американцев есть еще одно хорошее качество — умение производить такое отличное вино.
Трумэн сделал знак Бирнсу. Государственный секретарь на минуту отлучился. В тот же день в резиденцию Сталина был послан ящик калифорнийского вина.
Наконец Сталин посмотрел на часы. Все стали подниматься.
Сталин уже готов был откланяться, но Трумэн попросил его и Молотова выйти на балкон, чтобы американские фотокорреспонденты и кинооператоры могли запечатлеть эту встречу.
Сталин сразу согласился. На мгновение Трумэну показалось, что советский лидер выполнил бы сейчас любую его просьбу.
Балкон, куда хозяева пригласили гостей, выходил в небольшой сад. Среди деревьев толпились, мешая друг другу, американские кино- и фотожурналисты.
Сталин протянул руку Трумэну. Президент поспешно пожал ее.
Встреча советского и американского руководителей была запечатлена для истории.
Через несколько минут Сталин, Молотов и Павлов покинули виллу Трумэна.
— Ну?.. — спросил Трумэн, оставшись наедине с Бирнсом.
— Дядя Джо показал зубы, — с усмешкой ответил Бирнс, — но, в общем, вел себя вполне благопристойно. В конце концов, это же он пригласил нас в Бабельсберг. Хозяин должен быть учтивым.
— При чем тут учтивость? Этому человеку наплевать на все условности. Если он и стал вести себя, как вы выразились, благопристойно, то лишь потому, что получил отпор.
— Какой отпор?
— Он полагал, что одно упоминание о помощи на Дальнем Востоке заставит нас трепетать перед ним. Но этот номер не прошел.
Еще совсем недавно Бирнс, стремясь поддержать нового президента, уверял его, что Рузвельт сильно переоценивал личность Сталина. Но теперь он опасался, что президент воспринял его слова слишком буквально. Хвастливый и самоуверенный тон Трумэна покоробил его.
Бирнс был достаточно умен и хорошо понимал, что Трумэн отнюдь не та личность, которая может поставить Сталина на колени.
Давний знакомый Трумэна, Бирнс в душе никогда не считал его деятелем крупного масштаба. Настанет время, когда Бирнс заговорит о нем попросту пренебрежительно.
Мысленно ругая себя за неосторожный разговор об отношении Рузвельта к Сталину, Бирнс решил, пока не поздно, исправить дело.
— Я думаю, сэр, — сказал он, — что нам все же не следует недооценивать Сталина. С ним всегда надо быть настороже. Говоря, что распространенное мнение о нем сильно преувеличено, я вовсе не имел в виду…
— Чепуха, Джеймс! — прервал Трумэн. — Все мы убедили себя в том, что это человек-загадка, дьявол во плоти, Макиавелли по хитрости и уму, Тамерлан по могуществу и жестокости. Современный Геракл с мечом в руке! Но все это блеф. Самовнушение! Вы читали Амброза Бирса?
Бирнс недоуменно приподнял брови.
— Вы мало читали, Джимми, — со снисходительной усмешкой произнес Трумэн. — Амброз Бирс — знаменитый американский писатель.
Бирнс молчал.
Трумэн понял, что задел его больное место. Почти в каждой газетной статье, где упоминался Бирнс, говорилось, что новый государственный секретарь, будучи опытным и даже изощренным политиком, страдает, однако, полным отсутствием общей культуры.
— Может быть, вы только выиграли от того, что мало читали, — как бы в утешение Бирнсу сказал Трумэн. — Я, например, любил читать и расплатился за эту любовь своим зрением. Так вот, в одном рассказе Бирса речь идет о человеке, который умер от разрыва сердца из-за пары башмачных пуговиц.
— При чем тут пуговицы?
— Они были блестящие. А человек знал, что змеи обладают магнетическим взглядом.
— Но пуговицы…
— Вот именно. Человеку почудилось, что на него смотрит страшный удав. Он хотел убежать, но вместо этого, словно загипнотизированный, в ужасе сам двинулся навстречу своей гибели. И умер от разрыва сердца!
— Но при чем тут пуговицы? — нетерпеливо повторил Бирнс.
— Они были вставлены вместо глаз какому-то чучелу. А человек оказался под их магнетическим воздействием. И погиб.
— Детская сказка! — презрительно заметил Бирнс.
— Сказка? Конечно! Но не для детей. Речь идет о пагубной силе самовнушения. Вы были совершенно правы: и Черчилль, и Гарриман, и Дэвис внушили себе, что Сталин — сверхчеловек. А он просто босс огромной нищей страны. Вы знаете, сколько стоила ему война? Четыреста восемьдесят пять миллиардов долларов! Что делает бизнесмен, явившись на деловые переговоры с таким дефицитом за спиной? Блефует! Хочет внушить кредиторам, что у него есть тайный золотой запас. Но как только трюк разгадан — дебитор обречен! Он заплатит тот процент, какой продиктуют ему партнеры. Или объявит себя банкротом и выйдет из игры. Процент, который заплатит нам Сталин, — это Польша, Болгария, словом, Восточная Европа. За это мы разрешим ему немножко ободрать Германию. Вот вам ключ к нынешней Конференции.
Решительно взмахнув рукой, словно отрезая уже отсутствующему Сталину все пути к наступлению, Трумэн сделал несколько быстрых шагов взад и вперед по кабинету.
Самоуверенный тон президента по-прежнему раздражал Бирнса. Впрочем, ему было ясно, что вызвала этот тон не нарочитая простота Сталина, не благожелательность, с которой советский лидер похвалил калифорнийское вино, а… телеграмма Гаррисона. Именно она светила Трумэну путеводной звездой.
Так или иначе, было бы ошибкой сеять в душе президента сомнения сейчас, когда до открытия Конференции оставались буквально минуты…
— Вы правы, Гарри, — переходя на интимный тон, произнес Бирнс. — Тем более, что если у Сталина только башмачные пуговицы, то у вас…
Трумэн остановился как вкопанный и, понизив голос, быстро спросил:
— Есть что-нибудь новое?
— Не знаю.
— Может быть, во время нашей беседы… Срочно свяжитесь со Стимсоном, — приказал Трумэн. — Передайте Вогану, — добавил он, посмотрев на часы, — чтобы готовились к отъезду. Конференция начнется через двадцать минут. Мы уже опаздываем.
…В то время как Сталин обедал у Трумэна, советские кино- и фотокорреспонденты изнывали от нетерпения в зале заседаний Цецилиенхофа. Осветители уже который раз включали и выключали юпитеры, операторы то и дело припадали к своим камерам, нацеливая их то на двери, которые вели в комнаты делегаций, то на огромный стол, за которым еще никого не было.
Воронов попал в этот Зал впервые. От нечего делать он пересчитал ступени широкой двухмаршевой деревянной лестницы, сфотографировал кресла с высокими спинками и набалдашниками в виде мифологических фигурок, а также флажки трех государств, укрепленные на широких белых настенных панелях. Офицеры Охраны рассказали Воронову, что стол, за которым предстояло работать Конференции, был заказан в Москве и доставлен сюда в специальном товарном вагоне. Что касается мебели, то ее привезли из дворцовых помещений парка Сан-Суси. «Сукин принц» вывез из Цецилиенхофа все, что только было возможно.
Воронов понимал, что его фотографии не нужны никому, кроме него самого. Ему было важно другое — то, что он находится в этом зале, которому наверняка суждено войти в историю. Коллеги же его интересовались лишь тем, что можно запечатлеть на кино- и фотопленке.
Разглядывая зал, Воронов старался запомнить как можно больше деталей, в том числе и не поддающихся фотографированию. Все эти детали он сможет использовать в работе над своими корреспонденциями.
Стрелки часов приближались к пяти. В зале по-прежнему никого, кроме советских журналистов, не было. Но напряжение возрастало. Советские офицеры охраны — в военной форме и в штатском — заняли свои посты у дверей. Герасимов приказал прекратить все приготовления.
Воронову почудилось, что сама История отсчитывает секунды на своих невидимых часах…
Без четверти пять Герасимов резким движением вскинул руку. В то же мгновение в зале вспыхнул ослепительно яркий свет.
Дверь, на которую сейчас были устремлены все объективы, открылась. В зал вошел Сталин.
Воронов щелкнул затвором своей «лейки», быстро перевел кадр, снова щелкнул затвором.
Сталин медленно подошел к столу. Постояв несколько секунд, он посмотрел на две другие плотно прикрытые двери.
— Ну вот… — негромко сказал Сталин. — Один раз захотел прибыть вовремя…
Эти слова были произнесены с несколько ворчливой и вместе с тем добродушной интонацией. Усмехнувшись, Сталин безнадежно махнул рукой и ушел. Как только он перешагнул порог, кто-то невидимый быстро закрыл дверь изнутри.
Журналисты с недоумением смотрели на Герасимова.
Как бы в ответ им, из открытых окон зала послышались вой сирен и резкие автомобильные гудки.
Воронов устремился к выходу. Оказавшись под порталом, прикрывающим главный вход в Цецилиенхоф, он увидел, как прямо к замку мчатся американские мотоциклисты.
Сталин приехал в Цецилиенхоф так тихо, что его прибытие вряд ли было замечено кем-нибудь, кроме сотрудников охраны.
Американцы же мчались на своих мотоциклах и в автомобилях, будто на пожар.
Особенный грохот издавали мотоциклы — казалось, что у них нарочно были сняты глушители.
Сиденья мотоциклистов располагались так близко к рулю, что длинные полусогнутые развилки охватывали их точно рогатины. Поблескивали пряжки на широких белых поясах, ослепительно горели красные фары, завывали сирены, шуршал гравий под колесами, нетерпеливо раздавались автомобильные гудки…
«Свадьба приехала!» — услышал Воронов чье-то ироническое замечание.
Обернувшись, он увидел одного из офицеров-пограничников.
— Почему свадьба? — спросил Воронов.
— С шиком ездят, — усмехнулся тот в ответ.
Все это механизированное скопище, мчавшееся, как стадо обезумевших быков, не доезжая до замка, на полном ходу свернуло налево. Перед глазами Воронова мелькнули «виллисы», за ними — уже знакомый ему огромный «кадиллак» с голубыми стеклами, за «кадиллаком» — мотоциклисты, за мотоциклистами — еще три или четыре «виллиса» и, наконец, грузовик с солдатами, державшими наготове автоматы и ручные пулеметы.
После всего этого грохота и треска приезд Черчилля показался Воронову почти бесшумным. Автомобиль английского премьер-министра подъехал к своему входу, сопровождаемый лишь двумя «виллисами».
Воронов поспешил в зал и занял место неподалеку от двери, из которой выходил Сталин.
Через несколько минут в зал с шумом ввалилась ватага американских и английских корреспондентов. Раздались громкие возгласы, послышался смех и тут же началась борьба за места.
Советские журналисты уже давно обосновались на своих позициях, а оставшуюся территорию бурно делили между собой американцы и англичане.
— Хэлло, Майкл! — услышал Воронов знакомый громкий голос.
Брайта зажали в дверях. Видимо, он приехал последним и, несмотря на свою прыть, отстал от остальных. Теперь он барахтался в дверях, высоко держа над головой свой новый «Спидгрэфик».
— Мистер Брайт, подойдите сюда! — крикнул Воронов.
Брайт сделал попытку прорваться.
— Пропустите! — завопил он. — Меня зовет тот русский парень!
Упоминание о русском парне, видимо, привлекло общее внимание. Брайт воспользовался этим. Сделав отчаянный рывок, он оказался рядом с Вороновым.
— Становись на мое место, — быстрым шепотом сказал Воронов.
Сам он присоединился к советским кинооператорам.
Наконец наступила тишина. Снова вспыхнули юпитеры. Почти одновременно открылись все три двери. В зале появились Сталин, Трумэн и Черчилль.
Несколько секунд они неподвижно стояли в дверях, как бы помогая кинооператорам и фотографам выполнить свои обязанности. Затем, сопровождаемые переводчиками, не спеша направились к огромному круглому столу. На полдороге переводчики задержались, давая возможность журналистам запечатлеть встречу глав государств. Сталин был в светло-кремовом кителе, с золотой звездочкой на груди. Трумэн сменил «бабочку» на темный галстук, оставшись, однако, в своих любимых двухцветных туфлях, Черчилль был в военном мундире, с орденскими планками на груди. Во рту он держал сигару.
Все трое подошли к столу и обменялись рукопожатиями, более продолжительными, чем обычные.
Приблизились переводчики. Сталин, Трумэн и Черчилль сказали друг другу несколько фраз. Из открытых дверей стали выходить люди в военной форме и в штатских костюмах.
Советские газеты сообщали лишь о том, что в Берлин прибыл Сталин. Но Воронов узнал от кинематографистов, что в советскую делегацию кроме Сталина входили Молотов, его заместители Вышинский, Майский и Кавтарадзе, начальник генерального штаба Красной Армии Антонов, адмиралы Кузнецов и Кучеров, послы Громыко и Гусев, ответственные работники Наркоминдела Новиков, Царапкин, Козырев и Лаврищев, представители Советской военной администрации в Германии Сабуров и Соболев.
Некоторых из этих людей, не говоря, конечно, о Сталине и Молотове, Воронов уже знал в лицо, — кинематографисты указывали ему на них, когда он приходил в бабельсбергскую столовую.
Сталин сделал широкий жест по направлению к лу, приглашая всех рассаживаться.
Трумэн, Черчилль, а следом за ними и Сталин сели в кресла с высокими спинками, стоявшие на равном удалении друг от друга. Члены делегации также заняли свои места.
Чей-то голос громко объявил по-русски:
— Съемки окончены. Журналистов просят покинуть зал заседаний.
Из двери, ведущей в комнаты американской делегации, вышел высокий, грузный генерал, похожий на боксера-тяжеловеса.
— Эй, ребята, вы что, не слышали? — скорее прокричал, чем проговорил он по-английски. — Сматывайтесь отсюда!
Фото- и кинокорреспонденты покидали зал молча, словно еще продолжая переживать то, что сейчас увидели.
…Брайт догнал Воронова по дороге к мосту, отделяющему Цецилиенхоф от Бабельсберга.
— Ну, бой, — воскликнул Брайт, — ты настоящий друг! Знаешь, как я его снял! Крупным планом! Даже звездочка на груди наверняка получилась. Я был вблизи от него, ярдах в трех, не дальше! — Он буквально сиял от восторга. — А ты? — словно опомнившись, спросил Брайт. — Тебе удалось?
— Удалось, — не вдаваясь в подробности, ответил Воронов и в свою очередь спросил: — Кто этот генерал, который гнал вас из зала?
— Генерал? — переспросил Брайт. — Это Гарри Воган! Ты знаешь, как его зовут в Штатах? «Личная каналья президента»! Слушай, бой! — возбужденно продолжал Брайт. — Такая удача мне и не снилась! Ребята от зависти съедят свои камеры, когда увидят мои снимки в газете! Теперь — все! Главное дело сделано!
— Нет, Чарли, — задумчиво сказал Воронов. — Главное только начинается. Я много отдал бы, чтобы оказаться сейчас там… Слышать хотя бы первые слова…
— Первые слова? — беззаботно прервал его Брайт. — Хочешь, я тебе их скажу? Гонорара не надо. Слушай. Ты заметил, как Сталин пригласил всех садиться? Значит, он и откроет Конференцию. Он хозяин, это всем ясно. А слова? Пожалуйста, записывай. «Джентльмены, позвольте считать Конференцию открытой». Как это будет звучать по-русски?..
Едва все расселись, Черчилль вынул изо рта сигару и спросил:
— Кому быть председателем на нашей Конференции?
Он произнес эти слова быстро, словно боясь, что их произнесет кто-нибудь другой.
— Предлагаю президента Соединенных Штатов Америки Трумэна, — без промедления ответил Сталин.
— Английская делегация поддерживает это предложение, — сказал Черчилль, зажег спичку и поднес ее к сигаре.
Трумэн молчал. Он как бы давал возможность предложить другую кандидатуру. После того как Сталин и Черчилль высказались в его пользу, это ему, естественно, ничем не угрожало.
Трумэн обвел взглядом всех, кто сидел в первом ряду у стола: своего соседа Бирнса, Сталина, Молотова, Вышинского, Громыко, Черчилля, Идена, Эттли. Все молчали.
Черчилль, видимо, недовольный задержкой, жевал кончик сигары.
В зале стояла тишина. Сотрудники охраны — советские, американские, английские, в военной форме или в гражданской одежде — безмолвно стояли вдоль стен и у дверей. Слышно было только, как жужжат комары.
Снаружи под большим зеркального стекла окном, выходившим на озеро Юнгфернзее, расположились советские автоматчики. Посредине озера стояли три небольших военных корабля под советским, американским и британским флагами. Контуры кораблей четко и рельефно вырисовывались на водной глади.
Трумэн посмотрел на корабли, словно надеясь, что и там выскажутся за его избрание.
Молчание затягивалось. Все ждали, согласится ли Трумэн или откажется.
Президент молчал. Ему хотелось продлить эти исторические секунды. Мельком он взглянул на часы. Было пятнадцать минут шестого.
В эти минуты Трумэн внутренне торжествовал. Оказывается, вершить судьбы мира не так уж сложно! Всего три месяца назад он стал президентом Соединенных Штатов, а сегодня Сталин и Черчилль уже просят его председательствовать на Конференций, решающей судьбы послевоенной Европы.
Трумэну еще никогда не приходилось возглавлять совещания подобного масштаба. Предложение Сталина застало его врасплох. Такой чести, такого признания, пусть пока просто формального, он никак не ожидал еще пять минут назад.
Но как только короткий шок прошел, Трумэн подумал: «А чем, собственно, эта Конференция отличается от заседания любой сенатской комиссии или правления крупного консорциума, где президент являлся бы и главным акционером? Тем, что происходит не на Капитолийском холме и не в каменном мешке нью-йоркского небоскреба, а в старомодном поместье, столь непривычном для американского бизнесмена? Но в конце концов, и дом Вашингтона, где начиналась история Америки, тоже был подражанием английской архитектуре! В чем же разница? В том, что здесь собрались самые могущественные люди века? Но разве не этот сидящий напротив человек, о котором ходит столько противоречивых легенд, разве не он только что выдвинул кандидатуру американского президента?..»
Чувствуя, что его молчание затягивается, Трумэн сказал:
— Принимаю на себя председательствование на нашей Конференции.
Он произнес эти слова отнюдь не торжественно, а сухо и деловито, как бы подчеркивая, что считает Конференцию обычным, будничным делом, а свое председательствование на ней само собой разумеющимся. Энергичным движением приподнявшись, Трумэн пододвинул тяжелое кресло к столу.
— Я позволю себе, — продолжал он, сразу переходя к делу, — поставить перед вами некоторые из вопросов, накопившиеся к моменту нашей встречи и требующие неотложного рассмотрения. А затем мы обсудим сам порядок дня Конференции.
Итак, никаких приветствий! Ничего похожего на тосты! К делу!
Трумэн говорил быстро, как человек, который уверен в том, что люди, сидящие перед ним, заранее сознают неоспоримость всего, что им будет сказано.
Это слегка покоробило Черчилля. Не вынимая изо рта сигары, он пробурчал:
— Надеюсь, мы будем иметь право сделать добавления к порядку дня.
Трумэн бросил мимолетный взгляд на Сталина, пытаясь понять, как он реагирует на эту реплику.
Но Сталин спокойно курил. Судя по всему, он, в отличие от Черчилля, не видел ничего предосудительного ни в словах, ни в тоне президента.
Это ободрило Трумэна. Не отвечая Черчиллю, он продолжал:
— Одной из самых острых проблем в настоящее время является установление какого-то механизма для урегулирования вопроса о мирных переговорах… Опыт Версальской конференции…
Трумэн говорил долго.
Он говорил бы еще дольше, если бы не комары. Они стаями вились над озером и, залетая в открытое окно, меньше докучали Сталину и Черчиллю, которых постоянно обволакивал табачный дымок, но жалили некурящих, в том числе американского президента. Во время своей речи Трумэн то и дело отгонял комаров листком бумаги, но однажды не выдержал и с силой ударил себя по щеке.
Закрыть окно было невозможно из-за жары и табачного дыма. Но размахивать листком или давать себе пощечины было явно неприлично. Приходилось терпеть. Стараясь отвлечься от комаров, Трумэн продолжал говорить. Сослался на недостатки Версальской конференции, которая была проведена без должной подготовки. Предложил создать специальный Совет министров иностранных дел, состоящий из министров Великобритании, СССР, США, Франции и Китая.
— В этом духе и по этой линии, — закончил он свою речь, — и составлен мною проект создания Совета министров иностранных дел, который я и представляю на ваше рассмотрение.
Во время речи Трумэна в зале стояла тишина. Порой ее нарушал только шелест бумаг: из дверей комнат американской и английской делегаций появлялись люди — далеко не всех Трумэн знал в лицо, — бесшумно шагая по ковру, они подходили то к Бирнсу и Леги, то к Идену или Керру. Приносили одни бумаги, забирали другие и так же бесшумно удалялись.
Сьачала Трумэн невольно оглядывался на каждого, кто появлялся в дверях комнаты американской делегации. Если бы от Гаррисона или Гровса поступили какие-нибудь сообщения, их должны были немедленно передать ему. Но никто ничего подобного не передавал, и вскоре Трумэн перестал обращать внимание на тех, кто входил в зал заседаний и кто из него выходил.
Как только президент окончил речь, его советники роздали членам советской и английской делегаций напечатанный на машинке текст проекта, о котором он говорил. Помощник Молотова Подцероб немедленно вышел из зала — документ требовал срочного письменного перевода.
Когда эта процедура была закончена, Трумэн воззрился на Сталина и Черчилля, пытаясь понять, какое впечатление произвела на них его речь.
Черчилль проявлял явные признаки нервозности. Он хмурился, сигара подрагивала в углу его рта. Время от времени он передергивал плечами, всем своим видом давая понять, что Конференция занимается не тем, чем нужно.
«Европа»! — в одном этом слове концентрировались для Черчилля все вопросы. Недаром же он приложил столько сил, чтобы встреча «Большой тройки» наконец состоялась. Разве он вчера не договорился обо всем с этим Трумэном? Разве Трумэн не согласился, что главная цель Конференции — поставить перед русскими непреодолимую преграду в Европе, добиться создания таких европейских правительств, состав которых был бы продиктован Британией и Соединенными Штатами?..
Какого же черта Трумэн тянет? Разумеется, у него больше времени, чем у Черчилля: американский президент знает, что еще долго останется на своем посту. А судьба Черчилля должна решиться через неделю, самое большее через десять дней. Это ее олицетворяет сидящий рядом с ним тихий, невзрачный человек с жалкими остатками волос на висках и затылке. Через десять дней станет известно, кто будет править Великобританией — по-прежнему он, Черчилль, или Клемент Эттли.
А что же Сталин?..
Советский лидер по-прежнему спокойно курил, сосредоточенно наблюдая за дымом своей папиросы.
Он понимал, что все происходящее сейчас за этим столом не больше чем первая рекогносцировка. Даже разведке боем еще только предстоит начаться. Когда? Может быть, завтра. Может быть, позже. Словом, тогда, когда речь пойдет о самом главном, и прежде всего о будущем Германии и Польши.
Однако Трумэну недолго пришлось вглядываться в лица своих партнеров.
— Я предлагаю, — вынимая изо рта сигару, нетерпеливо сказал Черчилль, — передать этот вопрос на обсуждение наших министров иностранных дел, для доклада на следующем заседании.
— Согласен, — кивнул головой Сталин. — Мне не ясно только, — продолжал он после короткой паузы, — относительно участия представителя Чан Кайши в этой Совете. Ведь имеются в виду чисто европейские проблемы? Насколько подходяще тут участие такого представителя?
— Этот вопрос, — быстро ответил Трумэн, — мы сможем обсудить после доклада нам министров иностранных дел.
— Хорошо! — Сталин произнес это слово спокойно, даже кротко, как будто заранее решив во всем соглашаться с Трумэном.
По крайней мере так показалось американскому президенту.
— Теперь о Контрольном совете для Германии, — снова заговорил Трумэн. Сознание, что он, как опытный железнодорожный машинист, ведет Конференцию по накатанным рельсам, придавало ему энергию. — Я хочу поставить на ваше обсуждение принципы, которые, по нашему мнению, должны лечь в основу работы этого Совета…
— Я не имел возможности прочитать американский документ, — перебил его Черчилль. — Но прочту его с полным вниманием и уважением, — добавил он с оттенком язвительности. — Этот вопрос столь обширен, что не следует передавать его министрам. Сначала мы должны изучить его сами…
— Тогда, может быть, перенесем этот вопрос на завтра? — Трумэн вопросительно посмотрел на Сталина.
С особой тщательностью погасив папиросу о дно хрустальной пепельницы, Сталин неторопливо сказал:
— Что ж, можно и завтра. А министры могли бы познакомиться с этим документом параллельно с нами. Это не помешает…
— Наши министры имеют уже достаточно задач по первому вопросу, выдвинутому президентом, — сказал Черчилль. — Может быть, можно передать им и этот, второй вопрос, но не сегодня, а завтра?
— Хорошо, — с прежней готовностью согласился Сталин. — Давайте передадим завтра.
Трумэн поглядел на него со смешанным чувством удивления и благодарности.
«Что происходит с этим человеком? Ведь мне говорили о нем как о завзятом спорщике! Но он со всем соглашается! Может быть, он нездоров и отбывает здесь неизбежную повинность? Впрочем, тем лучше!»
Однако Сталин не выглядел ни больным, ни усталым. Его живые глаза желтоватого оттенка смотрели спокойно и, как казалось Трумэну, доброжелательно. Время от времени он протягивал руку к стоявшей перед ним на столе зеленой папиросной коробке и медленно закуривал.
Черчилль, не вынимая сигары изо рта, непрерывно переговаривался со своими советниками. Сталин ни разу ни к кому не обратился. Перед ним не было никаких документов. Только небольшой чистый листок бумаги, который так и оставался нетронутым.
«Успокаиваться рано! — сказал себе Трумэн. — Посмотрим, как дело пойдет дальше!»
Сняв очки, он тщательно протер их светло-серым, под цвет галстука, носовым платком.
— Теперь, — сказал он, — мне хотелось бы огласить подготовленный американской делегацией меморандум…
Трумэн объявил это с некоторой торжественностью, словно хотел подчеркнуть, что считает, будто предлагаемый документ должен определить ход сегодняшнего заседания, а может быть, и всех последующих.
По существу, это были те самые предложения, которые Бирнс и его сотрудники начали готовить еще в Вашингтоне, приступив к работе над меморандумом, и которые каждый вечер обсуждались в каюте Трумэна на «Аугусте».
Часа два назад, перед обедом, Трумэн пытался в общих чертах информировать Сталина об этих предложениях. Боясь конфликта на самой Конференции, Трумэн хотел заранее согласовать со Сталиным спорные вопросы или хотя бы связать его тем, что американская позиция была ему заранее известна и не встретила возражений с его стороны.
Сталин выслушал его тогда внимательно и произнес несколько ни к чему не обязывающих фраз. Затем разговор зашел об американо-японской войне, об отношении к ней Черчилля. Единственное, что удалось тогда Трумэну, это накормить Сталина обедом…
Бирнс взял со стола папку и хотел передать ее президенту. Но Трумэн не торопился ее брать. Он вновь обвел взглядом людей, сидевших в первом ряду, как бы проверяя их готовность выслушать то, что он намерен сказать.
Сталин, словно покоряясь неизбежности, склонил голову. Молотов кивнул, что можно было определить по зайчику, на мгновение блеснувшему в стеклах его пенсне.
Черчилль не скрывал своего удовлетворения. Когда Трумэн посмотрел на него, английский премьер ответил ему поощрительным взглядом. Он хорошо знал, что в меморандуме содержатся именно те вопросы, которые особенно тревожили его все последнее время.
Трумэн наконец взял из рук Бирнса папку, однако не раскрыл ее, а положил на стол перед собой.
— Основной смысл меморандума, господа, — начал он, — сводится прежде всего к напоминанию, что в Ялте наши три государства приняли на себя ряд обязательств в отношении освобожденных народов Европы и бывших сателлитов Германии. Верно?.. Так вот, мы вынуждены констатировать, что эти обязательства до сих пор остаются невыполненными.
Трумэн видел, что Черчилль кивает ему удовлетворенно и поощряюще. Пепел с кончика сигары отвалился и упал на стол перед английским премьером. Взглянуть на Сталина президент не решался. Несмотря на свое миролюбие, этот человек, как предполагал президент, должен был предпринять сейчас нечто непредвиденное. Поэтому Трумэн решил сманеврировать, чтобы Сталин не мог истолковать его речь как прямой вызов себе.
— По мнению правительства США, — по-прежнему стараясь не встречаться со Сталиным глазами, продолжал Трумэн, — невыполнение этих обязательств мир воспримет как отсутствие единства между нашими державами. Это будет подрывать веру в искренность и единство целей недавно созданной Организации Объединенных Наций…
Слово «единство» Трумэн не случайно повторил дважды. Из бесед с Гопкинсом он знал, что именно проблема единства больше всего беспокоит Сталина. Следовательно, то, что он, Трумэн, сказал сейчас, не может не вызвать сочувственного внимания с его стороны.
Теперь Трумэн сделал над собой усилие и взглянул на Сталина. Но советский лидер закуривал очередную, папиросу. Определить выражение его лица было трудно.
«Что ж, — с вынужденной решимостью человека, которому предстоит прыгнуть в холодную воду, подумал Трумэн, — рано или поздно все равно придется раскрыть карты. В конце концов, для этого мы сюда и приехали».
— Я предлагаю, — решительным тоном как бы подбодряя себя, сказал он, — чтобы выполнение ялтинских обязательств было бы полностью согласовано на этой Конференции. Три великих союзных государства должны согласиться с необходимостью немедленной реорганизации теперешних правительств Румынии и Болгарии…
Бирнс над его ухом прошептал: «Пункт «d» параграфа «3»…»
— …в соответствии с пунктом «d» параграфа «3» «Декларации об освобожденной Европе», — громко произнес Трумэн.
Итак, борьба за будущее Европы началась! Английский премьер, а вслед за ним и американский президент считали необходимым сохранить Румынию и Болгарию как звенья довоенного «санитарного кордона», который отделял бы Советский Союз от западного мира и являлся постоянной угрозой Советам. Главные вопросы — будущее Германии, западные границы послевоенной Польши — были еще впереди, но первый выстрел за столом Конференции уже прозвучал.
Это поняли все. За исключением Сталина.
Да, да, именно так показалось Трумэну. Заставив себя еще раз взглянуть на Сталина, Трумэн не заметил в нем никаких перемен. Сталин сидел с видом почетного гостя, приглашенного в театр на заведомо скучную премьеру. Вежливое внимание — и ничего больше!
Трумэн был обескуражен. Не мог же Сталин не понимать, что кроется за «немедленной реорганизацией теперешних правительств Румынии и Болгарии»…
Но Сталин сидел с вежливо-скучающим видом. Он как бы говорил: «Что же вы умолкли? Продолжайте. Раз я здесь, то уж придется слушать…»
Трумэну пришло в голову, что у Сталина есть некий план, который он до поры до времени держит в секрете. Но Трумэн тут же подумал: «А может быть, все обстоит гораздо проще? Может быть, Сталин просто смирился со своим поражением? Понял, что с американцами и англичанами ему не совладать, что его возражения ни к чему не приведут?!»
Ощущая на себе сочувственный, заинтересованно-ободряющий взгляд Черчилля, Трумэн с подъемом говорил о выработке процедуры, необходимой для реорганизации румынского и болгарского правительств и включения в их состав представителей всех значительных демократических групп.
Трумэн ни одним словом не обмолвился о том, что нынешние правительства Румынии и Болгарии не устраивают ни Черчилля, ни его самого. Ведь эти дружественные Советскому Союзу правительства возникли после его победы над гитлеровской Германией, разгрома ее войск в Европе в результате антифашистских восстаний против тех сил румынской и болгарской реакции, которые сотрудничали с Гитлером.
Эти прогитлеровские и одновременно прозападные силы имел в виду Трумэн, когда говорил о «демократических группах».
Он ясно дал понять, что признание со стороны США и Великобритании получат только те правительства, которые будут «реорганизованы» подобным образом.
Как заменить нынешние временные правительства другими? Конечно же, путем «свободных и беспристрастных выборов». США и Англия, разумеется, помогут провести такие выборы. В Румынии, в Болгарии. «Возможно, — заметил Трумэн, — ив других странах».
Из «других стран» он назвал Италию, но по иному поводу: поскольку эта страна недавно объявила войну Японии, он предложил поддержать вступление Италии в Организацию Объединенных Наций.
Неожиданно прервав самого себя, Трумэн спросил:
— Надо ли читать весь этот документ? Есть ли у вас время?
Все молчали.
— Тогда я прошу вручить текст нашего меморандума советской и английской делегациям, — сказал Трумэн.
Процедура повторилась. На этот раз генеральный секретарь советской делегации член коллегии Наркоминдела СССР Новиков, получив документ, передал его cbq-ему помощнику Трухановскому, который быстро вышел из зала.
…Черчилль слушал Трумэна с молчаливым одобрением. Раздражение и злоба, которые терзали его сердце с тех пор, как советские войска вступили в Европу, на время затихли. Даже исход британских выборов, казалось, тревожил его меньше, чем раньше.
И все же он еще жаждал невозможного: восстановления прежнего британского влияния в Европе. Но если альтернативой ему становилось советское влияние, то он готов был отдать первую скрипку американцам. Черчилль давно мечтал о Соединенных Штатах Европы. В мечтах он видел себя президентом этой антисоветской и, конечно, проанглийской федерации. Все, что говорил Трумэн, пока не противоречило ее созданию.
Но после того, как президент упомянул об Италии, Черчилль почувствовал раздражение.
Италия всегда соперничала с Англией на Средиземном море, не говоря уже о юге Европы. Кроме того, она была активным союзником Гитлера в недавней войне. «На кой черт, — подумал Черчилль, — Трумэну понадобилось благотворительствовать Италии и соваться в чисто британские дела?..»
Черчилль воспользовался паузой и, не скрывая раздражения, сказал:
— Господин президент, это очень важные вопросы, и мы должны иметь время для их обсуждения. Дело в том, что наши позиции в этих вопросах неодинаковы. На нас Италия напала в самый тяжелый момент, когда она нанесла удар в спину Франции…
Все более распаляясь воспоминаниями о минувшей войне, он продолжал:
— Мы бились против Италии в Африке в течение двух лет, прежде чем Америка вступила в войну…
Закусив удила, Черчилль не заметил, что сидевший рядом с ним Иден торопливо написал что-то на листке бумаги и положил этот листок прямо перед ним.
«Спокойнее, сэр!» — прочел Черчилль. Резким движением отодвинув листок, он с нескрываемой обидой стал говорить о том, какие жертвы понесла Англия в морских сражениях с Италией. Послав свои войска в Африку, Англия поставила под угрозу собственную безопасность…
Иден осторожно подвинул листок, чтобы он снова оказался перед глазами Черчилля. Тот недовольно посмотрел на своего министра, но все же сделал короткую паузу.
— Мы имеем наилучшие намерения в отношении Италии, — уже успокаиваясь, сказал он, — и мы это доказали тем, что оставили им корабли.
Черчилль замолчал. Мягкие погоны военного мундира топорщились на его плечах. Он напоминал огромного старого орла, обессиленно прервавшего полет, но еще не успевшего сложить крылья.
В полной тишине раздался спокойный, умиротворяющий голос Сталина:
— Все это очень хорошо, но я понимаю дело так, что мы сегодня должны ограничиться составлением порядка дня… Когда он будет установлен, можно будет перейти к обсуждению любого вопроса по существу.
— Я совершенно согласен, — поспешно сказал Трумэн. Выходка Черчилля рассердила его. Этой репликой он благодарил Сталина за восстановление порядка.
Черчилль с досадой отметил, что своим выступлением как бы объединил Трумэна со Сталиным.
Уже другим, спокойно-дружелюбным тоном он сказал:
— Я очень благодарен президенту за то, что он открыл эту дискуссию и этим сделал большой вклад в нашу работу. Но я думаю, что мы должны иметь время для обсуждения любых вопросов, которые кому-либо из нас кажутся важными… Я не хочу сказать, что не могу согласиться с высказанными предложениями, но надо иметь время для того, чтобы их обсудить. Я предлагаю, чтобы президент закончил свои предложения, а уж затем составить порядок дня.
— Хорошо, — коротко сказал Сталин.
Казалось, что неожиданно раздавшийся далекий удар грома еще более неожиданно затих и над замком Цецилиенхоф снова сияет спокойное, голубое небо.
Трумэн, словно оправдываясь перед Черчиллем, стал многословно объяснять, почему он затронул вопрос об Италии. Эта страна являлась «совоюющим» государством. С другой стороны, она безоговорочно капитулировала. Ее положение требует нормализации. Затем, как будто забыв об Италии, он вдруг сказал:
— Так как меня неожиданно избрали председателем этой Конференции, то я не мог сразу выразить свои чувства. — Однако момент для выражения чувств был выбран не слишком удачно: перед глазами Трумэна, отвратительно жужжа, вился комар. Вступать с ним в борьбу президент не решился: это могло бы выглядеть комично. Оставалось ждать укуса и продолжать торжественную речь. — Я очень рад познакомиться с вами, генералиссимус, и с вами, господин премьер-министр…
Трумэн запнулся. Слово «познакомиться» прозвучало не вполне уместно: ведь и с Черчиллем и со Сталиным президент встречался еще до открытия Конференции. Да и вообще, если уж следовало произнести эти протокольные слова, то гораздо раньше.
Тяжело вздохнув и опустив голову, словно на траурной церемонии, Трумэн встал со своего места.
— Я отлично знаю, — продолжал он торжественно-проникновенным тоном, — что заменяю здесь человека, которого невозможно заменить, — бывшего президента Рузвельта. Я рад служить хотя бы частично той памяти, которая сохранилась у вас о президенте Рузвельте. Я хочу закрепить дружбу, которая существовала между ним и вами…
Несколько секунд Трумэн стоял, не поднимая головы. Черчилль быстро оглядел присутствующих. Эттли сидел съежившись, лицо его ничего не выражало. Казалось, всем своим видом он подчеркивал, что его присутствие на Конференции носит формальный характер и что он представляет собою скорее символ, чем живое существо.
Сталин… Чуть заметно улыбнувшись и положив на край пепельницы очередную папиросу, Сталин полузакрыл глаза. Черчиллю казалось, что он то ли дремлет, то ли наблюдает за тоненькой струйкой дыма, поднимавшейся от папиросы. Лицо Молотова было, как обычно, холодно-бесстрастным, словно раз и навсегда высеченным из камня вместе с укрепленным на переносице пенсне.
«Сейчас я разбужу дядю Джо!»— подумал Черчилль. Уважительно и в то же время с едва заметным оттенком озорства он обратился к Сталину:
— Вы желаете что-либо сказать, генералиссимус, в ответ президенту или предоставите это сделать мне?
Так же, как и Черчилль, вежливо, но с едва уловимой усмешкой, Сталин ответил:
— Предоставляю вам.
Черчилль произнес короткую, однако исполненную пафоса речь. Он всегда предпочитал монолог диалогам и наконец оказался в родной стихии.
В своих многочисленных речах Черчилль — политический деятель нередко уступал место Черчиллю — драматическому актеру. На этот раз оба Черчилля — политик и актер — действовали на равных правах.
Черчилль-политик хотел дать понять президенту Трумэну, что недавно возникшая между ними конфронтация не больше чем случайный эпизод. Американский президент может положиться на британского премьер-министра. Ту же мысль Черчилль-актер воплощал в высокопарные фразы. В его речи было все: искренняя благодарность президенту «за то, что он принял на себя председательствование», и за то, что «он выразил взгляды великой республики», заверения в том, что «теплые чувства, которые мы испытываем к президенту Рузвельту, мы будем питать и к нему», то есть Трумэну, а также и в том, что «мы питаем уважение не только к американскому народу, но и к его президенту лично…».
Сталин мельком взглянул на часы и чуть заметно пожал плечами, словно хотел спросить, зачем он сюда приехал — произносить тосты или обсуждать судьбы Европы?
Когда Черчилль закончил свою речь, Сталин, как бы выполняя ненужную, но неизбежную формальность, сказал ровным, лишенным интонаций голосом:
— От имени русской делегации могу заявить, что чувства, выраженные господином Черчиллем, полностью нами разделяются.
Черчилль достаточно хорошо знал советского лидера по прежним встречам и не мог не заметить, как Сталин посмотрел на часы и пожал плечами. Это вызвало у английского премьера острый приступ раздражения: он не мог допустить, чтобы его речи кем-нибудь регламентировались.
Пока что Конференция напоминала ему велосипедную гонку, во время которой все участники движутся с одинаковой скоростью, как будто на легкой прогулке. В то же время каждый зорко и хищно следит за соседями. Наконец один из гонщиков решительно бросается вперед, подавая тем самым сигнал к началу подлинного состязания.
Черчилль не знал, что Трумэн не хочет делать рывок первым. Американский президент ждал своего звездного часа. Сообщения же от Гаррисона или Гровса до сих пор не было.
Проникнуть в мысли Сталина Черчилль не пытался, по предыдущему опыту зная, что это бесполезно. Однако он склонялся к выводу, что Сталин терпеливо ждет, когда западные участники Конференции заявят наконец, чего они просят и чего требуют. Тогда он и выложит на стол свои козыри.
Но сам Черчилль ждать больше не мог. Потому что извелся от многомесячного ожидания этой встречи, а также потому, что результаты выборов должны были стать известны в самом недалеком будущем.
Решив сделать первый бросок — еще не самый главный, а, так сказать, пробный, — он заявил:
— Я полагаю, что нам следовало бы теперь перейти к вопросам порядка дня и составить хотя бы некоторую программу нашей работы. Мне кажется, что не нужно определять весь перечень вопросов сразу, достаточно, если мы ограничимся порядком работы на каждый день.
Черчилль сделал паузу, ожидая, как будут реагировать на его предложение Трумэн и Сталин. Убедившись, что ни тот, ни другой не собираются что-либо сказать, он громко произнес:
— Мы, например, хотели бы добавить польский вопрос.
Это напоминало фальстарт. У одного из спортсменов, занявших исходное положение на беговой дорожке, нередко сдают нервы. Не выдержав напряжения, он срывается с места раньше времени. Все начинается сначала.
Как будто не расслышав последних слов Черчилля, Сталин медленно сказал:
— Все-таки хорошо было бы всем трем делегациям изложить те вопросы, которые, по их мнению, должны быть обсуждены…
Черчилль недовольно передернул плечами — очередная порция пепла упала на лежавшие перед ним бумаги. Сталин явно разгадал скрытый смысл его с виду невинных, чисто протокольных предложений. Советский лидер не желает иметь дело со все новыми, однако заранее согласованными американо-английскими требованиями, каждый раз оставаясь при этом в меньшинстве. Он хочет, чтобы партнеры раскрыли свои карты.
Заметив недовольную мину Черчилля, Сталин спокойно кивнул ему в ответ. «Да, да, вы правы, — как бы говорил он. — Я имею в виду именно то, о чем вы сейчас подумали».
Тем же рассудительно-деловым тоном Сталин неторопливо продолжал:
— У нас, например, есть вопросы о разделе германского флота и другие. По вопросу о флоте была переписка между мною и президентом, и мы пришли к согласию…
Сталин сделал короткую паузу и взглянул на Трумэна, видимо, ожидая, что тот подтвердит его слова.
Трумэн сделал вид, что поправляет галстук. Он перечитал кучу посланий, которыми с начала войны обменивались Сталин и Рузвельт, но удержать в памяти каждое из них был не в состоянии. «Черт подери, — подумал он, — в конце концов, у меня было только три месяца!» Он искоса посмотрел на Бирнса, но государственный секретарь сосредоточенно читал какие-то бумаги.
Не обратив никакого внимания на замешательство Трумэна, Сталин продолжал:
— Второй вопрос — это вопрос о репарациях. Затем следует обсудить вопрос об опекаемых территориях…
— В Европе или во всем мире? — быстро спросил Черчилль.
Сталин слегка пожал плечами, словно удивляясь его торопливости.
— Посмотрим… Обсудим… — сказал он.
«Сколько он собирается заседать? Месяц? Два? Три?!» — с новым приступом раздражения подумал Черчилль. Он уже выхватил изо рта сигару, чтобы дать волю своим чувствам, но Сталин, словно видя состояние Черчилля и как бы нарочно играя на его нервах, продолжал:
— Отдельно мы хотели бы поставить вопрос о восстановлении дипломатических отношений с бывшими сателлитами Германии…
Сталин медленно перечислял другие вопросы, которые также необходимо рассмотреть: отношение к режиму Франко в Испании… Танжер…
«Это не человек, а какая-то счетная машина!» — с завистью подумал Трумэн. Перечисляя все новые и новые вопросы, Сталин при этом ни разу не заглядывал в записи. Да их у него, судя по всему, и не было!
Зависть американского президента к Сталину была чисто профессиональной. Качества бухгалтеров, финансистов, коммерсантов Трумэн привык оценивать по тому количеству данных — цифр, скрытых взаимосвязей между цифрами, сроков предстоящих получений и платежей, — которые эти люди держали в памяти.
У Трумэна всегда была хорошая память. Все самое главное, о чем предстояло говорить на Конференции, он, разумеется, помнил. Необходимо было, например, сохранить промышленность Германии, разделенной на три зоны оккупации, в том числе и военную промышленность.
Бирнс и Стимсон уверяли, что, приняв советское предложение о так называемой «демилитаризации» Германии, Соединенные Штаты пошли бы на резкое снижение экономического потенциала страны. По мнению Бирнса и Стимсона, это привело бы к обнищанию народа, создало благоприятную почву для распространения коммунизма.
По той же самой причине Трумэн собирался возражать против ялтинской договоренности о сумме репараций в двадцать миллиардов долларов. Пятьдесят процентов этой суммы Германия должна была выплатить Советскому Союзу, не говоря о технических поставках натурой.
Намечая подобные размеры репараций, ялтинские решения имели в виду уничтожить военный потенциал побежденной Германии. Но на такое уничтожение ни в коем случае нельзя было соглашаться.
Против демилитаризации решительно был настроен и Черчилль, стремившийся во что бы то ни стало сохранить постоянную угрозу для Советского Союза.
Все это, а также многое другое Трумэн отлично помнил — недаром он всегда гордился своей памятью. Но помнить все, о чем Сталин и Рузвельт переписывались годами, он не мог.
У него была хорошая память, но Сталин, видимо, обладал феноменальной.
…Черчилль несколько раз пытался прервать Сталина. Время от времени он бросал реплики. Обсудить положение в Испании он согласен… Решать что-либо о Танжере невозможно из-за отсутствия французов… Сталин внимательно выслушивал каждую реплику и переходил к очередному вопросу, который, по его мнению, следовало обсудить.
Тем же рассудительно-монотонным голосом Сталин наконец произнес то, чего так нетерпеливо и пока что безуспешно добивался Черчилль.
— Необходимо обсудить и польский вопрос, — сказал Сталин. — Конечно, в аспекте тех обстоятельств, которые вытекают из факта установления в Польше правительства Национального единства и необходимости в связи с этим ликвидации эмигрантского польского правительства…
Черчилль почувствовал себя охотником, который, затаив дыхание, наблюдает, как ничего не подозревающий зверь подходит к тщательно замаскированной западне. «Сталин решился назвать польский вопрос потому, что он жаждет уничтожения «лондонских поляков»! — подумал Черчилль. — Он, видимо, не отдает себе отчета, что тем самым ввязывается в обсуждение польского вопроса в целом. Этот человек уже на краю ямы — западни! Теперь еще маленькая приманка…»
— Я вполне согласен, чтобы польский вопрос был обсужден и в этой связи был бы рассмотрен вопрос о ликвидации польского правительства в Лондоне, — не давая Сталину уйти от польской проблемы, быстро проговорил Черчилль.
— Правильно, правильно! — поощрительно сказал Сталин. Он произнес эти слова таким тоном, каким взрослый человек обращается к туповатому ребенку, неожиданно совершившему разумный поступок.
Однако Сталин отнюдь не считал Черчилля туповатым ребенком. Он вообще был далек от недооценки своих англосаксонских оппонентов. Отношения же между Сталиным и Черчиллем были особенно сложны. В них сочетались такие противоречивые чувства, как уважение и неприязнь, признание достоинств друг друга и ненависть.
Властолюбивому Черчиллю не могли не импонировать железная воля Сталина, его способность проникать в затаенные мысли собеседника, умение оценивать военную обстановку.
Сталина привлекала в Черчилле несомненная сила характера и ума. Кроме того, Сталин всегда помнил, что Черчилль был почти единственным государственным деятелем Западной Европы, не вставшим на колени перед Гитлером.
Но качества, которыми обладали эти люди и которые вызывали в них интерес друг к другу, были и причиной их взаимной неприязни, временами переходившей в ненависть. Вся жизнь каждого из них посвящалась тем главным целям, которые другой считал ложными и враждебными своим.
Только один раз цели совпали. Борьба против гитлеровской Германии на время объединила этих людей, столь противоположных и, казалось бы, совершенно несовместимых друг с другом.
Но, вступая в борьбу с Гитлером, Сталин и Черчилль по-разному представляли себе ее конечный итог. Союз их был преходящим. Корни антагонизма оставались.
То, что разыгрывалось сейчас за круглым столом Конференции, было лишь глухим проявлением этого антагонизма, обусловленного самой Историей.
Случайному наблюдателю все происходившее здесь могло показаться парадоксальным.
Одна из главных целей Черчилля заключалась в том, чтобы заставить Сталина пойти на обсуждение польского вопроса. От этого обсуждения во многом зависели границы послевоенной Европы. Черчилль был убежден, что Сталин считает польский вопрос решенным еще в Ялте и хочет уклониться от его нового обсуждения. Английскому премьеру казалось, что президент недостаточно энергично ведет заседание, тем самым давая советскому лидеру возможность маневрировать.
Но Сталин, в свою очередь, тоже хотел, чтобы польский вопрос был поставлен в повестку дня. Его цель заключалась в том, чтобы положение, сложившееся в Европе после победы советских войск, было признано всеми участниками Конференции отныне и навсегда.
Черчилль добивался такого политического устройства в Польше, которое по своей антисоветской направленности могло бы послужить образцом для других восточноевропейских стран. Сталин, добиваясь прямо противоположной цели, не только не собирался уходить от польского вопроса, но хотел обсудить его как можно скорее.
Черчилль настойчиво ломился в дверь, которая, как ему казалось, накрепко закрыта Сталиным. Он уже начал терять всякую надежду, как вдруг дверь открылась и, что было удивительнее всего, открыл ее сам Сталин!
Его реплика «правильно, правильно!» сбила Черчилля с толку. Но он тут же вернулся к своей первоначальной догадке: Сталин согласился обсуждать польский вопрос только потому, что хотел ликвидировать эмигрантское правительство в Лондоне.
Решить весь вопрос в целом Сталин, видимо, не рассчитывал, опасаясь встретить упорное сопротивление Трумэна и Черчилля.
Эта догадка казалась Черчиллю тем более правильной, что у Сталина было много причин ненавидеть «лондонских поляков». Они подняли восстание в Варшаве, дав возможность создать легенду о том, что восставшие были преданы советскими войсками. Они организовали диверсии в тылу Советской Армии — суд над организаторами этих диверсий Окулицким, Янковским и другими менее месяца назад состоялся в Москве…
Что ж, Черчилль был готов бросить эту кость Сталину. Все равно «лондонское правительство» изжило себя. Вся территория Польши находилась под контролем советских войск. В Варшаве действовало явно просоветское правительство Национального единства. Теперь важно было другое — включить в это правительство «лондонских поляков». Но не просто включить, а обеспечить им руководящую роль.
Все же Черчилль решил сделать вид, что ликвидация «лондонского правительства» явится для Англии огромной жертвой, крупной уступкой Советскому Союзу.
Он произнес короткую, но темпераментную речь, подчеркнув, что Англия, в отличие от других участников Конференции, имеет по отношению к «лондонскому правительству» особые обязательства. Кроме того, ей трудно обеспечить дальнейшую судьбу солдат Армии Крайовой, которые этому правительству подчинялись. Посчитав, что он достаточно отвлек внимание Сталина деталями вопроса, решение которого было уже фактически предопределено в Ялте, Черчилль сказал:
— В связи с польским вопросом мы придаем очень важное значение выборам в парламент и, следовательно, составу нового польского правительства. Необходимо, чтобы эти выборы явились выражением искреннего желания польского народа…
Черчиллю показалось, что в глазах Сталина метнулись едва заметные злые огоньки. «Что ж, — удовлетворенно подумал Черчилль, — он меня правильно понял. Сейчас, очевидно, заявит, что нынешнее варшавское правительство как раз и является выражением этого искреннего желания…»
Вместо этого Сталин спокойно произнес:
— У русской делегации пока нет больше вопросов для обсуждения.
«Как?! — чуть было не воскликнул обескураженный Черчилль. — Но мы же не решили ни одной из главных проблем! Тех, ради которых я сюда ехал!..»
Конечно, обсуждение этих проблем было еще впереди. Поручив министрам иностранных дел готовить повестку дня для каждого заседания Конференции, главы государств тем самым договорились о порядке своей работы и не могли забегать вперед.
Понимая все это, Черчилль тем не менее почувствовал глубокое разочарование. «Приговор» русским откладывался…
Неужели Трумэн позволит, чтобы первый день Конференции закончился, так и не принеся никакой выгоды ни Соединенным Штатам, ни Англии?..
По несколько смущенной улыбке президента Черчилль понял, что тот и сам обескуражен. Ждать от Трумэна какой-либо инициативы было сейчас, видимо, напрасно.
Черчилль сделал попытку продлить заседание хотя бы за счет организационных вопросов. Он напомнил, что министры иностранных дел должны собираться утром каждого дня и вырабатывать повестку вечернего заседания Конференции.
— Не возражаю, — сказал Сталин.
Снова наступила тишина. «Сейчас Трумэн объявит заседание закрытым! — с досадой подумал Черчилль. — Вместо того чтобы высказать наши требования хотя бы по польскому вопросу!..»
Но, взяв инициативу на себя, Черчилль мог бы создать у Сталина впечатление, что польский вопрос — это специфически английское дело, в котором Трумэн мало заинтересован.
Он сделал еще одну попытку затянуть заседание, снова повторив, — в несколько измененной форме, — по существу, принятое уже предложение о работе министров иностранных дел.
— Согласен, — с прежней готовностью произнес Сталин. — А чем мы все же займемся сегодня? — Он посмотрел на Черчилля и, словно сочувствуя его переживаниям, сказал: — Я думаю, мы могли бы обсудить вопрос о создании Совета министров как подготовительного учреждения будущей мирной конференции.
Черчилль внутренне усмехнулся, понимая, что Сталин явно хитрит. Конечно, необходимость мирной конференции признавалась всеми тремя державами. Этой конференции предстояло утвердить решения, которые будут приняты здесь, в Бабельсберге. Но ведь решений-то еще никаких не было! А Сталин вел себя так, будто Конференция уже заканчивалась и положение, создавшееся в Европе после войны, было единодушно узаконено.
Черчилль уже собрался выложить все это в более или менее приемлемой форме, но Трумэн неожиданно сказал:
— Согласен.
— Согласен, — нехотя буркнул и Черчилль. Ничего другого ему теперь не оставалось.
Между тем Сталин стал задавать вопросы один за другим. Он, в частности, спросил, отпадает ли решение Крымской конференции, по которому министры иностранных дел должны периодически встречаться для совещаний по разным вопросам?
Трумэн ответил, что, с его точки зрения, ситуация сейчас изменилась и Совет министров должен быть создан лишь для выработки условий мирного договора и для подготовки мирной конференции.
Сталин не понял или сделал вид, что не понимает.
— На Крымской конференции было установлено, — сказал он, — что министры собираются каждые три-четыре месяца и обсуждают отдельные вопросы. Видимо, сейчас это отпадает? Тогда отпадает, по-видимому, и Европейская консультативная комиссия? Я так понимаю и прошу разъяснить, правильно ли я понимаю или неправильно?
В отличие от Черчилля он говорил по-прежнему без всяких эмоций. Свой вопрос он задал как прилежный ученик, который просит разъяснить ему то, что он не понял. Втягивая в эту игру Трумэна, он как бы помогал ему стать не только номинальным, но и фактическим председателем Конференции.
— Совет министров создается только для определенной цели, — повторил Трумэн, — для разработки условий мирного договора.
— Я не возражаю, чтобы Совет министров был создан, — сказал Сталин, — но тогда совещания министров, установленные решением Крымской конференции, очевидно, отменяются, и надо считать, что отпадает и Европейская консультативная комиссия.
Черчилль пытался понять, что кроется за словами Сталина. Вряд ли это было просто уточнение некоторых фактов. Наконец Черчиллю показалось, что он догадался, в чем дело. Хотя Сталин и предложил обсудить вопрос о создании Совета министров, вместе с тем он, очевидно, хотел констатировать, что западные державы отходят от ялтинских решений. «Помнит ли Трумэн, — думал Черчилль, — то, что он сам мне рассказывал? Ведь, по его словам, он еще в Вашингтоне заявил Молотову, что ялтинские решения нарушает не кто иной, как Сталин…»
Сейчас стоило бы публично отметить, что создание Совета министров не означает отхода от ялтинской договоренности, а просто вытекает из. новой обстановки. Но формальных оснований для спора не было, поскольку Сталин сам предложил обсудить вопрос о создании этого Совета…
В конце концов Черчилль решил перевести разговор в несколько иное русло. В Ялте, сказал он, встречи министров предусматривались для того, чтобы главы государств получали рекомендации по вопросам, касающимся Европы. Бегло остановившись на этом, он стал подробно аргументировать, почему не следует включать в предполагаемый Совет министров представителя Китая. Когда министры начнут обсуждать проект мирного договора, касающегося не только Европы, но и всего света, представителя Китая можно будет пригласить.
Произнося свою речь, Черчилль незаметно наблюдал за Трумэном. С одной стороны Бирнс, а с другой Гарриман все время нашептывали что-то на ухо президенту. Видимо, и они почувствовали, что Сталин готовит почву для последующих обвинений Англии и Соединенных Штатов в отходе от ялтинских решений.
Черчилль не ошибся.
— Я предлагаю, — сказал Трумэн, взявший слово сразу после него, — чтобы обсуждение вопроса о прекращении периодических встреч министров, установленных решением Ялтинской конференции, было отложено.
Затем президент перешел к задачам Совета министров как новой организации, тем самым отделив этот вопрос от предыдущего.
— По нашему проекту, — заявил он, — устанавливается Совет министров иностранных дел, состоящий из министров иностранных дел СССР, США, Великобритании, Китая и Франции…
Возникла дискуссия.
Черчилль, по-прежнему стремясь предотвратить возможные упреки в отходе от ялтинских решений, предложил сохранить все консультативные органы, созданные в соответствии с этими решениями.
Сталин продолжал задавать вопросы: «Кто кому будет подчинен?», «Чем будет заниматься Совет министров: мирным договором или мирной конференцией?»
Когда Трумэн согласился с Черчиллем относительно исключения Китая из Совета министров, Сталин промолчал. Потом все так же спокойно порекомендовал передать все эти вопросы министрам иностранных дел. Ведь министрам, как это уже было установлено, предстояло собираться ежедневно и готовить материал для очередного заседания Конференции.
Время близилось к семи. В семь тридцать русские устраивали прием в честь участников Конференции. Значит, с минуты на минуту заседание должно было закончиться. Черчилль смотрел на Трумэна с мольбой и в то же время с негодованием. «Чего же мы добились? — безмолвно вопрошал он. — Мы же предполагали сразу припереть Сталина к стене, обвинить его в том, что, явочным порядком захватив Восточную Европу и насадив там нужные ему правительства, именно он нарушил ялтинские решения! Именно он наделил Польшу огромными территориями, создав тем самым как бы четвертую зону оккупации… Бог мой, неужели завтрашнее заседание будет похоже на сегодняшнее?..»
Неизвестно, дошел ли до Трумэна молчаливый упрек английского премьер-министра.
— Следовало бы, — сказал президент, — наметить конкретные вопросы для обсуждения на завтрашнем заседании.
— Вот именно! — воскликнул Черчилль. Видимо, Трумэн все-таки понял его. — Я хочу, чтобы каждый вечер, когда мы возвращаемся домой, у нас в сумке было бы что-либо конкретное!
— Так оно и будет, — умиротворенно сказал Трумэн. — Наши министры будут собираться по утрам и представлять нам нечто конкретное для обсуждения.
— Я согласен, — вынимая из коробки очередную папиросу, произнес Сталин.
«С чем согласен?! — хотелось крикнуть Черчиллю. — С уже давно принятой процедурой?! Скажите пожалуйста, он согласен!»
— Я предлагаю начинать наши заседания в четыре часа вместо пяти, — сказал Трумэн.
— Че-ты-ре? — медленно, с расстановкой переспросил Сталин. — Ну хорошо, пусть в четыре, — сказал он, закуривая.
— Мы подчиняемся председателю, — саркастически произнес Черчилль.
— Если это принято, — сказал Трумэн, — отложим рассмотрение вопросов до завтра, до четырех часов дня.
«Все! — с тоской подумал Черчилль. — Надо вставать и уходить. Вместо сражения или хотя бы разведки боем произошло скучное рутинное заседание…»
Он уже собрался встать, как вдруг услышал голос Сталина.
— Только один вопрос, — почти синхронно произнес по-английски переводчик Павлов. — Почему господин Черчилль отказывает русским в получении их доли германского флота?
Черчилль уже успел расслабиться. Неожиданный, резкий, прямой вопрос Сталина, не подготовленный всем предыдущим ходом Конференции, застал его врасплох.
Да, оставшийся на плаву немецкий военный флот был захвачен британскими вооруженными силами. Черчилль рассматривал его как законную военную добычу.
Разумеется, он ждал, что этот вопрос может возникнуть, когда Конференция будет обсуждать судьбы послевоенной Германии. Но то, что он прозвучит сейчас, когда заседание фактически уже закончилось…
Черчилль с недоумением и даже с некоторым испугом посмотрел на Сталина. Но взгляд советского лидера был безмятежно спокоен. Более того, на лице Сталина мелькнуло подобие улыбки. Это окончательно обескуражило Черчилля.
— Я… я не против… — пробормотал он. — Но раз вы задаете мне вопрос, вот мой ответ, — уже твердо добавил он, заставив себя собраться с мыслями. — Этот флот должен быть или потоплен, или разделен.
Черчилль тут же пожалел, что эти слова сорвались с его губ. Они были подготовлены на тот случай, если был Сталин, прижатый к стене и вынужденный пойти на решающие уступки, попытался выторговать себе хоть что-нибудь. Только тогда надо было сказать эти слова, а вовсе не сейчас!
В зале наступила полная тишина. Члены делегаций перестали собирать бумаги. Слышалось только непрерывное жужжание комаров.
— Вы за потопление или за раздел? — спросил Сталин. На этот раз голос его прозвучал резко. Выражение лица изменилось. Глаза были прищурены, а усы чуть приподнялись.
— Все средства войны — ужасные вещи… — сознавая, что говорит невпопад, опустив голову, глухо произнес Черчилль. Он поймал себя на том, что боится глядеть Сталину в лицо. Но не поднять глаза на Сталина значило признать свое поражение в этом мгновенно возникшем, неожиданном поединке.
Черчилль заставил себя поднять голову. Сталин смотрел на него по-прежнему спокойным, невозмутимо доброжелательным взглядом.
— Флот нужно разделить, — назидательно сказал Сталин. — Если господин Черчилль предпочитает потопить флот, — добавил он, улыбнувшись и обращаясь уже ко всем присутствующим, — то может потопить свою долю. Я свою топить не намерен.
— Но в настоящее время весь флот в наших руках! — воскликнул Черчилль.
— В том-то и дело! — с почти неприкрытым сарказмом, как бы радуясь, что до Черчилля дошел наконец смысл его слов, подчеркнул Сталин. — В том-то и дело! — повторил он. — Поэтому нам надо решить этот вопрос.
Черчилль посмотрел на Трумэна. Президент поправил галстук, дотронулся до своих очков с толстыми, в едва заметной оправе стеклами и неуверенно сказал:
— Завтра заседание в четыре часа.
Прием, который советская делегация устраивала в честь участников Конференции, должен был состояться в зале, расположенном в одном из крыльев замка Цецилиенхоф.
Когда Трумэн объявил заседание закрытым, первым из-за стола поднялся Черчилль. Тяжело ступая, он направился к двери, которая вела в рабочий кабинет английской делегации.
Минутой позже, видя, что Сталин вежливо ожидает, пока другие участники заседания встанут со своих мест, поднялся и Трумэн.
Дверь перед Черчиллем распахнул Томми Томпсон. В качестве охранника из Скотланд-Ярда он был прикреплен к Черчиллю, когда тот еще был рядовым министром. Постепенно Томми превратился в нечто среднее между помощником и главным телохранителем британского премьера.
На полшага позади Черчилля шел Антони Иден. «Первый денди Англии», как в свое время называли Идена газеты, человек, мягкий в обращении, на этот раз он готов был обрушиться с упреками на своего шефа.
До сих пор у него никогда не возникало такого желания. Свою нынешнюю государственную карьеру Иден делал как бы под сенью Черчилля. Все его настоящее и будущее было связано с этим властным, своенравным, честолюбивым и по-своему ярким человеком. Иден давно смирился с таким положением и никогда не помышлял о каком-либо бунте.
Но сейчас он чувствовал, что не в силах сдержаться. Едва они очутились в рабочем кабинете британской делегации, Иден, обращаясь к Черчиллю, воскликнул:
— Я не нахожу слов! Я удивляюсь вам, сэр!
Черчилль даже не обернулся. Он медленно шел по темно-синему ковру, покрывавшему весь пол рабочего кабинета. Приблизившись к письменному столу, стоявшему на другом ковре — сером, с розовыми узорами, — он неожиданно сказал:
— Странный стол, Антони, не правда ли?
Стол и вправду был странный. Небольшой, из белого полированного дерева, со столешницей, опоясанной с трех сторон резными загородочками, он был бы уместнее в женском будуаре, нежели в деловом кабинете. Возле стола стояло кресло, обитое синим плюшем, но было просто невозможно представить себе, что грузный Черчилль может сесть в него и работать за этим декоративным столиком.
Слова Черчилля лишь усилили возмущение Идена. «Как он может думать сейчас о такой ерунде!» — мысленно воскликнул Иден.
— Я удивляюсь вам, сэр! — повторил он. — Неужели вы забыли, что вопрос о германском флоте был одним из ваших серьезных козырей!
— Забыл?.. — переспросил Черчилль. — Что вы, Антони! — сказал он, усмехнувшись. — У меня всегда была отличная память. В свое время я получил первую премию в Херроу за то, что прочитал наизусть примерно тысячу двести строк из Маколея. Это была книга о древнем Риме… А вы смогли бы это сделать?
— Я читал Маколея, полагаю, вы в этом не сомневаетесь, — не принимая иронии Черчилля и еще более раздражаясь, ответил Иден. — Но сейчас речь идет не о Маколее, сэр! У нас не так много козырей в этой игре. Германский флот был одним из них. Мы могли пойти навстречу русским только в обмен на существенную уступку с их стороны. Я имею в виду репарации, Польшу, восточноевропейские правительства, — словом, все то, ради чего мы сюда приехали. Сталин грубо, бестактно поднял вопрос о флоте, а вы вместо того…
— «Бестактность — признак мужества», — прервал его Черчилль. — Это цитата, Антони, — снисходительно пояснил он. — Эти слова произнес кто-то из окружения Вильгельма Второго. Не помню, кто именно. Вы правы: меня стала подводить память.
«Он явно не хочет серьезного разговора, — подумал Иден. — Никто и никогда не мог заставить этого самовлюбленного человека признать свою ошибку».
Все же он сделал еще одну попытку…
— Сталин застал нас врасплох, — с упреком сказал Иден. — Он на это и рассчитывал. Грубый прием! Вам ничего не стоило ответить, что вопрос слишком серьезен и что нельзя решать его походя.
Черчилль молчал. Словно забыв об Идене, он медленно подошел к одному из стеллажей, установленных вдоль стен комнаты. Проведя рукой по корешкам книг с золотыми обрезами, Черчилль вытащил одну из них наугад. Книга называлась «Портрет сенбернара». На обложке ее был изображен огромный пес с белой шерстью и массивной головой. Чем-то он напоминал самого Черчилля.
Не раскрывая книгу, Черчилль поставил ее на место и взял с полки другую. Из-за его спины Иден прочел название: «Жизнь Марвица».
Марвин, был генералом, и Иден это знал. Однако сейчас его не интересовали ни Марвиц, ни сенбернар. Он хотел добиться, чтобы Черчилль признал свою ошибку.
— Все же он мне нравится, — тихо сказал Черчилль.
— Нравится? — с недоумением переспросил Иден. — Кто? Марвиц?
— Дядя Джо, — горько усмехнувшись, ответил Черчилль. — Вы знаете, Антони, если бы этот человек оказался в моей власти, я бы с ним… расправился. И все же… Мне нелегко было бы это сделать.
Теперь Иден глядел на Черчилля уже не с негодованием, а скорее с испугом.
«Неужели этот человек рухнул? Видимо, он в глубине души тяжело переживает свою ошибку и старается замаскировать ее сентиментально-элегическими рассуждениями?»
Иден невольно вспомнил слова, которые Герберт Уэллс написал в одной из своих статей, посвященных Уинстону Черчиллю. Этот человек, утверждал УЭллс, наивно верит в свою принадлежность к особому классу, которому должны подчиняться все остальные люди. Воображение его одержимо мечтами о подвиге и карьере. Он напоминает итальянского профашистского писателя Д’Аннунцио. В Англии Д’Аннунцио был бы Черчиллем, а Черчилль в Италии стал бы Д’Аннунцио…
Прочитав в свое время эти строки Уэллса, Иден решил, что писатель, в сущности, прав. Разумеется, приходилось делать скидку на то, что Уэллс был либерал, фабианец. Люди, подобные Черчиллю, вызывали в нем естественную неприязнь.
Но в чем-то Уэллс был, несомненно, прав. Недаром Черчилль столь тщательно изучал все, что касалось Наполеона.
Сейчас перед Иденом стоял отнюдь не Наполеон, а просто старый, усталый человек в мешковато сидевшей на нем военной форме.
Что-то угнетало этого человека. Нет, рассуждал Иден, только что допущенная им ошибка — фактическое согласие отдать часть флота русским — не могла так взволновать его. Он оказался в цейтноте, вот в чем дело! Скоро, очень скоро станут известны результаты выборов. Но неужели он допускает мысль о поражении?!
Работая бок о бок с Черчиллем, Иден видел то, чего не могли разглядеть люди, находившиеся на расстоянии и от парламента и от резиденции премьера на Даунинг-стрит, 10. Он знал о чудовищном самомнении Черчилля, о его презрении к массам, о его непоколебимой вере в то, что историю делают герои.
Хорошо представляя себе все эти крайности премьер-министра, Иден в то же время испытывал на себе его огромное влияние.
Черчилль был сильной личностью. Иден — не более чем образованным, хорошо воспитанным дипломатом. Он понимал, что Черчилль не будет править Великобританией вечно, но не мог поверить в то, что человек, который привел страну к победе, может быть теперь отвергнут народом.
Однако сейчас, видя, как Черчилль угнетен и подавлен, Иден невольно встревожился и сам. Закат Черчилля означал бы и его собственный закат. Иден был слишком связан с Черчиллем, чтобы начать самостоятельную борьбу за власть. Предположить, что ее заново начнет Черчилль, которому перевалило за семьдесят, было трудно. На мгновение Идену стало жалко Черчилля. Он уже ругал себя за резкость. Ему хотелось смягчить ее и подбодрить Черчилля. Он лихорадочно думал, как это сделать.
— Вы правы, Антони, — неожиданно сказал Черчилль. — Я допустил просчет. Но он ничто по сравнению…
Он не договорил и, казалось, задумался.
— По сравнению с чем, сэр? — мягко спросил Иден.
— По сравнению со всеми ошибками, которые нами допущены! — с горечью воскликнул Черчилль. — Вспомните хотя бы пятое июня! Это роковой день для всех нас, для западной цивилизации! Пятого июня мы смирились с требованием Советов и пошли на отвод своих войск. Вы знаете, куда мы их согласились отвести?
— К границам, предусмотренным Консультативной комиссией и утвержденным нашими правительствами.
— Нет! — Черчилль резко взмахнул рукой, едва не задев Идена. — Мы отошли за железный занавес, которым Сталин отделил нас от всего, что находится на востоке! Пятое июня, когда отход был предрешен, и первое июля, когда он начался, — роковые дни послевоенной истории!
Опустив голову, Черчилль тихо сказал:
— Когда Трумэн согласился начать отвод своих войск, это решение отозвалось в моей душе похоронным звоном. Я понимал, что отныне Советская Россия обосновывается в центре Европы. Вот в чем трагическая ошибка, Антони, а не в том, что я согласился отдать русским часть германского флота. Частные ошибки вытекают из общей. Но тем не менее я буду драться. Драться до конца!..
Иден хотел снова напомнить Черчиллю, что зоны оккупации были предопределены единогласным решением союзников. Заинтересованный в том, чтобы Советский Союз участвовал в войне с Японией, Трумэн не мог нарушить принятое раньше решение.
Но напомнить об этом сейчас значило бы только подлить масла в огонь, бушевавший в душе Черчилля.
— Я не могу понять Трумэна, — переводя разговор на другую тему, сказал Иден. — Когда Сталин задал свой вопрос, президент мог заявить ему, что заседание уже закрыто.
При упоминании имени Трумэна Черчилль оживился. Достав из нагрудного кармана сигару, он надкусил ее кончик и сказал:
— Во время моей беседы с ним он произвел на меня впечатление энергичного и решительного человека, готового к бою. По всем основным вопросам у нас сложилось единое мнение. Но сегодня он вел себя странно.
— В отличие от вас я вижу Трумэна впервые, — сказал Иден. — Мне кажется, что по сравнению с покойным Рузвельтом…
— Не говорите мне о Рузвельте, Антони! — взмахнув сигарой, вскричал Черчилль. — Я всегда относился к нему с уважением. Но именно на его совести все то, что Сталину удалось выторговать в Ялте. В Крыму я не раз оказывался в меньшинстве. Что же касается Трумэна, то он полностью отдает себе отчет в красной опасности, нависшей над Европой. Такой вывод я сделал из переписки, которую мы с ним вели, когда он стал президентом, и, главное, из вчерашнего разговора с ним.
Черчилль подумал немного и сказал:
— Возможно, его связывает то, что американцы нуждаются в помощи русских на Дальнем Востоке. А может быть… Может быть, он просто боится Сталина. Ведь он видит его в первый раз.
Идену показалось, что он понял скрытый смысл этих слов. Премьер-министр, очевидно, хотел сказать, что понимает американского президента и сам побаивается Сталина, хотя видит его далеко не впервые…
Ни Черчиллю с его неистребимой верой в то, что историю делают герои, ни Трумэну с его уверенностью в том, что советский лидер просто «блефует», так и не суждено было понять, в чем состояла подлинная сила Сталина. Оба они считали Сталина личностью, сочетающей в себе азиатское коварство, сверхчеловеческую волю и непроницаемые тайны русской души (хотя оба, конечно, знали, что по национальности Сталин грузин).
Однако ни Черчилль, ни Трумэн не сознавали, что при всем своем уме, при всей проницательности, настойчивости, воле главную силу свою Сталин черпал в том, что представлял новый социальный строй, общество, сплоченное великой идеей, народ, не разделенный на враждующие классы, партию, вооруженную знанием объективных законов истории.
Сталин боролся за дело, конечную победу которого предопределила сама История.
Но этого не дано было понять ни Трумэну, ни Черчиллю…
В то время как Черчилль вел свой разговор с Иденом, остальные участники недавно закончившегося заседания находились уже в просторном зале, где на столах, покрытых белыми скатертями, стояли напитки, холодные закуски, хрустальные фужеры и рюмки.
Сталин в сопровождении Молотова, Вышинского и переводчика медленно прохаживался между столами. Время от времени он останавливался, чтобы сказать своим гостям несколько слов.
Не оборачиваясь к спутникам, но обращаясь именно к ним, Сталин спросил:
— Где Черчилль?
Но Черчилль, сопровождаемый Иденом, уже входил в зал. Сталин направился ему навстречу.
— Пошел утешать старика, — с усмешкой сказал Трумэну Бирнс. Они стояли на противоположной стороне зала за небольшим столом. — Из головы не идет сказка, которую вы мне вчера рассказали… Насчет пуговиц.
— Вы тоже считаете, что Сталин… — начал Трумэн.
— Вот именно! — прервал его Бирнс. — Теперь я тоже уверен, что все россказни о нем — типичный блеф. Его солдаты дрались с Гитлером. Все, кто был так или иначе заинтересован в поражении Гитлера, помогали Сталину. Они просто не могли ему не помогать. Элементарная логика событий! Когда же Сталин стал побеждать, с нашей, между прочим, помощью, мы сами же принялись приписывать ему черты то ли бога, то ли дьявола.
— У меня создалось впечатление, что Черчилль ненавидит его и в то же время боится, — сказал Трумэн. — Посмотрите, Джимми, — неуверенно продолжал он, наблюдая за стоявшей в отдалении группой, центром которой были Сталин и Черчилль, — дядя Джо, кажется, закуривает сигару. Разве он курит сигары?
— Никогда об этом не слышал.
Сталин действительно держал во рту сигару и подносил к ней зажженную спичку…
— Наверное, старик его соблазнил, — предположил Трумэн.
Он был прав. Угощая Сталина одной из своих длинных толстых сигар, Черчилль хотел смутить его и был уверен, что встретит отказ. Но Сталин как ни в чем не бывало взял в рот сигару, наверное первую и последнюю в своей жизни. В то время как Черчилль торопливо озирался в поисках фотокорреспондентов, Сталин зажег спичку и спокойно закурил. Однако запечатлеть Сталина с сигарой, предложенной Черчиллем, было некому: журналистов на прием не пригласили. Замысел Черчилля остался неосуществленным…
— Одна сигара за германский флот! — насмешливо сказал Трумэну Бирнс. — Не такая уж дорогая цена! Черчилль совершил очевидный промах, — продолжал он. — Расслабился и дал Сталину себя поймать. Слишком затянул игру и сам стал ее жертвой. Но все же, Гарри, — оставаясь с глазу на глаз с президентом, Бирнс позволял себе называть его по имени, — я уверен, что Сталин — обыкновенный смертный. Пожалуй, ему даже не хватает энергии и напора. Я внимательно следил за ним на заседании…
— Он был сговорчив, — вставил Трумэн.
— Более чем! — убежденно подтвердил Бирнс. — Я пытался подсчитывать, сколько раз он произнес слово «согласен». Раз пять, не меньше! Если не считать тех случаев, когда он соглашался, не говоря об этом прямо.
— Однако он все-таки поймал Черчилля и вырвал у него обещание…
— Черчилль просто растерялся и сам поднес русским часть германского флота.
— Теперь у Сталина может разыграться аппетит.
— Не забывайте, Гарри, что повестка каждого дня будет предопределяться мною и Иденом.
— И Молотовым.
— Но мы в большинстве. А сейчас не пора ли…
Бирнс взглянул на часы и вопросительно посмотрел на президента.
Было двадцать минут восьмого. На восемь Трумэн назначил обед в честь сопровождавших его высших военных начальников — Стимсона, Леги, Маршалла, Арнольда, Кинга.
Но в эту минуту и Трумэн и Бирнс увидели, что к ним направляется Сталин.
Он шел обычной медленной, словно тигриной, походкой, мягко касаясь пола подошвами, в сопровождении своей свиты, которая, однако, следовала за ним в некотором отдалении, — и Молотов, и Вышинский, и другие. Только переводчик не отступал от него ни на шаг.
Подойдя к столу, за которым стояли Трумэн и Бирнс, Сталин остановился и, обращаясь к президенту, сказал:
— Хочу поблагодарить вас, господин президент, за ваше прекрасное вино. Я получил его. Вы очень щедры.
Бирнс, несколько задетый тем, что Сталин, не глядя на него, обращался только к Трумэну, сказал:
— Да, я распорядился послать вам ящик. Всегда приятно доставить неожиданное удовольствие союзнику!
Он произнес эти слова полудоброжелательно-полуиронически.
Как бы отвечая Бирнсу, однако по-прежнему глядя в глаза Трумэну, Сталин сказал:
— Вот именно. Неожиданное. — Он едва заметно усмехнулся. — Это всегда очень приятно. Спасибо.
Когда переводчик перевел эти слова, Сталина у стола уже не было. Он шел дальше, приветливо улыбаясь гостям, стоявшим за другими столами.
— Он хотел сказать… — начал было Трумэн, но умолк и задумался. Что означала усмешка Сталина? Почему он как бы подчеркнул слово «неожиданное»? Уж не бомбу ли он имел в виду? Казалось, Сталин не вкладывал в это слово никакого особого смысла. Нет, не может быть!.. И все же…
Желая отделаться от этой тревожной мысли и отвлечься, Трумэн посмотрел на стол, за которым недавно стояли Стимсон и начальники американских штабов. Но Стимсона там теперь не было.
«Очевидно, уехал раньше, чтобы отдохнуть перед обедом, — подумал Трумэн, — в конце концов, старику под восемьдесят».
Он снова пришел в хорошее настроение, президент Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэн, — сама мысль, что Сталин мог проникнуть в тайну бомбы, казалась ему теперь абсурдной.
После вчерашней встречи со Сталиным ему не хотелось вспоминать, как он боялся этой первой встречи, которая, слава богу, была уже позади.
Конечно, ни одной серьезной схватки на Конференции еще не произошло, если не считать заключительного эпизода. Но Черчилль действительно растерялся — Бирнс был прав. Что же касается других вопросов, например польской проблемы, то они были лишь упомянуты, да и то вскользь. Трумэну казалось, что тактика Сталина ему полностью ясна: советский лидер держался вежливо, даже мягко. Судя по всему, он делал все от него зависящее, чтобы не обострять ход обсуждения. Сознавая, что он всегда останется в меньшинстве, Сталин, видимо, избегал прямой конфронтации и был готов идти на любые компромиссы.
Тем не менее — Трумэн отлично понимал это — приходилось быть настороже. Сталин в любую минуту мог проявить твердость и настойчивость. Возможно, что сейчас он просто пытается усыпить бдительность своих «союзников-противников»…
Но ведь Сталин и сам еще не испытал, сколь твердыми могут быть и Черчилль и Трумэн.
«Что ж, — сказал себе президент, — за этим дело не станет. В особенности если…»
Но об этом «если» он теперь старался не думать, Стимсон охладил его пыл, обратив внимание на осторожные формулировки Гаррисона. После этого Трумэн дал себе слово во всей своей тактике пока не принимать в расчет событие, которому, быть может, предстояло изменить ход мировой истории. Он боялся преждевременно оттолкнуть Сталина и потерять будущего союзника в войне с Японией, хотя страстно хотел перестать в нем нуждаться.
Об этом «если» Трумэн не желал думать сейчас. Он предвкушал удовольствие от спокойного обеда в своем кругу. Для его участников Трумэн подготовил сюрприз. В гостиной бабельсбергского особняка он обнаружил отличный «Блютнер» и тут же пожалел, что не взял с собой из Вашингтона хорошего пианиста, — музыка, как и в юности, оставалась любимым развлечением президента.
В тот же день Трумэн узнал, что где-то поблизости находился молодой талантливый нью-йоркский пианист по прозвищу «прыгающий младенец». В форме сержанта он объезжал на своем «джипе» Европу, выступая перед американскими войсками.
По странному совпадению этот сержант был однофамильцем великого композитора и пианиста. Его звали Юджин Лист.
Трумэн распорядился немедленно найти этого Листа и доставить в Бабельсберг. Это и был сюрприз, который он собирался преподнести участникам обеда…
— …Нам пора, — еще раз взглянув на часы, сказал Трумэн. — Надо еще успеть принять душ и переодеться. Стимсон правильно сделал, что уехал раньше…
Но военный министр Соединенных Штатов Америки раньше всех покинул Цецилиенхоф вовсе не потому, что хотел отдохнуть перед обедом у президента.
Уезжая на Конференцию, Стимсон приказал начальнику узла связи: если будут какие-либо кодированные сообщения от Гаррисона или Гровса, тотчас же прислать офицера в Цецилиенхоф. Сотрудник американской охраны, имеющий доступ в зал заседаний, в свою очередь, должен был немедленно доложить об этом Стимсону.
Во время заседания Стимсон то и дело поглядывал на двери. Все, что говорилось, он слушал рассеянно, за исключением тех случаев, когда слово брал Сталин.
Каждый раз, когда одна из дверей открывалась и в зал входил человек в американской военной форме, старое, изношенное сердце Стимсона начинало биться учащенно.
Но каждый раз оказывалось, что этот человек появлялся для того, чтобы передать бумаги кому-нибудь из членов американской делегации или унести с собой папку с тисненым гербом президента Соединенных Штатов Америки.
После заседания Стимсон вместе с другими американцами стоял возле стола с едой и напитками, помня о предстоящем обеде у президента и ни к чему не притрагиваясь. До его слуха донеслись слова, произнесенные шепотом:
— Передача, сэр.
Обернувшись, Стимсон увидел спину поспешно удалявшегося американского офицера.
Сделав шаг назад, Стимсон незаметно отошел от стола и быстро пошел к выходу.
Через несколько минут машина, сопровождаемая двумя офицерами-мотоциклистами, рванулась вперед. Военный министр Соединенных Штатов Америки спешил в Бабельсберг.
…Когда Стимсон вошел в особняк Трумэна на Кай-зерштрассе, 2, президент и его гости уже сидели за обеденным столом. Дверь в соседнюю гостиную была открыта настежь. Оттуда доносились звуки рояля.
— Вы опаздываете, Генри! — весело крикнул ему Трумэн и тут же осекся. Он увидел, что Стимсон держит в руке папку. Конечно, в ней могло находиться что угодно: военная сводка с Дальнего Востока, донесение от Эйзенхауэра… Но чутье подсказало Трумэну, что на частный обед к президенту военный министр мог явиться с деловой папкой только в особом случае.
— Я вам нужен, Стимсон? — быстро спросил Трумэн.
— Да, сэр.
— Джентльмены нас извинят, — сказал Трумэн, вставая из-за стола. Он уже не видел никого и ничего, кроме черной кожаной папки, которую держал военный министр.
Они быстро прошли через гостиную, где тонкий, с непомерно длинными руками молодой человек в форме американского сержанта тихо играл на рояле. Увидев президента, он сделал движение, чтобы встать. Но Трумэн, сказав на ходу: «Нет, нет, продолжайте, пожалуйста», быстро прошел мимо него в кабинет.
Следом вошел Стимсон, раскрыл папку и положил перед Трумэном листок папиросной бумаги.
Трумэн схватил листок.
Совершенно секретно.
Вне всякой очереди.
Военная 33556
ВОЕННОМУ МИНИСТРУ ОТ ГАРРИСОНА.
ДОКТОР ТОЛЬКО ЧТО ВЕРНУЛСЯ ИСПОЛНЕННЫЙ ЭНТУЗИАЗМА И УВЕРЕННЫЙ, ЧТО МАЛЬЧИК ОКАЗАЛСЯ ТАКИМ ЖЕ ШУСТРЫМ, КАК И ЕГО СТАРШИЙ БРАТ. СВЕТ ЕГО ГЛАЗ ДОСТИГАЛ ОТСЮДА ДО ХАЙХОЛЬДА, И Я МОГ СЛЫШАТЬ ЕГО ВОПЛИ НА МОЕЙ ФЕРМЕ.
Трумэн несколько раз перечитал телеграмму Гаррисона. Он понимал, что она свидетельствует об удаче, но все-таки спросил:
— Что это значит, Генри?
— Все очень просто, сэр. «Старший брат» — это бомба, взорванная на воздушной базе в Аламогордо. «Мальчик» — бомба номер, два, уже пригодная для использования. «Хайхольд» — моя ферма. Она расположена на Лонг-Айленде, довольно далеко от Вашингтона…
— Но тут упоминается еще одна ферма, — нетерпеливо прервал его Трумэн.
— Речь идет о ферме Гаррисона в Аппервилле, милях в сорока от Вашингтона.
— Следовательно… — неуверенно произнес Трумэн, глядя на Стимсона с тревогой и затаенной радостью.
— Успех, сэр! — негромко ответил Стимсон. — Мы имеем ее!
Трумэну показалось, что Стимсон боялся произнести вслух имя грозного божества, чтобы не вызвать его гнева.
Наступило короткое молчание.
Наконец Трумэн спросил:
— Что же мы все-таки имеем, Стимсон?
— Бомбу, сэр! Бомбу!
— Но какую?! — воскликнул уже оправившийся от шока Трумэн. — Какова ее мощь? Каким образом ее можно использовать? Что она собой представляет? Как выглядит?
— Все это мы узнаем очень скоро.
— Когда?!
— Когда придет подробный доклад Гровса. Его следует ожидать со дня на день. Но ясно, что бомбу мы уже имеем. — Стимсон улыбнулся. — Шифровальщики, которые работали над телеграммой, поздравили меня. Они решили, что в семьдесят восемь лет я стал отцом…
Но Трумэн уже не слушал его.
«Что же все-таки представляет собой новое грозное оружие? — спрашивал себя президент. — Как выглядит эта бомба?»
Обычные авиационные бомбы он, конечно, видел не раз. Во время первой мировой войны, когда авиация применялась в сравнительно малых масштабах, они были невелики. Силу современных бомб Трумэн мог себе представить по огромным воронкам, которые он наблюдал недавно по пути в Германию, а также в разрушенном Берлине.
Сейчас Трумэн был не в состоянии что-либо рассчитывать или исчислять. Какова мощь бомбы в тринитротолуоловом эквиваленте, какой вариант будет избран для ее практического применения — ответ на эти вопросы придет позже.
Подобно бизнесмену средней руки, ожидавшему исхода финансовой операции, которая в случае успеха сулила ему неслыханное богатство, теперь, когда это богатство пришло, Трумэн еще не мог думать о том, куда выгоднее всего вложить свой фантастический капитал. Сознание, что он владеет тем, чему раньше не было даже названия, некоей магической силой, пьянило и в то же время пугало его. На мгновение Трумэну представился пылающий мир. Все было охвачено огнем, кроме гигантского острова, остававшегося в полной безопасности. Кроме Соединенных Штатов Америки. Это было Второе Пришествие. Видение, перед которым бледнели картины Апокалипсиса.
Мысль об этом сейчас пугала Трумэна. Но пройдет совсем немного времени, и президент Соединенных Штатов заявит, что огненная смерть, на которую он обрек Хиросиму и Нагасаки, была необходима для спасения сотен тысяч американских солдат…
Это будет всего через несколько недель. Но сейчас Трумэн испытывал только счастье обладания такой властью, которой доселе не имел ни один из смертных. Как бы в трансе он повторял про себя слова шифрограммы: «шустрый мальчик… шустрый… шустрый!..»
…Из гостиной донеслись тихие звуки музыки. Юджин Лист продолжал играть. Теперь это был Шопен — любимый композитор президента.
Закрыв глаза, Трумэн несколько секунд с упоением слушал первый этюд Шопена.
Все это время Стимсон молчал, понимая состояние президента.
Наконец Трумэн открыл глаза.
— Как выдумаете, Генри, — спросил он, возвращаясь в реальный мир, — должны ли мы сообщить Черчиллю о том, что испытание прошло успешно? Полагаю, что должны, — добавил он, не дожидаясь ответа. — Рано или поздно это станет известно. Мы можем оказаться в неловком положении.
— Может быть, подождать доклада Гровса? — неуверенно произнес Стимсон.
— Нет, — решительно сказал Трумэн. — Черчилль поймет, что мы открыли ему секрет не сразу. Могут возникнуть осложнения. Старик и так взвинчен до крайности. Покажите ему телеграмму, расшифруйте ее смысл и скажите, что мы сами знаем не больше того, что в ней говорится. Если у него возникнут вопросы, ответьте, что мы ждем дальнейших сведений из Вашингтона. Только получив их, можно будет обсудить практические шаги, которые предстоит предпринять.
Стимсону хотелось спросить: не намерен ли президент информировать также и русских?
Еще месяц, еще неделю назад такой вопрос прозвучал бы нелепо. Работа над новым оружием была строжайшей государственной тайной. Если уж англичане ничего толком не знали, то о русских нечего было и говорить.
Но теперь Трумэн решил информировать Черчилля о взрыве. Поэтому вопрос насчет русских был вполне уместен — ведь до начала совместных с ними военных действий против Японии оставалось меньше месяца…
Однако мысль о том, что Сталин может узнать атомную тайну, все-таки казалась Стимсону крамольной, и он промолчал.
Трумэн истолковал его молчание как согласие выполнить только что полученные указания.
— Вернемся к нашим гостям, Генри, — сказал Трумэн. — В конце концов, столь высокопоставленные американцы должны знать, о чем мы с вами тут секретничаем…
Он первым вошел в гостиную и остановился у рояля.
— Отлично, мистер Лист, — поощрительно улыбаясь, сказал Трумэн. — У меня к вам просьба: сыграйте, пожалуйста, вальс Шопена. Тот самый, опус сорок два.
— Боюсь, сэр, что я не очень хорошо помню его наизусть, — ответил Лист, вставая. — А нот у меня с собой нет.
— Я распоряжусь, чтобы их доставили как можно скорее. Вы сыграете этот вальс, когда у меня в гостях будет Сталин. Составьте, пожалуйста, программу, которая понравилась бы русским. Как вы полагаете, Генри, — с усмешкой спросил Трумэн Стимсона, стоявшего у него за спиной, — дядя Джо любит музыку?
— Не знаю, мистер президент, — сухо ответил Стимсон.
— Шопена не любить нельзя. — Трумэн любезно кивнул Листу и направился в столовую.
Восемнадцатого июля я проснулся в отвратительном настроении. Сначала, как это часто бывает, не мог понять, в чем, собственно, дело. Потом понял: причина в том, что меня с некоторых пор преследуют неудачи.
Вчера журналистскую братию вытурили из Цецилиенхофа. Теперь я вряд ли еще раз увижу «Большую тройку». Правда, генерал Карпов предупреждал меня, что на заседания Конференции журналисты не будут допускаться. Но я все же надеялся на чудо, на счастливый случай, на то, что встречу среди начальства кого-нибудь знакомого по фронту или уговорю офицеров охраны — в конце концов, Цецилиенхоф, как и сам Бабельсберг, находится в советской зоне оккупации — помочь мне проникнуть в зал заседаний…
Но вчера я понял, что все эти надежды тщетны. У ребят из охраны лица становились каменными, как только я намекал на то, чтобы попасть хотя бы на антресоли зала заседаний и краем уха послушать, о чем идет разговор за круглым столом.
Лежа в постели, мокрый от жары, потому что спал под немецким пуховиком, я стал обдумывать свое положение.
Хорошо, говорил я себе, в первых двух корреспонденциях мне, по-видимому, удалось обойтись общими рассуждениями, сдобрив их кое-какими деталями, создающими эффект присутствия.
Но теперь все эти детали наверняка использованы и союзными журналистами. О чем же писать дальше? Первый день Конференции прошел, но что я знаю о нем? Между тем в советских газетах уже объявлено, что Конференция началась, а в западном мире о ней уже и раньше знали по сообщениям об отъезде Трумэна в Европу!
Когда я проснулся и посмотрел на часы, было двадцать минут седьмого. Я встал, не спеша оделся, побрился и вошел в столовую минут через десять после того, как она открылась.
Однако большой зал на первом этаже был почти полон. Кинематографисты еще не пришли, — значит, подумал я, никаких протокольных мероприятий утром не предполагалось. Но несколько знакомых лиц я все-таки разглядел.
За одним из столиков сидел черноволосый стройный молодой человек с сосредоточенным, неулыбчивым лицом, а напротив него — другой, постарше, широколицый и широкоплечий. Оба были в серой наркоминдельской форме. Теперь, после вчерашней съемки, я уже знал, что это наши послы в Соединенных Штатах и Англии — Громыко и Гусев. За тем же столиком сидел Подцероб, первый помощник Молотова.
Все они о чем-то беседовали, но так тихо, что, даже стоя рядом, нельзя было бы расслышать ни одного слова. Я подумал, что любая из фраз, которыми они обменивались, вероятно, могла бы стать темой моей будущей корреспонденции.
На мгновение у меня мелькнуло желание подойти, представиться и спросить, что происходило вчера на Конференции. Но это было бы, конечно, глупо. При той атмосфере секретности, которая окружала Цецилиенхоф, я попросту не добился бы никакого ответа, а впоследствии, может быть, получил бы и взбучку за неуместные вопросы.
«Карпов! — решил я. — Только Карпов может мне помочь! Надо увидеть его как можно скорее!»
Съев свою яичницу и запив ее стаканом кофе со сливками, я вышел на улицу.
Мои часы показывали без десяти восемь.
Я быстро добрался до того особнячка, к которому три дня назад подвез меня Карпов. С трудом удерживаясь, чтобы не козырять встречным офицерам, я подошел к часовому, показал ему «ПРОПУСК НА ОБЪЕКТ» и поднялся на второй этаж.
Карпов разговаривал по одному из двух телефонов, установленных на его столе. Кивнув мне, он некоторое время продолжал слушать своего собеседника, потом коротко сказал:
— Понял. До свидания, — и положил трубку на рычаг. — Здорово, Михайло! — То, что Карпов обратился ко мне столь неофициально, обрадовало меня. Я надеялся на доверительный разговор с генералом.
Опасаясь, что его могут куда-нибудь вызвать или позвонить по телефону, я быстро сказал:
— Василий Степанович! Я в отчаянии!
— В отчаянии? — удивленно приподнимая густые брови, переспросил Карпов. — Что так?
— Мое пребывание здесь просто бессмысленно. Меня никуда не пускают. В Цецилиенхофе мне удалось пробыть несколько минут, и то до начала Конференции. Этого достаточно для кинематографистов и фотографов, но не для меня… Я же писать должен!
— Значит, хочешь сидеть за столом переговоров? — сочувственно спросил Карпов.
— Не шутите, товарищ генерал!
— Жалеешь, что приехал? — На этот раз в тоне генерала не было сочувствия.
— Как вам сказать, Василий Степанович. Первые два-три дня я немало интересного повидал. Встречал Трумэна и Черчилля. Сталина видел вблизи. С английским корреспондентом сцепился. Немца любопытного узнал. Словом, впечатления были. Я отправил в Москву две статьи. Но теперь, когда началось самое главное, я ничего не вижу и не слышу…
Обращенный на меня взгляд генерала становился все более строгим и отчужденным.
— Василий Степанович, — умоляющим тоном продолжал я, — представьте себе, вы командир дивизии, я — редактор дивизионки. Мне надо выпускать номер, а меня не пускают ни к вам, ни к комиссару.
— Ловишь меня, Воронов? — усмехнулся Карпов. — На прошлой нашей жизни ловишь? — Тем не менее взгляд его снова потеплел. — Только ловить меня бесполезно. Не мной порядок Конференции установлен, и не мне его менять.
— Но дело не только во мне! — воскликнул я. — Западные журналисты тоже ропщут, что их никуда не пускают!
— Вот, вот, — подхватил Карпов. — А ты бы хотел, чтобы наших пустили, а тех нет. Представляешь, какой крик поднялся бы?
— А если и тех и наших? — робко спросил я.
— На Конференции всякое может быть, — уже с досадой возразил Карпов. — И споры и разногласия. Думаешь, твои западные коллеги будут ждать, когда договорятся? Да они при первой же схватке шум на весь мир поднимут!..
В этом, конечно, был резон.
— Вы сами-то на вчерашнем заседании были? — попробовал я подойти к Карпову, так сказать, с другого конца.
— Нет.
— Что там происходило, не знаете?
— Не знаю.
— Значит, вам ничего, ну совсем ничего не известно?
— Мне известно, — снова хмурясь, ответил Карпов, — что Конференция должна решить будущее Германии. Определить границы Польши. Обеспечить стабильный мир в Европе…
Но об этом я хорошо знал еще из решений Ялтинской конференции.
— Это, Василий Степанович, элементарно, — опасаясь, что мои слова обидят его, все-таки сказал я.
— Но не столь легко достижимо. Что же касается того, что происходило вчера на Конференции… Могу тебе сообщить… Договорились, что министры иностранных дел будут встречаться в первой половине дня и готовить повестку для каждого заседания Конференции. Даже самый осведомленный человек не может заранее сказать, что именно будет обсуждаться завтра, а что послезавтра.
— Но как же мне тогда ориентироваться? — снова впадая в отчаяние, воскликнул я.
— Если будут встречи, на которые допустят корреспондентов, узнаешь об этом в протокольной части советской делегации, — сухо ответил Карпов. — Заходи туда ежедневно с утра. Если же возникнет особая надобность, тебя вызовут.
— Куда?
— К генералу Карпову, Василию Степановичу. Знаешь такого?
— Почему же вы до сих пор…
— До сих пор надобности не было. А когда будет, найдем. Либо здесь, либо в Потсдаме. Ты оборудовал там свой НП?
— Да. Спасибо за помощь.
— Кто у тебя там хозяин?
— Немец один.
— Ясно, что не турок. Человек-то приличный?
— Говорят, что да.
— «Говорят»!.. А сам ты какого мнения о нем?
Сейчас, мне меньше всего хотелось говорить о Вольфе и его болтливой супруге. Но Карпов, видимо, нарочно уводил разговор от темы, которая меня волновала. Поэтому я решил ничего не рассказывать ему о Вольфе.
— Он меня мало интересует, — хмуро ответил я. — С немцами мы свои счеты покончили. Девятого мая. Сейчас для меня главное — Конференция.
— Конференция? — переспросил Карпов. — А она, значит, к немцам отношения не имеет?
О господи! Да понимаю я все это!
— Василий Степанович!.. — с невольным упреком начал я.
— Что «Василий Степанович»? — прервал меня Карпов с неожиданно злой усмешкой. — Это мне позволительно было бы так думать. Я солдат, строевой командир. Раз война кончена, значит, я свое дело сделал. Это очень легко так думать: гитлеровскую Германию наказали, за миллионы наших людей отомстили, а теперь хоть трава не расти! Нельзя так рассуждать, Михаил, нельзя! Как тебе может быть безразлично, что сейчас в душе у немцев происходит? Куда, в какую сторону они пойдут? Ведь нам и дальше рядом с ними жить придется!
Карпов говорил с несвойственной ему горячностью.
— Ну чего молчишь? — спросил он.
— Думаю.
— О чем?
— О том, что отходчив русский человек.
— Гитлеру все казалось просто, — пренебрегая моим замечанием, все так же горячо продолжал Карпов, — разгромить Россию, посадить в Кремле своего гауляйтера, надеть ярмо на наших людей, и все тут. Ну, мы ему дали ответ. А теперь другую войну ведем. За души немецкие. Кстати, ты сказал, что с кем-то из англичан сцепился. Из-за чего?
— Из-за того же самого. Почему их в Цецилиенхоф не пускают.
— Переживут, — усмехнулся Карпов и посмотрел на часы.
— Спасибо, Василий Степанович, — с тяжелым вздохом сказал я, вставая.
— Будь здоров. — Карпов протянул мне руку через стол.
В протокольной части советской делегации меня ждали два документа. Первым была телеграмма Лозовского.
КОРРЕСПОНДЕНТУ СОВИНФОРМБЮРО ВОРОНОВУ. В ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В ЗАПАДНОЙ ПЕЧАТИ В СВЯЗИ КОНФЕРЕНЦИЕЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ МНОГО СТАТЕЙ АНТИСОВЕТСКОГО ХАРАКТЕРА. СОСРЕДОТОЧЬТЕ ВНИМАНИЕ НА РАЗОБЛАЧЕНИИ БУРЖУАЗНЫХ ВЫДУМОК, БУДТО МЫ СТРЕМИМСЯ ПОДЧИНИТЬ СЕБЕ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ. НАША ПОЗИЦИЯ: ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ ДЕМИЛИТАРИЗОВАННАЯ ГЕРМАНИЯ И СУВЕРЕННАЯ ПОЛЬША С РАСШИРЕНИЕМ ЕЕ ГРАНИЦ НА СЕВЕРЕ И ЗАПАДЕ, ПРЕДУСМОТРЕННЫМ В ЯЛТЕ, ДВЕ ВАШИ КОРРЕСПОНДЕНЦИИ ОДОБРЕНЫ И ПЕРЕДАНЫ ЗАПАДНЫМ ТЕЛЕАГЕНТСТВАМ. ЖЕЛАЕМ УСПЕХА. ЛОЗОВСКИЙ.
Вторым документом было письмо в длинном, узком белом конверте. Из него я узнал, что корреспондент Совинформбюро мистер Воронов в любое удобное для него время — с девяти утра до одиннадцати вечера — приглашается посетить пресс-центр союзников, расположенный в Целлендорфе-Вест.
Вчера, когда мы с Брайтом ехали в «Underground», то проезжали мимо здания, о котором Чарли сказал: «Это наш пресс-центр». О нем же упоминал Стюарт…
Сунув письмо в карман, я перечитал телеграмму Лозовского. Она звучала тревожно и вместе с тем жестко. «Много статей антисоветского характера»… С чего бы это?
Я давно не видел американских и английских газет. Последний раз просматривал их, когда меня вызывали в Совинформбюро, задолго до окончания войны.
Вернувшись в Москву после Победы, я заходил на Леонтьевский уже, как говорится, проформы ради, зная, что со дня на день демобилизуюсь. Голова была полна планов на будущее, мыслей о Марии. Словом, мне было не до иностранных газет.
Впрочем, читая сообщения из-за рубежа, печатавшиеся в наших газетах, я, конечно, чувствовал, что западная пресса стала писать о Советском Союзе несколько иначе, чем в дни войны. «Правда», например, ссылалась на выступление турецкого журналиста Ялчина, раздувавшего наши разногласия с Англией на конференции в Сан-Франциско. Упоминался американский военный журнал, пытавшийся запугать своих читателей советской «военной угрозой» — растущей мощью Красной Армии.
Видимо, это было исторически неизбежно, думал я: всякий раз, когда смолкал звон мечей или переставали рваться снаряды, начинался новый спор, уже не на полях сражений. Побежденные старались выторговать уступки у победителей, да и среди победителей нередко возникали конфликты. Так повелось издревле.
В недавней войне против общего врага объединились страны, столь различные по своему социальному укладу, как Советский Союз, Англия и Соединенные Штаты. Не было ничего удивительного, что после Победы между ними возникали противоречия и споры.
Но все же опыт Тегерана и Ялты убеждал в том, что человеческий разум прогрессирует. Когда смерть становится единственной альтернативой жизни, различие в социальных системах не может быть непреодолимым препятствием для объединения усилий в борьбе за жизнь.
Однако теперь, когда война кончилась…
Нет, все-таки прав был великий Сервантес: никто и ничто не в силах остановить время или заставить его пройти бесследно. Слишком страшна была недавно отгремевшая война, чтобы не извлечь из нее уроков.
В то же время, если судить по телеграмме Лозовского, речь теперь шла уже не об отдельных выступлениях буржуазной прессы, вроде статьи Ялчина, а о целой кампании против Советского Союза, связанной с Конференцией в Потсдаме.
Но разве Конференция созвана против воли Соединенных Штатов и Англии? Какие же аргументы содержатся в этих самых «статьях антисоветского характера»?..
Ведь еще месяц назад во всех советских газетах было опубликовано заявление Трумэна на пресс-конференции в Вашингтоне. Президент утверждал, что единство и взаимное доверие, существовавшие между союзниками во время войны, должны укрепляться во имя прочного мира. В этой связи он, Трумэн, выражал свое удовлетворение миссиями Дэвиса в Лондон и Гопкинса в Москву.
Польша?.. Но в том же заявлении Трумэн сказал, что поездка Гопкинса была удачной и с этой точки зрения.
Вообще, судя по нашей печати еще совсем недавно отношения между союзниками складывались весьма благоприятно.
Я почувствовал старое озлобление — то самое, которое в тяжелые первые годы войны испытывали мы, фронтовики, при мысли о том, что союзники не выполняют свое обещание и всячески оттягивают открытие второго фронта в Европе. Но, с другой стороны, все это было уже давно позади. Ведь в конце концов мы же все-таки добились единства! Разве советские газеты не писали о доблести союзных войск после высадки в Нормандии? Разве не стала праздником боевой дружбы союзников встреча в Торгау? Разве тот же Лозовский не слал мне тогда телеграммы, в которых требовал как можно больше материалов об этой боевой дружбе?..
— Больше для вас ничего нет! — услышал я женский голос у себя за спиной. Торопливо поблагодарив, я вышел из дома, где размещалась протокольная часть.
…Теперь, по прошествии более трех десятилетий, уже находясь в Хельсинки накануне крупнейшего события современности, правильно ли я воспроизвожу мысли, владевшие мною тогда? Я был молодым человеком, в чьих ушах еще не смолкло эхо четырехлетней войны. Волей случая я оказался вблизи политического вулкана, в кратер которого мне не дано было заглянуть.
Действительно ли миллионы людей, подобно мне, двадцатисемилетнему журналисту, вчерашнему фронтовику, жили тогда в состоянии эйфории, вызванной нашей великой Победой? Действительно ли они были уверены, что весь мир понимает, кому он обязан своим спасением?..
Сейчас я, уже пожилой человек, прошедший сквозь годы «холодной войны», видевший, как застывали ее ледяные глыбы и какие огромные усилия потребовались для того, чтобы они начали таять, со снисходительной печалью и с тоской по дням, которым уже нет возврата, подобно гегелевской сове, смотрю на молодого человека, стоящего на залитой солнцем улице Бабельсберга. Этот молодой человек с недоумением размышляет о тех явлениях, которые кажутся ему столь дикими в атмосфере обретенного человечеством счастья мирной жизни.
…Продолжая думать об еще неизвестных мне «статьях антисоветского характерам, которые упоминал в своей телеграмме Лозовский, я пришел к выводу, что должен прочитать их сам. Может быть, таким образом я проникну в тайну Конференции? Ведь редакции западных газет получают информацию не только от своих корреспондентов, но и непосредственно из правительственных кругов Вашингтона и Лондона.
Тут-то меня и осенило: пресс-центр! Там наверняка есть свежие газеты — и американские и английские.
Я вынул узкий белый конверт: «С десяти утра до одиннадцати вечера…»
Было двадцать минут десятого. Машину я вызвал к девяти. Очевидно, старшина уже пригнал ее. До Целлендорфа менее получаса езды. Но где находится этот пресс-центр? Никакого адреса в письме не было. Только район: Целлендорф-Вест. Впрочем, и улицы и номера домов в нынешнем Берлине были понятием условным, — вероятно, поэтому их и не считали нужным указать.
Но я не сомневался, что, оказавшись в Целлендорфе, найду улицу, по которой вез меня вчера Брайт.
…Мою «эмку» я увидел еще издали. Старшина-водитель был человеком не только бывалым — если судить по тому, как ловко и незаметно он выследил Вольфа, — но и точным.
Предупредив его, что едем в Берлин, я поднялся на второй этаж, чтобы узнать, нет ли у Герасимова каких-либо новостей. Сергей Аполлинариевич сказал, что протокольных съемок сегодня не предвидится.
В половине десятого я выехал из Бабельсберга в Берлин.
— Куда следуем, товарищ майор? — спросил водитель, когда мы уже подъезжали к Берлину.
— Целлендорф знаешь?
— Бывал. Только редко. Американская зона.
— Ее-то мне и нужно.
— А место какое?
— Сам точно не знаю. Вчера мельком видел этот дом, но улицу не запомнил. Покрутимся по Целлендор-фу, может быть, вспомню.
Мой ответ, видимо, не смутил водителя. Он кивнул головой.
Мы въехали в Целлендорф. Это была юго-западная часть Берлина. Она резко отличалась от других районов города богатством зелени. Однако следы войны виднелись и на деревьях. Верхушки их были иссечены, листья покрыты белым налетом известки или каменной пыли, многие стволы надломлены.
— Раньше тут богачи жили, — неожиданно разговорился мой молчаливый старшина. — Нам лекцию читали, где что было. На экскурсию водили… в зоопарк. Страшное дело, товарищ майор! Все звери перебиты. Только один слон жив остался. А слониха лежит убитая. Он стоит над ней и плачет. Ну, может, и не плачет, слез-то не видно, а тоскует. Хоботом но ней елозит и головой качает…
Я слушал его, как говорится, вполуха и все время глядел по сторонам. Брайт показал мне пресс-центр незадолго до того, как поставил свой «виллис» в тупичке, из которого мы направились в подвал. Кажется, возле того дома была вогнута, словно с большой силой вдавлена, металлическая ограда.
Мы уже колесили по Целлендорфу минут тридцать. Около одного из особняков — над входом в него развевался небольшой звездно-полосатый флаг — я увидел машину американской военной полиции.
— Поставь свою карету за той машиной, — сказал я старшине.
— Да это же полиция, товарищ майор! — с неприязнью отозвался водитель.
— Знаю. Останови.
В «виллисе», к которому я подошел, сидел, точнее, полулежал, задрав ноги на спинку соседнего сиденья, белобрысый парень-шофер в форме американского не то солдата, не то сержанта. Его пилотка была продета под погончик на плече, кремовая военная рубашка расстегнута почти до пояса.
— Простите, сержант, — сказал я по-английски, — не знаете ли вы, где здесь находится пресс-центр?
— Sure[16] — не меняя позы, ответил американец. Поняв, что имеет дело с иностранцем, он все-таки спустил ноги и, сощурившись, опросил: — Ты кто, парень?
Этого нахала хорошо было бы поставить по стойке «смирно»!
— Советский журналист, — миролюбиво ответил я. — Показать документы?
— Пока ты не напился и не затеял скандала, мне твои документы не нужны, — с добродушной усмешкой ответил сержант. Оглядев меня с явным любопытством, он спросил: — А ты и в самом деле русский?
— Никогда не видел русского?
— Почему? — обиделся сержант. — И солдат знаю, и офицеров. Две маленькие звездочки — лейтенант. Одна побольше — майор. Верно?
Он посмотрел на меня с гордостью.
— Верно, — подтвердил я. — Где же пресс-центр?
Сержант сунул руку под сиденье, вытащил сложенную вчетверо карту Берлина и расстелил ее на коленях:
— Мы сейчас здесь. Соображаешь?
— Соображаю.
— Твои писаки собираются здесь. — Ногтем с грязным ободком он провел по карте черточку. — Понял?
— Понял. Спасибо.
Пресс-центр оказался совсем близко — надо было свернуть в первый переулок и немного проехать прямо.
— О’кэй! — небрежно сказал сержант и снова развалился на сиденье.
…Как я мог не заметить этот дом? Ведь мы только что здесь побывали. Дом без всяких следов разрушений. Только узорчатая металлическая ограда, некогда отделявшая его от тротуара, частью разбита, а частью вдавлена внутрь, словно танк ударил ее и прошелся по ней своими гусеницами. Возле дома, сгрудившись у бровки тротуара, стояли «мерседесы», «бандереры», «виллисы»…
Полутемный холл, в который я вошел, показался мне пустым. Но откуда-то со стороны тотчас раздался голос:
— Your card, sir?[17]
За столиком у двери сидел пожилой американец в военной форме.
— Я — советский журналист. Корреспондент Совинформбюро.
— Your card, please! — настойчиво повторил американец, добавив, однако, слово «пожалуйста».
— Советский журналист. Из Москвы. — Я протянул американцу полученное утром письмо.
— Пройдите к шефу, — сказал американец, заглянув в письмо. — Второй этаж, вторая дверь налево.
Когда я, входя в этот особняк, пытался представить себе, как должен выглядеть пресс-центр, в моем воображении возникало нечто вроде тех западных клубов, о которых я читал у Голсуорси или у Моэма: глубокие кожаные кресла, столы полированного красного или черного дерева, груды журналов и газет. Сидя в креслах, джентльмены — леди сюда не допускаются — потягивают виски или херес, покуривают сигары или трубки и в полной тишине просматривают газеты или журналы…
Вряд ли нечто похожее могло существовать в сегодняшнем Берлине. Тем не менее стереотип, некогда отпечатавшийся в моем сознании, давал себя знать.
Но, поднявшись на второй этаж, я увидел длинный коридор, тянувшийся направо и налево. Ко второй двери налево была прикреплена картонка, на которой значилось: «ШЕФ ПРЕСС-ЦЕНТРА».
За небольшим столиком спиной к окну сидел офицер. Держа в одной руке блюдце, а в другой чашечку, он прихлебывал не то чай, не то кофе. Из-под стола выглядывали его длинные ноги в брюках кремового цвета. Я растерянно подумал, что не знаю, в какой армии носят такую форму.
— Доброе утро, сэр, — сказал я на всякий случай по-английски. — Я — советский журналист Воронов. Получил ваше письмо.
Увидев у меня в руках узкий белый конверт, шеф — видимо, это был он — встал и приветливо сказал:
— Добро пожаловать, мистер Воронов!
Он заговорил так быстро, что я с трудом его понимал. Несомненно, английский был родным языком этого человека, но его произношение неуловимо отличалось и от английского и от американского.
Из его довольно длинной речи я все-таки понял главное. Шеф пресс-центра, полковник канадской армии, — фамилию я не разобрал, — приветствовал первого советского журналиста, откликнувшегося на приглашения, которые он разослал. Пресс-центр объединяет, однако, западных журналистов. Если мистер Воронов хочет при нем аккредитоваться, об этом должно ходатайствовать высшее советское командование, чуть ли не сам маршал Жуков.
Полковник любезно спросил, не хочу ли я кофе и нет ли у меня желания зайти с ним в бар. Я понятия не имел, надо ли там платить, и если надо, то какими деньгами. Вежливо поблагодарив полковника, я сказал, что хочу лишь посмотреть свежие газеты, если пресс-центр их получает. Полковник повел меня в конец коридора и распахнул одну из дверей.
Стоявшие в комнате длинные столы были сплошь завалены газетами.
— Сейчас здесь никого нет, — пояснил полковник. — Ребята на брифинге. К сожалению, не могу пригласить вас туда, пока вы не аккредитованы.
На англо-американском Западе брифингом называлось инструктивное или информационное совещание, на котором присутствующим сообщались важные для них новости.
— Спасибо, полковник, — сказал я, — с вашего разрешения теперь посмотрю газеты.
— Не буду вам мешать, — ответил канадец. — Учтите, бар находится в противоположном конце коридора, — галантно добавил он.
— При нем тоже надо аккредитоваться?
— О нет! Просто надо платить деньги. Принимается любая валюта. В том числе и марки.
Полковник ушел, плотно притворив за собой дверь.
Бросив беглый взгляд на первые страницы свежих газет, я сразу увидел, что Конференция находится в центре внимания западной прессы. Меня охватило чувство профессиональной зависти. Конференция открылась вчера во второй половине дня. Нужна была поистине сверхоперативность, чтобы материалы о ней попали хотя бы в поздние, вечерние издания.
Но уже через несколько минут я понял, что все эти материалы, кроме фотографий, делались на месте, в Вашингтоне, Нью-Йорке и Лондоне.
На первой странице газеты «Вашингтон пост» печаталась статья некоего Новера, посвященная Конференции и отличавшаяся явно антисоветской направленностью. Новер убеждал правительство Соединенных Штатов не брать на себя роль посредника между Англией и Советским Союзом. Автор утверждал, что западным державам не удалось повлиять на советскую политику еще в Ялте. Решения Крымской конференции о правительствах в Европе не выполнены по вине Советского Союза. Ялтинское соглашение о границе Польши не компромисс, а капитуляция Соединенных Штатов перед Советским Союзом.
В газете «Нью-Йорк таймс» Сульцбергер строил прогнозы относительно повестки дня Потсдамской конференции. Он заявлял, что в центре внимания Конференции будут Китай, Турция, Иран, а вовсе не Германия и Европа.
Английские газеты печатали сообщения корреспондента агентства Рейтер Ллойда, что «Большая тройка» уже обсуждает вопрос о создании унифицированной германской центральной администрации, непосредственно подчиненной Союзному Контрольному совету. Корреспондент утверждал, что русские всегда склонялись в пользу урезанной, но объединенной Германии в отличие от всевозможных планов ее расчленения.
Почти во всех случаях, когда упоминался Советский Союз, тон газет был явно недоброжелательным.
И если по некоторым вопросам и наблюдались расхождения во взглядах, то «атмосферу секретности», которой была окружена Потсдамская конференция, кляли все западные газеты.
Сообщалось, что корреспонденты союзных держав размещены в Целлендорфе, почти в четырнадцати милях от Бабельсберга. Под угрозой высылки им запрещено появляться на территории, где происходит Конференция. Жалобы на возрождение «методов тайной дипломатии» сменяли одна другую.
Газеты приписывали Советскому Союзу намерение подчинить себе всю Европу. Всячески раздувались разногласия между Россией и Англией. Высказывалась убежденность, что в Потсдаме Сталин встретит резкую оппозицию со стороны Трумэна и Черчилля, прежде всего в германском и польском вопросах. Потсдамской конференции предсказывался неминуемый провал.
Во всем этом было нечто кощунственное. Получалось, что если после разгрома Германии и существует угроза мирному будущему человечества, то ее представляет… Советский Союз.
Я почувствовал себя так, словно незаслуженно оскорбили не только мою страну, но и лично меня, офицера-фронтовика.
Какова же, с горечью думал я, будет судьба Конференции в Цецилиенхофе? Еще вчера я свято верил, что она закрепит союз, сложившийся во время войны. Неужели эта вера была иллюзией, миражем, возникшим над развалинами домов, над опустошенной землей?
…Я сидел в тесном номере хельсинкской гостиницы «Теле», прислушивался к шагам в коридоре — не идет ли Чарли Брайт? — и мысли мои метались между Прошлым и Настоящим.
Телефонный звонок Чарли как бы опрокинул меня в Прошлое. На некоторое время я потерял способность размышлять о том важнейшем событии Настоящего, которое должно было начаться здесь послезавтра. Но мало-помалу мысли о нем вновь овладели мной.
Всего день к две ночи отделяли человечество от той долгожданной минуты, когда главы государств — именно тех государств, от которых в конечном счете зависят мир и война на земле, — поставят подписи под уникальным документом, обеспечивающим мир.
Оценить значение той или иной военной победы вполне возможно: для этого давно выработаны определенные критерии. Сколько вражеских солдат убито, ранено, взято в плен, какие трофеи захвачены, сколько верст, миль, километров пройдено…
Но как оценить значение мирной Победы, которой добилось человечество? В ней нет ни победителей, ни побежденных — ведь плодами ее предстоит воспользоваться всем, кроме явных и тайных врагов мира на земле. Для оценки побед такого рода человечество еще не выработало точных критериев.
В документе, который скоро будет подписан здесь, в Хельсинки, найдет — я был уверен в этом — торжественное подтверждение именно то, что враги мира на протяжении долгих лет, прошедших после Потсдама, пытались поставить под сомнение: нерушимость сложившихся границ, возможность мирного и равноправного сотрудничества между государствами с различными социальными системами. Будущее покажет — признают ли свое поражение враги мира, смирятся ли с ним или снова попытаются вернуться к «холодной войне»..
Я вновь и вновь спрашивал себя: приходило ли мне в голову уже тогда, в Потсдаме, что проклятая «холодная война», начало которой мы привыкли связывать с речью Черчилля в Фултоне, — что она, эта необъявленная война, в сущности, началась еще раньше, гораздо раньше, как только наша победа стала бесспорной?..
Нет, в те дни я об этом не думал. Да и откуда мне было все это знать?
Страна, в которой я родился и вырос, с первых дней своего возникновения находилась во враждебном капиталистическом окружении. Но когда началась война, понятие «враг» сконцентрировалось для нас в словах «гитлеровец», «фашист», «оккупант»…
С первых дней войны наши газеты уже не критиковали ни Англию, ни тем более Америку. Конечно, и тогда пресса этих стран печатала враждебные нам статьи. Но мы перепечатывали лишь те материалы, которые укрепляли в нашем народе сознание, что мы не одиноки в смертельной схватке с фашизмом.
Статьи, которые я прочел в пресс-центре, возмутили, глубоко оскорбили меня. Но я не мог предполагать, что они знаменуют начало новой ледниковой эпохи, получившей название «холодной войны».
Чего они хотели от нас тогда? Чтобы мы похоронили своих мертвых, преподнесли союзничкам на блюде Берлин и Восточную Европу, а сами ушли? Предав тех, которые никогда не встанут? Забыв, во имя чего погибли не только миллионы советских людей, прошитых автоматными и пулеметными очередями, сгоревших в танках, разорванных на куски снарядами и бомбами, уничтоженных в печах Освенцима и Майданека. Уйти, забыв не только о них, но и о поляках, болгарах, чехах, словаках, венграх, югославах, обо всех тех, которые дрались бок о бок с нами в стане Сопротивления, вместе сражались и вместе погибли…
Разгромить рейхсканцелярию, водрузить красный флаг над рейхстагом, и только?.. Снять часовых с вышек Бухенвальда и Освенцима, распахнуть ворота, выпустить узников и уйти?
Расчистить дорогу тем, кто заключал союзы с Гитлером, натравливал его на Россию, — трусам, коллаборационистам, антисоветчикам? Позволить им снова сесть на шею своим народам? Уйти, не дождавшись, когда эти народы скажут свое слово, когда сами решат, как им жить дальше?
Наверное, и обо всем этом я тогда еще не думал. Меня просто возмущала, бесила ложь, которую о нас писали…
Среди фотографий, которыми пестрели английские и американские газеты, главное место занимали снимки, запечатлевшие прибытие Трумэна и Черчилля. Но много было и других: фотографии развалин Берлина, «черного рынка» у Бранденбургских ворот, советских танков, угрожающе нацеливших на читателя стволы своих пушек…
На одной из фотографий советский солдат восседал возле полевой кухни и протягивал миску стоявшему в очереди немцу. То ли из-за неудачного ракурса, то ли из-за специально нанесенной ретуши, то ли потому, что у солдата и в самом деле было неприятное лицо с маленькими глазками, низким лбом и непомерно крупным носом, но выглядел он отталкивающе. Жалкому, закутанному в тряпье немцу он подавал еду с брезгливой и в то же время злорадной усмешкой. Поистине надо было затратить немало усилий, чтобы найти такую натуру и так запечатлеть всю эту сцену.
Подпись к фотографии гласила:
ЧЕЧЕВИЧНАЯ ПОХЛЕБКА — ДЕШЕВАЯ КОМПЕНСАЦИЯ, КОТОРУЮ ПЛАТЯТ РУССКИЕ ЗА РАЗРУШЕННЫЙ ИМИ БЕРЛИН.
Это была отвратительная, злая фотография. Она в отталкивающем виде представляла советского солдата в Берлине, а бесплатную раздачу пищи берлинскому населению Красной Армией изображала как брезгливую подачку. К тому же эта подлая провокационная подпись!
Но окончательно ошеломленным я почувствовал себя, прочитав: «Фото Чарльза А. Брайта».
Если бы в эту минуту Брайт оказался рядом со мной, я бы смазал ему по физиономии. У меня было такое чувство, будто меня предали, будто один из моих боевых товарищей во время атаки неожиданно выстрелил мне в спину.
В сущности, у меня не было никаких оснований считать Брайта своим боевым товарищем. Ведь я его совсем не знал, хотя и питал к нему безотчетную симпатию. Его политические взгляды были мне неизвестны.
«Рубаха-парень!..», «Душа нараспашку!..» — повторял я про себя. Мое ожесточение все возрастало. Это была злоба не только на Брайта, но и на себя самого. «Обрадовался! Нашел друга-союзника! Отдал свой фотоаппарат! Может быть, именно в тот день, когда я выручил его на аэродроме, он и начал рыскать по Берлину в поисках такого «сюжета»! Сволочь!..»
«А что, если фото принадлежит другому Брайту?» — подумал я. Ведь имя Чарльз, Чарли не менее распространено в Америке, чем Иван в России! Второго имени Брайта обозначенного в газете инициалом «А», я не знал. Что же касается фамилии, то, вероятно, в Штатах найдется немало Брайтов. Может быть, фотография принадлежит все-таки не «моему» Чарли?..
Пока я размышлял об этом, в коридоре послышались голоса. Дверь у меня за спиной раскрылась, и в комнату ввалились американцы и англичане с журналистскими обозначениями на погонах. Они подошли к столам, на которых лежали газеты. На меня никто не обращал внимания, хотя я был здесь единственным человеком в гражданской одежде.
— Хай! — услышал я чей-то приветственный голос. — Это же тот самый русский парень, который…
Голос показался мне знакомым.
Подняв голову, я увидел высокого худого человека средних лет с волосами, подстриженными ежиком, и сразу узнал в нем одного из тех журналистов, которых Стюарт притащил вчера к нашему столику.
— Хэлло, сэр! — дружелюбно произнес длинный и весело повторил: — Это тот самый русский, который сцепился вчера со Стюартом!
Я сразу оказался в центре внимания.
— Добрый день, джентльмены, — пробормотал я и встал, чтобы уйти.
Журналист в английской военной форме протянул мне руку и сказал:
— Меня зовут Холмс. А вас?
— Воронов, — ответил я, поневоле протягивая ему руку.
— Вы были на брифинге? — продолжал Холмс. — Я что-то вас не заметил.
— Не был.
— Ничего не потеряли. Разве что не услышали, как мы разделывали Росса.
— Кто такой Росс?
— Пресс-секретарь президента. Кормил нас кашей из общих фраз. Черт знает что такое…
— Отсутствие информации не помешало, однако, сочинить всю эту кучу вранья, — резко сказал я, указывая на лежавшие передо мной газеты.
В комнате стало тихо.
— Вы хотите сказать, — нерешительно проговорил Холмс, — что мы…
— Вот именно! — прервал я его и направился к выходу.
Но дверь раскрылась, и на пороге показался Брайт. Увидев меня, он широко улыбнулся.
— Хэлло, Майкл-беби, — воскликнул он. — Не ожидал встретить тебя здесь!
Он тряс мою руку, будто хотел оторвать ее.
— Мальчики, вы видели мои снимки? — громко спросил Брайт. — Если бы не Майкл, я не сделал бы ни одного! Я разбил камеру, а он отдал мне свою! В бар, Майкл! Мы идем с тобой в бар!
— Никуда я не пойду, — угрюмо сказал я и, высвободив наконец руку, вышел из комнаты.
Брайт догнал меня в коридоре.
— В чем дело, Майкл? — встревоженно спросил он. — Идем в бар. Я куплю тебе пару виски…
По-английски слово «куплю» звучало уместно. Но я им воспользовался.
— Тебя самого уже купили! — ответил я и ускорил шаг, чтобы отвязаться от Брайта.
— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно пробормотал Брайт, не отставая от меня.
Я остановился.
— Как тебя зовут? — спросил я. — Полностью.
— Чарльз Аллен Брайт.
«Фото Чарльза А. Брайта», — повторил я про себя строчку в газете.
— Все ясно. Вопросов больше не имею. — Я повернулся и еще быстрее пошел к лестнице.
— Ты куда сейчас едешь? В Бабельсберг? — крикнул мне вдогонку Брайт.
В этом его вопросе мне почудился двойной смысл: он как бы снова упрекал меня, что я живу в Бабельсберге, в то время как иностранных журналистов туда не пускают.
— Я живу в Потсдаме и еду в Потсдам, — резко сказал я.
Шаги за моей спиной смолкли. Очевидно, Брайт наконец отстал…
Сейчас я был одержим одной мыслью: как можно скорее написать статью, в которой ответить всем этим новерам, сульцбергерам и брайтам.
Я решил, что поеду к Вольфам, — там спокойнее, чем в Бабельсберге, — и засяду за работу.
Опустившись на переднее сиденье «эмки», я сказал:
— В Потсдам, старшина. Шопенгауэр, восемь.
Несколько минут мы ехали молча.
— Расстроен чем, товарищ майор? — неожиданно спросил старшина.
Он внимательно следил за дорогой. У него было сосредоточенное, типичное русское лицо немолодого крестьянина.
Я ощутил теплое чувство к этому человеку. Именно с такими людьми прошагал я четыре года по дорогам войны…
— Как вас зовут, старшина? — спросил я.
— Фамилия? — откликнулся он. — Гвоздков.
— Я имя спрашиваю. И отчество.
— Алексеем Петровичем на гражданке звали.
— Всю войну шоферили, Алексей Петрович?
— Зачем всю войну? Два года на танке версты мерил. На «Климе», а потом на «тридцатьчетверке».
— Теперь, значит, с гусениц на колеса?
— Теперь мир, товарищ майор. Чего же танками землю давить? Она и так еле дышит — чуть не до самой сердцевины продавлена…
— Мир, говорите?
— А как же? — Старшина посмотрел на меня с удивлением. — А зачем же люди собрались? Ну, в Бабеле этом? Или сомневаетесь?
В голосе его послышалась тревога.
— Нет, старшина, не сомневаюсь, — сказал я, думая о своем. — Только сволочей, оказывается, еще в мире много.
— Это верно, — согласился Гвоздков, — Их и на войне смерть миловала. Больше хороших выбирала.
Но слова его доносились до меня как бы издалека. Я думал о своей будущей статье.
Итак, что же я могу противопоставить лжи западных газет? Что, кроме утверждения, что они лгут? Ну хорошо, об освобождении Европы, о целях, с которыми туда вступили наши войска, я могу писать как участник похода. Западные журналисты не были тогда ни в Польше, ни в Болгарии, ни в Венгрии. А я был. В этом случае у меня явное преимущество. Но когда речь пойдет о Конференции…
В своем запальчивом желании немедленно дать отповедь клеветникам я забыл, что освещать ход Конференции никто мне не поручал. Я должен был писать о том, что происходит «вокруг»… А что я видел «вокруг»?
«Не съездить ли мне в Карлсхорст, — подумал я, — в это самое Бюро информации. Может быть, там известны подробности о вчерашнем заседании Конференции. Конечно, вряд ли я узнаю больше того, что сообщил мне Карпов. Но все же…»
— Разворачивайся обратно, старшина, — сказал я. — Едем в Карлсхорст.
…Когда я вернулся из Карлсхорста в Потсдам, было уже начало третьего. Позвонил в квартиру Вольфов. Честно говоря, мне не хотелось встречаться с Германом. Я чувствовал себя виноватым, что организовал вчера слежку за ним. Разумеется, Вольф о ней ничего не знал, — старшина действовал достаточно скрытно. Но в общем-то у меня же не было никаких оснований следить за Вольфом. Никаких, кроме простого любопытства. Больше того, Вольф был мне симпатичен. Мне нравилась его манера держаться — смесь смирения и достоинства. Пусть не намеренно, все-таки я оскорбил его своей подозрительностью…
На память мне пришли слова Карпова: «Как тебе может быть безразлично, что сейчас в душе у немцев происходит?..» Тогда я пропустил эти слова мимо ушей. А теперь вспомнил их.
Я знал, что жена и сын Карпова погибли в сорок втором. Жили в маленьком городке западнее Минска и не успели эвакуироваться. Ненависть к немцам безраздельно владела Карповым всю войну.
Сегодня он говорил о них как о заблудших детях, которым надо помочь не только восстановить собственный дом, но и очистить свои души.
Вспомнив слова Карпова, я на мгновение задумался над ними.
Но только на мгновение.
Велев старшине приехать за мной через три часа, я позвонил еще раз, но за дверью было тихо. Открыв дверь ключом, — почему я не сделал это сразу? — вошел в прихожую. На столике лежала записка: «Хэрр майор! В том случае, если вы придете, когда нас не будет, позволю себе напомнить, что комната в вашем распоряжении. На кухне в стеклянной банке кофе (настоящий!). Вы можете сварить его, если пожелаете. Готовая к услугам семья Вольф».
Записку писала, конечно, Грета.
В моей комнате все было по-прежнему. Только кровать аккуратно застелена, подушки взбиты и уложены в строгом порядке.
…После разговора с начальником Бюро информации Тугариновым план статьи у меня более или менее сложился. В Карлсхорсте я не узнал ничего принципиально нового, но Тугаринов с особой четкостью сформулировал то, что было мне известно. Кроме того, я просмотрел свежие советские газеты.
Впрочем, они сообщали о Конференции только то, что она открылась. Однако «Правда» публиковала международное обозрение, в котором говорилось: «Те, кто жаждет срыва переговоров, сознательно нагромождают одну догадку на другую относительно возможных и якобы неизбежных разногласий». Главным вопросом, писала «Правда», является сейчас «закрепление победы путем морально-политического разгрома всех остатков фашистского влияния, ликвидация всех последствий фашистского владычества».
Вот мне и следовало показать, в какой мере западная печать способствует этому «закреплению».
Материала для полемики у меня было теперь предостаточно.
Я только взялся за работу, когда у входной двери раздался продолжительный звонок.
На пороге стоял Брайт с той самой сумкой через плечо, с которой он был в ресторане. Совсем недавно я дал понять этому типу, что не желаю ни общаться с ним, ни вообще разговаривать.
— У меня нет времени, — резко сказал я. — Срочная работа.
— Ты мне и не нужен, — с наглой улыбкой произнес Брайт и шагнул вперед. Если бы я не отступил в сторону, он, кажется, оттолкнул бы меня плечом. — Я приехал к твоей фрау, не помню, как ее по имени.
— Ее нет дома, — едва сдерживая возмущение, сказал я. — Никого нет.
— Мне никого и не нужно. Где тут у них столовая?
Видимо, он помнил расположение комнат, потому что безошибочно нашел дверь, которая вела в столовую, и пошел туда, на ходу снимая с плеча тяжелую сумку.
— Послушайте, мистер Брайт, — входя в столовую следом за ним, с яростью сказал я, — если вам кажется приличным врываться в чужой дом…
Он выпрямился и, словно подражая кому-то, напыщенно произнес:
— Мистер Воронов, как представитель армии-победительницы я имею право заходить на любую оккупированную союзниками территорию. Правда, данная территория оккупирована вами. Но я, как представитель союзной армии…
Остановившись на полуслове, он вытаращил глаза и громко расхохотался.
— Не валяй дурака, Майкл, — сказал Брайт. — Я приехал, чтобы рассчитаться с твоей хозяйкой. Делаю это при свидетеле.
Он стал доставать из сумки и швырять на стол блоки сигарет, банки кофе, пакеты с сахаром.
— Четыре блока «Лаки страйк», три банки кофе и шесть фунтов сахара. Это я обещал ей за те ложечки. О’кэй?
Что я мог сказать этому полушуту, полунахалу, этому гибриду шаловливого ребенка с провокатором!
— Меня не интересует твой бизнес, — хмуро сказал я.
— Ты никудышный бизнесмен, я это давно понял, — со снисходительной усмешкой проговорил Брайт, — зато твоя хозяйка вполне может работать на Уолл-стрит.
— Несчастная немка, которой нечем накормить мужа, — возразил я, мысленно ругая себя за то, что все-таки втягиваюсь в разговор.
— Во-первых, муж должен кормить жену, а не наоборот, — назидательно произнес Чарли, — а во-вторых, насколько я знаю, у вас с этими несчастными немцами еще не так давно были кое-какие счеты… Ладно, Майкл, — перебил он сам себя, — не хватает еще, чтобы мы с тобой поругались из-за этих чертовых немцев. Впрочем, насколько я успел заметить, ты сегодня кидаешься на любого встречного. Что с тобой стряслось? Какие-нибудь неприятности?
Брайт спрашивал с искренним участием. Если это была игра, то он отличался незаурядными актерскими способностями.
Я махнул рукой и стал молча подниматься по лестнице.
Но так быстро отделаться от Брайта было невозможно. Он поднялся по лестнице следом за мной, перешагнул порог моей комнаты, оценивающим взглядом окинул груду подушек на кровати и перевел взгляд на стол, где в беспорядке лежали исписанные мной листки бумаги.
— Пишешь? — спросил Брайт. — Откуда же берешь материал? Из пальца?
Чаша моего терпения переполнилась.
— Советские журналисты, мистер Брайт, — громко сказал я, — не высасывают из пальца ни фактов, ни выводов. Они не лгут и не подстрекают!
— Ты хочешь сказать, что это делаем мы? — нахмурившись, произнес Брайт.
— Для рядового бизнесмена с черного рынка ты весьма догадлив, — ответил я, поворачиваясь к нему спиной.
Он подошел вплотную и с силой повернул меня к себе.
— Какого черта, Воронов? — тихо спросил он. — Тебя обидели в пресс-центре?
Я понял, что он и в самом деле ни о чем не догадывается.
«Ладно, — решил я, — будем играть в открытую».
— В вашей газете, мистер Брайт, — начал я, — сфотографирован советский солдат, раздающий еду немцам.
У солдата лицо кретина, а еду он раздает как милое тыню. Чья это работа, мистер Брайт? Чей это снимок?
— Снимок? — растерянно переспросил Брайт.
— Да, да, снимок! — крикнул я. — Провокационное фото с такой же провокационной подписью! Я видел его два часа назад… Чье это фото? Твое?
Брайт снял пилотку, провел рукой по волосам, снова надел ее. И… улыбнулся.
— Ну, мое, — сказал он как ни в чем не бывало. — Полевая кухня и при ней монголоидный солдат. Ты про этот снимок?
— Да, да, про этот!
— Я ничего не понимаю, Майкл, — пожав плечами, произнес Брайт. — Я получил задание дать нестандартный, бытовой снимок из Берлина. Не мог же я нарядить в советскую форму Кларка Гэйбла или Гарри Купера…
— Не паясничай! — оборвал его я. — Ты получил не простое задание, а специальное. Так?
— Допустим, так, — ответил Брайт после паузы. — Не я определяю характер заданий. Я только исполнитель.
— Выполнять грязные задания не менее отвратительно, чем их давать!
— Ты сошел с ума, Майкл! Я делаю снимки и получаю за это деньги. Я лошадь, Майкл, а не кучер.
— Послушай, Чарли, — сказал я, — ты живешь не в безвоздушном пространстве. Последнее время ваши газеты печатают гнусную ложь о нас. Журят Трумэна и Черчилля за то, что они согласились на встречу со Сталиным. А нас обвиняют в захвате Европы! Требуют, чтобы Америка задавила нас своей экономической мощью, выгнала советские войска из Европы. Предсказывают срыв переговоров в Берлине, то есть в Бабельсберге!
— Боюсь, Майкл, что ты придаешь слишком большое значение газетной трепотне. Неужели вы в России верите всему, что пишут газеты?
— Наши газеты не лгали, даже когда мы терпели поражения. И никогда не предавали союзников…
Я умолк и безнадежно махнул рукой. Этому полуспекулянту, полумладенцу было бесполезно доказывать что-нибудь…
Наступило молчание.
— Значит… значит, — тихо сказал наконец Брайт, — ты со мной больше дружить не можешь?
Он произнес эти слова с такой неподдельной грустью, что на мгновение моя ярость улеглась. Мне даже стало жаль его.
— Послушай, Чарли, я хочу, чтобы ты все-таки понял меня, — сказал я. — Очевидно, мы с тобой слишком разные люди. За твоей спиной мир, который, в сущности, не знал войны. А за мной совсем другой мир. Если можешь, пойми: вы, наши вчерашние союзники, пишете сегодня про нас такое, чего мы не писали о вас даже тогда, когда захлебывались в крови, а вы прикидывали, выстоим мы или нет…
— Но война, к счастью, кончилась, — робко сказал Брайт.
— Значит, мы уже не союзники?! — воскликнул я. — Но не рановато ли успокаиваться? Ты думаешь, что фашизм погиб на полях сражений? Что с гитлеровской Германией покончено раз и навсегда?
— Германия разбита, — пожал плечами Брайт.
— Верно. А про «Меморандум» Альфреда Гутенберга ты слышал?
Когда я был в Карлсхорсте, Тугаринов показал мне баварскую газету с этим «Меморандумом». Автор его доказывал, что Западу нужна сильная Германия, «заслон против большевиков», «непреодолимый вал».
Найдя в блокноте свои выписки, я прочел их Брайту.
— Разве это не похоже на Гитлера? «Заслон», «непреодолимый вал»?..
— Наверное, я в самом деле чего-то не понимаю, — задумчиво произнес Брайт. — Но и ты, — в голосе его зазвучала упрямая нотка, — ты тоже не все понимаешь!
— Например?
— Американцы любят русских ребят, что бы там ни писали наши газеты. Парни в пресс-центре, во всяком случае многие из них, искренне симпатизируют и твоей стране и тебе лично. Но у них есть свой бизнес. Боссами являются не они, а другие ребята — в Белом доме, в Капитолии, в Пентагоне. Знаешь, что мы называем «Пентагоном»? Военщину. Для них недавно в Вашингтоне дом огромный отгрохали. Пятиугольный. Поэтому и прозвали «Пентагоном». Так вот, все эти боссы и заказывают музыку. Если музыкант заиграет по-своему, его выгонят к черту. А ты знаешь, что значит быть безработным? — В тоне Брайта послышалась горечь. — Есть английское слово «раш». Знаешь? Нет, это не просто стремительный бег. Это вся наша жизнь: бежать вперед, не дать себя обогнать, перегнать других, не оглядываться на издающих! Это и есть «раш», или «бизнес». Ребята из пресс-центра отрабатывают свой бизнес. — Неожиданно он улыбнулся и продолжал с обычной своей беззаботной, детской улыбкой: — В остальное же время они — твои друзья. Многим из них очень понравилось, как ты вчера разделывал этого Стюарта.
— Но если бизнес потребует, они же перережут мне глотку? — с усмешкой спросил я.
— Бизнес — жестокая вещь, Майкл, — обреченно сказал Брайт, — а моя страна — страна бизнеса. Большие боссы пытаются припудрить свой бизнес — молятся, что-то проповедуют, дерутся, мирятся. Я в этом не участвую. Я веду свою игру. Маленькую. Но добровольно из нее не выйду.
— Что это за игра? На что ты играешь?
— На что люди играют? На деньги, конечно! Сейчас мне повезло. Я попал на большие бега. Ставить можно гроши, а сорвать неплохой куш.
— А потом?
— Потом? — с недоумением переспросил Брайт. — Мало ли что будет потом! Потратить деньги гораздо проще, чем заработать. Потом, например, я женюсь. Кстати, у моей Джейн нет денег. Ее отец служил путевым обходчиком и попал под поезд. Говорят, что был пьян. А он был трезв как стеклышко, все, кто его видел перед смертью, это подтверждают. Но боссы из компании твердят: «Был пьян». Поэтому не платят пенсии. А Джейн всего лишь машинистка. Словом, мы не сможем пожениться, если я не заработаю хотя бы десять тысяч баков.
На мгновение у меня возникло желание сказать Чарли, что он для меня марсианин. Если он действительно любит свою Джейн, а она его, то…
Впрочем, говорить все это не имело никакого смысла.
— Ладно, Брайт, — сказал я устало. — Живи по своим законам. Мне они кажутся дикими.
— Ты не любишь Америку?
Брайт смотрел на меня пристально-выжидающе.
— Я никогда не был в вашей стране, но люблю ее, — ответил я. — Только не ту, которую видел сегодня в газетах.
— А какую?
Я не стал объяснять Брайту, «что собираюсь посвятить свою жизнь изучению истории Соединенных Штатов.
— Сражающуюся, — коротко сказал я.
— То есть когда мы вместе воевали?
— Нет, не только тогда. Я люблю ту Америку, которая сражается за правое дело. За свою независимость, против рабства. За расовое равноправие, — в вашей гражданской войне я был бы на стороне северян. Я люблю Америку, сражающуюся против фашизма. И ненавижу Америку, делающую бизнес. А теперь давай прощаться. Мне надо работать.
— Делать свой бизнес? — иронически спросил Брайт.
Я промолчал.
Брайт направился к двери, но задержался у порога и нерешительно сказал:
— Слушай, Майкл, ты ведь не знаешь, зачем я сюда приехал.
— Чтобы сделать свой бизнес, — жестко ответил я. — Не только. Мне нужно было с тобой повидаться. — На кой черт я тебе понадобился?
— Видишь ли… Мне кажется, Стюарт что-то затевает…
— Что именно?
— Не знаю. Если узнаю, сообщу.
— Зачем? Это же не входит в твой бизнес.
— Вне работы я свободный человек.
— Совесть во внерабочее время?
Он ничего не ответил. Прощально взмахнул пустой сумкой и ушел.
Мне потребовалось немало времени, чтобы успокоиться. Упоминание о Стюарте я пропустил мимо ушей. По сравнению с тем, что я прочел в газетах, стычка с этим англичанином казалась незначительной. Но то, что Брайт говорил о бизнесе!.. Это взволновало меня, может быть, больше, чем история с фотоснимком.
Я получил наглядный урок социологии…
Ладно, к черту их грязный бизнес! Я должен работать. Перепалка с Брайтом отняла у меня не меньше часа..
Однако прошло еще какое-то время, пока я сумел взять себя в руки.
«Ах, — думал я, садясь за стол, — если бы мне удалось опровергнуть все темные догадки, все провокационные предположения западных газет хотя бы одной ссылкой на то, что в самом деле происходит сейчас в Цецилиенхофе! Привести хотя бы одну фразу, произнесенную за тем круглым столом…»
Я посмотрел на часы. Было без десяти четыре…
В эти минуты…
В Соединенных Штатах Америки было раннее утро, но генерал Гровс уже сидел за письменным столом, еще и еще раз выверяя текст своего отчета о первом в истории человечества атомном взрыве.
Отчет содержал около двух тысяч слов и был адресован военному министру США Стимсону, хотя предназначался, конечно, президенту. Кроме личной секретарши Гровса, к перепечатке отчета была допущена еще только одна тщательно проверенная машинистка.
На соседней военной авиабазе уже готовили самолет, которому предстояло пересечь океан и доставить в Потсдам доклад генерала Гровса. Прочитав доклад, президент назовет его началом «новой американской эры».
В эти минуты…
Сталин в своем бабельсбергском кабинете читал очередное донесение Главнокомандующего советскими войсками на Дальнем Востоке маршала Василевского о ходе переброски советских дивизий к маньчжурской границе, за которой располагалась главная ударная сила Японии — Квантунская армия.
В эти минуты…
Черчилль заканчивал свой ленч с Трумэном в «малом Белом доме». Оркестр Королевской морской пехоты, прибывший вместе с английским премьер-министром, играл в саду заключительный марш. Черчилль был в хорошем настроении — Трумэн еще раз заверил британского союзника в своей полной поддержке.
В эти минуты…
Трумэн, уже не слушая Черчилля, мысленно искал и не находил ответа на вопрос: сказать ли Сталину, что Америка обладает теперь оружием неимоверной силы?..
Впрочем, президент боялся даже подумать о том, что его величайшая тайна может стать известной русским. Но он боялся и другого: встретить жесткий, холодно-уничижительный, исполненный презрения взгляд Сталина после того, как оружие будет пущено в ход и перестанет быть тайной.
«Что я отвечу ему?.. — спрашивал себя Трумэн. — Что видел и вижу в этом оружии силу, способную поставить на колени не только Японию, но и весь мир, и прежде всего Россию?..»
Трумэн вздрогнул. На мгновение ему показалось, что находившийся сейчас в своем доме Сталин услышал то, о чем только подумал американский президент.
«Так как же: сказать или не сказать?!»
В эти минуты…
Американские и английские солдаты-автоматчики занимали свои посты у подъездов Цецилиенхофа. Советские пограничники, окружавшие замок, наблюдали за ними сдержанно и безмолвно.
Над Бабельсбергом небо было безоблачно. Сияло солнце. Блики его отражались на зеркальной поверхности озера Невинных дев.
В четыре часа дня должно было начаться очередное заседание Потсдамской конференции.